К книге
Немзерески. 2000 годСтраница 22
59%
Страница 22
22

При этом «Волга» не переставала быть саратовским журналом - журналом Светланы Кековой (сборник ее лирики был удостоен малой премии Аполлона Григорьева) и Алексея Слаповского (здесь печатались «Я - не я», «Первое второе пришествие», «Висельник», «Жар-птица»; тщанием журнала была издана первая книга ныне столь славного прозаика). Проза Валерия Володина, стихи Ивана Васильцова и Олега Рогова, замечательные работы саратовских историков, искусствоведов, филологов, краеведов, тематические номера («Волжский архив»), воспитание целой когорты молодых и кусачих критиков-эссеистов, издание богатейших по материалу книг («Саратов купеческий» братьев Семеновых, «Пароход на Волге» Владимира Цыбина) - все это «Волга», журнал, лучшей характеристикой которого может служить название постоянной рубрики его главного редактора Сергея Боровикова - «в русском жанре».

Да, душой журнала были подборки боровиковских размышлений - о жизни, об истории, о классиках, о новой словесности. Замечательно «домашние», якобы «неотделанные», всегда неожиданные, полемичные без злобы и добрые без сюсюканья, опыты Боровикова заставляли верить: все наладится, не такое перемогали, есть на свете Россия, русская интеллигенция (в нормальном - «земском», чеховском, человеческом - смысле слова), русская литература. Есть теплота чувства и достоинство мысли. Мы еще вздохнем, улыбнемся, выйдем на набережную (не реки - Волги!), выпьем. Без этих чувств, без готовности работать ради самой работы, без спокойного юмора и доверия к жизни не было бы ни писателя Боровикова, ни его рубрики, ни его журнала.

А все это было, хотя... Вновь цитирую обращение редакции к читателя: «Мы безуспешно искали спонсорской помощи у администрации, фирм, частных лиц». И ведь не только журнал занимался этим почтенным делом. О «Волге», ее неоспоримых достоинствах (в 1994 году журнал получил Малого Букера - как лучшее повременное литературное издание российской провинции), ее авторах и ее трудностях постоянно писали в столичных газетах и журналах. Было прямое обращение русского ПЕН-центра к саратовскому губернатору. Разным людям доводилось просить губернские и городские власти: помогите журналу, это ведь гордость Саратова (а могли бы добавить: и всей России). Какая там помощь! Какие налоговые послабления! Какие губернаторские деньги! В 1996 году журнал отмечал тридцатилетие - поздравления от хозяев не пришло.

«Не место подробно рассказывать о видах дополнительных работ, к которым вынуждены мы были прибегать, чтобы добыть средства на издание журнала». Коллегам неловко, но почему бы и не сказать «как есть». Выиграв грант на мини-типографию, перейдя на полиграфическое самообеспечение, «волжане» брали заказы на самую разную продукцию: брошюры, детские книжки, ноты, вплоть до изделий тех литераторов, что вполне успешно устроились при новой власти, не забывая ностальгировать по большевикам и клеймить «антинародный режим». «Сколько сможем издавать журнал, столько и будем» - это «правило Боровикова» я слышал много лет. И не я один.

Для чего? А для себя, для литераторского сообщества, для того, чтобы жизнь продолжалась, чтобы город Саратов был собой, а не мифической столицей Поволжья, справляющей выдуманные юбилеи, чтобы словосочетание «русская провинция» заставляло вспоминать о душевной высоте и великой истории, а не о персонажах и сюжетах, от которых задергался бы сам Салтыков-Щедрин.

Всему приходит конец. Литератор может работать без жалованья (хоть это и кажется кому-то смешным), бухгалтер, распространитель, наборщик, как выяснилось, тоже могут. Но не столько же лет! Без «Волги» наша литература 90-х гляделась бы совсем иначе - скучнее было бы, сумеречнее, безнадежней. Славные же у нас перспективы открываются. Под звон торжественных речей о росте государственного внимания к культуре. Коли внимание, то, извините, и ответственность. Не знаю, каково себя чувствуют министры культуры и печати вкупе с социальным вице-премьером, да и ведают ли они вообще, что погибло «обыкновенное чудо». Ладно, расстоянием отговориться могут: Россия большая - в ней всего много. Но прогрессивнейший, демократичнейший, патриотичнейший саратовский губернатор, политик «общероссийского масштаба», радующий публику то одной, то другой фантастической инициативой, господин-то Аяцков уж точно осведомлен о судьбе «Волги» - о медленном, но верном убийстве по-настоящему свободного, по-настоящему русского журнала. Культура и свобода, достоинство и привычка к труду, интеллигентность и вкус потерпели очередное поражение. Как бы никто и не виноват, но не только «волжане», их авторы и читатели, но и всякий неравнодушный к отечественной словесности человек ходит нынче с горящим лицом - как после оплеухи.

«Учредитель журнала - трудовой коллектив редакции сохраняет за собой право на логотип «Волги» вместе с надеждой на возрождение журнала». Если бы!

13.09.2000

Часовой и звезда

О поэзии Давида Самойлова.

(Послесловие к сборнику: Давид Самойлов. «Мне выпало все...». М., «Время», 2000)

Лучшие годы Давида Самойлова - семидесятые. Не потому, что в предыдущие и последующее десятилетия он писал "хуже". Во-первых, кому что нравится. Во-вторых же, как представить себе нашего поэта без стихов более ранних ("Сороковые", "Старик Державин", "Дом-музей", "Шуберт Франц", "Перед снегом", "Названья зим", "Конец Пугачева", "Пестель, поэт и Анна", "Смерть поэта" и т. д.) и более поздних ("Голоса за холмами", "За перевалом", "Памяти Антонины", "Играй, Игнат, греми, цимбал!..", "Мне выпало счастье быть русским поэтом", "Беатриче", "Убиение углицкое" и т. п.). И уж конечно, не потому, что семидесятые были мечены знаком внешнего благополучия.

Самойлов прекрасно знал цену этому времени - "тихому", "культурному", "мебельному" (по острой метафоре Владимира Маканина), времени, что позднее получило эпиграмматическую кличку "застой", времени, зажатому в "танковую раму" - Чехословакия в 1968 году, Афганистан - в 1979. Постепенно открывающиеся нам теперь дневники и письма поэта полны упоминаниями о политических процессах, высылках и отъездах, цензурной дури, идеологическом зажиме, наступлении угрюмого хамства - и о сопутствующих всему этому "кухонных" интеллигентских разговорах с их странной смесью взвинченного самолюбия и поиска истины, одержимости и скептицизма, тоски по большой правде и тяги к "уютному существованию". Любил ли он это время? Коли судить по резким (порой - на грани отчаяния) дневниковым заметам - ненавидел, презирал, задыхался в нем. Но было и другое: поэт искал не только свой путь и свое место в эпохе, но и ее смысл. Он понимал время, а его боль, раздражение, печаль (как, впрочем, и надежда, и память о "большой истории", и умение видеть происходящее при свете вечности) фактурно отражали напряженную драму России семидесятых, неотрывную от всей ее истории.

Тема "понимания" (вовсе не равного полному "оправданию") с декларативной жесткостью заявлена в "Свободном стихе". При этом "историзм" выводится из, так сказать, "природной нормальности"; "понимание" мыслится естественным уделом "обычного" человека:

Я рос соответственно времени.

В детстве был ребенком.

В юности юношей.

В зрелости зрелым.

Поэтому в тридцатые годы

я любил тридцатые годы,

в сороковые

любил сороковые.

Конечно, здесь есть изрядная доли иронии. Не случайно для того, чтобы сказать об историческом (и природном) детерминизме, о подчиненности человека истории, Самойлов выбирает "свободный стих" (вообще-то ему не слишком любезный). Конечно, он нарочито педалирует свой рационализм, ибо антитезой "пониманию" мыслится неназванное по имени "отчаяние". Если не хочешь сорваться и сгинуть (сойти с ума или - постоянный интеллигентский сюжет семидесятых - уехать за границу, откуда, по тогдашним понятиям, нет возврата), ищи смысл. Он тебя, скорее всего, не спасет, но хотя бы позволит встретить грядущее с достоинством:

В шестидесятые годы

я понимал шестидесятые годы.

И теперь понимаю,

что происходит

и что произойдет

из того, что происходит.

И знаю, что будет со мной,

когда придет не мое время.

И не страшусь.

Так ли уж все Самойлов "понимал"? Имею в виду, разумеется, не владение "конечной истиной" и не меру соответствия прогнозов поэта дальнейшему ходу российской истории, а лишь "внутреннюю установку". И дневники, и, что особенно важно, стихи свидетельствуют: поиск смысла для Самойлова в чем-то важнее результата. На всякий тезис сыщется антитезис. Надобно, видя "неполноту" того или иного спасительного "рецепта", сохранить собственную свободу, но при этом не превратить и ее в очередной "рецепт", не раствориться во "всеприятии", сохранить на каких-то последних рубежах свое право на неуступчивость и даже категоричность. Над этой неразрешимой "теоремой" билась - сознательно или бессознательно - большая часть русского просвещенного сословия семидесятых.

"Вдруг стало видимо далеко во все концы света" - открылись прежде неведомые интеллектуальные горизонты, обнаружилась возможность альтернативных культурно-поведенческих стратегий, с неизбежностью встали вопросы о будущем "размежевании", о цене "идеологий", способных превращаться в "исторические силы" (со всеми вытекающими отсюда последствиями, российский опыт подсказывал - катастрофическими, кровавыми), об отношениях интеллигенции с "властью" и "народом" (выяснилось, что у этих слов, столько лет бывших пустыми или однозначными, есть какой-то - не для всех одинаковый - смысл). Процесс шел медленно и подспудно. И внутренне обреченная, но внешне крепкая советская власть была на месте: коммунистическое начальство, вынужденно дозволяя некие "разговорчики" (публикации, дискуссии, актуализацию "хорошо забытых" имен и идей), бдительно пресекало "последние выводы". И информации (при некотором "помягчании" цензурной политики, самиздате, тамиздате и "чуждых голосах") все равно было чудовищно мало. И "групповая этика" сохраняла свои права ("нельзя же спорить со "своими", хотя они вроде бы уже и "чужие"). "Недоговоренность" (тяжело отозвавшаяся сперва в разборках "третьей эмиграции", а затем в перестроечном неистовстве) задавалась как извне, так и изнутри. Она душила (и ее ненавидели), но она же ощущалась (от части бессознательно) как противоядие от нетерпимости, как залог "полноты высказывания", как верный тон, необходимый для того, чтобы выйти из пространства одномерной политики. Хотелось верить, что спокойное слово отчетливее и глубже слова громкого. Отсюда завороженность семидесятых "историей" (как было на самом деле), "культурным наследием" (не "генеральская линия" дозволенных классиков, а широкое поле, сулящее неожиданные встречи), "психологической многомерностью" (у каждого своя правда), Пушкиным, что об эту пору символизировал, прежде всего, широту и универсальность. Отсюда совершенно особое чувство к тем художникам, что умели говорить внятно, но не форсируя голоса, что стремились понять больное, но "свое" время, а стало быть не противополагали себя своей аудитории, мысля таковую интеллигентной, а не "интеллигентской". В прозе эту тенденцию наиболее отчетливо воплощал Юрий Трифонов, в гуманитарных штудиях - Натан Эйдельман, в поэзии - Давид Самойлов, вкладывавший в шутливые строки "Последних каникул" совсем не шуточный смысл:

Читатель мой - сурок!

Он писем мне не пишет!..

Но, впрочем, пару строк,

В которых правду слышит,

Он знает назубок...

Читатель - "сурок", то есть существо затаившееся; прямых контактов с ним нет, да они не так уж и нужны - достаточно тайной связи, взаимопонимания, что позволяет выделить в стихотворном потоке самую суть. Ироническое самоумаление (всего-то "пара строк"!) не отменяет, но акцентирует особую весомость главного - слышит читатель не что-нибудь, а саму правду. И от нее не отступится. Самойлов не дает каких-либо характеристик своему читателю, и это умолчание кажется значимым. Поэт был накрепко приписан к своему поколению, сам отнюдь не чуждался такой связи (так в шестидесятые счастьем было "Большую повесть поколенья/ Шептать, нащупывая звук"), но с годами все более чувствовал себя свободным от круга сверстников. В семидесятые Самойлов оказался нужен не только сверстникам, но и тем, кто был моложе поэта на пятнадцать, двадцать, а то и почти сорок лет. (Свидетельствуют об этом и круг имен, что постоянно возникает в дневниках Самойлова, и статьи о нем критиков, входивших в литературу в семидесятых, и появление "учеников", увы, иногда соскальзывавших в эпигонство, и наплыв студентов на вечерах поэта.) Время отвергало авторитарность, но предполагало личный авторитет. Поиски личного способа достойного существования подразумевали и поиск "образца" - свободного и достойного человека с подлинным жизненным (историческим) опытом. Таким опытом мыслились либо лагерь, либо война. Самойлов не сидел, но воевал, и его фронтовой, солдатский, мужской опыт ощущался в самых, казалось бы, "мирных" стихах. А стихи "военные" оказывались необыкновенно нужными, вдруг открывавшими какое-то иное качество в "мебельном", застывшем, безнадежном времени.

Ключом к поэтическому мирочувствию зрелого Самойлова видится своего рода диптих из книги "Залив" - "Звезда" и "Часовой" (кстати, соседствующий с цитированной выше апологией понимания - "Свободным стихом"). Формально стихи эти никак не объединены (при том, что Самойлов любил строить мини-циклы), но тесная мотивная связь и соседство в сборнике заставляют воспринимать их в конфликтном единстве. Политические обертоны "Часового" вполне прозрачны - стихотворение посвящено Л. К., за шифрующими литерами легко распознается друг поэта, один из неформальных лидеров интеллектуальной оппозиции (термины "диссидент" или "правозащитник" не кажутся здесь удачными) Лев Копелев - в конце семидесятых власть свирепо и настойчиво выпихивала его из страны. 12 ноября 1980 Самойлов пишет в дневнике об отъезде Копелева: "Несмотря на обратный билет - навсегда. Несмотря на индульгенцию "Часового" - все же - капитуляция".

Предыдущая главаГлава 22 из 37Следующая глава