К книге
Немзерески. 2000 годСтраница 20
54%
Страница 20
20

И, наконец, главное наряду с Давыдовым - повесть Марины Вишневецкой «Вот такой гобелен». (Практически одновременно она появилась в сборнике Вишневецкой «Увидеть дерево» - М., «Вагриус», серия «Женский почерк»). Динамичный до взвинченности сюжет, фантастика унылой обыденности, фейерверк метафор, волшебные превращения прозы в стих, разом узнаваемый и неожиданный характер шальной героини, невероятная жажда жизни: «И качая ревущую Стишку - громким шепотом:

Хип-хоп, лебигоп! - и еще почему-то: - Я есть! И, надо же, как меня много! - а потом почти что единым духом - колыбельную что ли? - А жизнь - это такая бродилка (не путай с сопелкой, не путай с бурчалкой), в которой все время торчком опилки, и нету птицы быстрее галки. Но Новому году с тобою в угоду мы их разрисуем... мы их с тобою опопугаим...» O yes!

22.08.2000

Жертвоприношение

К семидесятипятилетию Юрия Трифонова

Совсем не странно, что 28 августа Юрию Трифонову исполняется 75 лет. Жизнь писателя вошла в его книги (от "Студентов" до "Времени и места"), и мало-мальски внимательный читатель сходу назовет примерную дату его рождения. Странно и страшно, что Трифонов умер почти двадцать лет назад, в 1981 году, то есть совсем не старым человеком. При свете этой ранней смерти творческая биография Трифонова обретает особо выразительные черты. "Обмен" (1969), "Предварительные итоги" (1970), "Долгое прощание" (1971), "Нетерпение" (1973), "Другая жизнь" (1975), "Дом на набережной" (1976), "Старик" (1978), "Время и место" (1981) - восемь больших вещей, сверхплотных, на пределе возможного написанных (и в плане цензурном, и в плане личностных духовных усилий), эстетически совершенных (оговорки возможны, пожалуй, лишь в случае "Нетерпения"), почти точно уместились в одно десятилетие. А ведь были еще оставшийся недописанным роман ("Исчезновение"), рассказы, публицистика.

Есть от чего оторопеть. Срок "настоящего Трифонова" чуть не вдвое меньше промежутка, разделившего громкий дебют ("Студенты", 1950) и обретение голоса. При этом Трифонову не нужно было "учиться мастерству". Писателем он был от Бога. "Студенты" - книга жуткая, вне зависимости от чувств и намерений автора работавшая на подлое и кровавое дело борьбы с "космополитизмом" (по сути - с интеллигенцией), обольстившая немало неокрепших душ. Но - это-то и ужасно! - талантливая. Хорошо написанная. (Потому и "раскрутила" власть опус сына "врага народа", удостоив его Сталинской премии. Для расправы с "умниками" потребна была не только газетно-холуйская халтура, но и "качественная" проза.) Писать Трифонов умел и в 1949 году. Не только умел - любил, страстно хотел быть писателем. Со всеми вытекающими последствиями - от публичного признания и способности влиять на общественную жизнь до материальных благ. "Мастерски сделанные" "Студенты" были актом писательского самоутверждения. Конечно, и социального тоже. Страстно хотелось вырваться из унизительной маргинальности, доказать миру (и Кремлю): я - "свой". И в подтексте: мой исчезнувший отец тоже был "своим", случилась чудовищная ошибка. Утвердившись писательски, Трифонов, мечтал восстановить репутацию репрессированного отца, а тем самым - "гармонию" своего детства, Дома на набережной.

Цену этой "гармонии" он узнавал медленно и болезненно. "Надо ли вспоминать..." - так начинается последняя (заветная) трифоновская книга "Время и место". Не было этого вопроса. Был другой: можно ли не помнить каждую минуту тот "идеальный" (счастливый, правильный, одухотворенный безусловно чистой и благодетельной революцией) мир, что обрушился с "исчезновением" лучшего человека на земле - отца? И как примирить этот волшебный гипнотический образ с открывающейся реальностью - родительским конформизмом, коренящимся в принципе "революционной целесообразности" (и комфорте правительственного дома), согласием отступаться от друзей, принятием "перегибов" (безжалостных, диких, смертельных) времен гражданской войны? Инерция разделения "плохих" и "хороших" большевиков, как и чувство, сворачивающееся в формулу "мою семью обидели", не отпускали Трифонова долго. Может, и до самого конца. Во всяком случае отделять себя от отца он не хотел. Герой "Времени и места" не зря бормочет: "Какие у него (врача, лечащего его дочь, оказавшегося сыном другого героя - писателя Антипова. - А. Н.) сложности с отцом? У Кати (дочери героя. - А. Н.) тоже сложности с отцом. У всех сложности с отцами. В моем детстве тоже были сложности с отцами, но другие". Но понять, что и его отец причастен к общей российской катастрофе, что "идеализм" неотделим от нетерпимости и бесчеловечности, что "принципиальность" пестует (и одновременно дает оправдание) безликой сытой бессовестности, что не только демонически аморальный Шулепников (вчера - властелин, сегодня - кладбищенский ханыга, завтра - Бог весть кто), но и колобком укатывающийся от любой опасности и любого выбора, всегда успешливый Глебов выращены Домом на набережной, не одной лишь сталинской квазиимперией, но и дьявольской революцией - это Трифонов мог. Об этом и писал.

Трифонов сумел выразить метафизический ужас русской истории ХХ века потому, что прочувствовал, сколь страшна "обычная", из сплошных несделанных выборов и провальных компромиссов состоящая жизнь. Та самая - с "обменами", вещами, интригами, адюльтерами, пьянками, круговой порукой, откладыванием решений на послезавтра, похмельным сознанием: "поздно". Та самая - где "хорошие люди" мучают ближних и дальних похлеще "плохих", а грань, их разделяющая, неопределима, но и неотменима. Та самая жизнь, что медленно и верно изматывает человека, а в конце концов либо гробит, либо тихо меняет его душу на нечто, требующее иного названия.

Любивший плотскую земную жизнь (по эротическому напряжению как бы нейтральная трифоновская проза едва ли не перекрывает "откровенную" аксеновскую; да и алкогольно-гастрономический ряд всегда изобилен), Трифонов много думал о смерти. Гибель его любимого героя, затравленного историка Сергея Троицкого ("Другая жизнь"), после которой всем становится легче, была, кроме прочего, еще и очень личным сигналом. Если б дело можно было свести к тому, что "работать не дают", "денег не хватает", "жена изменяет", "дети не уважают", "старики хандрят", "халтура надоела", "сайру достать трудно", "любимая от мужа не уходит", "на симпозиум не позвали", "дочь в институт не поступила", "друзья посмеиваются", "старые грехи мучают", "сердце шалит" (типичные трифоновские мотивы), если б только это... Любя, даже очень любя здешнюю жизнь, Трифонов остро и постоянно ощущал ее сущностную ущербность.

Преодолеть ее он мог только одним - творчеством. Откровение описано во "Времени и месте", когда и читателю, и герою кажется: теперь проиграно все. "Антипов внезапно до дрожи почувствовал ледяную ясность. Он понял, что выхода нет. Никто его не спасет. Он сел за стол, зажег лампу на гнутой металлической ножке, положил перед собой чистый лист и написал сверху: "Синдром Никифорова. Роман". Роман о писателе, который не может написать роман о писателе, который не может... И так далее.

Здесь разгадка великого трифоновского десятилетия. Проза стала его "другой жизнью". Но у "другой жизни" есть точное короткое имя. Да, предпоследняя глава последнего романа заканчивается дающей надежду реминисценцией пастернаковского стихотворения "В больнице". ("О Господи, как совершенны/ Дела твои, - думал больной" - стихи эти читает герою "Обмена" его возлюбленная.) "Когда несли на носилках по лестнице, Антипов думал сквозь боль: не было времени лучше, чем то, которое он прожил. И нет места лучше, чем эта лестница с растрекавшейся краской на стенах, с водяными разводами наверху, с какими-то надписями карандашом, с голосами и запахами жизни, с распахнутым окном, за которым шевелился огенный ночной город". Да, дальше Антипов и рассказчик справляются с поставленной в названии последней главы задачей ("Пережить эту зиму"), наконец встречаются, и звучит: "Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения". Конечно, это отсылка к финалу прозаической части "Доктора Живаго": "И Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось, Москва казалась им не местом этих происшествий, но главной героиней длинной повести, к концу которой они подошли с тетрадью в руках, в этот вечер". Только нет у Трифонова слов о "предвестье свободы", нет "счастливого, умиленного спокойствия за этот святой город и за всю землю", нет "Стихотворений Юрия Живаго". Подзаголовок "Времени и места" - "Роман в тринадцати главах". Дописав его, Трифонов умер. Жертвоприношение - не нам судить, насколько сознательное - свершилось.

25.08.2000

Новые журналы

В «Дружбе народов» (№ 8) можно прочесть умеренно авантюрный роман Дмитрия Стахова «История страданий бедолаги, или Семь путешествий Половинкина». Некоторое количество приключений, ироничный взгляд как на советское прошлое, так и на постсоветское настоящее, несколько вполне симпатичных шуток, внятный легкий язык. Бандиты, бизнесмены, страдальцы, кавказцы, придурковатые молодые, зачуханные старики. Быт, соскальзывающий в фантасмагорию, что на поверку оказывается не столь уж ирреальной. Скорее мило. И не длинно - с полсотни журнальных страниц. Правда, не покидает ощущение: нечто подобное уже было читано. Или в кино видено. Или по телевизору. Но, может, оно и неплохо.

Еще можно прочесть статью Натальи Ивановой «Жизнь и смерть симулякра в России». Речь там идет о новейшей отечественной словесности и ее многочисленных пригорках и ручейках. Довольно подробно и интересно анализируется новейшая повесть Владимира Маканина «Буква «А», которая Ивановой скорее нравится (а вашему обозревателю - скорее не нравится). Кое-какие сведения и наблюдения можно почерпнуть также из статьи Сергея Завьялова «Русская поэзия начала ХХI века». Есть еще всякая проза, поэзия, критика и публицистика, но писать о ней совершенно не хочется. Прямо скажем: не густо.

И все-таки пустым номер никак не назовешь. Ибо открывается журнал подборкой стихотворений Инны Лиснянской «В заповедном лесу», а под рубрикой «ХХ век: вехи истории - вехи судьбы» помещены ее же ответы на вопросы традиционной анкеты. Здесь процитировать хочется почти все. Праздник Благовещенья/ Воздух свеж и сед./ На сутулой женщине/ Стариковский плед. // Сжалась она в креслице/ На сквозном крыльце/ И на воздух крестится/ С мукой на лице. //Что-то вспомнить силится/ Иль забыть навек.../ И никак не выльется/ Слезка из-под век. // Что же пообещано/ Голубиным днем?/ Что же ищет женщина/ В воздухе седом? //То ли весть о будущем,/ То ли о былом,/ Голубком воркующим/ Вон за тем стволом. Теперь из анкеты.Еще одно событие как жизни, так и души: в 1944 году, несмотря на мольбу моего отца записаться русской или армянкой, я настояла в паспортном столе на национальности: еврейка. От папы я узнала о газовых печах и о начавшихся антисемитских настроениях в армии. Раз так, - решила я, - то пусть я буду числиться в еврейках. Думаю, что это был единственный христианский поступок за всю мою жизнь.

«Октябрь» (№ 8) одаривает нас «Новочеркасскими рассказами» Владислава Отрошенко. Очень грамотно написанное повествование о провинциальном детстве. Ароматы старинного города. Страшные вечера. Чудаки, юродивые, чиновники, красавицы. Священник (он же поп) и его загадочная племянница. Таинственные страсти, впервые открывающиеся детскому сознанию. Сласть запретного плода. Мотивы церковные, мотивы сексуальные, мотивы алкогольные, мотивы фантастические. Привычная тоска по «утраченному раю». Как говорится, все слова на месте. И Борхес читан, и Шолохов. Опять, как и в случае с совсем непохожим на Отрошенко Стаховым, ощущение читаного, слышанного, виденного - обусловленного общим контекстом русской культурной прозы конца столетия. Той самой, что обычно - сильные исключениями хорошо известны - навевает на профессионала благодушную скуку, а читателя попроще заставляет закрыть книгу или журнал на второй странице. Именно этому социокультурному сюжету посвящена принципиальная статья Ольги Славниковой - не только яркого прозаика, но и критика, работающего в последние годы с завидной активностью, читателя Божьей милостью. Название статьи звучит как приговор: «Читать мучительно не хочется...». Спорить затруднительно, хотя иные из оценок Славниковой с моими ни мало не сходствуют. И, честно говоря, трудно представить мне человка, которому бы захотелось читать «повесть в новеллах» Павла Сутина «Эти двери не для всех», невообразимо затянутую (и, разумеется, невольную) пародию на сочинения братьев Стругацких.

Читать, вероятно, будут «Украденную книгу» безвременно скончавшегося художника Сергея Шерстюка. Это дневник, что вел он в последний год жизни жены - трагически погибшей актрисы Елены Майоровой - и после ее смерти. Текст подготовлен к печати Игорем Клехом, он же предпослал ему страстное вступление. Любой человеческий документ (даже и без столь трагической «жизненной рамы») действует сильно. Другой вопрос, допустимо ли, человечно ли, в конце концов - благодатно ли такое воздействие? Вот уж чего я не ожидал: депрессии с колотуном и полного помутнения мозгов, - в мозгах именно муть, ни за что не могу уцепиться, чтобы просто лечь, вперившись в потолок, и лежать. И тебя, Леночка, как будто и не было, и все же была, и горькая обида: почему сейчас не со мной? Только бы провела по лбу рукой - и все прошло бы. Неужели был столь плох, что со мной более незачем было оставаться? Ну просто для того, чтобы побыть. Чтобы просто рядом посидеть? Ответ прост:

Предыдущая главаГлава 20 из 37Следующая глава