Стихи о часовом здесь названы "индульгенцией", то есть отпущением грехов. И это почти так, но только почти. Физическая слабость ("Нельзя человека живого/ Во всем уподобить кусту") понята и оправдана, но сквозь успокаивающую мягкую интонацию властно пробивается другая, связанная с темой "долга":
Пусть тело, что стыло и дрогло
Задремлет - и вся недолга,
Забыв о величии долга,
Не помня себя и врага.
Слово "долг" недаром вынесено в рифму, недаром соотнесено с "и вся недолга", недаром как бы распылено в звуковой плоти строфы. О "долге" может (и даже должно) забыть только тело. И только на время - за роздыхом в землянке неминуемо следует возвращение на пост. Об этом "Звезда", не следующая за "Часовым", а предшествующая ему. "Звезда" - норма, "Часовой" - уточнение к норме. В "Часовом" можно не говорить о возвращении на пост не только потому, что всякому читателю ясны военные реалии, но и потому, что этот мотив отчетливо проговорен в "Звезде".
Когда дойдет звезда до ветки,
Когда вернутся из разведки
И в маскхалатах пробегут
На лыжах в тыл, прийдет мне смена,
Настанет, как обыкновенно,
Блаженный сон на сто минут.
Но я еще вернусь к рассвету
На пост. Звезду увижу эту.
Она как свет в окне жилья.
Не знаю, кто она такая,
Зачем она стоит, сверкая,
И на меня покой лия.
Если "Часовой" выдержан в заземленно бытовой (почти "теркинской") тональности, то стилистический рисунок "Звезды" куда сложнее: "сон на сто минут", но "блаженный"; слово "против" в строке "Против меня передовая" обретает странно архаическое ударение; на высокую поэтизацию работает и опять-таки "архаически" окрашенный деепричастый оборот концовки - "И на меня покой лия". Мягкие стилистические сдвиги "в сторону старины" превращают фронтовой эпизод в своего рода мистерию служения; заглавная неведомая ("Я звездной карты не знаток") звезда становится символом, рождающим, как символу и положено, многомерные ассоциации. Слово "долг" не произнесено, но вспоминается оно не только благодаря сюжету: особая притягательность звезды заставляет вспомнить формулу Канта, где "звездное небо над нами" неотделимо от "нравственного закона внутри нас". С другой стороны, соседство мотивов "звезды" и "молодого счастья" ("И я солдат двадцатилетний,/ счастливый тем, что я есть я") неизбежно ассоциируется с первым пушкинским посланием к Чаадаеву. Позднее вокруг его главных строчек вырастет стихотворение "Пушкин по радио":
Вокруг
Сновали бабы и солдаты,
Шел торг военный, небогатый,
И вшивый клокотал майдан.
Гремели на путях составы.
Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман".
Подобно неведомой звезде, что глядит на "болота Волховского фронта" или мандельштамовской "музыке над нами" ("Концерт на вокзале" прямо отзывается в "Пушкине по радио", открывающемся строкой "Возле разбитого вокзала"), пушкинские стихи о "звезде пленительного счастья", о единстве молодости, любви, долга и веры в "вольность" придают высший смысл бытию юного солдатика. Понятно, что здесь Самойлов напоминает о своем, должно быть, самом известном, "знаковом" стихотворении:
Как это было! Как совпало -
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые...
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
"Это все очнулось" и в "Звезде" - "Пушкин по радио" делает более зримой вроде бы "далековатую связь этого стихотворения с "Сороковыми". В военной молодости "долг" и "счастье" сливаются, поэтому "возвращение к звезде" не отменяет блажества передышки. Заметим, что как в "Сороковых", так и в "Пушкине по радио" возникает мотив случайной, едва ли не минутной, заведомо не предполагающей продолжения, но счастливой любви. В обоих случаях чувство это подается с иронией, в ранних стихах - мягкой, в поздних - с сильной горечью, но ирония, как и реальный ужас войны, не могут отменить доминирующей темы молодого счастья:
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И все на свете понимаю.
("Сороковые")
С двумя девчонками шальными
Я познакомился. И с ними
Готов был завести роман.
Смеялись юные шалавы...
"Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман".
("Пушкин по радио")
Любовь коротка, как "блаженный сон на сто минут". "Все на свете понимаешь", если помнишь о "звезде". Холод поста нужен (именно что нужен!) не меньше, чем тепло землянки. Так "индульгенция" оказывается далеко не полной - отъезд из СССР это не передышка, а капитуляция. В подлом, тихо душащем мире семидесятых нет военной ясности, но ее надобно ощутить, как надобно найти в себе хоть частицу того солдатика, что верил в звезду и оказался "декабристом без декабря".
Самойлов одновременно резко разводит войну и современность (тут уместно процитировать роман "Доктор Живаго", очень много значивший для нашего поэта: "И когда разгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы") и вносит "военные" критерии в оценку "как бы мирной" жизни. Да и жизни вообще.
Дело не сводится к прямой апологии мужества - одно из первых опубликованных стихотворений Самойлова посвящено его фронтовому другу Семену Андреевичу, который "один остался у пулемета". На протяжении всего творческого пути Самойлова в его стихах и поэмах возникают контрастирующие темы "отпуска" и "возвращения". Отпуск (передышка, постой) - это полное счастье. Возвращение чревато весьма серьезными проблемами. Видимо потому, что по-настоящему никуда вернуться нельзя, а война лишь подло меняет обличия, но не может кончиться.
Хорошо во временном пристанище. К примеру, в гостях у старика и старухи ("Ночлег"):
Я спал, покуда птицы пели,
Воображенье распалив.
Потом рассвет струился в щели,
А я был молод и счастлив.
Здесь война не названа, но сама ситуация, отсылающая к "Василию Теркину" (старик и старуха принимают молодого захожего человека), а также привычный биографический контекст заставляют прозревать в "молодом и счастливом" герое солдата. Вполне отчетливо мотив временного счастливого приюта звучит в двух стихотворениях о "любви на марше". За короткой любовью (не важно, поцелуй ли это в колдовскую ночь или несколькодневный роман, сопровождаемый музыкой Шопена) следует уход навсегда - в кровавое месиво:
Только слово: "До свиданья!" -
С легкой грустью произнес.
И короткое рыданье
С легкой грустью перенес.
И пошел, куда не зная,
С автоматом у плеча,
"Белоруссия родная!.." -
Громким голосом крича.
("Полночь под Иван-Купала")
Я покинул этот город в полночь,
Собрался и отвалил бесшумно.
Спали пан Станислав Адамович
И Марыля Адамовичувна.
Перед Седлицем едва серело,
И не знал я, что еще увижу
Ребра искалеченной сирены
И за Вислой снег, от крови рыжий.
("Из стихов о Польше. 1944-й")
Уход безогляден, грусть прощания легка (неслучайно в "Полночи..." слова с "легкой грустью" повторяются дважды), меж тем как на героинях лежит печать обреченности. В первом стихотворении этот мотив введен намеком (оставленная возлюбленная лишь "кроткая" и "некрасивая"), во втором - вполне определенно ("чахоточная панна", "беспомощная и гордая", сливается с самой - вечно насилуемой - Польшей; неслучайно в финале возникает "искалеченная сирена"). Такая - короткая, дарящая высшую радость и почти мгновенно исчезающая - любовь может вспыхивать и вне военного контекста, хотя у читателя возникает желание его примыслить:
Пять счастливых дней
Мы провели с Антониной.
Мы провели с Антониной
Пять счастливых дней.
Вскоре она умерла
В городе Екабпилсе,
Где мы с ней провели
Пять счастливых дней.
("Памяти Антонины")
Не только солдатам даны короткое счастье, неизбежность ухода и - как в этих стихах - тяжкий груз вины. Смерть Антонины формально никак не связана с "пятью счастливыми днями", но воспринимается именно как расплата. Несмотря на то, что поэт, явно помня о всех иных спасительных "постоях", ощущает не только раскаяние, но и загадочную надежду:
Может, простится мне,
Грешной моей душе,
За то, что пять дней
Мы провели с Антониной.
И были совсем счастливы.
И больше уже не видались.
В горчайшей строфе сквозит чуть приметная двусмыслица: "простится" то ли вопреки сути события (мгновенная любовь, расставние навсегда, смерть героини), то ли как раз благодаря ему - "были совсем счастливы". Счастье не знает длительности - в этом отношении любовь похожа на творчество. Они не знают законов, как не ведает их самойловский Моцарт:
Да расплачиваться надо
На миру
За веселье и отраду
На пиру,
За вино и за ошибки -
Дочиста!
Но зато дуэт для скрипки
И альта!
Но законы-то существуют - расплачиваться приходится. Ты можешь передохнуть - в тепле землянки, в нахлынувшем чувстве, в творческом прорыве - все равно тебя ждет пост. И даже не важно, насколько состоялось твое счастье. Не всякому выпадает участь Моцарта. Потому так ценит Самойлов творческий дар, потому так восхищается он теми, кто благословлен им свыше и умеет отдаться ему вполне: будь то Моцарт, "Шуберт Франц" или дирижирующий соловьями Ильдефонс-Константы Галчинский. Но ведь и полнота любви ("пять счастливых дней") тоже выпадает не каждому. Герой поэмы "Снегопад" в самый ответственный момент уснул, женщина, что его приютила, обогрела, поцеловала в лоб, утром отправилась по делам, оставив записку ("Если захочешь, оставайся"), "И молодой солдат в печали,/ Решал - уйти иль не уйти". И не важно, что решил (когда именно ушел). Счастье все равно было. Как и расставание с ним.
Да и меня в иное время
Печаль внезапно проняла
О том, что женщина ушла
И не появится в поэме.
Хотел бы я ее вернуть...
Не дано - только в памяти, только в стихах, но там уж - навсегда:
Я постарел, а ты все та же.
И ты в любом моем пейзаже -
Свет неба или свет воды.
И нет тебя, и всюду ты.
Это "ты" невозможно жестко прикрепить ни к героине "Снегопада", ни к реальному адресату цитированных строк. Это вечное "ты", "мимолетное виденье", которое не удержишь и не забудешь. А посещает оно того, "кто помнит: стужа, и окоп,/ И ветер в бок, и пуля в лоб". Связь светоносного чувства и вроде бы мешающего ему долга манифестируется в поэме с легкой улыбкой: "Легко влюблялись мы когда-то,/ Вернувшись в тыл с передовой", но присутствует не только в этой авторской ремарке. Недаром Самойлов восклицает: "Всего важней здесь снегопад". Именно под снегом и из-за снега (сбой трамвайного движения) происходит встреча героев. Москва видится не только тыловым городом, но и лесом, а тут ассоциации могут вести как к недавнему опыту солдата (хотя, конечно, трамвайная остановка, где он простоял битый час, это не боевой пост), так и к сказке или главному русскому зимне-сказочному тексту - поэме Некрасова "Мороз, Красный нос".
"И вот солдат, как в белой чаще,/ Полузасыпанный стоит/ И очарованный глядит". Так стояла в лесу некрасовская Дарья, на свидание с которой пришел воевода Мороз. Пришел и подарил ей тепло ("И снится ей жаркое лето"), счастье любви (соединение с умершим мужем) и вечный покой, неотделимый от волшебной песни. Не во сне ли под снегопадом пригрезилось самойловскому солдату его короткое счастье? И что было бы, усни он еще крепче? И почему для того, чтобы ощутить тепло, так нужен холод? И почему этот холод не только страшит, но и притягивает, не только губит, но и последним счастьем одаривает? И как тут не вспомнить не только часового, получившего заслуженный роздых, но и звезду, которую хочет увидеть вновь двадцатилетний солдат. Мотивы, бликуя смысловыми оттенками и вступая в непредвиденные контакты, создают не жесткую систему, но колеблющееся символическое поле. Но сколь бы зыбко оно ни было, мы чувствуем: отпуск или постой, чужой уют, короткое (или только наметившееся) чувство, что не намерено конфликтовать с долгом, - это счастье. В какой-то момент кажется - единственно доступное. А другого и не нужно.
Что надобно солдату?
Натопленную хату,
Картошки котелок,
За печкой уголок.
И утром этот рай
Навеки покидая,
Услышать, как ему
Хозяйка молодая
Прошепчет, провожая:
- Солдат, не умирай!
Это из "Голосов за холмами" (начало 1980-х), но чувствовать так Самойлов стал много раньше. Уже герой поэмы "Ближние страны" (1954-59) записывает в альбом немецкой красотки: "Фройляйн Инге! Любите солдат,/ Всех, кто будет у вас на постое". Всех - вне зависимости от того, на чьей стороне они воевали. Всех - кто знает, что в короткой любви есть привкус подкупа ("Инге нравится русская водка <...> Тетке нравится русская водка/ И мясная тушенка в придачу"). Всех, для кого комнатенка в Лейпциге никогда не станет домом. Домом этот эквивалент рая будет для жениха фройляйн Инге - "К ней он шествует в трепете сладком/ По Германии пешим порядком". И его прибытие на официальную помолвку (в присутствие русского солдата - любовника невесты; что ж: "Инге хочется личного счастья,/ Ей милей водевиль, а не драма") - это чуть ли не единственный у Самойлова случай "счастливого возвращения домой". Конечно, в "Дальних странах" есть финальная главка "Рубежи": воинский эшелон прибывает в Москву, во всех вагонах поют "Ты самая любимая", но обрывается текст не дома, а на подступах к нему: "Вылезай! Белорусский вокзал!" А дальше что?