Памяти друга
Смерть близкого человека нередко обостряет память, в числе прочего и потому, что из строя выбывает один из ее гарантов. После трагедии 8 января[19] я беспорядочно вспоминал то одно, то другое, и получилось вот такое попурри из воспоминаний о двух-трех австрийских поездках нашей поэтической компании. Путешествий по обе стороны от границ России было несколько, но именно об австрийских вояжах я вспоминаю с особым теплом. Наверняка здесь много путаницы и отсебятины, но надеюсь, что пусть не буква, но дух памяти переданы добросовестно.
Время поездок в Австрию совпало с пиком моего увлечения музыкой XVIII века, а наш вожатый Эрих Кляйн обмолвился, что немного в сторону от пути следования – город Айзенштадт, где похоронен Йозеф Гайдн, и мне приспичило навестить его могилу. Лев Рубинштейн, сознательно и демонстративно на дух не выносивший, по его выражению, “конвенциональной красоты”: руин, музеев, достопримечательностей – всякой экскурсионной обязаловки, не давал мне спуску за этот культурный позыв, и с его легкой руки вся гоп-компания веселилась до упада, “узнавая” заветную могилу в придорожной забегаловке, в бензозаправке и проч. “Вынь ему, видишь ли, да положь могилу Гайдна – не она ли, кстати, промелькнула справа по борту? Ну, не переживай, может, какая другая подвернется”. В таком ключе.
Эрих Кляйн – наш старинный товарищ, кажется, философ по образованию, человек умный, эрудированный, с хорошим язвительным юмором и с серьезным и сочувственным интересом к России и ее культуре. И сообща, и порознь мы обязаны ему содержательным общением и прекрасными странствиями.
Мы всемером сидели в открытом кафе на самом берегу Дуная в окрестностях Линца. Соседние столики с шумом заняла большая компания туристического вида. Пришельцы перекликались, делали заказы, раздавались взрывы хохота.
– Чему они так заразительно смеются?
– Это немцы-экскурсанты, они рассказывают анекдоты про австрийцев, – сказал Эрих с улыбкой. – Какие мы жадные тугодумы.
А держали мы в тот день путь в Маутхаузен, мемориал в горах на месте концлагеря.
Я немало поездил, бывал и вблизи пустынных советских лагерей: жил летний сезон неподалеку от заброшенных урановых рудников на Чукотке, мельком видел Колыму. Но инфернальное величие Севера не так вопиюще противоречит изуверству и гибели, как ярко-синее небо и зеленые холмы Верхней Австрии! И в придачу в четверти часа езды – садовые гномы возле увитых плющом домов под черепичной кровлей!
Среди серых каменных строений фабрики смерти – жилых корпусов и “душевых”, знакомых по книгам и кинохроникам, возведены монументы разным категориям смертников. Больше прочих запал мне в душу памятник умерщвленным в Маутхаузене цыганам. Это просто-напросто стеклянный балкон над бездной – своего рода аттракцион, передающий тебе на мгновение, когда ты ступил на прозрачный пол, кроху того животного ужаса, в котором жили и умирали здешние обитатели.
В часы разъездов и бодрствования в поэтической труппе царили приязнь и безмятежная дружба. Но ближе к ночи и новому ночлегу просыпалась ревность: кому какой номер достанется. Вероятно, средства не позволяли Эриху обеспечить каждого отдельным номером, и всё решал случай. Особенно нервничал невольник общительности Рубинштейн. И то. Быть душой общества – нелегкий ежедневный труд, без выходных и с ненормированным рабочим днем. После такой работы жизненно необходимо как есть в одежде полежать у себя в номере минут пятнадцать навзничь, расслабив лицевую мускулатуру, с закрытыми глазами и в полной тишине. И только потом – приняться за все остальное: раздевание, умывание, таблетки, отход ко сну.
Но на этот раз повезло мне.
С нехорошим ликованием я оставил друзей в буфете выпивать и говорить разговоры, а сам, торжествуя, отпер отдельный номер, осмотрелся, подавил понятный командировочный вздох при виде двуспальной кровати и стал методично раскладывать вещи и туалетные принадлежности, когда раздался тихий стук в дверь. Это был Эрих. Пряча глаза, он пробормотал, что произошло недоразумение и мне предстоит делить номер с Геннадием Николаевичем Айги.
По счастью, двуспальная кровать состояла из двух сдвинутых вплотную односпальных, одну из которых я, сшибая в бешенстве электророзетки со стен, гонял по всему номеру в поисках максимального удаления от второго ложа.
Если бы я не бушевал в номере, а остался с друзьями в буфете, вполне возможно, я бы сделался в очередной раз свидетелем знакомой сцены. В кафе, в холле парикмахерской или в помещении вокзала в ожидании поезда Лёва вдруг обрывал нить разговора, вперял взгляд во что-то вне поля зрения собеседника и тотчас порывисто устремлялся в направлении собственного взгляда. Все ясно: косо висит картина или эстамп. Под опасливо недоуменными взорами присутствующих Рубинштейн вставал на цыпочки и тщательно выправлял крен. Так что чувство тревоги из-за расположенных не по центру люстры в камере, букета на столе и плахи на площади в “Приглашении на казнь” – не выдумка автора.
Часа в три ночи появился Геннадий Николаевич. Заметив, что я не сплю, а прикидываюсь, он извлек из портфеля и поставил в свет ночника три бутылки вина и сказал своим высоким голосом: “Смотри, Сережка, как нас угостили!”
А с утра, не поминая ночных досад, мы изо дня в день в течение недели концертировали и читали стихи перед разношерстной публикой.
Например, однажды для богатырей городской пожарной команды. Мне хочется думать, что они внимали нам, не сняв с голов сияющих шлемов с высоким гребнем.
А на чтении в другом городке в дверях актового зала образовалась давка. Из этой маленькой толпы на приезжих лириков были устремлены даже слишком заинтересованные взгляды. Повышенное внимание разъяснилось на скромном фуршете по окончании поэтического вечера: нас в упор разглядывали пятидесятилетние внебрачные дети поруганных солдатами-победителями в 1945 году местных женщин. Безотцовщина, пришедшая поглазеть на соплеменников страшных казаков, чья кровь уже полвека кружит по их жилам, – на Айзенберга, Гуголева, Кибирова, Рубинштейна, Гандлевского и примкнувшего к ним Айги.
Солнечным утром перед гостиницей, выходящей на маленькую мощеную площадь старинного городка, слонялись пять русских литераторов и их австрийский товарищ. Михаил Айзенберг не в первый раз выразительно посмотрел на часы, Айги улыбался, Эрих что-то на весу записывал в блокнот, остальные на износ зубоскалили.
Кого ждет весь класс? – Рубинштейна!
Стоят в заднем ряду: Ю. Гуголев, Э. Кляйн, Т. Кибиров, М. Айзенберг.
В переднем ряду: Л. Рубинштейн, Г. Айги. Лежу я.
Вот, наконец, после душа и сытного завтрака Лева вышел на крыльцо гостиницы и рявкнул:
– Ну, коллеги!
Мне послышалось “На колени!”, и я покорно повалился Рубинштейну в ноги.
Ох, мои дорогие, какой же это был чудесный балаган!
А теперь сгруппируемся и попросим прохожего сфотографировать нас на память.
Эссеистика и лирика в родстве, и авторам нравится, чтобы в конце опуса аукнулось его начало. Вот и я, обнажая прием, как объяснил чтимый Левой Шкловский, начал с Гайдна – Гайдном и закончу, вернее Гайдном в обработке Рубинштейна:
Я понял, что я, что все мы волей объективных, то есть возрастных обстоятельств сидим в оркестровой яме в составе оркестра. Сидим каждый со своим инструментом, со своим пюпитром, со своими нотами. И мы играем.
И я понял, что мы играем какую-то вещь, по некоторым внешним признакам похожую на одну хорошо всем известную Гайдновскую симфонию. И что мы все, как и в той самой симфонии, постепенно, по одному, задуваем каждый свою нещадно коптящую свечку и покидаем сцену по молчаливому, но хорошо понятному знаку кого-то, кто незаметно для постороннего глаза выглядывает из-за кулисы.
И я понял, что об очередности думать не надо – это не наша с вами забота. Это та очередь, которую устанавливаем не мы.
И я понял, что, пока мы все еще тут, на этой сцене, каждый из нас, сколько бы нас ни оставалось, должен продолжать исполнять свою партию – по возможности честно, усердно и вдохновенно.
И я понял, что, если у нас получится играть с таким чувством, как будто музыка никогда не закончится, она и не закончится.
2024