Приехав в Петербург, сговорился я с Гришей Коробьиным, что мы с ним вдвоем явимся в Корпус. Он от Спирки Толстого, выпущенного весной в кавалергарды, узнал все порядки явки, а потому я на него вполне положился. Простился я с отцом, который обещался навестить меня через день — очень жутко было на душе. Подъехали мы с Коробьиным к главному подъезду корпуса, разделись в швейцарской, приветливо встреченные громадным швейцаром в придворной ливрее, полюбовались на традиционную пажескую пушку и, пройдя приемную, к великому удивлению очутились в дортуаре. Коробьин, знакомый с топографией помещения, прошел со мной прямо в дежурную комнату, где мы явились дежурному офицеру. Встретивший нас Димка (Денис) Давыдов разъяснил, что надо еще представиться дежурному камер-пажу и фельдфебелю. Проделав все это, нам объявили, что я назначен в отделение князя Кантакузена, а Коробьин, если не ошибаюсь, к Устрялову, и указали наши койки.
После «помпезной» швейцарской меня поразили убогость и невзрачность помещения роты: все помещение было почти сплошной дортуар, притом много коек незанятых ввиду их обилия. Классных помещений всего три, из которых то, которое предназначалось младшему классу, не имело дверей, а отделялось от темной спальни арками; была маленькая рекреационная зала рядом со спальней, отделенная от нее тоже аркой без двери; в этой зале стояло фортепьяно, из нее одна дверь была в учебную, другая в крошечную читальню, за которой находилась комната дежурного офицера, а за ней коридор с карцером. Но ни рекреационный зал, ни читальня не служили местом сборища пажей: для этого обыкновенно была курилка — длинная полутемная комната со скамейками по стенам. В курилке вечно горел газ и для света, и для закуривания. Первая половина комнаты предоставлена была младшему классу, вторая, [поближе] к рожку газа, — старшему. Только в курилке разрешалось курить, и я, зная это, уже обзавелся портсигаром — опять подарок сестры.
Труден был первый вечер: знакомство с товарищами шло туго; старший класс подтягивал, не было гимназической мягкости, чувствовалась все-таки суровость дисциплины. Все исполнялось по сигналам: и вставание, и умывание, и молитва, и ложение, и уроки, и часы обеда, чая — одним словом, все; один день давали пехотные сигналы на барабане, а в другой день кавалерийские на трубе. В первую ночь я глаз не сомкнул: и койка была ужасная, и разные ночные дежурные при обходе требовали правильной укладки вещей на табурете и мешали спать, а утром — спешное мытье у кранов, которые брались с боя, [что] при моей чисто болезненной стыдливости было прямо пыткой. На следующий день надо было опять представляться командиру роты полковнику фон Эндену, а затем пришлось сидеть бесконечное время в цейхгаузе — подбирать себе казенное белье, одежду и обувь. Цейхгаузом заведовал десятки лет нестроевой в звании фельдфебеля Ефимов, прозванный пажами «Кабаном» за маленькую, но объемистую фигуру. Кто его ублаготворял, тому он подбирал вещи вполне добропорядочные и часто докладывал ротному о необходимости постройки некоторых новых вещей для хождения в отпуск; но в Корпусе принято было, чтобы даже казенно-коштные имели всегда хотя бы один свой собственный мундир. Кроме гимнастерок (простых белых рубашек) были три формы: домашняя, классная, с суконными погонами; городская, отпускная, с погонами, обшитыми золотым галуном; и придворная с грудью, обшитой галуном, а у камер-пажей и фалды с галунами. Первую форму мне подобрали в тот же день, от отпускной казенной я отказался, заказав через того же Ефимова собственный мундир. Придворную же форму пришлось мне шить новую, а также и сапоги, которых на мою ногу нельзя было подобрать в цейхгаузе. На следующий день был медицинский смотр всем — новое испытание моей стыдливости. Мне было разрешено носить очки в классе. Надел я новую форму, преобразился из гимназиста в пажа. В тот же день заехал ко мне отец проститься. Свидание в приемной, на людях, было спешное, натянутое. Отец уехал, и потекла моя новая жизнь.
Будили нас повесткой в половине седьмого; два дневальных нашего младшего класса под начальством дежурного камер-пажа будили, тормошили, так как в половине восьмого все должны были быть выстроены в зале для поверки и молитвы, причем старший класс требовал, чтобы с семи часов в умывальне не было ни одного младшего пажа, а в случае ослушания первый встреченный паж старшего класса наказывал провинившегося лишним дневальством, и дежурный камер-паж накладывал также взыскание на дневальных; все это делалось именем фельдфебеля, который всегда утверждал распоряжения своих товарищей по классу. В половине восьмого рота строилась, старшие выбегали из умывальни, на ходу напяливая куртки и застегиваясь, фельдфебель, сделав перекличку, докладывал дежурному офицеру, что рота готова, последний выходил, принимал утренний рапорт дежурного камер-пажа, здоровался и командовал: «На молитву!»; все пели молитву, после чего под командой фельдфебеля, но в сопровождении офицера шли в другой конец здания в столовую пить чай. По возвращении в роту производилась смена дежурства: фельдфебель проверял у часов (при входе в рекреационный зал) форму новых дежурных и дневальных, заставлял репетировать смену чуть ли не до десяти раз, после чего уже вел смену в дежурную комнату; приходили экстерны, являлись дежурному камер-пажу, фельдфебелю и дежурному офицеру и спешно бежали в цейхгауз переодеваться в классные курточки. В девять по сигналу начинались лекции, длившиеся с перерывом до половины четвертого. Во время большого перерыва в 12 часов был завтрак, на который шли все — и экстерны своекоштные; подавалось одно блюдо, которого каждому накладывалось по куску, но гарнир подавался в изобилии и можно было требовать повторения. Каждый стол президировался по старшинству фельдфебелем и отделенными камер-пажами, а на другом конце сидели дежурные и дневальные, по бокам же рассаживались по ранжиру: сначала старший класс, потом младший. На завтраках и обедах всегда присутствовал эконом — плюгавенький косой господинчик в форменном сюртуке чиновника военного ведомства; кормил он нас хорошо, а в лагерях даже роскошно. Кроме лекций один час посвящался фронтовым занятиям и один час на репетиции. Весь класс для репетиции разделен был на восемь отделений: человек по четыре или пяти в каждом. Отделение имело своего старшего, из коих двое назначались старшими над полуклассом. Каждое отделение сдавало в день одну репетицию по какому-нибудь предмету из прослушанного за две недели курса, а по понедельникам по полуклассам (то есть четыре отделения) сдавались репетиции по очереди по какой-нибудь литературе или по уставам — за четыре недели. На обязанности старших было выяснять, что надо отвечать на репетициях из курса и в этом смысле направлять занятия своих товарищей. Перед Рождеством назначались вечерние репетиции полугодового курса, а весной настоящие экзамены. Читались лекции по следующим предметам: богословие, литература русская, французская и немецкая, высшая математика, статистика, химия, военная история, военная администрация, законоведение, тактика, фортификация, артиллерия, топография, иппология и уставы. Фронтовые занятия, главным образом, заключались в маршировке, ружейных приемах, а в конце года в пехотном строе. Раз в неделю была гимнастика, а по субботам танцы. В старшем классе для выходящих в кавалерию вместо пешего строя назначалась верховая езда и учение пешее по конному в манеже. Маршировка происходила в Георгиевском зале и в соседней аванзале под руководством дежурного офицера, присутствовал иногда и ротный командир, но учили нас камер-пажи и пажи старшего класса. Выбирались для этого лучшие фронтовики и учили они нас немилосердно: каждому вверялось человек десять-двенадцать, и если попадешься к злому пажу, жизни рад не будешь. Особенно допекали нас Гоштофт и Карцев-большой, оба за невзрачное поведение удостоенные камер-пажества лишь перед самым выпуском; от них лишнее дневальство сыпалось как горох.
Гимнастика производилась тоже под руководством старшего класса, но здесь было гораздо вольготнее, на аппаратах упражнялись преимущественно желающие, показывая разные фокусы, чисто акробатические. Танцы преподавал балетный артист Стуколкин, но не так, как в гимназии, а, главное, салонные танцы и придворные поклоны.
Возвращаюсь к распорядку дня: после окончания последней лекции экстерны все уходили, а также многие интерны; каждый камер-паж имел право на три отпуска в будни, а паж на два таких же отпуска, понятно, при условии удовлетворительного учения и отличного поведения. Остающиеся были свободны или гулять в саду, или заниматься чем угодно в роте. Всегда находились любители играть на фортепиано, играть в шахматы, читать газеты, которыми читальня была обильно снабжена, или петь хором в курилке. В пять прежним порядком шли обедать, причем подавались суп с пирожком или щи с кашей, мясное блюдо с обильным гарниром (макароны, картофель, брюква, капуста) и по одному сладкому пирожку на человека; фельдфебелю и дежурному камер-пажу полагалась двойная порция. После обеда требовалась полная тишина в роте, чтобы не мешать заниматься желающим, и лишь после чая в восемь часов разрешались вновь музыка и шумные увеселения; только в одной читальне запрещались даже разговоры. Без четверти девять была повестка, затем в девять — заря, перекличка и молитва, в десять младший класс должен был быть уже в постели, а в одиннадцать — и старшие. По возвращении же всех отпускных из театров, то есть не позднее двенадцати, укладывались и дежурный с дневальным, и только тогда устанавливалась относительная тишина.
Понятно, что эта пунктуальная жизнь всегда на народе, без близких мне людей, без близких мне товарищей, не имея уголка, где сосредоточиться, где я мог бы предаться своим мыслям, воспоминаниям, была мне очень тяжела. Эта бездушная молитва, певаемая по команде, мне была прямо неприятна и мне легче бывало лишь по субботам и воскресеньям за всенощной и обедней в корпусной церкви, но и то хождение туда строем, стояние в шеренгах под зорким взглядом начальствующих лиц, одновременное коленопреклонение лишь в известные моменты церковной службы — все это меня расхолаживало, и я с первых же дней понял, что к интернату я не привыкну. Занятия мои тоже страдали: не имея привычки заниматься на народе, мне трудно было сосредоточиться, а новые учебные предметы, очень интересные, но вполне специальные, требовали большого напряжения ума.
Постановка учебного дела в Корпусе была прямо блестяща: большинство профессоров были выдающиеся. Богословие читал корпусной священник, настоятель нашей церкви протоиерей Селенин, на вид крайне тихий, смиренный человек, с которым мы даже, быть может, обращались недостаточно почтительно. Однажды, о чем речь будет впереди, он показал себя во весь рост пастырского звания. Слабее были поставлены: русская литература, которую читал Мандельштам, немецкая — преподаватель Шмидт, статистика — Карасев, иппология — Лавров, химия, законоведение и администрация — кто их преподавал, не помню. Профессор французской литературы Flint (мы дали ему прозвище «папа Flint»), он же преподаватель и многих великих князей, совершенно увлекал нас чтением драм Victor’a Hugo. Математику читал нам первый год Будаев, ординарный и заслуженный профессор математического факультета Петербургского университета, а второй год — Пржевальский. Будаев был крив на один глаз, всех называл по фамилии, прибавляя «господин» (слово это он произносил в нос — gassin), выводил формулы на доске с какою-то виртуозностью и, по-видимому, любил математику как сродную ему стихию, но в вычислениях делал иногда грубые ошибки. К нам он относился как к студентам, не по-военному, как увидим дальше. Военную историю читал первый год Сухомлинов (столь нашумевший неспособный военный министр последних лет царствования императора Николая II), а второй — Терехов; оба были юные полковники или даже капитаны Генерального штаба с Георгиевскими крестами, читали свой предмет увлекательно, особенно Сухомлинов, и были утонченно вежливы. Тактику читал полковник Скрябин — он был бурбонист, читал скучновато, но чувствовалась в нем самом любовь к своему предмету. Фортификацию не только читал, но и художественно вырисовывал на доске полковник Иохер — высокий, худой, средних лет, с лицом никогда не улыбавшимся, фанатик своей науки. Его лекции сводились к определенному, им защищаемому положению: фортификационные работы — ключ войны, потому что благодаря им, нанося вред противнику, можно спасти тысячи жизней своих солдат, а цель войны — нанести наиболее безопасно урон неприятелю. У него брустверы, гласисы, люнеты, амбразуры и т. п. делались живыми факторами боев. Скучнее других был генерал Андриевский, читавший артиллерию; это был изящный, молодящийся генерал, крайне любезный, всегда с особенной приветливостью принимавший рапорты дежурных. По положению в роте рапортовали командиру роты, инспектору и всем генералам, почему, когда появлялся Андриевский, первый его увидавший паж выкрикивал: «Смирно!», «Дежурного!», и по очереди подлетали дневальный паж, дежурный камер-паж и, наконец, дежурный офицер. Но и генерал Андриевский, когда дело доходило до траектории полета снаряда, оживлялся и нас увлекал. Уставы и топографию преподавал адъютант корпуса штаб-капитан Аргамаков[*]. Он к уставам не мог ничего прибавить своего, как они были и будут, так и при нем оставались сухим предметом, требующим зубрежки, но и в них он сумел нам дать некоторую руководящую, освещающую нить, благодаря чему заучивание этого скучного материала делалось легче; кроме того, он был замечательный знаток и любитель топографии и нас сумел не только заинтересовать, но некоторых и пристрастить к этому предмету. На нем по должности адъютанта Корпуса лежала обязанность сопровождать нас во дворец, но там его роль была самая ничтожная: доставив нас во дворец, он дальше комендантских комнат не допускался и должен был выжидать окончания нашей придворной службы, скромно скрываясь в управлении коменданта дворца. Но об этих нарядах и службах пажей расскажу подробно в своем месте постольку, поскольку я в них лично участвовал.
Чтобы дополнить список профессоров и преподавателей, надо упомянуть нашего инспектора классов полковника Алексеева. Как личность мы его мало знали, никаких лекций он нам не читал, присутствовал на всех полугодовых репетициях, редко на лекциях, но постановка учебного дела доказывала его заботливый взгляд и педагогический опыт. Мы его побаивались, хотя, повторяю, он общения с нами почти не имел. Бывал Алексеев несколько раз на лекции статистики Карасева. Этот преподаватель, штатский, совершенно не умел себя поставить, и его пажи часто высмеивали. Карасев имел привычку ходить по классу, затем для отдыха опираться на ободок первой парты, раскачиваться, потом вновь ходить, ероша себе волосы и растирая лоб. Шутники-пажи подметили эту привычку и густо замазали ободок парты чернилами — можно себе представить, во что обратилось лицо Карасева к концу лекции. Когда Карасев слишком увлекался и начинал засыпать нас статистическими цифровыми данными, что нам очень надоедало, один из товарищей, обыкновенно Слезкин[*], с невинным лицом его перебивал, прося указать и разъяснить, включены ли в эти данные сведения по имению товарища такого-то, причем Слезкин указывал на кого-нибудь из нас, называя при этом указанного какой-нибудь несуществующей громкой исторической фамилией: князь Шуйский, Годунов, Басманов и т. п., так как Карасев никого из нас положительно не знал и не помнил не только фамилий, но и в лицо; при этом Слезкин начинал рассказывать разные небылицы про эти имения, как-то о разводке на севере тонкорунных овец или, наоборот, на юге березовых лесов и тому подобные фантазии. Вначале Карасев прислушивался всерьез, а затем просил Слезкина ему не мешать. Слезкин же обиженно заявлял, что ему не дают образовываться. Когда эти издевательства стали слишком явны, на лекциях Карасева, вероятно, по просьбе последнего, появился инспектор полковник Алексеев, и сразу все прекратилось — при нем не было даже поползновения на такие шутки.
Еще по другому случаю мы узнали взгляд инспектора на преподавателей. Было это так. По понедельникам бывали репетиции по немецкой литературе; происходили они в одном из запасных классов, очень плохо освещенном. Репетиции начинались в 9 часов утра, для петербургской зимы довольно темное время, так что всегда зажигался газ. Уборкой этого класса заведовал служитель по прозвищу «Сашка», старик Мафусаиловых лет, единственный из всех служителей одетый всегда очень неряшливо, никого не боявшийся, всегда на всех ворчавший и гордившийся тем, что многие генералы, занимавшие важные посты, его помнили и посылали через сыновей или племянников ему поклоны. А знакомство это основано было на том, что Сашка заведовал карцером, а во времена еще телесных наказаний приводил последние в исполнение в цейхгаузе, почему все, когда-нибудь в молодости провинившиеся, помнили его хорошо. Сашка не любил немца Шмидта как иностранца вообще, но на этот раз, я думаю, умысла с его стороны не было, а просто по недосмотру он на кафедру поставил надломленный стул. Я как старший над тем полуклассом, у которого в этот день была репетиция, могу заверить, что ни один из товарищей в этом участия не принимал и этого не знал. Пришел Шмидт, уселся и кого-то вызвал, но при первом резком движении покатился вместе со стулом с кафедры при общем смехе. Поднялся наш немец, и к ужасу нашему вместо сердитого лица увидали мы человека почти плачущего. Обратился он к нам с задушевным словом: «Зачем вы меня преследуете? (преследовать его мы никогда не преследовали, но, действительно, ставили всегда ни во что), у меня большая семья, я кормлю своих детей своим жалованием, а полковник Алексеев уже неоднократно мне указывал, что мне придется покинуть Пажеский корпус, если я не сумею заставить учеников себя уважать; он говорил, что это зависит от самого учителя; теперь, когда он узнает, как вы надо мной зло пошутили, мое увольнение неминуемо!». Мы его искренно уверили, и были в этом случае безусловно правдивы, что мы ни причем; извинились мы за неуместный смех, и с тех пор установились у нас с ним очень хорошие отношения, а этот случай замолчали окончательно, но благодаря ему узнали, как Алексеев был требователен и к учителям.
Строевой частью заведовали в роте командир роты полковник фон Энден и два отделенных офицера: Пахомов и Бауэр[*], оба штабс-капитаны. Одно время дежурил еще какой-то измайловец (фамилии не помню) с Георгиевским крестом, полученным в последнюю кампанию, но он скоро ушел. Сначала он очень с нами популярничал и держался запанибрата, почему после строгих Пахомова и Бауэра всем очень нравился, но потом, уличив в некрасивом поступке двух товарищей наших, уволенных по его рапорту, потерял нашу симпатию и вернулся в строй, где до того уже показал себя отличным офицером. Энден был очень высокого роста, с рыжеватыми баками, кособокий, считали мы его хитрым, лисой, и очень его недолюбливали; он совсем не был фронтовиком и ротой едва ли умел даже командовать; во всяком случае, ему не приходилось показывать свое умение, кроме одного раза в год на майском параде, ибо в лагере нас прикомандировывали для специального обучения по специальным родам оружия в соответствующие училища и части, а пехотинцев — к образцовому пехотному полку. Но в чем Энден был незаменим — это в деле обмундировки. Ежедневно на всех переменах можно было его видеть около часов при входе в рекреационный зал, осматривающим примерку одежды на пажах. Тут же — Кабан, портной Каплун с закройщиком и целый ряд пажей в приметанных куртках или мундирах, всякий мундир примеривался бесчисленное число раз и одобрялся Энденом лишь когда сидел как литой. Если это нам надоедало, то каково же бывало всей этой команде швальни — их он гонял до седьмого пота, но зато казенная обмундировка была образцовая.
Отделенные офицеры были довольно незначительные личности: Пахомов, громадного роста увалень, в очках, немного грубоватый и всегда страдавший какой-то экземой на лице; Бауэр — типичный немец с очень резким немецким акцентом при разговоре, с яркими рыжими бакенбардами, очень подтянутый. Сидели они в своей дежурной комнате, постоянно бранили Сашку, который и этой комнатой заведовал, и сам немилосердно на них ворчал. Был еще заведующий всем хозяйством Корпуса полковник Бух[**], тоже немец. Еще нельзя не вспомнить доктора Юргенсона, толстого, добродушного, всегда страдавшего отрыжкой и рыгавшего немилосердно на всю комнату; он, по-видимому, был большой любитель макарон, всегда рекомендовал их побольше есть, и, действительно, они часто в Корпусе подавались в виде гарнира, очень вкусно приготовленные на какой-то приправке с перцем. Никогда доктор не отказывал пажу лечь в лазарет, когда это по каким-нибудь соображениям требовалось.
Положение всех должностных лиц в Пажеском корпусе было нелегкое. Служба их часто зависела от отцов или родственников пажей[*], все сановники и власть имущие в то время имели либо сыновей, либо близких родственников в Корпусе, почему корпусному начальству требовался особый такт, чтобы оставаться в наших глазах импонирующими педагогами, и надо отдать справедливость, что все начальствующие лица Корпуса, а также и преподаватели, за редкими исключениями, держались с большим достоинством.
О директоре, генерале Дитерихсе, я уже писал в главе «Гимназия». В специальных классах Пажеского корпуса мы его почти не видали, и лишь дежурный камер-паж обязан был вечером явиться к нему на квартиру с рапортом. Любовью среди пажей спецклассов он не пользовался. Однажды кем-то из них было напечатано в газетах объявление: «Пропал мопс немецкой породы, без волос, русские слова понимает плохо. Кто найдет и доставит на Большую Садовую в квартиру директора Пажеского корпуса, получит вознаграждение от семьи, которая очень по нем тоскует».
Муштровал нас, главным образом, старший класс: они давали нам, младшим, вместе с привычкой к традициям Корпуса известную общую выправку. В Пажеском корпусе не было обычая Николаевского кавалерийского училища глумиться и издеваться над младшим классом, но считалось необходимым подтягивать младших пажей. В начале учебного года высочайшим приказом часть старшего класса, по представлению начальства, жаловалась в камер-пажи[**]; из них уже само корпусное начальство лучшего и по учению и по фронту назначало фельдфебелем, пять следующих камер-пажей старших классов — старшими с тремя нашивками: четырем вверялось отделение, а пятому поручалась библиотека.
Надо сказать, что при моем поступлении фельдфебель фон Розенбах и старшие камер-пажи граф Тизенгаузен, Крузенштерн, князь Кантакузен, Устрялов и фон дер Лауниц не были нам так страшны, как пажи старшего класса, не удостоенные камер-пажества; последние вымещали на нас свой неуспех и очень нас преследовали. Нашим страшилищем и общим нелюбимцем был Гоштофт; как мы обрадовались, когда однажды Энден посадил его в карцер. По всей Садовой начал мигать в уличных фонарях газ; Энден, зайдя неожиданно в курилку, застал Гоштофта, приспособившегося дуть в газовый рожок (легкие у него были объемистые), отчего и происходило это явление. Я сидел в читальне, и каково же было мое удивление увидеть нашего тирана, нашу грозу, Гоштофта, идущего робкой сконфуженной походкой в сопровождении Сашки, гремящего ключами, и Эндена, громовым голосом читающего ему, как мальчишке-шалуну, нотацию. На несколько дней мы были от него освобождены, но зато после карцера (таковой при мне для него еще повторился в лагере) он выходил еще сердитее. На следующий год мы сумели тонко, но и вежливо показать ему свое неодобрение. Бывшие пажи после производства в офицеры часто посещали Корпус, и мы этих офицеров радушно принимали, как дорогих гостей, в курилке. Когда в следующем году приехал к нам в Корпус Гоштофт уже офицером, его оставили одного в курилке, и куда бы он ни входил, наш класс, не сговорившись и просто по антипатии, под каким-нибудь предлогом выходил из комнаты, пока наконец, поняв смысл этой враждебной демонстрации, он сконфуженно не прошел к дежурному офицеру, а потом уехал; больше он нас никогда не посещал. Пример Гоштофта нам был полезен и поучителен — мы всем классом обещались, когда станем старшими, отнюдь не притеснять младших, хорошо к ним относиться и давать им нужное военное воспитание без тиранства и придирок. Кажется, с нашего класса и установилось вполне товарищеское, без фамильярности, но и доброжелательное отношение к младшим, подчеркивая, что на службе мы — начальство, а вне оной — товарищи.
Должен, впрочем, упомянуть, что среди старшего класса были милейшие юноши. Первый, фельдфебель Розенбах — совершенно красная девушка, с трудом исполнявший свою роль главного начальства; князь Кантакузен всегда заботился о своем отделении и неоднократно из-за нас поругивался с Гоштофтом и Карцевым. Затем милейший был и замечательно красивый Илья Татищев, впоследствии генерал-адъютант, состоявший при германском императоре. Мои будущие товарищи по полку: князь Шаховской, князь Барклай-де-Толли-Веймарн и Паша Шабельский совсем славные были ребята, особенно последний, с румянцем во всю щеку, Нарышкин, впоследствии служивший под моим начальством в Гродненской губернии в должности мирового посредника, а затем предводителя, был всеми любим, и его плачевный конец меня очень огорчил. По настоянию начальства он должен был после меня покинуть службу. Все мы еще очень любили Козлянинова, высокого стройного юношу, с очень красивыми, мелкими женскими чертами лица и смуглой кожей, что очень выделяло его среди других; вышел он в конную артиллерию и скоро застрелился; тайну своей смерти он никому не поведал, но говорили тогда, что он пал жертвой американской дуэли; все подробности знал один лишь Гриша Коробьин, бывший в то время его однополчанином.
Помню еще хорошо шумливого, но добродушного фон Кауфмана; при взятии Геок-Тепе он был ординарцем при Скобелеве; последний, желая угодить отцу Кауфмана, туркестанскому генерал-губернатору, послал именно его к государю с подробным донесением и ключами города. Во время переезда Кауфмана из Геок-Тепе в Петербурге случилось 1-е марта [1881 года], и привез он ключи уже не императору Александру II, а императору Александру III, который выслушав доклад, сказал ему: «Мой покойный отец намеревался сделать Вас своим флигель-адъютантом, почему и я жалую Вас этим званием». Нельзя не упомянуть еще Теляковского, впоследствии директора Императорских театров: он сочинил к празднику Пажеского корпуса очень красивый марш, приобретший право гражданства; вообще, по вечерам он всегда услаждал нас всех, и младших и старших, своей игрой на фортепьяно. В общем, за некоторыми исключениями, все-таки особенно плохой памяти о старшем классе у нас не осталось, а они уверяли, что раньше было гораздо хуже.
Перехожу к своим товарищам до классу. Среди них общей любовью пользовался князь Оболенский Николай Димитриевич, по общему прозвищу — Котя; он неоднократно застревал в младших классах, почему когда-то в общих классах был не только товарищем, но и старше классом наших старших пажей; не было человека, который бы его не любил. Впоследствии мы с ним породнились. Моя жена была его племянница ненамного его моложе. Вышел он в Конный полк[*]. В один из полковых праздников (25 марта — Благовещение) государь император Александр III к удивлению всех сделал его, как полкового адъютанта, своим флигель-адъютантом; насколько такая награда была обычна при императоре Александре II, настолько при его преемнике она казалась невозможной. Великий князь Владимир Александрович, командующий войсками округа, видя, что государь говорил с Оболенским, подошел к нему спросить, что ему сказал его величество. Когда Котя сказал, что ему показалось, что он его поздравил флигель-адъютантом, его высочество ответил, что он, наверное, ослышался и что такая награда на государя не похожа; но затем подошел к государю спросить, и близ стоявшие слышали, как его величество ответил шуткой: «Да, правда, я потерял свою невинность, и Оболенского жалую флигель-адъютантом». Это был первый флигель-адъютант нового царствования, если не считать Кауфмана, получившего это звание как бы по предначертанию покойного государя, и тех адъютантов наследника[**], которые со вступлением на престол Александра III тем самым стали флигель-адъютантами.
Я лично был дружен с князем Владимиром Мосальским, добрым малым с очень странным произношением, как будто у него была каша во рту. Он и в Сергиевском у меня был, и вся моя семья его очень любила. Его мать, урожденная Мезенцева, была сестра матери князя B.C. Оболенского. Потом, уже в генеральском чине, он по службе пострадал как занимавший какой-то важный артиллерийский пост в Петербурге в тот злополучный крещенский парад, когда салютационный выстрел с Петропавловской крепости был дан боевым снарядом по сени на Неве, и вблизи государя некоторые были ранены. Веселый, но не без интриги и позерства, был Нейдгардт, по прозванию «Мимка». Он потом был калужским вице-губернатором, а в 1905 году одесским градоначальником. После увольнения его с последнего поста он уже более не всплывал, как ни старался пробраться в виленские генерал-губернаторы. Музыкантом и заправилой всего хора, а потому необходимым заседателем курилки, был Тарновский, сын небезызвестного драматурга. Мнил он себя графом, не имея на то никаких прав, и потому свой вензель венчал всегда короною с 9-ю шариками. Засядько, будущий казак, а потом крайне неудачный губернатор, ко всем приставал с разными неприличными шуточками, за что товарищи неоднократно ломали его трубочку, с которой он никогда не расставался. Младшим по годам был Трепов, по прозвищу «Рыжий бэбэшка», единственный из нашего класса достигший положения государственного сановника, так как он был предпоследним премьер-министром в царствование Николая II. Баловень всего класса за свою миловидность и детскую фигуру был Стремоухов. Неразлучными друзьями были Молоствов, Критский и Кашнев, из них первый своей рассудительностью казался много старше своих лет и всех нас вообще.
Знак выпускника Пажеского корпуса, принадлежавший М. М. Осоргину. 1880. Частное собрание, Париж
Совершенно непонятным явлением в Корпусе был В…, типичный еврей; и как с таким происхождением он очутился в стенах привилегированного заведения — было для всех загадкой. Вышел он в один из дорогих кавалерийских полков, стоявших не в Петербурге, и скоро бесследно исчез с петербургского горизонта. Очень симпатичны были два двоюродных брата Гриппенберга; старший, с черными вьющимися волосами и тонкими чертами, был очень красив. Он замечательно хорошо чертил, почему я был очень рад во время съемки попасть в его партию. Первым по учению и успехам был Ромишевский — маленького роста, сутуловатый, с непомерно громадной головой, с рыжеватыми щеткой волосами; его фигура была настолько невзрачна, что в следующем году фельдфебелем назначили не его, а следующего за ним Немчинова, совершенно заурядную личность. Он не имел в классе влияния, но, к сожалению, для фельдфебеля требовалась, по его придворной службе при самом государе, красивая внешность. Фельдфебели Корпуса, благодаря своей постоянной близости к государю, если были интриганами, всегда умели в будущем устроить себе хорошую служебную карьеру. К чести Немчинова надо сказать, что он пошел обычной торной дорогой, не ища никогда протекции. Хорошими товарищами были и скромный Жуковский, считавший себя близким родственником поэта, и лихой весельчак Головачев, сын адмирала, командира гвардейского экипажа. Немецкий элемент в классе был представлен в лице Розеншильд-Паулина со свернутым правым ухом, Баумгартена с надломленным передним зубом и добродушного, толстого и маленького барона Менгдена по прозвищу «Оскар».
Всех товарищей не перечтешь, но моим любимым, прямо другом, был Вася Булыгин, и так как он имел сильное на меня влияние, остановлюсь на нем подробнее. Был он небольшого роста, очень некрасивый как лицом, так и сложением, ходил сгорбившись, был немного неряшлив, особенно в прическе своих даже не рыжеватых, а красноватых волос, но был очень умный, замкнутый и как-то никогда не [по]давал себя всего в разговоре, почему чувствовался к нему неослабевающий интерес. Среди всей корпусной жизни с ее мелочами, казалось, что он всегда смотрит дальше — вне ее. На меня он производил впечатление юноши из романа Маркевича «Забытый вопрос», хотя, когда я познакомился с его семьей, я убедился, что в этой почтенной семье ничего подобного описанному Маркевичем не могло быть. Отец его занимал видный пост первоприсутствующего в Сенате, но умер рано, оставив большую семью[*] без всяких средств, и почтенная вдова должна была пробавляться одной пенсией мужа. Между тем ближайшими родственниками были все люди со средствами, а один из них, граф Сергей Дмитриевич Шереметев, считался чуть ли не первым богачом в России. Положение бедного родственника всегда оскорбляло Васю. Семья его жила на Сергиевской улице, самой фешенебельной в те времена, в невзрачном маленьком деревянном домике-особняке, особенно мизерном среди аристократических палаццо этой улицы; как деревянная постройка он был единственным в своем роде в этом квартале, и судьба как бы ожидала смерти матери Васи, после чего дом был уничтожен, возведен громадный домина, и былого уютного места и не найдешь и не узнаешь. А с каким, бывало, биением сердца подъезжал я к этому домику, сколько пережито было мною там хороших юношеских впечатлений!
Я был чуть ли не единственный товарищ Булыгина, которого он ввел в свою семью. Он, видимо, стеснялся скромного патриархального уклада своей семьи, во мне же почувствовал такого друга, который с присущей юношеству экзальтацией все, его касавшееся, считал наилучшим. И, действительно, в старческих годах, анализируя мое к нему отношение, вижу, что это было более чем дружба, а какая-то влюбленность к лицу, стоящему выше окружающей среды если не качествами своими, то теми духовными запросами, которыми он интересовался. Он первый заставил меня читать более серьезные книги, дав мне прочесть «Цивилизацию в Англии» Бокля. Он, видимо, мне протежировал, но и сам был польщен моим преклонением перед ним, я же гордился его дружбой.
Его домашняя жизнь доказала, как он вечно всегда что-то искал. Выйдя из Пажеского корпуса в наиболее дешевый полк лейб-егерей, он после кончины своей матери впал в полосу безверия, бросил скоро военную службу, поселился в крошечном родовом имении в Тверской губернии и стал типичным представителем третьего элемента Земства со всеми его недостатками и качествами, то есть вечным исканием правды, исканием пользы для младшей братии, но и непрестанным расшатыванием тех устоев, на которых держалась и строилась земля русская. Кончилась его земская деятельность какой-то крупной историей, после которой он долгое время был под надзором полиции. В этот период его жизни с ним сделался крутой перелом: он женился, стал ярым церковником и поборником всей нашей обрядности, как может сделаться лишь неофит. Его двоюродный брат Александр Григорьевич Булыгин (см. главу «Гимназия») своим служебным влиянием добился, чтобы вся прежняя деятельность Васи была Департаментом полиции предана забвению. В 1911 году я был в Петербурге для зачисления старшего сына вольноопределяющимся и встретился с Васей Булыгиным. Он занимал какой-то важный пост в Департаменте уделов Министерства Императорского Двора, обременен был большой семьей, по-монашески соблюдал все посты, не пропуская ни одной церковной службы, все свободные минуты проводил в чтении духовных книг, был другом и собеседником целого ряда видных иерархов, и все это безо всякой рисовки, по крайнему искреннему убеждению. Во время же революции Вася Булыгин принял сан священства.
Коробьин и Николай Давыдов, поступившие одновременно со мной, очень скоро переменились; мне же, несомненно, вредила невидимая протекция Дитерихса. И не сомневаюсь, что по его указанию инспектор классов назначил меня старшим над полуклассом, что не могло не быть обидным для остальных, так как я был новичок. Я лично, видя в этом только лишние для себя хлопоты, не усмотрел отношения товарищей к этому вопросу и очень был удивлен, когда вдруг увидел, что нажил себе врагов.
Однажды, от нечего делать прохаживаясь в свободное время по помещению, я увидел в стеклянную дверь дальнего запасного класса целую кучку своих товарищей, оживленно разговаривавших, и среди них, как мне показалось, Гоштофта [из] старшего класса. При моем входе все замолчали, и кто-то сконфуженно попросил меня выйти, так как обсуждалось секретное дело. Заметив уже ранее, что товарищи избегают при мне скабрезных разговоров, и думая, что у них шла именно такая беседа, я вышел. Велико же было мое удивление и оскорбление, когда вскорости меня догнали двое или трое и заявили от имени класса, что они требуют от меня прекратить знакомство с директором Корпуса, и на мое возражение, что я с ним никогда знаком не был, они мне ответили, что один из пажей старшего класса им сообщил, что видел мою каску у него в передней. Будь я более искушен жизненным опытом, я бы потребовал доказательств, и тогда этого доносчика легко было бы уличить во лжи, ибо я никогда Дитерихса не посещал — ни в гимназии, ни в Корпусе. Но во мне заговорили прежде всего чувство негодования за такое несправедливое обвинение и обида оскорбленного самолюбия, и я помню, что я с дрожью в голосе крикнул им:
«Это ложь, ложь, ложь!… И я порываю с вами отношения, ни с кем, солидарными с вами, здороваться не буду, пока вы все не сознаете свою ошибку и не извинитесь передо мной…»
Мой возбужденный тон, по-видимому, их озадачил, а я побежал к дежурному офицеру и дежурному камер-пажу отпрашиваться к инспектору: без их разрешения нельзя было выходить из помещения роты, но нам, старшим, ввиду постоянных переговоров с профессорами такие разрешения давались беспрепятственно. Нашел я полковника Алексеева в помещении общих классов и категорично заявил ему, что отказываюсь быть старшим над отделением и полуклассом. Он мне недовольным голосом ответил, что я, по-видимому, недостаточно проникся духом дисциплины, потому что никакой военный не вправе отказываться от поручения, даваемого начальством. Я настойчиво возразил, что отныне старшим себя не считаю, а его воля поступить со мной как угодно. На все его расспросы о причинах такого необычного отказа я ответил, что это мое дело личное, что я как новичок, с трудом привыкающий к интернату, к занятиям на народе, чувствую, что от того успех моей работы страдает и потому не хочу отвлекаться посторонними обязанностями. Он, видя мое возбужденное состояние, отпустил меня, сказав довольно резко: «Посмотрим!». Дошли ли до него какие-нибудь слухи по этому поводу — не знаю, но старшими назначены были другие. Для меня же потекли тяжелые дни полного отчуждения от своих товарищей. Лишь человек десять в тот же вечер подошли ко мне и заявили, что считают всю эту гнусную историю плодом недоразумения, среди них был Котя Оболенский, а из старшего класса особенно приветлив был с тех пор Ильюша Татищев. С остальными товарищами своими я не здоровался и не разговаривал. К счастью, эта история совпала с возвращением моей семьи в Петербург, и я настоял, чтоб мой отец взял бы меня из интерната.
Генерал Дитерихс, к которому отец поехал с этой просьбой, долго его отговаривал, разъясняя, что меня, быть может, ждет в будущем году фельдфебельство, для чего необходимо быть интерном. Отец колебался. Я не хотел ему рассказывать мою историю с товарищами, а потому призвал себе в союзники Мама́, разжалобив ее тем, что я там плохо сплю, плохо ем, и наконец отец сдался, и я стал экстерном. Встречаться и общаться с классом, враждебно настроенным, было мне не так мучительно в течение короткого времени занятий, а по вечерам я отдыхал в семье. Но и то все это скоро прекратилось: каждый день то один, то другой подходили мириться, и через месяц вся эта история была забыта всеми, кроме меня, в котором она оставила болезненный осадок.
Экстерном был и Мосальский; жил он недалеко от нас, против собора Спаса Преображения; так как он ездил каждое утро на своей лошади, он взялся за мною заезжать, а я в ответ обязался довозить его обратно на извозчике. Из боязни опоздать я каждое утро поджидал его в своей швейцарской и в это время вел нескончаемые разговоры с нашим швейцаром Матвеем. Это был интереснейший тип, старый военный, служивший в доме до нас еще чуть ли не двадцать лет. В последний раз, как я был в Петербурге в 1915 или 1916 году, проходя по Литейной мимо дома Тупикова, опять увидел на своем посту у парадной двери того же Матвея, но старым-престарым и совершенно беззубым. Он меня, понятно, не узнал, но когда я назвался, бросился ко мне на шею расспрашивать про моих родителей, Нюничку, Платона Евграфовича, которых уже давно в живых не было, и все ахал, что у меня уже три сына на войне. А я ему напомнил, как, ожидая Мосальского, слушал его рассказы про всех квартирантов его подъезда. Для него это был целый мир, с которым он сжился, свыкся, весь его интерес. Действительно, квартиранты его подъезда живали подолгу, и мы, проживши всего четыре года, были для него проходящим эпизодом. С такими квартирантами, как генерал Резвый, Левенгаген, которые в этом доме и детей вырастили, и поженили их, и сами, наконец, умерли, он сжился как со своими господами и очень характерно и своеобразно описывал разные их среды.
В этом году мне пришлось два раза нести придворную службу: первый раз на крещенском параде, а второй раз на похоронах великого князя Вячеслава Константиновича. Камер-пажи несли дежурство при высочайших особах, а мы, пажи, в придворных мундирах и длинных белых штанах (в отличие от камер-пажей, которые надевали лосины и ботфорты), с факелами в руках шли оба раза по бокам процессии. В крещенские морозы, хотя церемония была не длинная, все-таки трудно было быть в одном мундире, но никто не простудился. Сам государь пальто не надевал — люди были другие, закаленные. Оба шествия под звуки гимна «Коль славен», исполнявшегося всеми военными оркестрами, находившимися на пути, производили сильное впечатление: чувствовалось все величие царской власти и особы самого царя, казавшегося нам недосягаемым и потому и совершенно неприкосновенным.
Тем более потрясающее впечатление производили на нас случаи покушения на государя: Соловьева, а потом взрыв во дворце. Спешно камер-пажи отправлялись во дворец, а мы и пажи старшего класса собирались в корпусной церкви на торжественный благодарственный молебен. Как воодушевлена была в эти минуты молитва нашего протоиерея! У меня лично к государю было совершенно исключительное отношение: восторженное, экзальтированное чувство. Он в эти времена вырастал в моих глазах в великую эпическую фигуру Царя-Освободителя, преследуемого кем же? — теми самыми, которых он облагодетельствовал.
О взрыве во дворце мы узнали очень скоро со всеми подробностями через пажа общих классов Дельсаля, отец которого был комендантом дворца. Этот несчастный генерал Дельсаль в момент взрыва спускался на лифте, и лифт, благодаря сотрясению, застрял между этажами, и долгое время нельзя было извлечь коменданта из невольного ареста. Только благодаря опозданию поезда, с которым ехал князь Болгарский, и отсрочке ввиду этого начала фамильного обеда во дворце, никто из царской семьи не пострадал. Адская машина, заложенная революционером, работавшим во дворце в качестве столяра, взорвалась через десять минут после назначенного для обеда часа. Громадная люстра в столовой рухнула на сервированный стол, который был разрушен, но, к счастью, в комнате еще никого не было из царской семьи. Разрушение было столь ужасное, что, говорят, жутко было это видеть: явно промысел Божий охранял государя. Рассказывали, что один из часовых главного караула, чудом оставшийся в живых, но стоявший на таком месте, где ежеминутно могла обрушиться стена и похоронить его живым, не соглашался сойти с поста без разводящего, а последний был убит. Сам государь, по докладе сего, сошел вниз и своим царским словом снял этого часового с поста… Умел наш русский солдат исполнять свой долг и в мелочах доходить до геройства. Командир роты этого часового, он же и начальник караула в тот день — капитан Вольский — был сделан флигель-адъютантом. Про этого Вольского потом ходил анекдот, будто в Вене у нашего посла он встретился с двумя своими соотечественниками, с которыми посол его познакомил, называя фамилии каждого: «Вольский, фон Вольский, Извольский». Действительно, совпадение было странное, но новоиспеченный флигель-адъютант, говорят, обиделся, думая, что посол коверкает его фамилию и смеется над ним.
Вообще в царствование Александра II пожалование флигель-адъютантом стало очень частым, и это звание перестало быть редкой, особенно желаемой наградой. Рассказывали, что государь посетил своего сына великого князя Сергея Александровича в Ильин день в имении последнего в селе Ильинском. Здороваясь с караулом, государь спросил фамилию начальника караула и, когда узнал, что его зовут Илья Ильич Ильин, очень смеялся такому совпадению: «Илья Ильич Ильин в Ильин день в карауле в селе Ильинском» и тут же поздравил его флигель-адъютантом, на что бедный, мало кому известный армейский пехотный офицер никак претендовать не мог[*].
В эту зиму моя сестра много выезжала, и у нас устраивались танцевальные вечера. Я их очень не любил и в такие дни переселялся к Небольсиным, нанявшим квартиру в нашем же доме, но с другого подъезда. Много было забот моим родителям привлечь побольше кавалеров. Помню, что когда они познакомились с кавалергардом Федоровым и преображенцем Адлербергом, имевшими репутацию хороших дирижеров, они очень были довольны. Лучшим тапером в те времена в Петербурге был Шмидт, но его почти никогда нельзя было заполучить, он всегда был занят уже заранее; чуть ли не за месяц у него все вечера были расписаны, хотя он был очень дорог: пятьдесят или сто рублей за вечер была его цена. Мои родители приглашали Альквиста, впоследствии с успехом заменившего Шмидта во всем beau monde, он брал за вечер 25 рублей. Я хорошо помню его игру — это был прямо художник в своем роде, и его импровизации заслуживали быть записанными. В те времена царил такой жанр, что дирижеры танцев справлялись, кто будет тапером и vice versa, и соглашались оба, лишь если друг друга знали. Альквист играл с таким brio, entrain, что, казалось, всякий, чуть ли не мертвец, запляшет под его музыку; в антрактах между танцами он опускал руки в холодную воду и так отдыхал. С ним носились, угощали, занимали разговорами, ибо он был капризен. Своих товарищей на эти вечера я не звал и сам, как сказано выше, избегал. В мое время в Петербурге, в отличие от Москвы, учащаяся молодежь не считалась кавалерами — танцорами было юное гвардейское офицерство. Но к себе в семью я ввел многих товарищей, даже, скорее, редкие у нас не бывали, они все немножко поухаживали за моей сестрой, все они были приняты моей матерью попросту, радушно, с некоторым оттенком родственности, а потому многие из них стали своими людьми. Платон Евграфович звал всех «председателями», и когда встречал их на улице, каркал на всю улицу вороной; его оригинальничанью не было предела, почему его многие знали в квартале, где мы жили.
Веселая зима эта была прервана болезнью отца. В то время нашим домашним доктором был уже не Пекарский, о котором я упоминал в предыдущей главе, а Головин, лейб-медик государя. Папа́ заболел лихорадкой, но столь упорной, что она не поддавалась лечению, и вся семья была в тревоге. Мама́ как-то раз в минуту острой тревоги схватила доктора Головина за руку и взволнованно ему сказала: «Доктор, я очень богата, возьмите половину моего состояния, но спасите мужа». Злые языки говорили, что Головин не просил консультации с намерением затянуть болезнь. Действительно, мой отец так ослабел, что совершенно не вставал с постели, его переносили из комнаты в комнату для перемены воздуха. Наконец, настояли на консультации. Приехал знаменитый С. П. Боткин и после подробного тщательного осмотра больного прописал хину, но в такой большой дозе, как в те времена не было принято принимать это лекарство; через несколько дней отец мой стал быстро поправляться.
Крупные траты убедили моего отца, что средств у нас не хватит на такую жизнь: леса продавались, имения закладывались, а моя офицерская служба и приданое как мне при производстве, так и Варе в случае замужества были еще впереди. Моя мать все настаивала, чтобы Папа́ нашел бы себе службу. Николай Васильевич Небольсин, женатый на двоюродной сестре моей матери княжне Лидии Николаевне Волконской, был избран в этом году одним из директоров правления С.-Петербургского — Тульского Поземельного банка и предложил моему отцу постараться провести его в члены-оценщики того же банка, которые избирались общим собранием из среды акционеров. Банку такой служащий, как мой отец, был находкой: он не был делец, имя его было чисто от всяких биржевых спекуляций, вращался он в Петербурге если не в высшем обществе, то, во всяком случае, в почтенных кругах, и потому участие Папа́ было для Банка некоторой рекламой честности и порядочности. Мой отец долго колебался, деятельность банковская была ему не по вкусу, но движимый, как всегда, чувством долга перед семьей, он, наконец, дал свое согласие дяде Небольсину действовать. Мама́ же в шутку обещала Николаю Васильевичу в случае успеха ящик горчаковских сигар (по 1 рублю штука — они назывались у Фейка «канцлеровскими»). Дядя Небольсин, опытный в деле выборов, принялся агитировать среди акционеров, передал моему отцу нужное количество акций для права участия голоса на общем собрании: одни ему продал, другие фиктивно перевел на его имя, и на первом общем собрании мой отец был избран. Мама́ ликовала и должна была, по требованию Небольсина, сделать крупную трату на покупку ему обещанных сигар. Мой отец faisait bonne mine à mauvais jeu, а в душе очень страдал, видя, как вся среда, куда он попал, ему не по вкусу. Больно было за него, и тем более мы чувствовали с Варей к нему умиленную благодарность, понимая, что эта служба есть жертва с его стороны для нас. Всячески он старался ограждать наш дом от вторжения новых сослуживцев; с Небольсиным из-за этого постоянно бывали шероховатости в отношениях; у них все эти банковские деятели были свои люди. Все эти типы с кольцами и брильянтовыми перстнями на указательных пальцах были их завсегдатаями, и мои родители у них с ними встречались, а к себе не звали; если же принуждены бывали это делать, то делали это с большим разбором. В следующем, кажется, году, однажды вернувшись из Корпуса, я застал Папа́ очень расстроенным и узнал, что ему в этот день при оценке дома предложили взятку, чтобы он повысил оценку. Бедный Папа́! Он — всегда хрустально-чистый, никогда не бывший дельцом — попал в такое положение, ему посмели сделать такое гнусное предложение! Даже Мама́ перестала радоваться и одобрять эту деятельность, почему скоро мой отец и покинул службу в Банке. Он дождался лишь первого выпуска акций. По уставу Банка он, как служащий и акционер, имел право получить известное количество акций нового выпуска, если не ошибаюсь, по номинальной цене, во всяком случае, по цене значительно ниже биржевой, и эта разница составляла немалый капитал. Покинув Банк, Папа́ не любил вспоминать о своем там пребывании.
Вернусь к зиме 1878–1879 года. В декабре приехала тетя Маша Бенкендорф (старшая сестра моего отца) с мужем и дочерью для совета с врачами по случаю болезни глаз. Болезнь оказалась, по диагнозу всех знаменитых петербургских окулистов, неизлечимой — ей грозила со временем полная слепота. Лизочка, ее дочь, тогда лет 18–20, в то время имела какое-то увлечение, которое было столь взаимное, что семья ожидала для нее скорой свадьбы. Узнав про вердикт докторов, она заявила, что никогда своей матери не покинет и, действительно, всю жизнь была ее Антигоной, отказавшись навсегда от личного семейного счастья. Мать ее скончалась в 1914 году.
У меня в этом году открылся новый талант дирижера танцами, совершенно для меня неожиданный. Коробьины были знакомы по Рязанской губернии, где в Михайловском уезде было их фамильное гнездо Машково, с семьей графа Дмитрия Андреевича Толстого, в то время министра народного просвещения и обер-прокурора Святейшего Синода. Отец Спирки Толстого, ближайшего друга Гриши Коробьина, Юрий Толстой (не граф) был помощником графа Толстого по Синоду. Таким образом, мой товарищ Гриша Коробьин был интимен в этом кружке и ввел меня в дом министра народного просвещения в качестве юного танцора. Единственная дочь графа Толстого была уже замужем за графом Толем[*]. Оставался еще сын Глеб[**] и еще две родные племянницы, молоденькие еще не выезжавшие — Замятины[***].
Для этих двух племянниц и устраивались по воскресеньям утром танцы, приглашалась более юная учащаяся молодежь; офицерство по утрам было занято, почему и я как паж попал в этот дом. Чудный был дом (казенный) обер-прокурора Святейшего Синода на Литейной, и после нашей квартиры, где в небольшом зале с трудом, бывало, толклись и передвигались до 20 пар танцующих, так странно было мне видеть большой министерский бальный зал, где танцевало нас пар 10, не больше, а потому простора было сколько угодно. Однажды, за отсутствием обычного дирижера, меня просили его заменить, и я исполнил это, по-видимому, столь удачно, что с тех пор уже всегда дирижировал. Успех этих собраний побудил графиню Шево устраивать их тоже у себя, и с тех пор воскресенья делились между графиней Толстой и графиней Шево.
Графиня Шево была вдовой князя Юсупова и, овдовев, вышла замуж за француза, которому купили в Италии титул графа. В то время, которое я описываю, этот граф или уже умер, или бесследно исчез, но, во всяком случае, его никто не знал. Старуха графиня устраивала эти воскресные танцевальные утра для своих внучек, княжон Юсуповых[*]. Их было две: старшая Зинаида[**] и младшая, имени не помню, скончавшаяся в молодых годах незамужней.
На этой семье, более чем на какой-либо другой, сказалась разница аристократии московской и петербургской: первая приобрела свое положение родовитостью и заслугами предков, вторая — богатством и придворным фаворитизмом. Что говорили про род графа Шево, я уже упомянул. Фамилия Рибопьер, как рассказывали, имела родоначальником швейцара Пьери, красивого парикмахера Екатерины Великой. Этот Pierre был особенно красив, когда смеялся, и однажды государыня ему сказала: «Ris, beau Pierre», откуда и произошла его фамилия, к которой затем добавили графский титул. Происхождение фамилии Эльстон относили к фразе государя Николая Павловича, сказанной при вести о рождении сына у графини Тизенгаузен про государыню Александру Федоровну: «Elle s’etonne». Этот Эльстон женился на графине Сумароковой и присоединил фамилию жены к своей, а одному из сыновей последнего, после женитьбе его на княжне Юсуповой, придали фамилию князя Юсупова. И получился новый род князей Юсуповых, графов Сумароковых-Эльстон, занимавший среди петербургского общества по своему несметному богатству настолько видное, почти царское положение, что впоследствии никто не удивился, когда последний представитель этой семьи, внук родоначальника Эльстона, женился на родной племяннице Николая II.
Но в те времена я не об этом думал, напротив, мне льстило попасть в дом графини Шево уже на положении заправского дирижера. Дворец ее на Литейной, против Симеоновской улицы, очень красив, аванзала, где мы танцевали, была больше бальной залы Толстых. Чтобы дойти до этой комнаты надо было пройти анфиладу, уставленную витринами драгоценных коллекций старинных часов и табакерок; каждая витрина была миллионной ценности. Но не это меня интересовало; к сожалению, с таким же пренебрежением я относился к художественным произведениям искусства, рассеянных по всему дому. Я просто веселился, и безумно веселился, ни за кем не ухаживая, а просто отплясывая.
К этим двум домам скоро присоединился третий, а именно дом товарища министра государственных имуществ, светлейшего князя Ливена. Для него уже не хватало воскресных утренников, и там танцевали по вечерам, так что наша юная компания перекочевывала из одного дома в другой. Князь Ливен был первым браком женат на московской Стрекаловой, от которой у него был сын. Затем, овдовев, женился на вдове Мухановой, урожденной княжне Голицыной, у которой был тоже сын от первого брака одних лет с сыном князя, и от обоюдного их второго брака родилась еще дочь. И вот для этих единокровных и единоутробных братьев и сестры и устраивались эти вечера. Квартира была наемная, помещение небольшое, но, пожалуй, именно там мне было особенно приятно. Причиной этому был сам старик-князь. В перерывах между танцами позовет он нас, юнцов, к себе в кабинет покурить — мы были всегда очарованы его умным блестящим разговором и, главное, польщены его отношением к нам как к взрослым. Семью эту преследовал злой рок: старик-князь, назначенный потом министром, через несколько месяцев с треском был уволен за неправильное будто бы приобретение им башкирских земель. Этот высоко образованный государственный муж кончал свою жизнь всеми забытый, в Ялте, в то время когда всякие ничтожества заправляли делами государства. При нем жила его дочь, всегда отличавшаяся отсутствием красоты. Сын его[*] женился на Васильчиковой, молодой девушке, очень видной, значительно выше его ростом. Достиг он поста управляющего Дворянским банком и умер совсем молодым. Юный Муханов, обворожительный юноша, был впоследствии черниговским губернским предводителем дворянства и уволен с лишением придворного звания императором Николаем II за либеральный адрес, поданный дворянством его губернии.
Раза два у себя собирал и князь Юсупов, но там, кажется, дирижировал не я, а его племянник граф Рибопьер, лейб-гусар. Дом Юсуповых, находившийся на Мойке, по своему размеру и великолепию превосходил все остальные: там особенно насладительно было отдыхать между танцами в большом зимнем саду, где вечно царила прохлада и бил, не переставая, фонтан.
Мне всегда было обидно, что моя сестра не разделяет со мной этих удовольствий и не видит моих светских успехов. Сравнивая ее с молодыми девушками, которых я там встречал, я убеждался, насколько она привлекательнее, талантливее их, и потому, несомненно, могла стать центром нашего общества. Когда после замужества она была введена своим мужем в этот круг, она не замедлила занять в нем подобающее место. Она сама никогда на знала себе цену и своей одаренности недостаточно придавала значения, а отнесись она более серьезно к талантливости своей натуры, из нее многое смогло бы выйти. По существовавшим общественным условностям молодой человек везде бывал, а молодая девушка — лишь в домах знакомых с ее родителями. Мои же родители, вновь приезжие для Петербурга, где не имели никаких связей, не могли и претендовать войти в описываемый мною круг. Мне это было обидно и отчасти отравляло мои удовольствия, тем более что отец мой всегда рассказывал, что этого самого князя Ливена, в бытность его московским студентом, его отец, тогда московский губернатор, привозил рекомендовать к бабушке Варваре Андреевне Осоргиной, прося для него ее благосклонного внимания.
На Масленице в этом году скончался товарищ по классу граф Гавриил Сумароков-Эльстон[**]. Гаврюша, как мы его звали, был общим любимцем, и его смерть нас очень огорчила: установили мы между собой дежурство при гробе, вся рота провожала его до могилы. Мне очень совестно вспоминать, что в самый день похорон вечером я был в балете… Но получал я от отца всего 25 рублей в месяц на все свои расходы, и потому потерять билет, купленный заранее, было бы очень обидно.
На первой неделе Великого поста разыгралась у нас в Корпусе история, где, как я сказал выше, протоиерей Селенин показал себя на высоте своего пастырского призвания.
По установившемуся обычаю вся рота на этой неделе всегда говела, и экстерны, как и интерны, обязаны были два раза в день посещать в корпусной церкви церковные службы, почему на первой неделе Поста не полагалось репетиций, а читались лишь одни лекции. Вероятно, под влиянием Дитерихса, имевшего поручение подтягивать Корпус после описанной мной истории с битьем стекол, в этом году решено было в нашем классе сделать одну репетицию, почему-то раньше пропущенную. В понедельник во время завтрака явился в столовую инспектор классов. Мы были очень благодушно настроены: мы очень любили постные завтраки, во время которых, боясь для нас голода, кроме одного блюда, вроде рыбных, рисовых или картофельных котлет с обильным гарниром, давали нам еще чай с лимоном и каждому горячий калач с селедкой. Необычный приход полковника Алексеева заставил нас насторожиться. Велико же было наше недоумение и негодование, когда он объявил нам, что в среду по случаю Преждеосвященной обедни лекций не будет, но зато в час дня будут репетиции, и назвал какие. Моему V-му отделению выпала математика (отдел механики в пространстве) у профессора Будаева. Вернувшись в роту, класс обсудил все это и, подзуживаемый старшим классом, послал своих старших к инспектору просить отменить эти репетиции как новшество, мешающее нам говеть. Наши старшие вернулись с отказом, причем добавили, что присутствовавший при разговоре с инспектором директор Корпуса велел передать, что во время говения и надо усиленно заниматься, а не бить баклуши. Класс вознегодовал, особенно на вмешательство Дитерихса, к тому же лютеранина, и решил репетиции не готовить, профессорам заявлять, что отвечать отказываемся. Я всегда был противник таких выступлений скопом, насилующих совесть отдельных лиц, а во время говения я находил такое неповиновение, прикрытое фарисейскими доводами, прямо грехом. Очень я мучился, как поступить, и наконец решил подготовить особенно тщательно эту репетицию, но по солидарности с классом от ответа профессору отказаться. Во времена государя Николая Павловича такой протест целого класса распоряжению начальства мог окончиться для всех солдатской шинелью, и хотя гуманность императора Александра II была известна, мы сильно повесили носы в среду за обедней, ожидая, чем кончится заваренная каша.
У нас в отделении она кончилась совершенно неожиданно. Помню как сейчас, собрались мы на площадке над воротами, на проходе из нашего дортуара в запасный класс и лазарет, ожидая профессора. Так как нас в отделении было всего четверо, именно нам обыкновенно отводилось это невзрачное помещение для репетиций, называлось оно почему-то «собачьей площадкой» и было тем неудобно, что не имело двери и было проходное. Явился грузный, неряшливо одетый Будаев, поднял к своему единственному глазу журнал и вызвал первым меня. Я ему заявил: «Господин профессор, хотя отдел этот знаю, но ввиду решения класса сорвать репетицию, отвечать отказываюсь». Он ничего мне не ответил и вызвал одного за другим остальных, от которых получил приблизительно такой же ответ. Вся процедура длилась несколько минут, после чего профессор поставил всем нам по двенадцати, а на прощание сказал, что, вероятно, у класса были особенно побудительные причины так поступать, нам же он ставит этот балл на веру: в следующий раз будет спрашивать двойной курс и соответственно с еще большей строгостью оценит наше знание. Мы уже, по его мнению, взрослые, так как через несколько месяцев можем, если пожелаем, быть офицерами[*], знаем, что делаем; вредить он нам не хочет, а желает нам выпутаться с честью из этой глупой истории…[**]
Когда мы все собрались, оказалось, что только наше отделение так благополучно отделалось, в других же всем поголовно было поставлено по нолю. Некоторые же профессора ничего не поставили, но заявили, что о таком антидисциплинарном поступке они заявят в Педагогическом совете. На следующий день, в четверг, по окончании вечерни протоиерей Селенин вышел на амвон и сказал нам, что завтра он назначает исповедь и требует, чтобы в этом году и все экстерны младшего класса исповедовались и причащались бы у него. Мы, понятно, поняли, что такое необычное требование имело связь со вчерашней историей. В тот же день через адъютанта Аргамакова, сообщавшего нам всегда все новости, нам недоступные, мы узнали, что на экстренно созванном Совете была целая буря против нас: предлагали исключить зачинщиков, лишить всех отпуска, оставить нас в том же классе, посадить всех в карцер и тому подобное. Наш законоучитель все время молчал и только под конец твердо заявил директору: «Ваше превосходительство! Вы с уставами нашей Церкви не знакомы и потому не знаете, как надо относиться к говельщикам. Настоящий поступок пажей не есть нарушение дисциплины, а явное падение юношей во время говения благодаря искушению. Я требую, чтобы настоящий случай был предан забвению, а мне как духовнику предоставлено было бы самому разобраться в их поступке и наложить ту епитимью, которую нахожу нужной. Те же иноверцы, которые моему духовному водительству не вверены, пусть обратятся к своим аббатам и пасторам или же добровольно примут на себя исполнение того, чему я подвергну своих духовных чад». Аргамаков рассказывал, что твердая, убежденная эта речь произвела должное впечатление, и все согласились с протоиереем Селениным. Он же на следующий день перед исповедью долго с нами беседовал и наложил на нас всех епитимью: до Страстной недели каждую субботу и воскресенье посещать всем классом корпусную церковь, что мы исполнили в точности, глубоко благодарные нашему законоучителю за тот благополучный и нравоучительный исход из того, что наш класс затеял. Многие из товарищей все-таки пострадали, но уже чисто механически: некоторые, получившие ноль, настолько понизили свой годовой балл, что потеряли всякую надежду на переход в старший класс и предпочли после лагеря покинуть Корпус, как-то Слезкин, Исаков и, если не ошибаюсь, оба Гриппенберга.
Для меня эта епитимья была тем неприятна, что я до Страстной не мог посещать церковь Департамента уделов, куда мы всей семьей давно уже ходили. Церковь была домовая, на посещение ее директором Департамента уделов давалось разрешение в виде билета. К церкви примыкало несколько громадных зал, так что никогда не было душно. Постоянные ее посетители были почти все между собой знакомы, если не по-настоящему, то, во всяком случае, с виду. Последнее обстоятельство было неприятно только во время пасхальной службы, когда после заутрени все друг друга поздравляли. Приезжали к своим семьям отслушавшие заутреню во дворце, и эти взаимные поздравления, приветствия мешали слушать обедню. В другие дни служба там была великолепная по стройности и благолепию. Настоятелем церкви был протоиерей Каннидий (фамилии не помню), духовник всей нашей семьи. За диакона служил кто-нибудь из придворных протодиаконов, так как церковь была в ведомстве Министерства Двора. Чаще других служил протодиакон Червонецкий, глубокий старик, совершенно белый, с выразительными черными глазами и с чудной дикцией. На Страстной я ежедневно бывал в этой церкви у каждой службы и вторично говел и исповедовался у отца Каннидия. В Великую среду у него был такой наплыв исповедников, что начиная исповедь в час или два дня, кончал ее глубокой ночью и за это время только раз переходил в алтарь прочесть Евангелие за всенощной; всю остальную службу (возгласы священника пропускались) вел Червонецкий с чтецом и хором, известными на весь Петербург. Отец Каннидий исповедовал в отдельной маленькой комнатке рядом с алтарем, куда никакой звук не долетал, перед огромной иконой Спасителя, освещенной одной лампадой. Любил я к нему попадать один из последних. Это ожидание исповеди в полной тишине, прерывавшейся лишь шагами служителя, поправлявшего лампады, скрипом пера псаломщика, записывавшего исповедников, или стуком отворявшейся двери исповедальной комнаты, так действовало успокоительно, так располагало к собственному анализу и сознанию величия наступающего момента, что я особенно дорожил этими последними минутами говения. С каким трепетом, но и с какой радостной надеждой входил я в комнату, преклонялся перед иконой, и начиналась исповедь. Когда бы ни придти, отец Каннидий никогда не торопил. Вся его строгая, но и добрая фигура как-то не вязалась в воображении с обычной его личностью, и не верилось, что это тот самый, которого через несколько дней увидим у себя в доме в богатой лиловой бархатной рясе, пришедшего поздравить с праздником. Во время исповеди он был человек не от мира сего, знающий все людские слабости светской жизни, но зато и верующий в неисчерпаемое милосердие Божие, которое все покроет. И за то, как он молился, давая разрешительную молитву, и с каким облегченным сердцем я от него выходил, — этого никогда забыть нельзя.
Как-то раз уже весной, во время моего дневальства в Корпусе, товарищи потихоньку от начальства делали опыты внушения, выбрав для сего Гришу Коробьина. Задумали, что он должен пойти в запасный класс, запертый на ключ, найти этот к тому же припрятанный ключ, открыть класс, добраться до отдаленной скамейки, найти в куче книг определенный учебник и открыть его на заранее указанной странице. Не помню, кто составлял цепь — человека три. Коробьин был с завязанными глазами, как для игры в жмурки. Вначале дело не клеилось, Коробьин робко подвигался, но когда он дошел до двери класса, он заторопился, едва за ним поспевала цепь, которую он волоком тащил; когда же он открыл книгу на задуманной странице, он впал в обморок. Мы все перетрусили — и за него было страшно, да и за себя боялись, как нам достанется от начальства, особенно мне как дневальному. Но, слава Богу, Коробьин скоро очнулся, и об этой проделке никто не узнал, зато все мы заинтересовались такими явлениями и мы стали собираться у Коробьина и заниматься, как тогда говорили, «верчением столов». У нас в доме, по желанию Мама́, считавшей это грехом, мы такие опыты не производили, но у Коробьиных, где мы собирались довольно часто, получались удивительные явления: стол начинать ходить через две-три минуты после начала опыта, и однажды при мне один стол высоко поднялся на воздух и стал ножкой на другой стол. Многие искали разгадки этому в недобросовестности производивших опыт, я же твердо верю во все медиумические явления, нахожу их оправдываемыми вмешательством загробного мира, именно тех душ, которые витают близ земли как не успокоившиеся в вечном блаженстве. Думаю, что этот способ с ними общаться — путь греховный, и к тому же лишает эти души того покоя, коего они жаждут, но еще не достигли.
Экзамены переходные я совсем не помню, никогда особенно их не боялся, напротив, очень любил этот период школьной жизни. Дома у нас в это время шли приготовления к переезду на дачу. Мои родители, ввиду того что я все лето проведу в лагере, решили жить в Петергофе на даче и лишь на осень ехать в Сергиевское. Моя мать никогда не любила деревенской жизни, а моя сестра тем более, почему обе были очень довольны решением моего отца, который и сам уезжать не мог — служба его в Банке еще продолжалась и лишь осенью прекратилась. Наняли большую поместительную дачу в Новом Петергофе, недалеко от вокзала и почти рядом с дачей баронессы Сталь фон Гольштейн. Через шоссе против нашей дачи тянулся один из больших петергофских парков. Сама дача была настолько большая, что было несколько запасных спален для приезда из лагеря и моих товарищей. Папа́ купил подержанную четырехместную коляску, заново ее отделал[*], решив на лето нанять лошадей. В первый же день их переезда, в то время как я был в лагере на съемке, с этой коляской и лошадьми и случилось несчастье, которое вновь надолго отравило моей матери всякое пользование экипажем.
Приехали они в субботу и начали с богоугодного дела, а именно Мама́ с Варей поехали ко всенощной. Подали вновь отремонтированную коляску; лошади были покойные, по вкусу моей матери, кучер степенный, непьющий. Едва выехали со двора и повернули на шоссе, как лопнул нарыльник на дышле, и коляска стала накатываться на лошадей; те понесли, и только находчивость кучера спасла от несчастья. Он направил коляску так, что одним колесом заехал на тумбу, которая и задержала экипаж, лошади оторвались и ускакали дальше. Мама́ с Варей от толчка были брошены на переднюю скамейку и отделались маленькими ушибами, но испуг был большой; когда коляска стояла уже неподвижно, Мама́ торопила Варю выбрасываться из коляски, находясь в каком-то невменяемом состоянии. Случилось это неподалеку от дачи баронессы Сталь, с их балкона все было видно, и в это время вся семья Сталь была как раз на балконе. Они сейчас же выбежали на шоссе к месту происшествия, перетащили наших к себе, отпаивали их каплями и всячески ухаживали.
Случай этот положил начало не только знакомству, но потом и прочной дружбе обоих семейств. Баронесса-мать была вдова, у нее было несколько дочерей[*] и два сына[**]. Сыновья были лейб-уланами, полк стоял в Петергофе, где вся семья Сталь жила безвыездно. Дом их был местом сбора всех офицеров-улан, и мои, таким образом, завели целый ряд новых знакомств. Старушка-баронесса была очаровательна своей простотой. На лето к ней съезжались все замужние дочери с мужьями и детьми, почему семья эта по величине напоминала семью Бенкендорфов в Пропойске. Понятно, и меня в первый же мой приезд повели туда представить, но мне там сверстников не было, и потому я избегал этих посещений. Для моей же сестры это был дом неистощимых ресурсов: летом устроился там спектакль, в котором она принимала участие и сразу завоевала всех своим недюжинным сценическим талантом.
Помню, что у нас бывали то для репетиций, то так, для болтовни, офицеры: Ратаев — будущий видный деятель Департамента полиции, а тогда юный корнет с лицом вербного херувимчика; Струков — сухой, мускулистый, как английская лошадь, впоследствии известный скакун и боевой генерал; барон Дерфельден — очень изящный, элегантный и подтянутый; барон Корф, по прозвищу «Simon»; в отличие [от] целой плеяды однофамильцев и родственников, этот Корф серьезно ухаживал за моей сестрой. Встретились они в последний раз в 1916 году в Варшаве, где мой зять, муж моей сестры, был генерал-губернатором, а Корф — губернатором варшавским. Попал этот бедный Корф, гражданское лицо, в плен немцам, и сколько сплетен и инсинуаций было высказано по поводу этого несчастного случая; а между тем барон был рыцарь благородства и всю свою жизнь, несмотря на свое немецкое происхождение, был честным лояльным русским. В то время, которое я описываю, такие вопросы розни национальности и не подымались, и никому в голову не приходили среди молодежи, которая, главное, стремилась беззаботно, весело прожить.
И так и жилось моим в Петергофе. Приезжали к ним и старые петербургские знакомые, не разъехавшиеся по своим имениям. Часто бывали два артиллериста, неразлучные друзья: Фан дер Флит и Андриевский. Но я лично мало знал жизнь семьи, приезжая к ним лишь в субботу вечером и уезжая в воскресенье вечером же. Приезжал я с одним, двумя, а то и больше товарищами, из коих неизменно был Гриша Коробьин, постоянно, до старости ухаживавший за моей сестрой. Проводил я свой воскресный отпуск, главным образом, в прогулках, каждый раз ходил смотреть фонтаны, к которым, действительно, привыкнуть нельзя; каждый раз новое эффектное освещение, новый какой-нибудь point de vue приводил в восторг.
Но и в лагере мне было неплохо, и я очень наслаждался. Сначала была у нас съемка в течение двух недель. Разделили нас на группы и каждой задали отдельную работу — снять участок инструментальной съемкой. Моей группе достался участок близ Дудергофа. Приятна была полная свобода во время этой работы: уходили мы с утра, снабженные как казенной провизией, так и своими средствами для закупки таковой у маркитантов и лотошников, сновавших всюду в изобилии, и весь день работали по своему усмотрению, имея при себе денщика для посылок. Днем все партии объезжались инспектором классов, заведующим съемкой нашим бравым штаб-капитаном Аргамаковым и по очереди одним из отделенных офицеров. Надо было лишь попасться им на глаза работающими, остальное время можно было делать что угодно. Многие пользовались этим временем для разных любовных похождений, кутежей, но моя группа попалась благонравная, скромная, и у нас ничего такого не происходило. Я как хороший математик взял на себя все вычисления, и потому моей единственной ношей были карандаш и записная книжка, и всю свою работу я мог производить лежа и отдыхая всем существом на лоне природы. В нашу партию входил старший Гриппенберг, замечательный чертежник — он так художественно разрисовал план, что мы все получили по 12-ти.
Как-то раз при своем объезде полковник Алексеев, инспектор классов, завел со мной речь о желательности меня видеть интерном, так как если не фельдфебельство, то, во всяком случае, старшее камер-пажество за мной, по моим успехам и поведению, вполне обеспечены; но я ему вновь повторил что говорил раньше отцу, что интернат мне не по душе, и успешность моих занятий и обусловлена, быть может, моею жизнью дома, а не в Корпусе. Вообще я уже тогда, как и в дальнейшей моей службе, никогда не был карьеристом и не стремился к видным служебным местам.
Сдав съемку, у меня было до начала лагеря около недели свободной. Если не ошибаюсь, по поручению Папа́, а именно по делу продажи подмосковного нашего имения Островни, я поехал в Москву к дяде Мите Наумову, который имел от моего отца полную доверенность на управление этим имением. Со времени продолжительного пребывания дяди Мити у нас в Петербурге он особенно ко мне привязался, и мой приезд был для него всегда радостным событием в его одинокой холостой жизни. Он был очень молчалив, мало высказывался, но я чувствовал его ласковое, любовное отношение ко мне. Жил он со своим братом Александром, оба были старые холостяки, при них жила старая горничная их матери, почтенная высокая старуха, редко показывавшаяся нам на глаза, но вместе с тем заправлявшая всем домом. Дом на углу Пречистенки и Штатного переулка, против церкви Троицы в Зубове, теперь снесен с лица земли, на его месте построен каменный особняк моих троюродных сестер княжон Волконских. Тогда это были два деревянных дома с мезонином, обшитые тесом, между ними был сад, в который выходила терраса большого дома, в котором жили оба дяди Наумовы и эта горничная. Лакей, кучер и повар жили в маленьком флигеле, выходившем в переулок.
Да не подумает читатель, что дом был настолько невелик, что в нем не хватало места для прислуги, отнюдь нет: было в нем комнат 12, не то 13, но уж таков был старинный обычай иметь на дворе особые флигеля для дворовой прислуги, и в доме Наумовых, где ничто не изменялось, так и остался этот порядок. По фасаду дома на Пречистенку выходили так называемые парадные комнаты: зала, гостиная и кабинет со старинной мебелью, расставленной симметрично. В этих комнатах никогда никто не сидел, один я, бывало, гулял по этим анфиладам. Жизнь дяди Наумова сосредоточивалась в антресолях, где у него были две комнаты: одна — его спальня, другая — его рабочий кабинет. Книг была бездна, навалены они были безо всякого разбора кучей, и так же, как у букиниста, можно было неожиданно наткнуться в этом хаосе на сокровище. Дядя Саша жил внизу, он часто отсутствовал, уезжая в Серпухов или Подольск, точно не помню, где занимал по выборам должность непременного члена Крестьянского присутствия. Говорили, он сильно пил, почему дядя Митя как-то всегда за ним следил, немного его брюскировал и, видно, был им недоволен, а дядя Саша его ужасно боялся, всегда при нем молчал как рыба и как мальчишка, несмотря на свои седые волосы, уходил спать по первому знаку дяди Мити. Такое раннее ложение оправдывалось будто [бы] его плохим здоровьем, но мне кажется, что главной целью дяди Мити было остаться со мной вдвоем, и так как тогда я совсем не стеснялся, рассказывал ему все мои обстоятельства, разные случаи школьной корпусной жизни, и он всегда наслаждался. Обедали мы и пили вечерний чай в диванной, откуда был выход на террасу. Комната эта под антресолями была тоже довольно низкая, со стеклянными шкапами (горками), в которых расставлена была какая-то ценная старинная фамильная посуда, а на подоконниках, на этажерках по стенам, даже на полу лежали аккуратными стопками разные печатные труды Московского губернского земства.
Дядя Митя был председателем Московской губернской земской управы с самого основания Земства и весь ушел в земскую работу. История осветит его деятельность, на которую под конец было столько нареканий и нападок, что после своего 25-летнего юбилея он сам решил уйти со службы, но я знаю, что он всю свою жизнь, все свои помыслы отдавал только Московскому земству, ни для чего другого не имея времени; в семье над ним смеялись, говоря, что он на Земстве женился, не имея времени подыскать себе другую невесту. Когда я приезжал к нему, мне, совершенно незнакомому с Земством, мне, еще мальчику, он только то и делал, что рассказывал какие-нибудь свои начинания в Земстве и планы какой-нибудь новой земской работы. Я тогда с особым почтением относился к его рассказам, всегда с интересом осматривал разные кустарные изделия, коими уставлены были комнаты в анфиладе на улицу. Когда я жил у него дня два, он старался приноровить свою жизнь к моим интересам, не упуская вместе с тем и свою общественную деятельность. Спал я у него в комнате; утром я — одетый, он — в халате, пили чай в рабочем кабинете на крошечном уголке стола, свободном от книг; затем мы ехали с ним куда-нибудь на заседание, в котором он оставался, а я отправлялся либо по покупкам, либо по поручениям с условием съехаться в Славянском базаре, где в отдельном кабинете (пажи не могли посещать ресторанов) завтракали. За завтраком он сообщал мне подробности заседания, в котором он только что присутствовал. Мало меня эти подробности интересовали, но я это от него скрывал и, напротив, уважая его, подробно расспрашивал. Затем обыкновенно ехали мы в какое-нибудь земское учреждение, которое он хотел мне демонстрировать; если не чисто земское предприятие, то, во всяком случае, такое заведение, которого он, дядя Митя, был инициатором или душой деятельности. Бывали мы с ним в Земледельческом училище на Смоленском бульваре, где он был попечителем, в Политехническом музее близ Китайской стены, коего он был председателем Правления. Обедал он по-старинному в пятом часу и обыкновенно привозил для меня самые разнообразные угощения — сам он был на редкость воздержанный и, кажется, никаких пристрастий не имел. Вечером ехали мы с ним в театр или куда-нибудь ins grüne, а вернувшись домой и напившись чаю, разговоры продолжались далеко за полночь уже в постели. Искренно любил я дядю Митю и так же искренно мне было жаль его, одинокого в этом большом доме, где он родился, где прошли его детство, юность и молодость и оживленная жизнь семьи. Хотя отец его довольно рано овдовел, все же женская материнская ласка согревала детство его, так как поселилась к ним тетушка, заменившая им мать. Умерла она, когда оба — дядя Митя и дядя Саша — были уже вполне в зрелых годах. Трогательная подробность: до ее смерти они никогда не уходили спать, в котором бы часу ни вернулись домой, не зайдя к ней в спальню, где она их ожидала, чтобы перекрестить на ночь. А теперь в этом доме два старика медленно, одни, доживали свой век. Оба они, по иронии судьбы, несмотря на то, что всегда жили в этом доме, умерли не в нем: дядя Саша скончался чуть ли не скоропостижно в Серпухове, а дядя Митя в своем имении Кузминском Подольского уезда. Последний скончался после дяди Саши, не успев сделать своего завещания, которое, по рассказам родственников, предполагалось написать в мою пользу, почему все состояние пошло в законный раздел. Наумовская часть перешла к каким-то дальним, никому не известным родственникам со стороны его отца, а состояние его матери разделилось на три части: половину получил князь Евгений Николаевич. Волконский, а другую половину — моя мать и дети ее сестры Ржевской. Князь Волконский выплатил эти части деньгами и стал единственным обладателем волконской части наумовского наследства. Грустно всегда подумать, что этот исторический дом навеки уничтожен, что оба эти хорошие старики сошли в могилу, и закрыта еще одна страница старого московского дворянства, положившего и в новых формах, в земской работе, все свои силы на славу отечества и на пользу младшей братии, давая бескорыстно свое время и свои силы.
Вернувшись в Петербург я, к своему большому удовольствию, застал освобожденного от военной службы, на которой пробыл семь лет, нашего бывшего буфетного мужика Семена Степанова Рогозина, который теперь явился к моим родителем с твердым намерением во что бы то ни стало поступить к нам. Это был замечательный человек. Взял его старый наш буфетчик Василий совсем еще мальчиком из артели полотеров, где он выделялся своею расторопностью и понятливостью. Василий, знавший службу в совершенстве, взялся его вымуштровать — это было, когда мы еще жили на Подновинском. И вот Василий умер, а Семена взяли на военную службу, и казалось, ничего из этого не вышло; но Семен нас не забывал, писал с военной службы и, когда мы бывали в Москве проездом, приходил нас проведать, благо его полк квартировал в Москве. Теперь же он, получив чистую отставку, вернулся к нам, как в свой дом. Ввиду близости моего офицерства мой отец взял его ко мне, и остался Семен у меня до самой своей смерти. Знал он службу — подачу, сервировку — по-старинному; манеры его были почтительны, но с достоинством; походка была мягкая, неслышная и неторопливая; фигурой — со взбитым хохолком на правой стороне — был крайне представителен; ростом — выше среднего; одним словом, был картинный дворецкий старых времен; предан же был как друг, а не как слуга. Никогда со мной не расставался, получая жалованье, какое мне было по средствам: часто годами я ему уменьшал жалованье и знал, что никогда не услышу от него протеста, (когда я женился, я сбавил ему месячное жалование с 40 рублей до 25 рублей). Однажды я ему заявил, что ввиду того, что он остался один во всем доме вместо прежних трех лакеев, я его освобождаю от ухода за мной; надо было видеть его горе и слезы: он твердо заявил, что на все поспеет, а за мной будет ходить, пока не умрет, и исполнил это в точности: уже в полубессознательном состоянии, перед отвозом его в больницу, он пришел ко мне в уборную все прибрать. Он был женат, имел единственную дочь, которая с матерью жила в Москве, и изредка они его навещали, но про них он говорил: «они», а про меня и мою семью и мой дом говорил: «мы», «наши» и «наш дом». Я так уверен был в его преданности и привязанности, что раз, когда был разговор о моем назначении в Иркутск адъютантом к тамошнему генерал-губернатору графу Алексею Павловичу Игнатьеву, я даже не задумался спросить его, согласен ли он за мной следовать в такую даль, а просто сообщил ему этот слух (как вообще все, до меня касающееся, никогда от него не скрывал), а он деловито стал со мной обсуждать: «Нам надобно будет с собой взять то-то и то-то». Умер он в 1892 году в январе, перед рождением моей второй дочери. Имел он лишь один недостаток: всегда лечился какими-то мазями от ревматизма и для той будто бы цели вечером, перед ужином, выпивал одну-две рюмки водки, после которых сейчас же слабел. Но я к его слабостям привык, а его качества могли заставить все забыть.
Поступив к нам, он тут же хлопотливо и с усердием стал собирать меня в лагерь, сам он за мной туда следовать не мог, так как частная прислуга в лагере не допускалась, и переехал он с моими родителями в Петергоф на дачу. Лагерь Пажеского корпуса в то время был в Красном Селе, почти на крайнем левом фланге главной линии, недалеко от Дудергофского озера и фасом на военное поле. Так как те из старшего класса, которые выходили в кавалерию и артиллерию, откомандировывались в другие части, мы были немногочисленны. Сзади передней линейки, очень красиво отделанной газоном и деревьями, была раскинута длинная палатка, наглухо прикрепленная и защищавшая от ветра, хотя и далеко не вполне, и почти не защищавшая от дождя, который, бывало, нас немилосердно поливал. В этой палатке расположены были в два ряда широкие деревянные койки, разгороженные пополам высокой дощатой перегородкой. Каждая такая койка служила для двоих — моим соседом был Владимир Мосальский. Каждому полагалась табуретка, а под койкой — ящик для вещей. Пол был земляной. В конце палатки было свободное пространство с несколькими баками для мытья — вот все спартанское устройство нашего летнего помещения. Сзади него расположены были два офицерских домика, большая площадка с гимнастикой для игр, которая окаймлялась тенистыми аллеями со скамейками для отдыха, а в глубине расположено было отдельное здание — столовая с большой террасой и с пристроенным отдельным буфетом, где продавались папиросы, всякие сладости, прохладительные напитки, чай, кофе, молоко и разнообразные закуски. По установившемуся давно обычаю, пажи на время лагеря отказывались от казенного чая, что давало возможность улучшать пищу. Обедали мы в 12 часов, ужинали в 6; обед полагался такой же, как в городе, а за ужином давалось два блюда. Моим любимым ужином было когда подавались рябчики и вареники; это бывало нечасто, но раза два-три такое угощение нам было сделано. Чай мы пили свой, соединяясь для этого в группы. Благодаря заботам моей матери моя группа была всегда обильно снабжена как разным вареньем, так и вкусными закусками и печением.
Все пажи во время лагеря были прикомандированы к образцовому пехотному батальону, расположенному рядом с нами. Батальоном командовал свиты его величества генерал-майор Вилламов, брат композитора небезызвестных тогда романсов. В этом году в его батальоне отбывали лагерный сбор великие князья Сергей Александрович, Павел Александрович и Дмитрий Константинович; первый — в качестве командира первой роты, второй — командиром 1-го взвода четвертой роты, а третий — в качестве командира 4-го взвода той же роты. Жили они, кажется, во дворце, расположенном в самом начале военного поля, но аккуратно справляли службу и являлись своевременно: великие князья Павел Александрович и Дмитрий Константинович — до прибытия ротных командиров, а великий князь Сергей Александрович — до прибытия генерала Вилламова. Мы, пажи нашивочные (то есть камер-пажи) и без нашивок, несли на учении в батальоне службу унтер-офицеров; я — во второй роте. К великим князьям были прикомандированы лучшие фронтовики старого класса. Вставали мы в пять часов утра и все, кроме дежурных, дневальных и больных, в четверть седьмого были уже в батальоне. Затем роты выводились на военное поле, где шло учение до половины двенадцатого. Вернувшись к себе и вымывшись, мы обедали, после чего был отдых до трех часов, причем разрешалось спать на койках, но не раздеваясь. В три часа было вновь учение на плацу батальона до пяти; это учение называлось «одиночное» и было гораздо легче утреннего. В пять часов под командой своего офицера мы шли купаться на Дудергофское озеро, и здесь особые ловкачи показывали свое умение плавать. Помню, как камер-паж Каталей удивлял нас всегда своими фокусами. Он был красивый стройный юноша и несмотря на свою худобу в воде был, как в родной стихии. Он всегда бросался в воду с высокого трамплина, перекувыркнувшись несколько раз в воздухе. Я, как не умевший плавать, предпочитал обливаться дома. В шесть был ужин, а затем полная свобода в пределах расположения. Без четверти девять раздавалась повестка на главном карауле, которую подхватывал весь лагерь, растянутый со всеми кавалерийскими частями верст на двадцать, если не больше; по повестке все выстраивались на передней линейке, делали перекличку и ждали сигнала «зори». В девять по сигнальному пушечному выстрелу дежурной батареи тем же порядком все горнисты и барабанщики били и играли «зорю», затем командовали в каждой части: «На молитву!», «Шапки долой!», и мы хором пели «Отче наш», после чего оркестры музыки, где таковые были, играли «Коль славен», затем следовала команда «Накройсь!», и все расходились с первой линейки. Наступала тишина в лагере, а в десять часов все должны были спать.
В начале лагеря «зоря» эта производилась с церемонией в день переезда государя императора в Красносельский дворец. Государь часов в семь начинал объезд лагеря верхом в сопровождении громадной свиты. Государыня следовала с великими княгинями и княжнами в шарабане четырехместном без кучера, с двумя лакеями. Дневальные на линейке, завидя государя, кричали: «Все на линию!», и все части, а в Красном Селе стояло войск, я думаю, тысяч до восьмидесяти, выстраивались без оружия на передней линейке. Государь здоровался с каждой частью, на что ему отвечали: «Здравия желаем, Ваше императорское величество», а затем раздавалось «ура», и несмолкаемое, и оркестры играли гимн «Боже, царя храни». Офицеры, за исключением дежурного, могли присоединяться к свите, чем всегда пользовались кавалеристы, увеличивая под конец свиту до необычайных размеров. Окончив объезд, государь со всеми сопровождающими направлялся к царскому валику среди военного поля, где на возвышении раскидывался шатер для царской семьи и подавался чай, остальные же из свиты приглашались к гофмаршальскому столу, кроме некоторых высших военных чинов, отдельно указанных самим государем для беседы с ним. В это время собравшиеся военные оркестры, в общем, музыкантов 300 или 400, под управлением Вурма исполняли концертные номера. Без четверти девять по сигнальной ракете оркестр умолкал, а штаб-трубач играл повестку, повторенную по лагерю дежурными горнистами и барабанщиками, после чего концерт продолжался до «зори». Ровно в девять по сигнальному залпу единовременно всей дежурной батареи все штаб-трубачи в унисон играли «зорю», подхватываемую всем лагерем, после чего сам государь, лично, командовал: «На молитву! Шапки долой!». Причем государыня с великими княжнами и дамами вставали и опускали зонтики, а штаб-трубач государя громко и отчетливо читал «Отче наш». По прочтении молитвы все оркестры исполняли «Коль славен», затем государь командовал: «Накройсь!», и все разъезжались. Церемония эта всегда поражала своею торжественностью, на нее приглашались все иностранные агенты, и тем более прибывшие в Петербург иностранные принцы.
Довольно однообразно текла будничная жизнь в лагере, но вместе с тем никогда не ощущалось так живо, реально, наслаждение вечернего отдыха во время прохлады. После вечерней «зори» уже никогда не вызывались на линию, а то при проезде или появлении кого-нибудь из прямого начальства, начиная от своего ротного командира, очередной дневальный, бессменно находившийся на передней линейке, где для него устроена была будка в виде круглой крыши (гриба) на одном столбе, кричал: «Всех на линию!», и мы все, как были, без оружия, выстраивались на передней линейке; если же ехал генерал, не имевший к нам никакого прямого начальственного отношения, вызывался лишь дежурный и выбегали дежурный камер-паж и дежурный офицер, которые и рапортовали в случае остановки этого генерала против нашего лагерного расположения.
По субботам все, кроме назначенных дежурными и дневальными в самую субботу и следующее воскресенье, отпускались, кто к родителям, кто к родным или знакомым. Я с некоторыми товарищами неизменно ехал в Петергоф. На задней линейке уже с часа дня набиралось много чухонских таратаек, которые за баснословно дешевую плату мчали нас на вокзал. Поезда отходили чуть ли не каждые четверть часа. Мне приходилось пересаживаться в Лигоне на ораниенбаумский поезд. Нигде я никогда не видал такого обилия пассажиров, но все были друг с другом вежливы, никто не толкал, а преобладавший военный элемент был изысканно любезен. Мы, пажи, не имели права ездить в 1-м классе и потому все пользовались 2-м классом. Ввиду обилия поездов все находили себе места. В Петергофе пешком доходили до нашей дачи, отстоявшей от вокзала в десяти минутах ходьбы. Мама́ встречала не только меня, но и всех моих товарищей, как может это делать лишь родная мать: кормили нас на убой, думая, что в лагере мы голодаем; подавались блюда такого размера, что Семен с трудом вносил их на террасу, где мы всегда проводили весь день.
Всякий раз со мной приезжал на положении родственника Гриша Коробьин. Однажды, слишком увлекшись ухаживанием за моей сестрой, он сказался больным, остался у нас, а я один вернулся в лагерь. Когда и в следующее воскресенье повторилось то же, начальству показалось это подозрительным. Сам генерал Дитерихс произвел расследование; заехал к нам на дачу, не называя себя, велел дворнику вызвать к воротам пажа Коробьина. Гриша, ничего не подозревая, вышел к нему бодрой походкой, директор, увидав его совершенно здоровым, тут же увез его с собою в лагерь, где посадил под арест, лишив его дальнейших отпусков. Моим родителям эта история была очень неприятна, потому что они все-таки как бы участвовали в обмане моего начальства, а вместе с тем по гостеприимству и радушию не считали себя вправе настаивать на отъезде Коробьина, раз он утверждал, что чувствует себя нездоровым.
Среди лета в лагере раз ночью ударили общую тревогу, которую все всегда ожидали во время пребывания государя в лагере. Обыкновенно государь, никого не предупредив, ночью выходил из дворца и приказывал первому дежурному барабанщику или горнисту ударить тревогу; все соседние сигнальщики подхватывали таковую, и все дальше и дальше, шире и шире раздавался этот сигнал, по характеру своему имевший действительно что-то тревожное, особенно в середине ночи, как-то властно и настойчиво пронизывая тишину. Тут же на дежурной батарее пускались три сигнальные ракеты, так как были полки, как, например, Лейб-гусарский, расположенные в деревнях верст за 15 от Красного Села. Так и было в этот раз. В один миг мы вскочили, и через какие-нибудь пять минут наш батальон под командой генерала Вилламова уже выступал бегом на военное поле к царскому валику, где по заранее составленному расписанию зан[има]л свое место. Артиллерия, гремя орудиями, и кавалерия, на рысях, подъезжали к тому же месту; поразительно, как в таких случаях не было путаницы, принимая во внимание, что происходило это ночью. Впрочем, летние ночи под Петербургом никогда не бывают совсем темными, как у нас в средней полосе России.
Государь объехал войска, поздоровался и скоро отпустил, приказав отменить учение следующего дня и дать всем отдых. Лагерь кончился, как и всегда, большими маневрами, и потом мы, пажи младшего класса, были отпущены до 1-го сентября.
Мои решили поехать в Радушино, как обычно, навестить дедушку и бабушку Волконских, и я выпросил съездить предварительно в Сергиевское, которое я хотел посетить, не допуская возможности прожить более года, не повидав свои родные места. Папа́ был этому очень рад, потому что в Сергиевском был новый управляющий, рекомендованный ему нашим главным управляющим симбирских имений Рошковским, — некто Константин Людовикович Остроух, из польских шляхтичей, уроженец Гродно. Этот Остроух был водворен моим отцом в конце зимы или начале весны, и теперь Папа́ был очень рад, что кто-нибудь из семьи покажется в Сергиевском и лично увидит те порядки, которые завел новый управляющий; сам же Папа́ собирался в Сергиевское осенью ко времени составления годовой хозяйственной сметы.
Итак, я поехал в Сергиевское. В Ферзикове меня встретил новый управляющий, представился и, сев со мной в коляску, подробно стал мне докладывать дела по имению. Мне это было очень конфузно, потому что я ровно ничего не понимал в делах; никогда еще в Сергиевском не обращались со мной, как со взрослым, и мне в сущности было бы гораздо веселее ехать вдвоем с Трифоном, слушать его рассказы про лошадей и самому с ним делиться моими первыми военными впечатлениями после лагеря. Но я видел, что должен уже впервые играть роль владельца, и старался, насколько возможно, быть солиднее. Зато когда Константин Людовикович попросил меня к себе обедать, я, боясь для себя дальнейших стеснений, безусловно отказался, несмотря на его убедительные упрашивания. Мне до сих пор стыдно вспомнить свой отказ, который они могли принять за снобизм, а в действительности он вызван был лишь моим всегдашним конфузом. Потом выяснилось, что они с женой разузнавали все мои вкусы, посылали в Калугу нарочно за разными покупками, и все их старания пропали даром. Впоследствии, когда они стали настоящими друзьями семьи, я с ними откровенно объяснился и сознался в причине моего глупого отказа. Но тогда я остался тверд и, приехав в Сергиевское, отпустил управляющего, обещав днем зайти к нему познакомиться с его женой.
Встретил меня, как всегда, Афанасий; ахал над моей новой для него пажеской формой и, пока я пил чай, расспрашивал меня про лагерную жизнь, вспоминая офицерство моего отца и как с ним живал в лагере. Устроил и по-прежнему убрал он мне мою всегдашнюю круглую комнату и, узнав, что я отказался от обеда у Остроуха, очень одобрил мое решение, так как по психологии старого слуги еще времен Варвары Андреевны считал недопустимым господам обедать у управляющего. Спешно Афанасий побежал хлопотать об обеде, послав для этого и за Варварой-прачкой, и за женой своей Василисой, которые, встретив меня на подъезде, разошлись по своим домам, а я, приведя себя в порядок, пошел бродить по дому и усадьбе.
В первый раз в жизни я приехал в Сергиевское в полном одиночестве. Подъезжая к нему, начиная от Тулы, я испытывал все те же радостные ощущения детства при возвращении в это родное мое место. Мне казалось, что оно, это мое милое Сергиевское, вновь захватит меня всего своими знакомыми мне звуками, запахами, со скрипом дверей, с каждым уголком, связанным для меня с роем воспоминаний безоблачного счастливого детства. Но, очутившись один, слыша и видя все мне милое и дорогое, я вместе с тем был охвачен какой-то безотчетною тоскою; меня давила эта пустота, я ждал вот-вот раздастся знакомый голос Мама́, Вари, вот услышу и смешную перебранку на ломаном русском языке моей старушки Нюнички, и все тоскливее и тоскливее делалось на душе. Я понял тогда ясно, что я любил не само одно Сергиевское, а всю совокупность нашей семейной в нем жизни, и всегда, когда мне и потом приходилось бывать в этом родном уголке, чувство радости от возвращения к своему пристанищу отравлялось чувством тоски о прошлом. Особенно сильно ощущал и ощущаю я это вечером, когда вся жизнь в доме и на усадьбе замирает, и образы прошедшего ясно выступают и манят к себе. В этот мой приезд такое разочарование в счастье очутиться в Сергиевском было так ново для меня, что я сам совершенно растерялся. Пошел я в церковь, на могилку брата, и затем навестил нашего священника Дмитрия Васильевича Извекова. С ним я мог побеседовать о своих. Он же мне расхвалил нового управляющего и его жену, чем напомнил мне о необходимости и их посетить, что я немедленно и исполнил.
Управляющий в то время занимал ту часть дома, где впоследствии устроены были апартаменты для меня и моей семьи. Крайняя комната к воротам была передней и из нее вход в контору, перегороженную проволочной перегородкой, и по ту сторону, где занимались конторщик и управляющий, народ не допускался. В его столовой, впоследствии спальной нашей, было отгорожено одно окошко, и на столе близ этого окошка всегда кипел самовар, так как всякого приходящего они непременно угощали.
Константин Людовикович был маленького роста, очень юркий, с крошечной клинообразной бородкой, говорил неправильным русским наречием: с польскими ударениями. Жена его, Александра Осиповна, хотя, по-видимому, и немка по происхождению, ибо ее девичья фамилия была Миллер, в разговоре и манерах еще более была полькой, чем он. Она была маленького роста, еще меньше своего мужа, очень некрасивая, довольно полная, с черными волосами. У них был единственный сын, совсем еще маленький, по имени Броня (Бронислав), на вид полуидиотик, которого они при моем приходе немедленно спрятали.
Встретили они меня крайне подобострастно; к такому подобострастию я в Сергиевском не привык. Среди наших слуг и служащих всегда царила старая выдержка и почтительность крепостного времени, но к нам, детям, родившимся и выросшим на их глазах, эта почтительность соединялась с особенной покровительственной лаской. Нас с раннего детства, так сказать, с пеленок, все люди, служащие, до управляющего включительно, всегда звали в глаза по имени и отчеству и говорили нам «вы», и так же и про нас говорили, что ничуть не мешало какой-то особенной близости и ласковому обращению. Когда горничная моей жены, новой формации, из калужских мещанок, стала, говоря про моих детей, называть их по имени — мне это резало ухо, и я долго не мог к этому привыкнуть, но жена моя находила это естественным, и постепенно старые формы уступали место новым. У Остроуха же я впервые натолкнулся на какую-то подобострастную льстивость от людей, ничем не связанных с нами в прошлом, и это меня на первое время оттолкнуло; потом, когда я ближе узнал их (Константин Людовикович прослужил у нас около 30 лет), я понял, что это лишь польская манера обращения, и я их искренно полюбил. Они оба были очень сердечны, привязчивы, всей душой были нам преданы, в особенности моей матери. Он был очень умный человек, ставивший своей задачей спокойствие тех господ, у которых он служил, и с предусмотрительностью отстранял от моих родителей всякие заботы и неприятности. Умел он, как никто другой, ладить с народом и, ни в чем не потворствуя крестьянам, действительно был ими особенно любим. Я помню, что когда мировой судья вызывал его в качестве обвинителя по делу о порубке, Константин Людовикович требовал, чтобы обвиняемый, какой-нибудь наш местный крестьянин, вез его на суд на своей лошади, считая неподходящим для этого отрывать барскую лошадь от работы. Обвиняемый добродушно подчинялся такому оригинальному требованию и после какого-нибудь строгого приговора все-таки заботливо усаживал Остроуха и бережно, без всякой злобы, доставлял его домой. Не любили этого нового управляющего лишь старые слуги, как, например, Афанасий, Трифон, но и то не высказывались, а только явно не одобряли, даже порицали вводимые им новшества. Но и то не все старые служащие относились к нему недоброжелательно. При нем первый год был экономическим старостой Харлам, крестьянин деревни Шаховой, бывший еще в крепостное время выборным при конторе от своей деревни. Старик этот был старого закала, громадного роста, носил он еще гречишник (высокая войлочная шляпа, напоминающая великосветские цилиндры). Служил он не за страх, а за совесть. При Остроухе он тяжко заболел и умер. Во время всей его болезни Константин Людовикович кормил его со своего стола и на отказ Харлама пользоваться такой улучшенной пищей уверил его, что делается это по приказанию моего отца, хотя последний ничего про это не знал. Зато когда Харлам умирал, его единственная дочь Авдотья стала его, умирающего, допрашивать: «Тятенька (простонародное название отца в крепостное время), сколько тебе следует получить в конторе, а то как бы после твоей смерти не обочли бы меня!», и получила такой ответ: «Не твоего ума дело, Дуня, что даст тебе Константин Людвикович, то, значит, мне и следует — этот не обочтет, он правильный человек». Этот предсмертный разговор старика Харлама мне передала сама Авдотья, с которой и после смерти ее отца не прерывались отношения, и контора помогала ей при всех трудных обстоятельствах ее сиротской жизни. Когда же она вышла замуж и выросли ее сыновья, им всегда предоставлялись хорошие места в экономии.
Константин Людовикович был цветовод и, привыкши к культурности Западного края, кладущей особый отпечаток чистоты на усадьбы, следил за порядком и красотой около дома, что меня тогда же поразило, увидав Сергиевское, где нас все лето не было, с цветниками, вычищенными дорожками, как и в нашу бытность. Александра Осиповна была поразительная хозяйка и притом такой чистоты, как только бывает в Голландии. Держали они одну прислугу, старушку-крестьянку из одной из наших деревень, которая так к ним привязалась, что последовала за ними в симбирское имение, когда мой отец назначил его управляющим наших трех там имений. С одной этой прислугой Александра Осиповна делала такие консервы, зимние припасы, блюда, как в первоклассных ресторанах.
Отказавшись от обеда, я не мог отказаться от чая, и тут хозяйский талант Александры Осиповны сказался вовсю: накормлен я был всевозможными домашними печениями, особенно приготовленными польскими закусками, разнородными вареньями и молочными произведениями. Просидел я у них довольно долго, уговорившись с Константином Людовиковичем, что на следующий день мы подробно осмотрим хозяйство. Хлебосольство четы Остроухов со временем стало настолько известно, что у них всегда были гости; местные воротилы (в лице священника Извекова, волостного писаря Александра Григорьевича Боровкова, занимавшего эту должность с освобождения крестьян, церковного старосты, он же управляющий соседнего имения Экаревых Михайловки, крестьянина деревни Воронино Степана Самсонова Воронова) были у них завсегдатаями. Постоянно гостили у них разные полицейские уездные чины, всякие чиновники и агенты, которые никогда бы не посмели обеспокоить моего отца, купцы, приезжавшие по делам имения, и, наконец, раз в год приезжал из Калуги ксендз и служил в их круглой гостиной (впоследствии туалетной комнате моей жены) мессу, на которую съезжались все соседние католики.
Осмотрев на следующий день хозяйство, побывав с Трифоном на охоте и отслушав воскресную обедню, за которой был тепло приветствуем дворовыми и крестьянами, я через несколько дней без огорчения уехал в Радушино.
Это было в последний раз в жизни, что я там был. Дедушка имел собственный дом в Зарайске, где он и живал, а на лето переезжал в Радушино; в следующем году они свой переезд в деревню все откладывали ввиду трудности передвижения для бабушки и так и остались жить безвыездно в Зарайске; но в этом, 1879 году, мы их посетили еще в деревне. Дедушка заставлял меня смотреть в подзорную трубу, не едет ли кто из Зарайска, и в утвердительном случае, несмотря на жару, заставлял менять летнюю гимнастерку на суконный пажеский мундир с галунами и каждому приезжему объяснял, что это лишь малый мундир, а мой большой, придворный, весь шит золотом. Очень его утешало, что я паж и получил я это звание по его ходатайству. Варю, сестру, он заставлял петь и не столько наслаждался ее пением, сколько гордился ее талантом, заставляя ее подряд исполнять такие разнообразные вещи, как сильно драматический романс «Нищая», у которой на руках умирает с голоду ребенок, бравурную арию из «Макбета» и колоратурную балладу из «Диноры». Дедушка всем подчеркивал этот громадный талант Вари. Действительно, пела она превосходно, и не раз меня, знавшего каждую ноту ее репертуара, прохватывала дрожь и нередко слезы. Я лично особенно любил, как она пела «L’air des bijoux» из «Фауста» и некоторые романсы Чайковского, которые она передавала с неподражаемым чувством.
В это наше пребывание в Радушине мы впервые познакомились с нашей двоюродной сестрой Ольгой Ржевской. Она была из старших дочерей тетушки Кати Ржевской, которая уже давно умерла, и отец ее Петр Семенович прислал ее в Радушино в надежде приблизить ее к дедушке и бабушке. Сам П. С. Ржевский служил в Веневе исправником, единственный его сын, недоросль, служивший урядником, умер, и семья Ржевских, сознавая, насколько она распадается и потеряла все былые связи с лучшим обществом, почувствовала необходимость искать примирения и сближения с дедушкой. Ольга Ржевская была славная девушка с грубоватыми манерами и низким, почти мужским голосом. Мы с ней сейчас же перешли по родственному на «ты», но сближения все-таки не было; были мы уж очень разного воспитания. Дедушка и бабушка так явно подчеркивали разницу, которую делали между нами и ею, заставляя ее чуть ли не прислуживать нам, что постоянно ставили нас в неловкое положение. Но Ольга и сама была виновата, так как держалась больше на положении приживалки, чем внучки. Кроме нее в Радушине жила настоящая приживалка — дальняя родственница моего отца Ольга Николаевна Гурьева[*]. Она была старая дева, одних лет с моей матерью, и имела к ней экзальтированное, чисто институтское чувство. Мы, дети, почему-то называли ее не «тетя», а просто по имени: «Ольга — вы». Вот эта самая Ольга Гурьева и пристроилась к бабушке, на положении dame de compagnie, а в сущности — просто приживалки. Мы все ее не любили, особенно за ее страсть к сплетням.
При нас еще приехала тетя Соня Охлябинина (см. главу I) со своей воспитанницей, которую звали Душа, а по-настоящему ее звали Авдотьей, и была она дочерью их скотника Поликарпа, по прозвищу «Ширяев». Девочка эта двух лет осталась сиротой. Сестра тети Сони Любовь Дмитриевна, крестная мать этой девочки, взяла ее к себе. Пока Любовь Дмитриевна была жива, она очень заботилась об этой девочке, воспитывала ее, сама учила и намеревалась, как только она подрастет, отдать ее в какое-нибудь подходящее заведение, так как она это уже сделала со старшими ее сестрой и братом, которые впоследствии были: первая — прекрасная городская учительница в Москве, а второй — машинист поездов-экспрессов и [поездов] особых назначений, почему хорошо зарабатывал. К сожалению, Любовь Дмитриевна умерла, не успев привести свои намерения по отношению к младшей сироте в исполнение, а только поручила ее особому попечению тети Сони. Та стала держать ее на положении дочери, совершенно ее испортила, оторвала от своей среды, а в семью ввести не смогла. Когда эта Дунечка[**] выросла, тетя Соня под влиянием пения моей сестры вообразила, что у ее воспитанницы тот же талант, возила ее за границу учиться. Там профессор пения выработал ей большой гибкий голос soprano, но не мог дать ей того, что дается природой — голос был вульгарный, без всякой экспрессии, а исполнение было лишено всякого темперамента и души — именно то, что самое существенное в пении. После целого ряда лет неудачных попыток в разных городах, удалось, наконец, поместить эту Авдотью Поликарповну Ширяеву в петербургскую императорскую Русскую оперу, где для благозвучия ей дали фамилию «Дальма». Там она года два пела ничтожные третьестепенные партии, без всякого успеха, потом исчезла бесследно, проклиная тетю Соню и бросив ее окончательно.
Бедная же старушка, совершенно разорившись на все эти фантазии, чувствуя себя виноватой перед этой девушкой, на прощанье передала ей последний кусок земли, десятин в 75, оставшийся у нее от родового имения в Рязанской губернии, и кончила свой век во вдовьем отделении, куда принимались и старые благородные девицы при Смольном монастыре.
Все рассказанное уже свидетельствует о необычайной доброте этой старушки, но также и о том, что она была неумна. Была она небольшого роста, с круглым лицом, напоминавшим ожиревшего мопса, была очень полная, но сильно затягивалась в корсет, ходила всегда прямая как струнка, говорила, примешивая к своей речи французские слова, очень дурно произносимые, вся жила в воспоминаниях. По ее рассказам, мать ее, сестра дедушки Волконского, держала их деспотически, живя в Петербурге в пятидесятых и шестидесятых годах, делала все возможное, чтобы выдать своих дочерей замуж, но только, как было сказано выше, пристроила лишь одну дочь за Лопатина. По словам тети Сони, при них всегда было много влюбленных кавалеров, в чем я сильно сомневаюсь, так как зная ее лично, а сестер ее по портретам, всегда удивлялся их безобразию. Последним неудавшимся ее «предметом» был министр финансов Княжевич. Он был настолько старше, что, быть может, искал себе сердобольную подругу для успокоения своей старости, но и это расстроилось, после чего, разочаровавшись в возможности личного счастья, тетя Соня вся отдалась своей воспитаннице. Под конец жизни у тети Сони было еще экзальтированное чувство к какому-то старику, рязанскому старожиле, бывшему аптекарю по фамилии Зейтц. Она на нас очень обижалась, когда мы называли его «аптекарем». Была она с ним в переписке, и зять этого старика, присяжный поверенный Николай Игнатьевич Родзевич, вел все ее дела и спас ее от разорения. Но несмотря на все эти странности и смешные стороны ее характера, тетя Соня всегда всех побеждала своей горячностью и полным отсутствием какого бы то ни было эгоизма. С моей матерью она была очень дружна и играла, как было сказано выше (см. главу I), большую роль в свадьбе моих родителей. Вела она с Мама́ нескончаемые разговоры о прошлом и о старых родственниках, причем они часто спорили, главное, когда вопрос касался года рождения того или иного старика. Мы всегда смеялись, уверяя, что каждый их разговор кончался спором о том, сколько лет было давно уже умершему дядюшке Казначееву[*]. Мама́ говорила: «Сонечка, ведь дяденьке Казначееву было бы теперь 98 лет», а тетя Соня, с подобранными губками, кипятилась и возражала: «Ах, Машенька, позволь же мне знать, что дяденьке Казначееву было бы 101 год», и начинались нескончаемые споры и высчитывания.
Тетя Соня, проживши всю жизнь, а особенно последние годы, навязав себе на шею Дунечку, в нужде, любила и покушать, так что когда попадала куда-нибудь, где ей можно было не урезывать себе каждый кусок, очень этим наслаждалась. С Нюничкой нашей пикировалась, главное, на почве вечернего чая, так как она всегда критиковала манеру Нюнички разливать чай. Правда, что наша милая старушка наливала только моему отцу сносный чай, остальным — водичку без всякого запаха. У дедушки и бабушки тетя Соня держала себя очень скромно, выслушивая смиренно их упреки за ее воспитанницу, которую они не называли иначе как «Дуняша» и при отъезде давали ей три рубля с наставлением хорошенько служить Софии Дмитриевне. Мы всегда с Варей очень жалели в эти минуты Дунечку, но эта жалость скоро пропадала, когда видели, какие она закатывала сцены тете Соне за спиной дедушки и бабушки.
В этом разнообразном обществе я и провел последний раз в Радушине несколько дней перед началом учения. К 1-му сентября я вернулся в Петербург, встреченный там моим Семеном, и начался для меня последний учебный год до производства в офицеры. Семья наша тоже скоро переселилась в Петербург ввиду продолжавшейся еще службы моего отца в Банке; впрочем, насколько помню, службу отец мой покинул в самом начале осени.
Возвращение в Корпус было мне на этот раз приятно. Вскоре состоялся высочайший приказ о пожаловании меня в числе других 16-ти человек камер-пажом. Из этих 16 человек назначены были: Немчинов — фельдфебелем, а Ромишевский, Булыгин, Молоствов, Нейдгардт и Стремоухов — старшими камер-пажами. Мы с Мосальским, хотя и были выше некоторых указанных товарищей по успехам, не получили третьей нашивки как экстерны.
Очень было ново и приятно чувство полного отсутствия страха к фельдфебелю, своему товарищу, к отделенному старшему камер-пажу, а также и к дежурному; вместе с тем, с какой радостью и гордостью надели мы шпоры. Домашняя форма — курточки — не изменилась, только на погонах были золотые нашивки, зато выпускная, городская форма украсилась расшитыми золотым галуном фалдами, шпорами и офицерской шпагой, только не с серебряным, а ременным черным темляком. Шпага эта, наконец, заменила ненавистный смешной тесак, прозванный нами в насмешку «селедкой». Существовал обычай передачи шпаги из класса в класс, причем каждый временный ее владелец выгравировывал на ручке свою фамилию. Мне досталась, если я не ошибаюсь, шпага от Нератова, вся испещренная фамилиями предыдущих владельцев, а передал ее я после производства в офицеры Владимиру Ганскау. Принято было тоже обмениваться портсигарами, после чего всякий, поносивший портсигар, ставил на нем свой вензель. Варя, моя сестра, узнав про этот обычай, купила мне большой серебряный портсигар с моим золотым вензелем, и он скоро покрылся вензелями товарищей. В курилке старший класс по обычаю сидел в офицерской фуражке того полка, в который каждый собирался выходить. Я себе заказал красную лейб-гусарскую фуражку, так как казалось естественным, что я поступлю в полк моего отца. Папа́ посетил командира полка барона Мейендорфа, которого имя было Феофилакт (многочисленных его дочерей, чтобы было благозвучнее, по отчеству звали Богдановнами). Барон сказал моему отцу, что сообщит обществу офицеров его желание видеть своего сына в родном полку, и в скорости старший полковник Баумгартен приехал из Царского Села к отцу от имени общества офицеров высказать свое удовольствие, что сын старого гусара к ним поступает. К счастью, меня дома не было, а то впоследствии мое положение было бы очень трудное, так как свое намерение поступить в Гусарский полк, как увидим дальше, я изменил.
В эту осень в Петербург приехали Жемчужниковы: сестра моего отца с мужем. Дядя Митя только что получил неожиданно крупное наследство от своего бездетного двоюродного дядюшки. В состав этого наследства входил большой старинный конский завод в Козловском уезде Тамбовской губернии; по делам этого завода он и приехал в Петербург. После очень стесненного положения они на старости лет очутились вдвоем вдруг очень богатыми и старались всячески как-нибудь нас побаловать. Бедная тетя Соня, совершенно к этому времени оглохшая от всего пережитого, понимала только мужа по движению губ, вся была в воспоминаниях о потерянном сыне и мало участвовала в общей жизни. Дядя Митя, сидевший всегда рядом с нею, старался передавать своей «Софке», как он ее называл, нить общего разговора. Помню, как однажды за завтраком мой отец расспрашивал дядю Митю, знаменитого когда-то стрелка, как он теперь стреляет без участия правой руки, кисть и ладонь коей не действовали после ужасного нападения Колокольцова, описанного мною выше (см. главу III), и сделал для этого жест прицела левой руки. Тетя Соня, увидав этот жест, напомнивший ей убийство сына, вскрикнула и лишилась чувств, до того она остро переживала все воспоминания об этом ужасном дне.
Однажды дядя Митя захотел всех нас угостить по-старинному, по-гусарски (он был гродненский гусар), и пригласил всю семью в ресторан Палкина позавтракать. Там его хлебосольству не было пределов. На этом завтраке я впервые решился попробовать устриц, которые мне очень понравились. Не зная их стоимости, без всякого стеснения я съел их очень много, думается, более ста штук, и до сих пор с удовольствием вспоминаю это угощение, которое мои средства никогда не позволили мне повторить в таком размере. Тогда же мой отец попросил Митю как знатока подыскать мне офицерскую гусарскую лошадь, то есть серой масти, и через несколько дней дядя Митя купил мне за 600 рублей лошадь Карася с хорошим аттестатом (арабская полукровка), но еще не вполне выезженную. Отдали ее на выездку берейтору принца Ольденбургского, и когда месяца через три я решился выйти в кавалергарды, я продал эту лошадь за тысячу двести рублей — единственная офицерская лошадь, давшая мне не убыток, а прибыль. Среди коннозаводчиков и кавалеристов существует твердое убеждение, что есть масти, которые бывают «не в руку»; это я и на себе испытал: мне гнедые лошади никогда не удавались, не только в Кавалергардском полку, где эта масть была обязательна, но и у себя в имении, когда я стал хозяйничать.
По случаю моего камер-пажества отец мой стал выдавать мне ежемесячно 30 рублей на мои удовольствия, на извозчиков и мелкие расходы. Так как я никогда никаких кутежей не любил, тратил я почти все на театры. Нам разрешалось сидеть в театре не ближе 7-го ряда. По установившемуся в Корпусе обычаю, мы, если были не в ложе, брали кресла 7-го ряда и отнюдь не далее 8-го. Кроме Итальянской оперы эти места были недорогие, рубля два — не больше, почему я мог часто пользоваться театром, тем более что в Итальянской опере у меня было обеспеченное место в ложе родителей. В это время, кроме Итальянской оперы, о которой я уже писал раньше, я очень увлекался Русской оперой, которая давалась тогда в Мариинском театре. Публика обоих театров была разная: в Большом, где пели итальянцы, бенуар, бельэтаж и первые ряды партера были заняты всем высшим светом, остальные места любителями итальянского bell canto, меломанами, поклонниками и поклонницами отдельных певцов, одним словом, завсегдатаями. В дни же балетных представлений публика Большого театра была преимущественно военная; золотая молодежь демонстративно просиживала лишь те танцы, которые исполнялись теми танцовщицами, которые ими покровительствовались, почему во время представления одни приезжали, другие уезжали. В Русской опере в Мариинском театре публика была случайная, менявшаяся каждое представление, и слушала не столько певцов, сколько самую оперу.
Я помню, какое наслаждение я испытал от первого представления «Вражьей силы» Серова, где Славина с такой поэзией передавала роль Груни. Тогда на этой сцене блистали басы: Васильев 1-й, Стравинский, Палечек; тенора: Орлов и Комиссаржевский; баритоны: Мельников и Пряничников; контральто: Лавровская и Каменская; меццо-сопрано: Бичурина, Аборинова и Славина; гораздо слабее были сопрано, но и то никогда не забуду Велинскую в «Русалке», когда она объявляет князю, что будет матерью. Оперу «Борис Годунов», столь прославленную теперь благодаря исполнению Шаляпина, я и тогда никогда не пропускал. Бориса пел Мельников, тоже с большим драматизмом, но я лично особенно любил сцену в корчме, исполнявшуюся лучшими силами. Впервые я тогда познал прелесть русской оперной музыки и старался привлечь на свою сторону и Варю, для чего преподнес ей ложу на «Вражью силу». Но мои не оценили мой вкус, а любимую мою песнь «Ишь ты, мать» и речитатив матери Даши и Груни просто осмеяли.
В балете я бывал реже, но с виду знал всех офицеров, покровителей танцовщиц. Михайловский театр обыкновенно посещался по субботам, когда давалась премьера. Я там особенно любил спектакли с участием комиков Raynard’a и Hittemans’a; оба они были неподражаемы: одно появление их вызывало несмолкаемый смех. Никогда не забуду Hittermans’a в «Niniche», где он, стоя за ширмами, разливался горькими слезами, подслушивая для дипломатических целей рассказ дамы из полусвета, описывавшей все ею пережитое, не догадываясь, что эта дама его собственная жена, а старый муж, на которого она жалуется — он сам. Затем в том же водевиле он смешил публику до упада, когда в купальном костюме, весь дрожа от холода, он диктует своему секретарю (эту роль исполнял вечно юный Andrieux) дипломатическую депешу о той же даме полусвета, сиречь о своей жене. Raynard был тоже бесподобен в мимических сценах, сосредоточивая иногда на себе все внимание театра, не участвуя даже в диалоге. Феноменом этой сцены была 60-летняя старуха Lagrange Bellecourt, которая до конца жизни играла ingénue, а иногда и travesti. Помню раз ее выступление в одной пьесе, где ее родная внучка играла роль ее матери. Крайне бездарной была актриса Mancourt, но ей покровительствовал великий князь Алексей Александрович, почему она получала хорошие роли, которые неизменно проваливала. Выдающимся актером был еще Dupuis; партнершей его была Dica-petit, но последняя, скорее, годилась для мелодрамы, чем для серьезного репертуара, которого придерживались Императорские театры.
Как я ни говорил хорошо по-французски, но в начале спектакля или, скорее, сезона, я не всегда все улавливал — настолько чисто парижский говор актеров с их быстрой дикцией разнился с обычной нашей разговорной речью.
В цирке сводил тогда всех с ума клоун Таити своими остроумными выступлениями и танцовщица на проволоке Оксана — своей красотой и красивым телосложением, рельефно подчеркнутым трико телесного цвета. В цирке я был раза два, чтобы свозить туда мальчиков Полторацких, которые продолжали у нас жить. Помню, в одно из этих представлений ужасную тревогу, когда на галерке кто-то крикнул: «Пожар», и все ринулись к выходу. Когда начали успокаиваться (тревога была ложная), я очутился с Полторацкими на арене, вытесненными туда напором публики, я все-таки уговорил этих мальчиков вернуться домой не дожидаясь конца представления; меня била мелкая дрожь, да и они были не в лучшем виде, чем я. Кто не испытал вида безумия толпы в панике, тот меня не поймет.
После производства в камер-пажи начальство назначило из нас тех, которые должны были нести бессменную придворную службу, то есть каждое воскресенье являться во дворец к царскому выходу в церковь. Фельдфебель Немчинов по должности был камер-пажом государя. К государыне всегда назначалось двое, в этом году несли эти обязанности Нейдгардт и я, а при нас запасным был в случае болезни одного из нас — Булыгин. В моем назначении ясно сказалось желание директора меня отличить, это считалось самым почетным положением, и, кроме того, государыня своим камер-пажам при производстве в офицеры всегда жаловала подарок, большей частью золотые часы с ее вензелем. Но нам не повезло, государыня была больна всю зиму, вернулась из Ниццы только в декабре, и такой слабой, что не принимала участия ни в одном из выходов, так что мы с Нейдгардтом, ее камер-пажи, впервые увидали ее лишь после ее кончины, в гробу. На докладе министра Двора о пожаловании нам часов государь положил такую резолюцию: «Не стоит, жена была все время больна». Нас в Корпусе утешали, уверяя, что такая неблагоприятная царская резолюция имела совсем другую подкладку, а именно: государь был в давнишней связи с юной княжной Долгорукой, моложе его лет на тридцать, от которой имел детей, жены же своей не любил. Действительно, скоро после кончины государыни Александр II женился на этой княжне Долгорукой, получившей титул и фамилию светлейшей княгини Юрьевской.
Кроме нас для постоянного дежурства назначены были к великой княгине Марии Павловне[*] Котя Оболенский, а к дочери государя Марии Александровне, герцогине Эдинбургской, проводившей эту зиму в Петербурге, — Стремоухов. Остальные камер-пажи назначались во время придворных церемоний к другим высочайшим особам по мере надобности.
В Корпусе полковник Энден замучил нас примеркой придворных мундиров, особенно лосин, которые надевались без белья, как перчатка, и притом слегка смоченными, чтобы быть совершенно в обтяжку. Перед поездкой во дворец парикмахер Гуллерт, маленький старикашка, кажется, еврейчик, всех нас брил, хотя бы и намека на усы у многих не было, и причесывал, делая при помощи сахарной воды кок на правой стороне. Затем мы одевались при помощи иногда нескольких лиц для натягивания лосин, неоднократно тщательно осматривались ротным командиром и, наконец, под предводительством нашего адъютанта, бравого, красивого, с расчесанными пышными бакенбардами[*], штаб-капитана Аргамакова ехали в придворных каретах во дворец. Там мы останавливались у комендантского подъезда, сдавши свои шинели вестовым, и одни уже отправлялись по своим местам. Знали мы дворец как свои пять пальцев. Фельдфебель и камер-пажи государыни в обычные воскресные дни или праздники, когда не было большого выхода, шли через запасную половину к собственным покоям их величеств, где и ожидали вместе с дежурством; дежурство состояло из генерал-адъютанта, свиты генерал-майора и флигель-адъютанта. Первые два обычно делали только acte de presence, а последний оставался на весь день. Государь в эту зиму выходил всегда один, здоровался с нами, говорил, что государыня больна, и отпускал меня с Нейдгардтом. В другие же дни больших выходов мы должны были ожидать в Арабской зале близ Золотой гостиной, откуда начинался выход всей царской семьи. Хотя государыня никогда по болезни не участвовала в этих выходах, все же государь почему-то нас, ее камер-пажей, в эти дни никогда не отпускал и нам приходилось ожидать окончания церемонии и возвращения всех.
Помню, как однажды мы с Нейдгардтом, по уходе всех из Арабской залы, забрались в Золотую гостиную, удобно расположились, собираясь отдохнуть, и вдруг, о ужас! мы услыхали в соседней комнате кашель и поняли, что это государыня там завтракает, и поспешили оттуда ретироваться, пока никто не обнаружил наше присутствие в неуказанном месте. Дядя Федя Ганскау рассказывал мне, как однажды он так же поступил, но только заснул в кресле и был разбужен скороходом, предшествовавшим государю.
Другие камер-пажи должны были ожидать в швейцарской высочайших особ, к которым были назначены, но подъездов было несколько, и часто выходили путаницы. Однажды, за неимением свободных камер-пажей и ввиду болезни и отъезда государыни, меня назначили, по случаю какого-то экстренного высочайшего выхода, к бывшей русской великой княжне, давно вышедшей замуж за немецкого принца и впервые после свадьбы приехавшей в Петербург[**]. Я ее, понятно, никогда не видал и должен был ее узнать по какому-то наитию. Пошел я ее ожидать на подъезд ее величества, куда обыкновенно приезжали великие княгини, бывавшие нечасто во дворце. Поведал я швейцару, опытному старинному придворному служителю, что я не знаю в лицо той великой княгини, к которой назначен, и просил его мне таковую указать. Он мне на это ответил, что и сам ее не знает, но так как все остальные высочайшие особы ему хорошо известны, когда подъедет неизвестная ему великая княгиня, он мне мигнет, и тогда это будет, наверное, она.
Скоро подъехала придворная карета, я не рассмотрел, как были надеты треуголки на кучере и камер-лакее, (по тому, как надета треуголка с полями поперек, можно было узнать, едет ли придворная дама или великая княгиня). Вышла пожилая дама. Мне показалось, что швейцар мне мигнул, и я последовал за ней. Она на меня как-то робко взглянула, ничего мне не передала и уже наверху лестницы сконфуженно сказала: «Вы ошибаетесь…, я не великая княгиня». Я благодарно ей поклонился и быстро сбежал опять вниз. Только что я вернулся в швейцарскую, как подъехала великая княгиня Мария Павловна, которую Котя Оболенский ждал, по обычаю, на подъезде его величества. Желая вывести Оболенского из беды, я представился ее высочеству, взял ее мантилию, шлейф и последовал за ней. По дороге она меня спросила, где Оболенский. Я доложил ей, что он ждет ее на другом подъезде, и я сейчас пошлю за ним камер-лакея. Входя в ротонду, увидел, что из противоположной двери, соответствующей подъезду его величества, идет в сопровождении Оболенского незнакомая великая княгиня. Пока Мария Павловна с ней целовалась, Котя мне шепнул: «Это твоя», и мы за их спинами обменялись шлейфами и мантилиями, извинившись перед нашими великими княгинями за происшедшее недоразумение.
До того, ввиду пребывания государыни в Ницце, меня назначили на Георгиевский праздник состоять при цесаревне Марии Федоровне, ныне вдовствующей императрице. Так как в этот день, 26 ноября, полагается большой придворный обед, служба довольно утомительна, но зато не так ответственна, потому что дежурства несут и другие высшие придворные чины. За цесаревной, кроме ее камер-пажа, стоит и камерьер. Цесаревны никто не боялся, а напротив, все очень любили, она была необыкновенно добра и всегда боялась из-за себя навлечь гнев государя на кого-нибудь. Помню, как в Корпусе рассказывали, как однажды, по неловкости камер-пажа, кажется Мещеринова, ей облили декольтированное плечо горячим супом, причем камер-паж так растерялся, что не нашел ничего более подходящего, как схватить салфетку ее высочества и начать ею обтирать ей плечо и шею. Она улыбнулась, попросила его прекратить это обтирание и, приложив палец к губам, показала этим, что просит всех молчать, чтобы государь, сидевший против нее через стол и заслоненный цветами, почему и не видал случившегося, не заметил бы этот инцидент. Мое дежурство прошло благополучно, причем я имел возможность и случай насладиться чудной музыкой вокальной и инструментальной, исполненной солистами Императорского Двора во время обеда. По возвращении государыни постоянным камер-пажом цесаревны был назначен Головачев.
Помню еще один исторический выход в день 25-летия царствования государя императора Александра II. Государыня была опять больна, и мы с Нейдгардтом опять остались не у дел, но зато имели полную возможность видеть весь выход. Церемониймейстеры расставили по Арабской зале и по следующим комнатам придворных чинов попарно по старшинству, младшие — впереди. Доложили министру Двора графу Адлербергу, что выход готов, и царская семья в предшествии породистого, видного гофмаршала князя Ивана Михайловича Голицына и первых чинов Двора вышла из Золотой гостиной. В первой паре шел государь с цесаревной Марией Федоровной в сопровождении министра Двора и дежурства. Цесаревна, как и все дамы, была в русском платье с кокошником, около нее, по-детски подпрыгивая, шли ее старшие сыновья — ныне отрекшийся и погибший последний самодержец Николай II и его брат Георгий Александрович; Николай Александрович был в форме прапорщика[*] Преображенского полка; только что произведенный в этот чин государем перед самым выходом, [он] совершенно по-детски сиял, радовался первому офицерскому мундиру и с братом своим Георгием, одетым еще в морскую курточку, [они] давали много забот нашему камер-пажу Головачеву, несшему шлейф, так как старались нашалить и наступить на него. За государем шла остальная царская семья попарно, и ввиду большого съезда не только своих великих князей и княгинь, но и иностранных принцев, шествие было очень длинное. Выделялся своим ростом принц Александр Баттенбергский, тогда уже признанный князь Болгарский, и смешно было видеть при нем нашего маленького камер-пажа Буха. Можно ли было ожидать, что через какой-нибудь год государь, заслуженно сиявший и счастливый при виде общей любви народа, как бы венчающей его славное двадцатипятилетнее царствование, падет от руки злодея.
В Корпусе дружба моя с Васей Булыгиным все развивалась, росла, и мне грустно было подумать, что с производством в офицеры в разные полки мы с ним разъедемся и потом и потеряем друг друга из вида, тем более что намеченный мною Гусарский полк стоял в Царском Селе, а его будущий полк Лейб-егерский — в Петербурге. Я уже в душе вполне помирился с мыслью идти в пехоту, лишь бы с ним не расставаться, и, вспомнив, что лейб-егерем был дедушка Волконский, решил просить отца разрешить мне выйти в один полк с Булыгиным. Как я ни был балован родителями, все же между нами не было тех простых отношений, которые бы позволяли мне прямо высказать отцу свое желание, когда я знал, что оно не в его вкусе. Ввиду этого я стал действовать дипломатично, и на мне сказалась правдивость пословицы: «Где тонко, там и рвется». Стал я уверять своих родителей, как мне тяжело думать о переезде в Царское Село и разлуке с ними, так как они для Вари должны были оставаться в Петербурге, где она и уроки пения брала, и выезжала в свет. Доказывал я им, как такая жизнь на два дома увеличит расходы, и наконец, как наиболее убедительный довод, я высказал боязнь, что Лейб-гусарский полк по своим традициям и привычкам будет мне не по средствам. В этом полку в то время служил командиром 1-го эскадрона известный богач князь Лобанов-Ростовский, и в Петербурге много шло рассказов про его большие траты и какие-то баснословные кутежи, так что репутация дороговизны и широкого размаха полковой жизни присвоена была и моему полку. Шел я в своих уверениях исподволь, надеясь добиться, что отец сам посоветует мне не выходить в Гусарский полк, а тогда я уже мог бы начать говорить об Егерском полке. Вышло оно так, да не совсем. Однажды Папа́ сказал мне, что вполне со мной согласен, что лучше отказаться от мысли быть гусаром, но, зная мое твердое желание быть кавалеристом, он просил корнета Кавалергардского полка Федорова (Дмитрия Сергеевича), часто последнее время бывавшего у нас, зондировать почву: не примет ли меня общество офицеров того полка к себе. Я был озадачен; робко было заикнулся о пехоте, но получил ответ отца, что надо ждать ответа Федорова. Очень скоро Федоров передал моему отцу, что он говорил с самим полковым командиром графом Алексеем Павловичем Игнатьевым, который приказал мне явиться к нему в ближайшее воскресенье после обедни. Не мог я вторично ставить отца в неловкое положение, как это было с его визитом к командиру Гусарского полка, и я подчинился.
В следующее воскресенье отправился я со страхом к графу Игнатьеву, жившему в казенной квартире в расположении полка. Подъехал к воротам, выходящим на Захарьевскую улицу, прошел по указанию дневального у ворот через весь, впоследствии столь мне знакомый полковой двор, козыряя направо и налево офицерам. Взобрался я по казенной, крайне невзрачной лестнице во второй этаж главного корпуса и введен был вестовым в маленький кабинет командира полка. Через несколько минут появилась высокая тучная фигура графа, совершенно лысого, был он весь бритый, кроме усов, в генеральской форме полка со свитскими аксельбантами. Он очень любезно со мной поздоровался, после чего стал подробно расспрашивать о моих родителях, дедах, где кто служил, на ком был женат, чем занимался, где теперь находятся, какое их состояние и так далее. Пажеский корпус единственный имел ту привилегию, что из него выходили в полки, не справляясь о наличности вакансий, а лишь с согласия общества офицеров, и то последнее условие соблюдалось, главным образом, в гвардии и в некоторых лишь армейских полках, имевших какие-нибудь особые традиции, как-то: нижегородские драгуны, александрийские гусары, прозванные «бессмертными», и т. п. Оставшиеся после пажей незамещенные вакансии сообщались в остальные учебные заведения. Граф Алексей Павлович разъяснил мне этот порядок, который я сам хорошо знал, и добавил, что он лично согласен меня принять, но что все зависит от решения общества офицеров. Тут же он представил меня, объяснив цель моего посещения, вошедшему к нему в кабинет старшему полковнику флигель-адъютанту князю Барятинскому. Князь был сын фельдмаршала, героя и покорителя Кавказа, очень породистый на вид, тонкий, с изящными утонченными манерами, по внешности очень отличавшийся от своего полкового командира. Карьера его, как рассказывали потом, пресеклась неожиданно. Во время коронации императора Александра III, он, состоявший тогда в свите, демонстративно не захотел подчиниться во всех мелочах приказу о новой форме русского образца, надо сознаться, некрасивой и мужикообразной, и при въезде государя в Москву выехал на седле старого, элегантного образца; это заметили завистники его, и недоброжелатели воспользовались этим случаем, раздули целую историю, характеризуя этот факт как явное фрондерство, и ему был объявлен высочайший выговор. Князь Барятинский обиделся и вышел в отставку, после чего выехал за границу. Там он и кончил свою жизнь в бесконечных путешествиях, которые совершал по оригинальности не по железной дороге, а в дормезе — автомобилей тогда еще не было. Князь Барятинский, познакомившись со мной и выслушав сообщение графа Игнатьева, сказал мне, что передаст мою просьбу на обсуждение собрания общества офицеров и решение этого собрания доложит командиру полка, почему граф Игнатьев, отпуская меня, приказал мне придти вновь к нему за ответом в следующее воскресенье. Потом я узнал, что граф Алексей Павлович в течение недели заезжал в Корпус к директору Дитерихсу и подробно обо мне расспрашивал. Когда я явился к нему через неделю в назначенное время, он меня заключил в свои объятия, прижав к пухлой щеке, и сказал, что я — будущий кавалергард; общество офицеров охотно меня принимает в свою среду. Итак, моя судьба окончательно, бесповоротно решена, полк выбран, и отец мой стал обдумывать и исподволь заказывать мою новую офицерскую обмундировку, а я для курилки заменил красную гусарскую фуражку белой кавалергардской.
Решение мое выйти в кавалергарды вызвало совершенно для меня неожиданно новую стычку с моими товарищами по классу, но на этот раз я сумел себя отстоять, тем более что и требования товарищей были чисто мальчишеские.
Из старшего класса некто Булгаков (Александр) хотел поступить за год перед тем в кавалергарды, но так как его брат Николай[*], кавалергард, принужден был незадолго перед тем по настоянию офицеров покинуть полк, его, этого Александра Булгакова, полк не принял. Говорили, если не ошибаюсь, что история с Николаем Булгаковым произошла из-за того, что он женился без согласия товарищей. Может быть, такая причина и не была достаточно основательной, чтобы не принять младшего брата Александра, но факт остался фактом, и Булгаков вышел в гусары.
Мой класс через год решил вдруг обидеться на такое постановление общества офицеров Кавалергардского полка и постановил никому из товарищей в этом году не выходить в кавалергарды. Как я ни возражал им, что, во-первых, надо было выносить такое постановление раньше, а не тогда, когда я уже представился в полк, и, во-вторых, что самое главное и убедительное, это то, что Булгаков не наш товарищ по классу; его же одноклассники — князь Шаховской, князь Барклай де Толли-Веймарн и Шабельский, несмотря на отказ кавалергардов принять Булгакова, вышли в полк, почему наша демонстрация будет простым донкихотством; ничего не помогло, и они твердо стояли на своем решении. Котя Оболенский, предполагавший до того тоже выйти в кавалергарды, где служили когда-то все его родственники, отказался от своего намерения и поступил в Конногвардейский полк. Я же, возмущенный всеми этими придирками, твердо заявил, что пусть товарищи поступают, как хотят, но этому их решению я не подчиняюсь и выйду, как намерен, в кавалергарды. По-видимому, мой твердый тон их озадачил, и ко мне больше не приставали, но перед самым выпуском еще раз заявили мне, что ввиду неподчинения товарищескому решению, просят меня не участвовать в традиционном выпускном обеде. Я им резонно ответил, что и без их просьбы я намеревался уклониться от этого обеда, так как тогда буду уже носить офицерскую кавалергардскую форму и не считаю себя вправе появляться в ней в среде, которая к полку относится враждебно. Многие из товарищей к этому времени встали на мою сторону, поняв всю несообразность их решения, и обед совсем расстроился.
Впрочем, вся эта история, кроме нескольких неприятных разговоров, не повлияла на мои отношения с товарищами, и доживал я последние дни в Корпусе если не в тесной дружбе со всем классом, то, во всяком случае, в спокойных товарищеских отношениях. В следующем году, уже будучи офицером, я встретился у Коти Оболенского в день его именин, 6-го декабря, с этим самым Булгаковым[*], и дело дошло у нас до такого крупного объяснения, что не вмешайся вовремя, как хозяин, Котя, могло бы кончиться дуэлью. Тогда я понял, что полк, хотя и по другой причине, очень удачно не принял в свою среду человека с таким необузданным характером. Впоследствии, во время моей общественной деятельности в Калужской губернии, о чем будет речь впереди, я был очень дружен с Николаем Петровичем Булгаковым, первым невольным виновником всей этой истории.
Дома мой отец усиленно теперь хлопотал о новом моем обзаведении для офицерской службы, подыскивал новую квартиру, где у меня был бы отдельный свой апартамент, заказал мне экипажи: эгоистку на резиновых шинах — тогда еще совершенная новинка, одиночные сани — выписал из Симбирска хорошего серого рысака. Дядя же Митя Жемчужников подарил мне вороного жеребца своего завода, идущего без секунд. Меня Папа́ посылал заказывать себе обмундировку. И веселы же были все эти хлопоты! Квартира была найдена на Моховой, в доме Мейна. Там к весне освобождался весь нижний этаж с 16-ю комнатами, конюшнями и сараем и всеми службами, причем мне можно было очень удобно прямо от входа отделить три комнаты. Мой отец сейчас же заключил контракт и решил в течение лета сделать все нужные перестройки и поправки.
К Пасхе и Рождеству управляющий симбирскими имениями Рошковский присылал всегда крупную сумму денег. На обязанности Платона Евграфовича лежало ходить за ними на почту по доверенности отца. В этом году, не помню когда, он однажды влетел ко мне в комнату весь бледный и трясущийся со словами: «Батюшка-отец! Ваш отец — апостол Павел!», и на мой вопрос: «Платончик, что с вами?» только повторял: «Нет — апостол Павел, апостол Павел!» Потом уже выяснилось, что у него на главном почтамте, где тогда выдавались денежные пакеты, в толпе вырезали карман с деньгами, и он, не помня себя от ужаса, в полном отчаянии побежал домой, влетел как был в шапке и пальто к отцу в кабинет и, чуть не рыдая, упал перед ним на колени и рассказал несвязно, всхлипывая, все случившееся. Мой отец не только не рассердился на него, не только не стал его упрекать, а всячески успокаивал и, видя его нервное состояние, послал его за доктором; моя мать же сердечно ухаживала за бедным стариком и отстранила Нюничку, боясь, что та его будет брюскировать. Платон Евграфович до конца жизни не мог забыть этого отношения к нему моих родителей, но его уже на почту больше не посылали.
Такая потеря крупной суммы была довольно ощутительна, тем более что отец мой вел довольно большую игру в карты, то в клубе, то у себя, то у графини Мордвиновой. Графиня Марья Алексеевна Мордвинова была родная сестра военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина. Муж ее был генерал-адъютантом, не принимавшим, кажется, никакого участия в государственных делах; всегда говорили о ней, а не о нем. Она была выше среднего роста видная старуха с довольно мужественными манерами, низким голосом и известна была своей бесстрашной правдивой речью. По желанию и настоянию моего отца моя мать с ней познакомилась, и графиня довольно часто бывала у нас. Ее бессменными любимыми партнерами в винт были Владимир Григорьевич Коробьин и мой отец. Помню, как на одном танцевальном вечере у нас мой отец как хозяин дома не хотел садиться за карточный стол, но графиня Мордвинова потребовала его участия в своей партии и кончилось тем, что мой отец выиграл 600 рублей, что с лихвой окупило расходы вечера. Впоследствии, когда, бывало, моя мать в шутку попрекала моего отца за какие-нибудь проигрыши, мой отец напоминал этот выигрыш, и на этом их пререкания прекращались.
Этой зимой мы познакомились с семьей Хвощинских. Знакомство произошло через Елену Абрамовну Делянову, приехавшую в Петербург с дочерью своей Ольгой Николаевной. Петр Абрамович Хвощинский, родной брат Елены Абрамовны, был замечательно красивый старик[*], но умом не отличался. Жена его Елизавета Николаевна, урожденная Львова, была всегда больна, никуда не выезжала, но радушно всех принимала и своим умным разговором делала свою гостиную одной из самых приятных. Сестра ее Мария Николаевна Львова, жившая с ними уже старая дева, своим радушием, доброжелательностью и снисходительностью к молодежи заслужила положение общей любимицы и общей тетушки; все звали ее «тетя Маша».
Хвощинские были очень богаты, занимали большую квартиру на Литейной с отдельным апартаментом для своего единственного сына Абрама, кавалергарда, поступавшего в ту зиму в Военную академию. Он был крайне оригинальный тип: высокий, подслеповатый, в очках, совершенно не похожий на военного, хотя только что вернулся с Турецкой кампании, в которой принял участие добровольно, так как Кавалергардский полк на эту войну не ходил. Человек он был неглупый, весьма начитанный и страстный музыкант. С товарищами он мало якшался, всегда имел каких-то особенных знакомых со времени еще студенческих годов, совершенно никому неизвестных, с которыми любил беседовать за бутылкой вина. Поступил он в полк по окончании университета и так в нем и остался. Был он очень рассеян и делал впечатление не то блаженного, не то человека с похмелья, но одно в нем ярко выступало и выделяло из общей среды — это уменье интересоваться не только светской жизнью, не будничными полковыми и военными обстоятельствами, а какими-то другими запросами, которые захватывали его всецело.
В музыке он был ярый поклонник Чайковского, тогда только входившего в славу, и хотя сам не пел, очень недурно играл на фисгармонии, своеобразно передавая на этом инструменте произведения своего любимого композитора, подчеркивая особенности творчества последнего. Талантом и голосом моей сестры он был совершенно очарован, стал постоянным, чуть ли не ежедневным посетителем нашего дома, и заставлял мою сестру серьезно изучать Чайковского. По его настоятельной просьбе Варя приняла участие в каком-то благотворительном концерте в Соляном городке. Он для ее выступления выбрал арию из оперы Чайковского «Опричник»: «Чу! Слышу, думала, Андрюша». Она должна была ее исполнить с оркестром. Это было первое появление ее на эстраде, и мы все очень волновались. Разучивала она эту арию дома с Мама́. Мне с каждым разом ария все менее и менее нравилась. Без сценической игры, без мимики, движения на сцене, без декорации, слова казались какими-то несуразными, нелепыми, и речитативная форма была неэффектна. Дирижер оркестра к тому же оказался недостаточно опытным, не умел аккомпанировать солиста, акустика залы была убийственна. Не только семья, родные, но и все знакомые были на этом концерте. Но все их сочувствие, все их аплодисменты не могли скрыть, что ария сестры успеха не имела, голос ее был совершенно заглушен оркестром. И подумалось мне, как было бы совершенно иное, если бы она слушалась не Хвощинского, а меня и спела бы что-нибудь из своего итальянского репертуара, где оркестр аккомпанирует, а не играет, как у Чайковского, самостоятельную роль.
В этом году моя сестра особенно много выезжала, и за ней многие серьезно ухаживали. Помню сестру в герцеговинском костюме, в котором она была на балу у госпожи Масловой, вдовы брата дяди Миши, в ее красивом особняке на Английском проспекте. Костюм этот очень к ней шел. Подружилась она, между прочим, с одной молодой девушкой, Екатериной Рихтер, жившей с матерью-вдовой очень недалеко от нас. Эта девушка вышла впоследствии замуж за графа Мордвинова, владельца громадных поместий в Крыму и в самой Ялте. Мать ее была вдовой брата Оттона Борисовича Рихтера, командующего собственной квартирой его величества и близкого человека государю.
Если не ошибаюсь, именно у этих самых Рихтеров на танцевальном вечере желтый кирасир князь Урусов во время вальса уронил сестру. Падение было столь неудачное, что сестру пришлось спешно увезти домой, где она слегла. Лежала она довольно долго, около месяца. Днем ее устраивали в гостиной на кушетке, где, когда ей стало лучше, она принимала всех приезжавших к ней, а таковых было много. Виновник этого происшествия, князь Урусов, наведывался чуть ли не каждый день. Ежедневным посетителем был и Абрам Хвощинский. Он был из тех молодых людей, которые никогда не знают, как и когда им уехать, и потому пересиживал всех, оставался иногда обедать и пересиживал весь вечер. Я, на положении будущего кавалергарда, перешел с ним на «ты» и, между прочим, по совету отца купил у него лошадь Марса — мою первую кавалергардскую лошадь. На ней как на лошади гнедой масти и сказалась первая моя неудача, подтвердившая, что эта масть мне «не в руку». Годилась эта лошадь лишь как объездок, Хвощинский же продал мне ее за парадера за 1100 рублей, и я потом перепродал ее и понес крупный убыток.
В семье моей с Абрамом установились совсем простые отношения как со своим человеком, а его семья, несомненно, делала авансы и, видимо, желала с нами породниться. Когда моя сестра совсем поправилась, посещения его не только не прекратились, а наоборот, сделались обычным явлением: приходил он к нам прямо из Академии с лекций, обедал и после весь вечер музицировал с сестрой. Сестре моей его общество было приятно. Не помню по какому случаю, кажется, на Пасхе, Петр Абрамович написал моей матери, что очень бы хотел у нас пообедать по случаю какого-то семейного праздника, но, к сожалению, жена его Елизавета Николаевна, как всегда, нездорова, почему он просит пригласить его с сыном. Мне тотчас пришло в голову, что в этот день произойдет решительное объяснение, что я и сказал моим родителям, почему в этот день никого посторонних к обеду не приглашали. Приехал Петр Абрамович с Абрамом в назначенный день; последний, как свой человек, с Нюничкой перемолвился словечком и над Платоном Евграфовичем подтрунил, а Петр Абрамович с галантностью старых времен особенно любезно обращался к Варе. До сих пор убежден, что и родители Абрама ожидали объяснения со стороны сына и желали его, почему развязка всего этого дела была для них совсем неожиданна.
За обедом Варе пришлось сидеть между отцом и сыном, а я через стол против нее. Под конец обеда я увидал, что разговор между сестрой и Абрамом принимает серьезный характер, потому что оба казались очень взволнованными. Бедная моя мать усиленно занимала Петра Абрамовича, постоянно бросая тревожные взгляды в сторону сестры. С большой выдержкой, к которой Варя приучилась в свете, она, прекратив разговор с Абрамом, вмешалась в общий разговор, а Абрам сидел какой-то понурый и молчаливо пил свое вино. Под конец обеда Петр Абрамович обратился к Варе с каким-то шутливым тостом, где ясно высказал ей исключительное к ней отношение и симпатию всей его семьи. Когда все встали и перешли в гостиную, сестра, видимо, избегала апарте с Абрамом и безусловно отказалась петь, почему они скоро и уехали. Тогда только она нам рассказала, что Абрам сообщил ей как другу, на скромность которого он может положиться, что он жених своей двоюродной сестры Ольги Николаевны Деляновой, но что это тайна, и ей первой он это открывает… Скоро после этого моя мать с сестрой уехали, чем и прекратились посещения Абрама, а месяца через два он женился и следующую зиму жил не в Петербурге.
Я оставался с отцом в Петербурге, он занят был устройством новой квартиры. Но я забежал несколько вперед, вернусь еще к концу зимы.
Раза два у нас обедал калужский вице-губернатор князь Николай Петрович Трубецкой, мой будущий тесть. Папа́ с ним познакомился как-то в Калуге и, встретив его в Петербурге, кажется, в Итальянской опере, зазвал его к нам в ложу, где познакомил с Мама́, а потом он стал у нас бывать и очень восхищался пением Вари. Мы же все были совершенно под его обаянием. Но о нем буду еще писать подробно, когда дело дойдет до моей женитьбы, теперь же я еще камер-пажом кончал свое учение.
Экзамены начались в обычное время — я их совсем не боялся. Жил я, как сказано выше, вдвоем с отцом, который целые дни проводил на новой квартире или же разъезжал по разным поставщикам. Мы всегда смеялись над отцом, что он имеет обыкновение с заказами обращаться не в лучшие магазины, а к каким-нибудь бывшим их приказчикам, открывшим собственный магазин, почему они брали много дешевле, но зато и далеко не были столь надежны и опытны. Так было и с заказом экипажа для меня: мастер был неопытный, и Папа́ наблюдал чуть ли не за каждым вбитым гвоздем.
Пора экзаменов совпала с порою белых ночей в Петербурге: заниматься можно было без огня почти всю ночь, и так я и делал. Как-то раз, только что я лег спать, меня разбудил звонок, и ко мне в комнату вбежал Вася Булыгин, весь трясущийся, с известием, что его мать только что скончалась, что он себе места не находит, что он должен был мне это сообщить, зная как я искренно разделяю его горе. Тут же он сказал мне, что послезавтра тело повезут в их имение в Тверскую губернию, где и будут похороны. Страшно потрясен был я этим известием, горем моего любимого друга, оценив, что он даже ночью нашел необходимым поделиться со мной своим несчастьем, ища во мне поддержку.
На следующий день у меня был экзамен, так что я ни на одну панихиду не мог попасть, и только вечером был у Булыгина. Он был в таком тяжелом состоянии, что я твердо решил в день отпевания не покидать его ни на одну минуту до самого отхода поезда с телом. Но человек предполагает, а Бог располагает. Ночью я получил неожиданный приказ завтра явиться утром в Корпус, так как назначен высочайший выход. Убежденный, что за болезнью государыни меня сейчас отпустят, я не волновался, рассчитав, что к отпеванию я все же поспею. Явившись на следующий день в Корпус, я узнал, что по личному распоряжению директора я назначен состоять при греческой королеве Ольге Константиновне, которая только что приехала в Петербург, и самый выход был назначен в честь ее, по случаю какого-то праздника Греческого королевства. Это, видимо, было желание директора опять меня как-нибудь выдвинуть, так как королева эллинов была особенно любезна к своим случайным камер-пажам, впоследствии о них заботилась и всегда жаловала им ценный подарок на память. Но все это меня не прельщало, и я был в отчаянии, что не буду в тяжелые для него минуты с Васей Булыгиным. Стал я просить Аргамакова заступиться за меня, выяснив ему причину, почему я желаю быть свободным. Он мне на это ответил, что это личное приказание директора и что мне следует к нему самому обратиться. Последовал я его совету, но генерал Дитерихс на меня только накричал, да так накричал, как никогда этого раньше не было, и я, понурив голову, должен был подчиниться и ехать. По дороге, сидя уже в придворной карете, Аргамаков сообщил мне, что директор разрешил заменить меня Кашневым, а меня назначить к такой великой княгине, которая обыкновенно не приезжает во дворец на выходы, чтобы благодаря этому меня раньше отпустить. Назначен я был к великой княгине Александре Иосифовне, матери греческой королевы. Великая княгиня Александра Иосифовна была больная женщина и на моей памяти ни разу не приезжала на выходы, почти никогда не выезжая из своего Мраморного дворца. Ввиду этого, прождав ее на всякий случай минут пять, не больше, для проформы, я, не сказавшись даже Аргамакову, уехал на извозчике обратно в Корпус, спешно переоделся в отпускную форму и поспешил в церковь, где должно было быть отпевание матери моего друга. Церковь была уже заперта, служба давно кончилась. Поскакал я догонять похоронную процессию, ее не догнал и не зная, на какой платформе будет погрузка гроба, напрасно проискал и, никого нигде не найдя, вернулся домой огорченный, что не повидал Васю. Мучался я мыслью, что он обвинит меня в равнодушии, в бессердечии.
На следующий день в Корпусе я был огорчен известием, что я чуть не подвел Аргамакова, так как великая княгиня Александра Иосифовна в этот раз как раз на грех приехала, что Аргамаков рвал и метал, узнав, что я уехал, но, на счастье, оказался свободный камер-паж, которого он к ее высочеству и назначил. Пошел я к нему извиняться и лишний раз убедился, какой добрейшей души был этот человек. Попенял он мне за то, что я уехал из дворца, не спросившись у него, но тут же добавил, что, боясь меня подвести, директору он доложил, что меня отпустил он сам и во всей путанице виноват он, а не я.
Горячо поблагодарил я нашего добряка-адъютанта и, вернувшись в роту, где я был дежурным, со страхом ожидал вечернего рапорта, когда мне предстояло идти на квартиру директора и в его кабинете докладывать ему о всех дневных происшествиях в роте. Надо упомянуть, что у нас в Корпусе был давно установившийся обычай: дежурные и дневальные из экстернов обязаны были угощать свой класс после обеда сладкими пирожками. Была особая излюбленная нами кондитерская на Невском проспекте против Аничкова дворца «Радо», которая и поставляла эти пирожки. Специальность этой кондитерской были конусообразные пирожки из бисквитного теста с пюре из каштанов, залитых ромовой глазурью. Этот обычай был настолько известен, что служитель, приставленный к экстернам, когда они по службе ночевали в Корпусе, сам являлся перед обедом за деньгами и спрашивал только, сколько и каких сортов пирожков ему принести, причем давал собственные советы и указания по составу оставшихся в Корпусе пажей, зная вкусы каждого. Так было и на этот раз. Вечером, когда я явился к директору в его частный кабинет с вечерним рапортом, он, вероятно, чувствуя себя виноватым за столь необычайную вспышку, не сказал мне ни полслова о вчерашнем инциденте, а только спросил, сколько сладких пирожков я купил, и на мой ответ (а было куплено много, потому что я сам был большой любитель и потребитель их) заметил, что пора было бы бросить этот обычай, что пажи и так должны быть сыты казенным столом, за которым он лично наблюдает. Счастлив я был, что все так благополучно кончилось! Но все неприятности, пережитые мною от непрошеной протекции Дитерихса, оставили во мне осадок, и я даже не был у него после производства в офицеры с прощальным визитом. Виню себя в этом и очень сожалею, что судил о нем только по последствиям, а не по тому искреннему желанию добра, которое он мне всегда показывал.
Экзамены кончились благополучно, и только огорчил я моего милого Аргамакова, ответив не так блестяще, как он этого хотел и ожидал, почему вместо обычных 12 получил 10.
Дали нам краткий отпуск до начала съемки, и я поехал в Сергиевское повидать Мама́ и Варю, которые были там в одиночестве. Сестра моя никогда не любила деревни, но в этот раз ей был особенно тоскливо: любимая ее подруга Ольга Николаевна Делянова, с которой она в прежние годы виделась особенно часто, то у нее в Железниках, то у нас в Сергиевском, теперь была уже замужем за Абрамом и отсутствовала. Сестра чувствовала свое одиночество и тяготилась им. Любимой темой ее разговоров со мной во время наших прогулок были воспоминания или о зимах в Петербурге, или же о прежних веселых летах здесь, в обществе Ольги Николаевны Деляновой, причем она меня поддразнивала, что увы! она уже замужем и меня совсем забыла. Рассказывала она то, чего я в Сергиевском не был свидетелем, уезжая оттуда раньше их, а именно, как они устроили церковное пение и пели у нас в храме обедню, о которой потом много говорили. Их было четверо: сестра — сопрано, Ольга Николаевна — контральто, Нечаев, сын барщевского священника, студент Московского университета, проводивший лето у отца, — тенор и наш сосед по имению, кратковременный владелец Тимофеевки Матчинский, артист Московской Императорской оперы, — бас. Действительно, силы были хорошие и исполнение художественное. Способствовал ансамблю и диакон наш Дмитрий Ратмиров, очень музыкальный и обладавший бархатным баритоном. Любила сестра вспоминать свои совместные выступления с Ольгой Деляновой в Калуге, то в концерте, то в домашних спектаклях. На одном концерте в Дворянском собрании Екатерина Абрамовна Акинфьева, тетушка Ольги Николаевны, о которой я уже раньше упоминал, захотела им сделать сюрприз и, так как не могла сама ехать на концерт, поручила выездному лакею по окончании концерта передать им обеим, то есть сестре моей и Ольге Деляновой, лавровые венки. Лакей это забыл, и венки так и остались в карете и чуть ли не были выброшены, когда юные концертантки сели в карету и наткнулись в ней на какой-то никому не принадлежавший и, казалось, ненужный сверток. Когда на следующий день старушка Екатерина Абрамовна, удивленная, что никто ее не благодарит, спросила, понравились ли им венки, недоумение выяснилось, и как же было совестно им вспомнить, как они чуть не выбросили сверток из кареты и как пользовались им в виде скамеечки под ноги.
Вспоминала сестра и спектакль в Железниках, в котором она участвовала. Кавалерами были преимущественно офицеры Киевского полка, квартировавшего в то время в Калуге: Горбатовский, Погорелов, Станиславов, Рудницкий и многие другие. Последний носил редкое имя Эдмунд, а по батюшке — прозаическое Иванович. Он отчаянно ухаживал за сестрой, которая с ним без удержу кокетничала; кончилось тем, что он сделал сестре моей предложение и получил отказ. Очень я осуждал сестру за эту любовь к кокетству и часто ей выговаривал, но она была неисправима. Вся эта калужская военная молодежь и в Сергиевском бывала, но гораздо реже, потому что расстояние было большее от Калуги: Железники были чуть ли не пригородом Калуги, и туда приезжать было то же почти, что сделать визит своим знакомым в городе. Вот почему сестра и скучала в Сергиевском, одиночество ее тяготило: ни интересов, ни вкусов деревенских у нее не было, и скучала она не имея с кем музицировать. Я ей был плохой партнер в этом, любя и понимая музыку не меньше ее, но не имея ни голоса, ни умения играть на фортепьяно. Да к тому же я скоро и покинул их. Перед моим отъездом в Сергиевское приехали тетя Ольга Норова, двоюродная сестра моей матери (см. главу II) с младшим сыном Митей, по прозвищу в семье «Зюзю». Ее приезд был очень кстати: она была и веселая, и остроумная, и очень ласковая, так что всем было с ней приятно, и сестре моей легче было переносить вынужденное одиночество. По настойчивой просьбе тети Ольги я обещал по воскресеньям ездить в отпуск к ее мужу дяде Мите, с которым жили его старшие сыновья Петя и Коля — первый был моим большим приятелем.
По возвращении моем в Петербург наш класс выехал в Петергоф на съемку. Будущим кавалеристам предстояло каждому отдельно сделать глазомерную съемку: мне досталась какая-то дорога, ведущая в Бабьи горы. Разместились мы в двух кавалерских домиках. Ожидали мы много удовольствия от этого пребывания в Петергофе, но на следующий день пришло известие о кончине государыни императрицы Марии Александровны, и по телеграфу было вытребовано несколько камер-пажей для дежурства при ее теле. Отправили нас четверых, из коих Нейдгардт, Булыгин и я — как бывшие ее личные и запасные камер-пажи. Меня для этого долго разыскивали, так как я уже далеко было проехал верхом, начав съемку с дальнего конца. Поздно вечером мы уже были в Петербурге во дворце, куда уже без нас заранее служители привезли наши придворные мундиры. Вместо Аргамакова, оставшегося в Петергофе руководителем съемки, приехал дежурный офицер Бауер. Бауер был совершенно неопытный в придворной службе, почему ни во что не вмешивался, а мы, как опытные, знающие свое дело, сами распределились на пары: я с Нейдгардтом, Булыгин, кажется, с Ванновским, сыном Петра Семеновича, военного министра в царствование Александра III, и вступили мы на дежурство, сменяясь каждые два часа и кроме того отдыхая в часы семейных панихид и утренней уборки комнат. Дежурство оказалось столь утомительным, что скоро нам прислали на подмогу еще четырех камер-пажей, а с перенесением гроба во дворцовую церковь вернулись все камер-пажи, поселились в Корпусе, откуда уже ездили во дворец на дежурства и на церковные службы.
В день перенесения праха в Петропавловский собор меня назначили состоять при великой княгине Ольге Федоровне. Это была моя последняя придворная служба и надолго она мне осталась памятной. Великая княгиня Ольга Федоровна имела репутацию очень требовательной, служба при ней была неприятная, почему мне, личному камер-пажу покойной императрицы, показалось очень обидным вместо дежурства при гробе получить такое назначение, но я столько раз уже скандалил, что на этот раз промолчал.
Встретил я ее высочество на подъезде дворца, представился и, проводив до двери церкви, где едва могли поместиться высочайшие особы, остался дожидаться окончания церковной службы в одной из зал запасной половины. Во время церковной службы пришел в эту залу сын ее высочества великий князь Николай Михайлович и, узнав, что я камер-паж его матери, передал мне ее поручение: взять у камер-лакея, который должен был вперед ехать в собор, ее мантилию, так как день очень свежий, и она боится простудиться. Пошел я его разыскивать по всем подъездам — знал я этот громадный дворец в несколько сот комнат как свой собственный дом, и нигде его не найдя, пошел на Посольский подъезд у главного караула, где должно было проходить шествие, чтобы доложить ее высочеству, что ее камер-лакей уже уехал в крепость; но в вестибюль этого подъезда попасть не мог, внутренние боковые двери были уже заперты — похоронная процессия начала дефилировать. Бегом пустился я кратчайшим путем на Иорданский подъезд, выходящий на Неву, где против дворца нас ожидал паровой катер для перевозки всех камер-пажей в крепость для встречи высочайших особ на паперти собора. Меня только и ждали, остальные товарищи уже собрались, и Аргамаков кипятился, ворчал, что меня, как всегда, нет и что я, наверное, опять без спроса уехал домой кого-нибудь хоронить и что благодаря мне все опоздают. Отчалили и поплыли, но ветер был свежий, волнение на Неве порядочное, и наш катер с трудом выгребал, так что подвигались медленно. По дороге я рассказал Аргамакову, в какую неприятную историю я попал и как моя великая княгиня, вероятно, сердита, оставшись по моей вине в такой ветер без мантилии. Аргамаков мне не позавидовал и предупредил, что, наверное, меня ожидает неприятное объяснение. Действительно, мы опоздали и очутились на паперти собора, когда двери храма закрылись за процессией. С тяжелым чувством ждал я свою великую княгиню по окончании службы и, когда государь уехал, я со страхом вглядывался в глубину собора: когда появится моя великая княгиня? Наконец, увидел я ее маленькую, совершенно не великокняжескую фигуру, [и] остался ждать ее на паперти. Когда она вышла, я подошел к ней и готовился доложить о происшедшем недоразумении, как вдруг она вскрикнула: «Миша!» и с распростертыми объятиями бросилась вперед. Так как это и мое имя, можно себе представить, как я опешил. Но недоразумение сейчас же выяснилось: за мной стоял великий князь Михаил Николаевич, только что прибывший с Кавказа, и великая княгиня так радостно и просто приветствовала своего мужа, которого искренно любила. Сели они вдвоем в экипаж, я своего носа не показал, и инцидент был исчерпан. Впоследствии только я о нем рассказал великому князю Николаю Михайловичу, часто посещавшему нашу артель и как-то вечером пришедшему ко мне с товарищами помузицировать и послушать игру на двух фортепьянах в восемь рук, что иногда я у себя устраивал. Он много смеялся и грозил передать это своей матери, чтобы она меня вызвала и разбранила. В день погребения я с Нейдгардтом стоял на дежурстве при гробе и больше никогда придворной службы не нес.
Перед выступлением в лагерь переехали мы с отцом на новую квартиру. Проводив меня в Красное Село, отец уехал в Сергиевское, оставив на Семене заботы о дальнейшем устройстве и отделке моего будущего помещения.
Квартира наша имела ту особенность, что в ней не было передней и заменяла ее общая большая швейцарская, служившая как для нас, так и для хозяина дома Мейна, занимавшего весь второй и последний этажи. Из швейцарской входили прямо в широкий и красивый коридор со скамейками и картинами по стенам. Коридор разделялся большой аркой со штофной занавеской; до арки были две двери: направо — ко мне, а налево — в большую залу с лепным потолком, из коей налево был маленький будуар сестры, а направо — гостиная и затем кабинет отца. За аркой было темное помещение, всегда освещенное китайским фонарем и очень уютно обставленное тахтами. Там моя мать любила принимать интимных знакомых. За этим уголком шла большая столовая и изнее длинный коридор во внутренние комнаты, которые размещались в двух этажах: внизу — кухня, людские и комната Платона Евграфовича, а в верхнем этаже кроме ванной и буфета — комнаты Нюнички и Вари, и последняя — очень большая спальня моих родителей в глубине коридора. Мой апартамент состоял из большого кабинета с камином, спальни, отделенной от кабинета аркой, и просторной уборной с большой ванной. Я так подробно остановился на описании квартиры, желая подчеркнуть ее дешевизну в сравнении с последними годами до революции. За эту квартиру, при которой были две конюшни, два экипажных сарая и отдельные кучерская и прачечная, мы платили 3000 рублей в год с отоплением.
Для меня куплены были моим отцом новый кабинет черного дуба с громадным письменным столом [и] большой персидский ковер. Небольсины на новоселье подарили мне для кабинета покойную качалку перед камином. Вся эта обстановка впоследствии всюду за мной переезжала, куда меня ни бросала судьба, и оставалась она без изменений до самого моего последнего и окончательного выезда из Сергиевского. На моем письменном столе, столь мне дорогом как спутник большей части моей жизни, я и начал писать эти записки.
Не было границ заботливости и баловству моего отца, все им было так до тонкости с любовью обдумано, что в день производства, когда я из Красного Села приехал в Петербург, меня на Балтийском вокзале ждал собственный экипаж с красавцем-кучером цыганом Михайлой и дома — Семен со всей готовой обмундировкой и даже новым изящным чемоданом с полным туалетным набором для путешествия. Для меня, ни в чем не принимавшего участия, кроме как в примерке разных мундиров и военного снаряжения (каска, фуражка, кирасы, ботфорты, шарф, лядунки и т. п.), все сделалось, казалось, как бы по щучьему велению, но об этом времени самого производства будет речь еще впереди, а теперь вернусь к отъезду в лагерь.
Камер-пажи, выходящие в кавалерию, на лагерь прикомандировывались к Николаевскому училищу, и это было настолько трудное время, настолько отношения между юнкерами и пажами были невозможные и неприятные со стороны первых[*], что такая прикомандировка больше не повторялась; в следующем году пажи-кавалеристы отбывали лагерь при офицерской кавалерийской школе. Кто-то из наших офицеров отвез нас в лагерь Николаевского Кавалерийского училища и представил нас всех новому начальству. Начальником училища был генерал Бильдерлинг, имевший очень мало значения в лагере. Он появлялся во время учения на энглизированной лошади с обвязанным хвостом, здоровался с эскадроном, но ни во что не вмешивался.
Душой дела во всех отношениях был командир эскадрона, бравый смелый ездок и душа-человек полковник Клюге-фон-Клюгенау; этот умел и выбранить и похвалить, он весь ушел в строевое учение своего эскадрона, где он раньше и воспитывался, чувствовалась в нем такая любовь и преданность к кавалерийскому делу, что никто не был в претензии на его крики, а напротив, все его любили. Моим отделенным офицером был ротмистр Трегубов, тоже хороший кавалерист. Понятно, в сравнении с юнкерами мы были плохие кавалеристы, ну и доставалось же нам на одиночной сменной езде! Отношения с юнкерами были настолько обострены, что нам в бараках были отведены отдельные комнаты для спанья, и с юнкерами мы имели мало общения; только во время учения, обеда и ужина и при дежурстве по эскадрону. На обязанности дежурного было будить утром эскадрон и обходить для этого все спальни, и какие только не приходилось нам тогда переживать издевательства! В дежурного летели неизвестно откуда сапоги, раздавалась по его адресу самая грубая брань, а виновного никогда нельзя было найти. На мое счастье, вахмистр училища Львовский тоже выходил в кавалергарды. У него в полку не было знакомых, и потому ко мне, знавшему многих будущих товарищей, он очень льнул и старался быть мне полезным. Его однокашник барон Гюне-фон-Гойнинген тоже выходил в кавалергарды, и с их помощью мне жилось легче.
Особенно имела для меня значение протекция Львовского. Положение вахмистра в училище совсем не похоже на положение нашего фельдфебеля в Корпусе. У нас это старший товарищ, грозный лишь для младших, а уж никак не для своих товарищей по классу. В Николаевском кавалерийском училище вахмистр действительно начальство; его все, не исключая и товарищей по классу, боятся и беспрекословно слушаются. Редко с кем он на «ты», окруженный каким-то ореолом грозного начальства. Львовский своей высокой фигурой очень подходил под тип такого начальника; лицо его было если не красивое, то, во всяком случае, с очень правильными чертами, он никогда не улыбался, так что общее выражение было холодное, требовательное. Ко мне, повторяю, он относился, не в пример другим, очень любезно, предупредительно. Не раз нас можно было видеть вдвоем, сидящих у маркитанта за чаем и беседующих о будущем офицерстве. Присутствовавшие юнкера стушевывались и удалялись, чтобы не попасть под какое-нибудь замечание своего строгого вахмистра. Львовский распространил свою любезность до того, что в тот единственный раз, когда мне пришлось дежурить по эскадрону, он встал одновременно со мной и будто невзначай пришел в спальню, когда я по обязанности должен был будить эту враждебно настроенную против нас толпу, в числе которой, надо признаться, встречались и личности недостаточно хорошо воспитанные; понятно, что в его присутствии все сошло благополучно, и все встали даже раньше обыкновенного.
Мое значение в его глазах скоро поднялось еще больше, когда общество офицеров Кавалергардского полка через меня передало одному из юнкеров, Х…, что оно не желает его принять. Сделано это было через меня, потому что ни у Львовского, ни у Гюне не было, как я сказал выше, знакомых офицеров в полку; мои же фонды там были очень высоки, особенно после моего противодействия бойкоту, проектированному моим классом, слух о чем, как и обо всем происходившем в выпускных классах, дошел до кавалергардов. Мне было очень щекотливо передавать такое поручение, и сделал я это через Львовского, который посоветовал этому юноше поступить в Конногвардейский полк, что он и сделал. Жаль мне было, что X… не вышел в кавалергарды; он был очень милый малый, скромный как девушка, всеми любимый и крайне воспитанный. Причина нежелания его принять в полк была, если не ошибаюсь, лишь то, что он не был русским дворянином, а сыном богатого иностранного негоцианта, принявшего русское подданство.
По воскресеньям я ездил в Петербург к дяде Мите Норову, где он и его сыновья всегда меня встречали очень радушно. Боясь потерять свой портсигар и часы, так как в нашем помещении в бараках Николаевского Кавалерийского училища уже было несколько случаев пропаж, я оставил их Дмитрию Петровичу, но потом никак не мог получить их от него обратно; всегда был у него какой-нибудь предлог: то он ключ стола потерял, то он забыл, куда их спрятал, то еще что-нибудь, пока я, наконец, однажды не нашел на столе его кабинета, где я спал, квитанцию ломбарда на заложенные им мои портсигар и часы. Я до того переконфузился, что не мог лично с ним переговорить, а уже вернувшись в лагерь, написал ему, что я видел эти квитанции, почему прошу его сообщить, где и за сколько заложены мои вещи, которыми я особенно дорожу как подарком сестры, и что я сейчас же пришлю ему нужную сумму для выкупа заклада. Родителям же своим я написал все подробно и сообщил, что к Норову я больше в отпуск не поеду и чтобы они объяснили как-нибудь тете Ольге происшедшую перемену, скрыв от нее настоящую причину: очень уж жалка она была. Вся жизнь с ним, часто уличаемым и обвиняемым в неблаговидных поступках, чему наша семья до этого не верила, была тяжелый крест. Получил в ответ на мое письмо Норову мои вещи с пояснительным письмом, что это сплошное недоразумение — никаких вещей он не закладывал и хотел лишь сюрпризом поставить на портсигаре вензеля своих сыновей, что он, наконец, исполнил. Я на это ему и не ответил: виденная мною квитанция была неоспоримый факт. К тому же я не только никогда не выражал желания иметь вензеля Пети и Коли, но и считал это совершенно неподходящим: они были значительно меня моложе и уже совсем мне не товарищи. Все же мне жаль их было, до того они ко мне льнули. На следующий год судьба, как увидим дальше, вновь столкнула меня с ним при очень грустных обстоятельствах.
Кончился лагерь большими маневрами, на время которых я был откомандирован ординарцем к генералу Вилламову, командовавшему на этих маневрах целым отрядом, в состав которого входили, кроме образцового пехотного батальона Николаевского кавалерийского училища, еще и другие части, какие — не помню. Я был очень доволен такому назначению, благодаря которому я вместо ненавистной среды училища очутился в распоряжении хорошо воспитанного начальника, знавшего меня еще по предыдущему лагерю. Маневры прошли быстро; был я со своим генералом во время дневки, 8-го августа и на традиционном высочайшем смотру Преображенского полка по случаю его полкового праздника, после чего поехал со всеми товарищами-пажами в Петербург, где мы снялись общей группой нашего класса в разнообразных формах Корпуса.
На обратном пути я заехал с товарищами в наш собственный пажеский лагерь, главным образом, чтобы повидать Булыгина. Предстоявшая разлука с ним отравляла мне радость производства. Повидал я на прощание и пажей младшего класса, которые все относились ко мне очень хорошо: правда, что за все годы моего камер-пажества я ни одного из них не только не наказал, но, кажется, и выговора ни разу не дал. Впрочем, вспоминаю один случай во время моего дежурства: дневальным был князь Гагарин, его класс шумел порядочно, так что я сам должен был прийти водворить порядок и сделал замечания дневальному. Этого Гагарина, действительно, как-то обижали, он был великовозрастный, годами старше своих одноклассников, говорил по-русски с иностранным акцентом, прозвище его в классе было «Каштанка». Семья его не жила в Петербурге, он ходил в отпуск к светлейшему князю Меньшикову, тогда генерал-инспектору всей пехоты. Впоследствии племянник его женился на младшей сестре моей жены. Мой beau frère не хотел верить, что его дядя, тогда уже почти пожилой человек в генеральском чине, когда-то был моим подчиненным. Славный малый в этом классе был Радецкий, сын героя Турецкой кампании. Особенно ко мне привязался, а в полку потом был со мной очень дружен Саша Шереметев, граф Александр Дмитриевич, младший брат графа Сергея Дмитриевича Шереметева, но от другой матери; мать Сергея Дмитриевича была урожденная тоже Шереметева, но в той линии, которая графского титула не носила, мать же Александра была Мельникова.
Красавец был Георгий Карцев с выразительными глазами, прямым, как бы точеным носом и замечательным цветом лица. Одно его портило — это его сложение: какое-то квадратное. Он вышел тоже в кавалергарды, но служил недолго, вышел в отставку и женился на Панаевой. Панаева была известна своим голосом, она часто выступала в концертах и всех с ума сводила тонкой фразировкой исполняемых ею романсов. Только благодаря ее художественному исполнению такие незначительные музыкальные вещи, как романсы «Осень — осыпается весь наш бедный сад; листья пожелтелые по ветру летят» или «Vorrei morire», стали общеизвестными. Потом, уже в зрелых годах, я встретил Карцева, состоявшего на службе Департамента уделов, где под его редакторством издано был художественное описание Беловежской Пущи. Очень любил я некоего Максмонтана, мне он казался таким же несчастным, как тот бедный одинокий мальчик, которого я при первом моем приезде к Игнатовичу встретил у учителя Андриевского (см. главу III). Он был финляндец, плохо говорил по-русски, не имел в Петербурге ни родных, ни знакомых и все праздники проводил в Корпусе. Был он очень высокого роста, стройный и тонкий как тростник, с очень красивыми женоподобными чертами лица. Такая его фигура вполне гармонировала с его мягким характером. Ко мне очень льнули, как будущие кавалергарды, еще огненно-рыжий Раух, фон Кауфман и граф Менгден, впоследствии гофмаршал Двора великого князя Сергея Александровича, а затем и командир Кавалергардского полка. Очень было приятно после всей атмосферы Николаевского кавалерийского училища очутиться хоть на несколько часов среди своих пажей.
8-го августа, в последний день маневров, генеральный бой, все завершавший, происходил близ Ропши. Не могу передать красоту картины отбоя. На этот раз эта минута была для меня и знаменательная: за отбоем следовало и производство нас в офицеры. Мой генерал, а следовательно и я при нем, были как раз вблизи местонахождения государя. Когда штаб-трубач его величества заиграл «Слушай!», все поблизости стало умолкать, и тогда ясно раздался сигнал того же штаб-трубача «Отбой», немедленно подхваченный каждым штаб-трубачом отдельного начальника и сигналистами частей. Недавние противники стояли вольно друг против друга. На меня очень подействовала и запечатлелась в памяти резкость перехода от кипучего боя, хотя и фиктивного, но не менее шумного, чем настоящий, к полной тишине.
Мой генерал поблагодарил меня за службу и, пожелав счастливого производства, отпустил, приказав явиться в эскадрон, находившийся неподалеку. Только что я вступил в ряды эскадрона, как вдали показался государь, ехавший со своей свитой шагом. Наш лихой командир Клюки-фон-Клюгенау скомандовал: «Смирно, шашки вон, пики в руку!» и «Господа офицеры» и, взяв свою шашку подвысь, поскакал навстречу его величеству. Не доезжая несколько шагов, лошадь его споткнулась и свалилась; он, перекувыркнувшись с ней вместе, уже пеший подошел к государю с рапортом, приложившись левой рукой к козырьку, так как правая висела как плеть — ключица была сломана. Государь заботливо отнесся к нему: тут же его кто-то из свиты государя повез в экипаже домой, куда немедленно прибыл по повелению государя его лейб-хирург. Государь, поздоровавшись с нами, сказал, как он опечален, что этот день омрачился таким несчастным случаем, и приказал выпускным ехать в Ропшинский дворец. Эскадрон повел домой ротмистр Трегубов, а мы, выпускные, поскакали ко дворцу, где побросали лошадей вестовым училища, нарочно для сего присланным. Прежней дисциплины — как не бывало. Построились мы во внутреннем дворе Ропшинского дворца в каре уже по училищам, и Пажеский корпус стоял как старший на правом фланге к проходу государя из дворца. Вышел государь Александр II в сопровождении наследника (будущего императора Александра III) и большой свиты, вошел в середину каре и своим громким, очаровывающим всех голосом с красивым грассированием сказал нам: «Поздравляю вас офицерами! Как ваши отцы служили мне верой и правдой, так и вы служите мне, а после меня — моему сыну!» и указал на наследника. Мы загремели такое «ура», какое могли только издать наши молодые восторженные голоса. Потом государь дал знак умолкнуть и, когда все затихло, обратившись непосредственно к Кавалерийскому училищу, сказал: «Жалко, что этот счастливый для вас день испорчен несчастным случаем с вашим эскадронным командиром, но могу вас порадовать: ваш бравый полковник, как мне доложил мой доктор, скоро поправится»; и еще сказав всем нам: «Желаю вам всякого счастья и успеха», государь удалился во дворец опять под наше громовое «ура».
Умел этот великий государь сочетать царственность с таким иногда сердечным вниманием, что благодарное, умиленное чувство оставалось как светлое воспоминание на всю жизнь. Мы были последнее производство этого царствования, и потому его завещание служить верою и правдою его сыну было как-то знаменательно для нас впоследствии. На балконе дворца (мне это потом рассказывали, я же смотрел только на государя) стояла княгиня Юрьевская, уже жена государя, окруженная дамами, и это было как бы пробным доказательством состоявшегося уже супружества государя.
Адъютанты училищ между тем вручили каждому из вновь произведенных офицеров высочайший приказ, где моя фамилия как выпущенного из Пажеского корпуса в кавалергарды стояла первой. Поскакали мы кто в училище, кто прямо на вокзал. Я, не имея никакого желания видеть еще раз эти ненавистные мне бараки Николаевского Кавалерийского училища, поехал, кажется, с Васей Булыгиным, на вокзал. Поезд был битком набит вновь произведенными офицерами, которые для отличия надели лишь офицерские фуражки. В Петербурге на Балтийском вокзале меня уже ждал Михайло-кучер с моим новым экипажем, запряженным вороным рысаком Бархатным, подаренным мне дядей Митей Жемчужниковым, и помчались мы с Булыгиным ко мне. Я его затащил к себе, его семья отсутствовала, и он эти несколько дней до отъезда в отпуск и жил у меня. Встретил меня Семен, расцеловались мы с ним, облекся я в офицерский китель и поехал посылать телеграмму родителям о своем производстве. Весело было, когда солдаты козыряли, а один кавалергард и во фронт стал[*]. Но зато, когда я встретил кавалергардского офицера, удивленно посмотревшего на мое незнакомое лицо, весь пыл мой прошел, и я перестал ощущать удовольствие, конфузясь каждой белой фуражки.
На следующий день мы должны были все явиться в Корпус кончать с ним свои расчеты. Дело в том, что каждый паж при выпуске получал из сумм его величества 500 рублей. Этими суммами начальство Пажеского корпуса и заставляло каждого из нас пополнять убытки от потери или порчи нами казенного имущества. Ходила легенда, что одному пажу вычли 100 рублей за потерянную им казенную кровать. Довольно трудно предположить, что он взял кровать в карман и по дороге ее обронил. Наиболее правдоподобно, что Кабан и служители цейхгауза сваливали на нас свои собственные грешки. Мы же, понятно, ничего не проверяли, ни о чем не спорили и с радостью подписывали требуемые от нас счета и бумаги и еще щедро одаривали своих служителей, и в том числе и самого Кабана. Мне досталось много денег, благодаря тому что пробыл в корпусе всего два года, и то экстерном, все же и от меня вычли около ста рублей за какие-то испорченные учебники.
Простились мы с начальством уже как равноправные офицеры, пожали руки и Эндену, и отделенным офицерам, и с Аргамаковым дружески расцеловались и поехали домой, чтобы на следующий день явиться в полной парадной форме в Зимний дворец для представления государю. Представить должен был каждый выпуск свой директор, называя его величеству фамилию вновь испеченного офицера. После этого представления принято было делать прощальные визиты своему директору, и я тогда, как писал выше, от этого уклонился, что мне неприятно вспомнить даже теперь, уже стариком. До представления государю еще накануне мы все, кавалеристы — и бывшие пажи, и бывшие юнкера — не сговорившись, а по какому-то влечению единодушному, навестили больного полковника Клюки-фон-Клюгенау, чтобы выразить ему наше соболезнование и сочувствие. Он был очень тронут такой любезностью, особенно со стороны нас, бывших пажей, которых он за весь лагерь допекал ежедневно. Но мы умели ценить настоящую преданность военному делу и его беспристрастность, понимая, что, если нам и доставалось больше, чем юнкерам, то вполне заслуженно, потому что мы были значительно слабее их по верховой езде.
На следующий день все вновь произведенные офицеры в полной парадной форме явились во дворец, где в ожидании выхода государя мы в одной из зал выстроились по училищам, и в каждом училище по старшинству полков, так что мне как кавалергарду, бывшему пажу, пришлось стать на самом правом фланге у самой двери, из которой должен был выйти его величество. До выхода государя обходил наши ряды великий князь Николай Николаевич-старший, родной брат Александра II, только что назначенный генерал-инспектором всей кавалерии. Когда ему генерал Дитерихс назвал мою фамилию, его высочество спросил меня, не родственник ли я бывшему офицеру конногвардии[*], на что я ответил, что нет, что отец мой лейб-гусар. Великий князь тотчас вспомнил моего отца, велел ему от него поклониться и напомнить, как мой отец был мал ростом в Николаевском Кавалерийском училище, где в то время и он, великий князь Николай Николаевич, и его младший брат Михаил Николаевич тоже обучались как прикомандированные и каждый день приезжали туда на время лекций и строевых учений. Мой отец был очень тронут этой памятью, когда я при свидании передал ему свой разговор с великим князем.
Государь вошел в зал так неожиданно, что генерал Дитерихс и генерал Исаков не успели подойти ко мне, и я сам назвал свою фамилию. Его величество вспомнил, что я был камер-пажом почившей государыни императрицы Марии Александровны. Со мной государь больше не говорил, но с другими товарищами, которых его величество знал отца или семью, говорил довольно долго, так что представление затянулось. Нас начальство предупреждало не забывать, что мы уже офицеры, а потому встретить государя глубоким поклоном, а не кричать: «Здравия желаем»; все же чуть не произошло этой неловкости, но, опомнившись лишь когда его величество вплотную подошел ко мне, я отвесил глубокий поклон, а то по привычке ждал его возгласа: «Здорово, пажи!». Этим представлением кончалась наша связь с Корпусом; отныне мы — полковые офицеры, предоставленные самим себе, и нам надлежало уже самим представляться своему полковому командиру и новым товарищам. Но новая офицерская служба началась лишь в сентябре, по возвращении из отпуска, так что до этой минуты — начала действительной службы — мы были офицерами больше по мундиру, чем по существу.
Поехал я прежде всего в лагерь, в Красное Село, представиться командиру полка графу Игнатьеву. Он вновь заключил меня в свои объятия, представил своей жене, графине Софье Сергеевне (урожденная княжна Мещерская), и велел зайти в канцелярию полка получить уже заготовленный мне по обычаю отпускной билет на 28 дней, который мне вручат в обмен на мой рапорт о явке в полк.
Сделав все по указанию, получил я билет в канцелярии, где мне еще вручили список с адресами всех офицеров, которых мне надлежало объездить в парадной форме еще до отъезда в отпуск. Не уезжая из Красного Села, я проехал по Павловской слободе, где чуть ли не из дома в дом жили кавалергарды-офицеры во время лагеря. Насколько помню, ни одного из моих будущих товарищей не застал, почему ограничился лишь тем, что у каждого расписался. Последующие дни посвятил в городе этому занятию; затянулся этот объезд на несколько дней: большинство офицеров жило в одиночестве или потому, что были холостыми, или же их семьи на лето отсутствовали, и приходилось терять много времени, добиваясь в пустой квартире какого-нибудь денщика, чтобы расписаться. В памяти моей у меня не осталось ни одного из впечатлений первого знакомства, настолько потом все эти товарищи были мне близки и дороги, что мне кажется, не было времени, когда они были мне чужие. Помню только, что все это время страшно конфузился офицерской белой фуражки[*], боясь встретить кавалергарда, и зато радостно видел вдали белую бескозырку, после чего иногда имел удовольствие «отмахать» нижнего чина кавалергарда, ставшего мне во фронт.
Забыл сказать, что в день представления государю императору наш пажеский выпуск надел каждый традиционный железный перстень с золотой подкладкой: на железе было вырезано «один из 27» (сколько нас было в классе при выпуске), а с внутренней стороны было выгравировано «8-е августа 1880 г.» (день производства) и фамилия каждого. Заказом этим заведовал Котя Оболенский и он же еще во дворце роздал нам эти кольца.
На деньги, полученные мной из Корпуса, я первым делом купил себе собаку, подыскав таковую по газетным объявлениям. Купил я датского дога мышиного цвета, с обрезанным хвостом и ушами, громадного роста, так что он свободно садился на кресло по-человечески, кладя на него лишь задние ноги и передними оставаясь на полу: это была его любимая поза у моего письменного стола, когда я писал письма, а он подремывал. Звали его Тосик, что и послужило моему прозвищу в полку, где меня товарищи впоследствии так и звали. Отдал я Тосика Семену, чтобы он его приручал к дому, потому что когда его прежний хозяин ушел, оставив его у меня, эта громадная зверина не только затосковала, не ела, но и никого к себе близко не подпускала, рыча и скаля зубы при виде каждого из нас.
Наконец, окончив все свои мытарства и объехав всех офицеров, я уехал в отпуск, гордый своей офицерской формой, беззаботный, веселый, готовый обнять в своем счастье весь мир. Но, увы, ехал я не прямо в Сергиевское, а сначала в Зарайск к дедушке и бабушке Волконским, которые потребовали, чтобы я к ним по дороге заехал. А в те времена к требованиям старых родственников относились не так, как теперь; их желание было как бы законом, почему мои родители, жаждавшие меня скорее увидеть, в ответной поздравительной телеграмме все-таки велели мне сначала заехать в Зарайск.
Потом уже мне рассказывали, что мою телеграмму о производстве привез ямщик со станции, когда мои родители с сестрой и Нюничкой гуляли в саду. Так как содержание телеграммы, понятно, было известно на станции (события нашей жизни интересовали всегда всю округу), Афанасий, получивший ее, знал, что она от меня, и побежал, бездыханный, в сад, махая этой депешей и крича во весь голос: «Телеграмма от корнета Осоргина!» Папа́, Мама́, Варя и Нюничка, прочтя телеграмму, и целовались, и обнимались, и с Афанасием целовались, и у всех от счастья глаза были на мокром месте, как выражался дедушка.
Все служащие, вся усадьба, все люди в доме и многие крестьяне в этот же вечер приходили поздравлять моих родителей с таким радостным событием, каждого в конторе угощали, и никто не уходил в этот день из нашей усадьбы как-нибудь не обласканный. Телеграмма моя читалась и перечитывалась. Понятно, был отслужен торжественный благодарственный молебен. Вот как моя семья относилась к моему производству и все-таки потребовала, чтобы я раньше заехал к дедушке и бабушке, настолько была сильна дисциплина семейная и выдержка.
Итак, я приехал в Зарайск, поезд приходил вечером, встретил меня какой-то экипаж дедушкин в духе уже раньше мною описанного, то есть оборванный, лошадь худая, нечищеная и кучер в пародии на кафтан. Повез он меня к дому дедушки, находившемуся на главной улице. Издали можно было отличить этот дом, так как по случаю моего приезда он был освещен «a giorno», и свет из окон освещал и всю улицу. На балконе дома кто-то стоял и, когда я подъезжал, крикнул в дом: «Приехал!». Когда же экипаж мой завернул на двор и подкатил к подъезду, дверь была уже открыта, и меня принял в свои объятия дедушка, сошедший по этому случаю вниз. Все ему целовали руку, что и я исполнил; повел он меня наверх к бабушке, сидевшей, как всегда, на традиционном кресле в гостиной.
Дом был двухэтажный, каменный: наверху были залы, гостиная, спальня дедушки, кабинет и буфет, а внизу комнаты для гостей и людские. При моей встрече народа было много, дедушка созвал всех своих знакомых, «la ville et les faubourgs», как он говорил, относя к последнему приходское духовенство и некоего Ярцева, жившего через улицу в своем доме и причисленного дедушкой к именитому купечеству. Действительно, Ярцев в доме дедушки не появлялся иначе как с громадной серебряной медалью на шее, полученной им за какое-то пожертвование на приют. Были тут и прежние знакомые, старушки Ладыженские и Басова, и еще один новый тип, который посещал дедушку ежедневно вечером: это был зарайский нотариус (фамилии его не помню). Он когда-то был облагодетельствован дедушкой, выведен им в люди и отплачивал ему тем, что ежедневно вечером являлся, скромно садился в зале у дверей гостиной, пил там чай из блюдечка и слушал рассказы дедушки в гостиной, прибавляя ко всякому его слову: «Совершенно верно-с». Однажды дедушка рассказывал что-то про себя смешное и кончил свой рассказ словами: «И какой же я был дурак», как вдруг нотариус, не расслышав или не поняв смысла последних слов, изрек свое обычное: «Совершенно верно-с». Он, бедный, чуть не поплатился за такую рассеянность, и только вмешательство бабушки спасло его от полного изгнания из дома.
В день моего приезда была еще новая, незнакомая мне парочка: землемер с женой, молоденькой и очень миловидной. И этого землемера дедушка поставил на ноги, купив ему нужные для его работы инструменты, почему и они стали завсегдатаями, посещая и ухаживая больше за бабушкой. Молодая женщина была довольно бойка и держалась почтительно, сообразно своему возрасту; не проявляла в своем обращении ни малейшего подобострастия, что резко выделяло ее от остальных посетителей дедушки.
Я был героем вечера: дедушка заставлял меня несколько раз повторять все инциденты моей придворной службы и каждое слово, сказанное мне государем, хотя он, всецело принадлежа эпохе Александра I, считал его племянника Александра II лишь слабым олицетворением царской власти вообще.
Когда я все рассказал и тысячу раз повторил под общее ахание всех присутствовавших, когда мы все поужинали какими-то новыми, сочиненными в мою честь блюдами, названными дедушкой «кавалергардскими», мне было объявлено, что завтра дедушка повезет меня в полной парадной форме делать всем визиты. На мое возражение, что колета, орла и палаша у меня с собой нет, что я захватил лишь вицмундир и каску, как обязательную форму для явки воинскому начальнику, дедушка на меня рассердился и надулся. Бабушка всячески старалась смягчить его, ласкала меня и, наконец, в сердцах, заявила: «Alexis, пойми же, что он не мог взять для тебя целый сундук, и так он своих родителей, Машеньку (мою мать) еще не видал, а к нам приехал; ты же на него ворчишь, я просто уйду к себе!». Последний аргумент имел, как всегда, решающее влияние и, проговорив: «Ну, ну, Мария, сиди, высиживай яйца!», дедушка рассмеялся, и все пошло опять по-хорошему. Поздно уже отвели меня к себе, где ко мне приставлен был дедушкин бессменный камердинер Рязанов. Этот Рязанов был плут сверхъестественный, но ловко умел подладиться под трудный характер своего барина. Его специальность была набивать, чистить и раскуривать трубку с длиннейшим чубуком, которую дедушка предпочитал всем другим. Нужно было особое умение, чтобы курить такую трубку, держа ее в правой руке между трех пальцев. Эти трубки были так длинны (в запасе для гостей был целый ассортимент), что когда курящий сидел, трубка опиралась на пол, и надо было зажигать ее, стоя на коленях и прикладывая горящую бумагу, которую Рязанов свертывал особым манером; янтарный мундштук был очень объемист, почему очень трудно было обхватить его ртом — я лично, как ни старался, никак не мог этому научиться.
Утром, чуть свет, дедушка меня разбудил. Вставал он часов в пять, зимой топил сам печи и немилосердно напускал везде угар, а летом и в теплое время перебудит всех тем, что ходил по комнатам узнать, кто проснулся и, застав обитателя комнаты спящим и разбуженным его приходом, немедленно уходил, приговаривая: «Спи, спи, я думал, ты уже проснулся». Понятно, после такого пробуждения не до спанья было, а дедушка, успокоившись, выходил на улицу, где в туфлях на босу ногу, в накинутом сверх рубашки неизменном беличьем халате и без шапки, садился с трубкой на скамеечке у ворот дома. Он в то время видел уже довольно плохо; у него назревал катаракт и вследствие этого, не имея возможности разглядеть проходившего или проезжавшего, каждого опрашивал: «Кто идет? или [кто] едет?» Иногда же он заводил громкий разговор с Ярцевым, отпиравшим на другой стороне улицы свой лабаз.
Моего деда настолько все знали, что каждый ему кланялся — проезжий ли на базар крестьянин или проходивший по тротуару пешеход — и объяснял ему: «Я такой-то, Ваше сиятельство». Крестьянин же, едущий, должен был объяснить, из какой он деревни и что он везет, и по какой цене собирается продавать. Часто дедушка тут же и покупал что-нибудь и посылал Рязанова к «княгине Марии Дмитриевне» за деньгами. Бабушка не давала, отговариваясь, что совсем этого покупать не нужно, дедушка настаивал, и таким образом Рязанов несколько раз должен был перебегать от одного к другому, пока дедушка не поставит по-своему.
Эти сцены в это утро я наблюдал из своей комнаты в открытое окошко, через которое слышно было все, что дедушка, сидевший под ним, говорил. Надо сознаться, что только что пережив последние дни маневров, близость государя и, наконец, самое производство в обстановке всего величия Царского Двора, контраст для меня был резкий, но и эта жизнь доживавших свой век стариков, принадлежавших к другой эпохе, не была лишена для меня прелести. А теперь, когда я вспоминаю их простоту, их доброту и полное в них отсутствие чего-либо показного, я с еще большим умилением думаю об этих стариках и с уважением отношусь к их памяти; в них рядом, может быть, с некоторым самодурством, укладывалось столько любви к людям, настоящей, деятельной любви, что от них всем было тепло.
День в Зарайске, и в особенности день дедушки, начинался рано, почему чуть ли не в десять часов утра мы поехали с визитами. Вытащили из сарая какую-то допотопную карету с большими серебряными гербами Волконских, выгнали из нее наседку, сидевшую на яйцах, карета была внутри наполовину ободрана и немилосердно бренчала и визжала, лошади были разнокалиберные: одна высокая длинная, другая маленькая, короткая, и к довершению картины по всему городу сопровождал нас жеребенок, сосун одной из них, пользовавшийся каждой остановкой, чтобы пососать мать. Сели мы с дедом в карету. Рязанов, в чем-то наподобие ливреи, влез на козлы, и старый-престарый кучер Сидор, белый как лунь, покатил нас с грохотом и лязгом по улицам Зарайска. Дедушка не видел, а я наблюдал, как все встречные, завидя нашу карету, снимали шапки и кланялись ему, я же за него прикладывался к козырьку, отдавая поклоны.
Как я ни объяснял дедушке, что я обязан по службе явиться воинскому начальнику в его Управление и не имею права делать ему визит на дому, дедушка ничего и слушать не хотел, а повторял, что это честь воинскому начальнику, что старик с внуком делает ему визит. Воинский начальник, как всегда в те времена, был заслуженный, раненный старый полковник, я же — только что испеченный корнет, но переспорить деда нельзя было; по его настоянию первый визит наш был к этому полковнику. Я все-таки за спиной деда по форме ему явился, извинившись, что по требованию деда, сопровождая его, приехал к нему прямо на квартиру вместо того, чтобы явиться в Управление. К счастью, воинский начальник был вполне воспитанный человек, бывший гвардеец, и не только не сделал мне выговора, но, напротив, был отменно любезен.
Остальных визитов не помню, кроме посещения землемера и его жены. Они, завидев в окно наш экипаж, спешно стали открывать ворота, сняли подворотню, чтобы карета подкатила бы к самому крыльцу и дедушке не пришлось бы хотя несколько шагов пройти пешком, а он на них громко ворчал и все выговаривал: «Нет у вас, молодежи, понятия: вы бы выслали сказать, что вас дома нет, я бы и не трудился вылезать из экипажа, а мне все это трудно. Эх, вы, непонятливые, хотел вам честь сделать, а теперь эта честь меня утомляет!» А бойкая землемерша возражала: «Ничего, Ваше сиятельство, я вам зато и кофейку приготовила, и всякие закуски вас ждут». Дедушка же продолжал ворчать: «На что мне ваш кофе? Я и дома мог бы напиться». Но все-таки под конец дедушка, обдуманный ими со всех сторон, смягчился и, так как это был последний визит, посидел у них довольно долго и отдохнул.
Вернувшись домой и прочтя дедушке для его послеобеденного сна «Историю 1812-го года» Богдановича, я остался сидеть с бабушкой, которая в это время всегда любила рассказывать что-нибудь про старину. Прерван был наш tête a tête приездом с ответным визитом ко мне воинского начальника, облекшегося для сего в мундир при всех орденах. Понятно, что я, не привыкший еще к своему офицерскому положению, очень сконфузился. На счастье, сидели мы у бабушки, которая и занимала милейшего полковника. При просыплении дедушки первое, что он спросил: отдал ли мне визит воинский начальник? И когда узнал, что да, и даже в мундире, был вполне доволен и удовлетворен.
Уехал я в тот же день вечером, обласканный моими дорогими стариками и напутствуемый их благословением. Бабушка вручила мне при прощании бисерный кошелек (она их мастерски вязала), а дедушка вложил в одну из его половин золото, а в другую серебро, что составило, насколько помню, солидную сумму. А они, бедные, всегда нуждались в деньгах. Помню, что дедушка часто говорил, что недостаток денег его никогда не заботит: стоит лишь пойти за угол, в любую лавку, и там ему, князю Волконскому, всегда дадут взаймы. Впоследствии увидим, к чему привела его эта теория.
В Ферзикове меня никто не встретил. Мама́ так боялась лошадей, что поездка на вокзал за 8 верст была для нее мучением, без нее же никто не хотел ехать, не желая лишать ее счастья первой встречи. Но зато на крыше дома у шпица был поставлен человек с биноклем, и лишь только мой экипаж выехал из леса перед спуском в Комолу, как мои родители уже приготовились к встрече. Помню, что стараниями садовников и сюрпризом даже для моих родителей, весь подъезд был разукрашен гирляндами. Радость встречи и гордость моих родителей видеть своего сына офицером были большие. День прошел в постоянных рассказах, прерываемых лишь для того, чтобы выйти поздороваться с кем-нибудь, пришедшим меня приветствовать. День закончился традиционным фейерверком, заранее заготовленным Платоном Евграфовичем с помпезными названиями: «Букет — приветствие молодому офицеру», «Салют кавалергарду» и т. п.; в действительности больше было дыма, чем огня, и многие ракеты и римские свечи оказались«проклятые прошлогодние» и лишь шипели. Один шарик римской свечи чуть не угодил в глаз нашему пиротехнику, на счастье, обжег ему лишь веко. Одна же ракета, пущенная очень близко, вместо того чтобы подняться наверх, полетела на публику, попала в ствол елки, которую и сожгла, отчего в начале главной аллеи получился просвет, до конца не засаженный. Переполох был порядочный, но все утешались, что для меня это хорошее предзнаменование — тревога без всяких дурных последствий.
Очень жалка была тетя Ольга Норова. Она так ко мне приставала, что заставила объяснить причину моего охлаждения к ее мужу, доведенного мною до того, что я перестал у них бывать. Когда она узнала о его проделках с моими вещами, она безутешно плакала. Тут в первый раз у нее вырвался ропот на судьбу, и она откровенно созналась, как всеми силами оберегает своего младшего сына Митю от пагубного влияния отца, почему я предложил до ее возвращения в Петербург взять Митю к себе на квартиру и наблюдать за ним. Это ее немного успокоило, и была она всем нам безгранично благодарна.
Отпуск мой пролетел как один миг. Помню, с каким удовольствием посещал я в своей офицерской форме соседей. Был я у Полторацких, покойный отец их был когда-то кавалергардом, как я писал выше в главе II. Посетил я Морица Дмитриевича Дестрема в Ферзикове, он тоже был кавалергардом и жил с матерью в деревне, где поправлял пошатнувшееся состояние. Брат его Дмитрий был лейб-улан и продолжал служить в Петербурге. Вдвоем с сестрой ездили мы к близким соседям Раевским. С этими Раевскими нас потом жизнь как-то сблизила. Александр Дмитриевич был когда-то женихом графини Головиной, сестры того Головина, который себя так позорно вел на концерте, где выступал с моей матерью (см. главу II), затем эта свадьба неожиданно расстроилась, и Александр Дмитриевич часто приезжал к матери, которая всячески его утешала. Он был тогда еще студентом; окончив университет, поступил на службу в Петербург в канцелярию Ведомства императрицы Марии. Часто бывал у нас, где моя мать часто его бранила и ласкала, до того он минутами был жалок в своем одиночестве. Посещая семью одного из своих сослуживцев или старых товарищей, он встретился со своей будущей женой Екатериной Григорьевной. Она получила образование в Смольном институте и, хотя и не принадлежала к так называемому обществу, обратила на себя его внимание и, говорят, даже первая в него влюбилась. Он это заметил и, считая себя виновным в смущении покоя молодой девушки, сделал предложение, предварительно посоветовавшись с моими родителями. Выбор его оказался удачен, и были они оба счастливы до конца своей жизни. Свадьба их была как раз зимою в этот год, и я даже, если не ошибаюсь, был у него шафером в своем камер-пажеском мундире. Свадьба была, как помнится, в домовой церкви графа Сергея Дмитриевича Шереметева, посажеными были у него его дядя Андрей Семенович Раевский, владелец соседнего с Сергиевским имения Покровского, и сестра его княгиня Максутова, а у нее — ее родители, простые, но очень почтенные старики. Отец ее был придворный служитель, состоявший в штате ближайших слуг государыни императрицы.
В мою бытность в Сергиевском они приехали к Андрею Семеновичу, который был бездетный и считал своего племянника своим единственным наследником.
Понятно, они были и у моих родителей. Жена Андрея Семеновича Любовь Васильевна, урожденная княжна Горчакова, была женщина очень недальняя и с какими-то странностями. Моя мать безумно боялась большой Комольской горы, разделяющей наши имения, не водила с ней знакомства, почему извиняясь и на сей раз перед молодыми Раевскими, вместо себя послала нас с сестрой отдавать им визит.
На этот раз я, главное, был горд, что как большой делаю с сестрой визиты, горд был своими офицерскими погонами. Какое это было счастливое, беззаботное время! В нем не было ясности детства, но зато было веселье самостоятельности. Уехал я из Сергиевского с Митей Норовым без сожаления. Новая полковая офицерская жизнь меня манила, и к ней я теперь и перейду.