К книге
Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни, 1861—1920Глава III. ГИМНАЗИЯ (1875–1878)
31%
Глава III. ГИМНАЗИЯ (1875–1878)
5

Поезд уже далеко отъехал от Москвы, когда я, наконец, отошел от окна, в которое я последний раз высунулся, надеясь увидать фигуру отца. Отошел я и осмотрелся. В те времена вагоны 2-го класса Николаевской железной дороги были особого устройства: в середине был как бы салон с 4-мя диванами кругом стен и с большими окнами на противоположных стенах, посреди этого отделения стоял стол, что придавало еще больший уют. В таком отделении Витольд Станиславович и занял нам два дивана. Понимая мое душевное состояние, он совершенно оставил меня в покое, только незаметно следил за мной и с любовью обдумывал. Потом уже он разложил дорожную чернильницу и все нужные принадлежности для корреспонденции. За один переезд этот до Петербурга он написал, кажется, три письма моей матери; потом уж он вел дневник, касающийся моей жизни в самых мельчайших подробностях, и ежедневно отсылал отчет предыдущего дня. Конечно, и я писал ежедневно и так же получал письма. Мама́ завещала все мои письма за время этой разлуки положить после ее смерти к ней в гроб, что вспомнила и исполнила моя жена.

Это был первый вылет из гнезда одного из детей. Образ жизни семьи с тех пор начал меняться, и лишь летом, возвращаясь в деревню, бывало короткое временное повторение прежнего размаха, приволья и широты, но все это отравлялось сознанием вновь скорого отъезда и еще более подчеркивало неприглядность стесненной петербургской жизни.

Для меня эта разлука была невыносимо тяжела. Отец мой не принял во внимание разновидность моего с ним характера, а то он не решился бы в такое время, когда требовалось напряжение всех моих сил к предстоящим экзаменам, подвергать меня такому опыту мужского воспитания. Я как ни крепился, в течение всей этой разлуки пользовался каждой минутой одиночества, чтобы обливаться слезами, и все это кончилось болезнью, разыгравшейся осенью после экзаменов и прибытия семьи. Образумило меня отчасти знакомство с одним мальчиком, бывшим в еще худших условиях, но об этом расскажу в своем месте.

Приехали мы с В. С. Игнатовичем в Петербург утром и сейчас же через весь город переехали на Финляндский вокзал, так как семья его жила на даче в Парголове. Ехали мы с различными чувствами: я — убитый горем, он — полный радости от ожидания свидания с семьей, которую он очень любил. Несмотря на бесчисленное количество поездов по Финляндской железной дороге он, с присущей ему аккуратностью и методичностью, точно заранее написал жене, к какому поезду выйти нас встретить на станцию Парголово 3-е, и даже вперед заказал несколько блюд, приноравливаясь к моему вкусу. Меня поразило, как новинка, что мы с ним сели в вагон 3-го класса. На этой дороге были какие-то особые, чуждые мне порядки. Сразу он встретил нескольких знакомых, и я как-то еще более почувствовал свое одиночество.

На перроне станции нас встретила его жена Констанция Львовна со всеми детьми, которых было много: помню Костю и Витю, оба были моложе меня; с Костей потом мы жили в одной комнате. С вокзала пошли мы пешком. Дети меня дичились, я их — еще больше. Родители Игнатовичи шли сзади под ручку и так были счастливы встрече, что забыли про меня; но вскоре Констанция Львовна, добрейшей души женщина и очень чуткая, стала мною заниматься и до конца моего пребывания у них всегда была со мной особенно ласкова. Вероятно, по молитвам моей матери я попал в такую исключительно хорошую семью, где семейный строй и дружба всех ее членов напоминали нашу семью; быт же был, понятно, совершенно другой; в этом отношении мне надо было ко многому, более простому, чем я привык, приучиться. Дача была простая большая чухонская изба, где главной комнатой была терраса во весь дом. Привычки семьи Игнатовичей и обстановка их жизни были самые простые, непритязательные. Помню, как кто-то из детей, желая меня угостить, предложил мне карамельку, которую он сосал, и ввиду моего отказа, передал ее одному из своих братьев, который ничуть этим не побрезгал. Иногда, как исключительное удовольствие, нанималась простая чухонская телега, и, трясясь в ней немилосердно, ехали все кататься. Мне особенно тяжело было в наши семейные праздники: 13 июля — день рождения сестры и 22 июля — день именин матери. Игнатович понимал это, но старался эти дни отличить, позабавить меня. Из его переписки с моей матерью видно было, как он за мной следил. По воскресеньям приезжал Саша Бенкендорф и увозил меня в Петербург, где особенно баловал. Для меня он был кусочком моей семьи отблеском счастливой калужской жизни, и как поэтому я ждал его приезда!

Занимались мы с Витольдом Станиславовичем очень много, и под конец он стал меня возить по соседним дачным местам к своим коллегам по 3-ей военной гимназии, куда только что был переведен преподавателем французского языка в младших классах. Таким образом, были мы с ним у учителя немецкого языка Андриевского, у учителя математики Сербулова и у какого-то законоучителя, но не моей будущей гимназии. У Андриевского я встретился с тем мальчиком, товарищем по несчастью, который, как я сказал выше, отрезвляюще на меня подействовал. Его поместили к Андриевскому тоже для подготовления к экзамену, но он должен был поступить в 1-ю военную гимназию интерном, так как родители его уехали надолго и далеко, если не ошибаюсь, в Америку, и, во всяком случае, разлука с ними предстояла многолетняя. Мне же мои обещались приехать тотчас по окончании экзаменов. Мальчик этот был очень жалок; он был моложе меня на год, ему было 13 лет. Высокого роста, стройный, с замечательно лучистыми глазами, выговор у него был с иностранным акцентом, кажется, он был финляндского происхождения. Разговорившись с ним, я увидал в нем такую же муку, как и я переживал, но с гораздо большей выдержкой и силой воли, так что я застыдился. Больше мы с ним не встречались, судьбы его дальнейшей не знаю, но знакомство с ним, хотя [и] столь мимолетное, меня встряхнуло.

Ко времени экзаменов мы с Игнатовичем переехали в Петербург к Бенкендорфам, которые нас приняли и приютили. Жили они на Сергиевской улице, а 3-я гимназия тогда помещалась на углу Литейной и Кирочной в здании, где последнее время была гостиница Армии и Флота. Дом этот тогда был деревянный и одноэтажный, назывался «Аракчеевским», так как некогда был помещением этого всесильного временщика. Чтобы приспособить здание, довольно низкое, под гимназию и соблюсти требования гигиены о кубическом содержании воздуха, полы понизили так, что при входе надо было спускаться [на] 5 или 6 ступенек, и в рекреационной зале, кроме того, уничтожили потолок и лишь самую крышу и стропила с внутренней стороны обшили нетеплопроводным материалом.

Гимназия еще не имела полного комплекта, в этом году в ней открылся лишь 6-й класс; я держал экзамен в 5-й. В этот класс нас держало экзамен несколько человек, поступило же лишь четверо, из коих помню фамилию одного — Комарова. Первый экзамен был письменный — русский; помню, что результатом его Игнатович был очень сконфужен: я сделал недопустимое количество ошибок и по правилам не мог продолжать экзаменоваться. По усиленным просьбам Витольда Степановича, доказывавшего, что на меня подействовала необычайная обстановка, что я растерялся, мне позволили дальше экзаменоваться. Остальные экзамены были настолько блестящи, что я с гордостью увидал по окончании экзаменов в списке выдержавших мою фамилию первой, несмотря на злосчастную первую диктовку или изложение, не помню, за которую мне с натяжкой поставили 7 (по двенадцатибалльной системе). По окончании последнего экзамена, 5-го августа, довольно поздно вечером вернувшись из гимназии, я увидал в передней знакомую мне шляпу моего отца, которого с Мама́ и Варей я ждал, как они, писали, дня через три. Я взвизгнул от неожиданного счастья и побежал его искать. Помню, что мы раза два обежали квартиру друг за другом, пока не встретились с отцом; это была прямо безумная радость, а когда я узнал, что Мама́ и Варя в Петербурге, я себя не помнил. Как я доехал с Сергиевской до Малой Морской, где в гостинице Grand Hôtel остановились мои родители, как я влетел в их апартаменты, как я повис на шее Мама́ — не знаю, но помню, что я весь день ни на минуту от нее не отходил, что нашел ее и похудевшей, и постаревшей, и смотря на ее изменившееся лицо, действительно, стал понимать, что я любимец моей матери.

16 августа я должен был явиться в гимназию. До этого дня я разъезжал с моими родителями по городу для заказа моей новой обмундировки и в поисках квартиры для всей семьи. Но, наконец, отец мой взял квартиру на Надеждинской улице в доме Благосветлова. Хотя никаких приемов не предполагалось, по старинным понятиям при распределении комнат были выделены, в ущерб жилым комнатам, не только столовая, гостиная, но и зала. Кабинет моего отца был вместе с тем и моей комнатой, чем я отцу не мешал, так как полдня проводил в гимназии. Отец мой, по желанию Ольги Михайловны Полторацкой, был назначен опекуном ее детей; старшие мальчики Митя и Сережа должны были в течение зимы поступить в мою же гимназию в 1-й класс, почему и для них была оставлена комната.

Первая эта петербургская квартира была и первым нашим стеснением. Чтобы по возможности ее обуютить, выписали из Сергиевского Афанасия и столяра, и они вдвоем начали ее устраивать, но трудно было ее приспособить к тому, к чему мы раньше привыкли; комнаты были маленькие, столовая темная, в передней за ширмами спал единственный лакей, а в антресолях, где жили Полторацкие, Нюничка, Платон Евграфович и горничная, было так низко, что местами трудно было выпрямиться. Платона Евграфовича мой отец предполагал оставить в Сергиевском, но когда узнал это наш старик, он пришел к моей матери и вдруг необычно стал просить его взять: «Не могу-с, матушка, без Вас помру-с, ей Богу, помру-с». И решено было и Платона Евграфовича везти с собой.

Первое время моего пребывания в гимназии подробно не помню, но никакого дурного, плохого воспоминания этот первый период моей школьной жизни, во всяком случае, во мне не оставил. 3-я гимназия была первая военная гимназия всесословная, почему среда моих товарищей была самая разнообразная, большинство из них были сыновья мелких чиновников, учителей, был сын извозчика. Не помню, чтоб кто-нибудь из них поражал своей невоспитанностью, выделялся бы; наоборот, все были какие-то мягкие, ласковые, очень дружные, ко мне относились покровительственно и часто отгоняли во время общего разговора, когда сюжетом было что-нибудь гривуазное, неприличное. Особенно дружен я был с Божеряновым, с которым первые два года сидел на одной парте. Большим моим приятелем был некто Ивченко — остроумный хохол, недовольный своим семейным положением, почему напускал на себя какой-то тон непонятого, разочарованного, меланхоличного человека. Он рисовал какие-то фантастические картинки непременно с таинственным лунным освещением и мне он подарил несколько таких своих рисунков. Домами я знаком был с семьей товарища моего Николая Давыдова, двоюродного брата того, с которым я познакомился ребенком в Карлсбаде. Начитанным у нас в классе считался Неслуховский, сын учителя другой гимназии; с ним впоследствии готовился я к выпускным экзаменам. Правофланговыми были у нас Сахаров и Планстон: первый был добродушнейший недалекий малый, над которым весь класс потешался, рассказывая ему всевозможные небылицы, которым он всегда верил; второй — огненно-рыжий — весельчак, но большой дразнила. Общим ментором для всего класса был Руднев с насквозь пронизывающим взглядом и с мгновенно вспыхивающим на лице румянцем, как только он видел самую малую, по его мнению, несправедливость. Помню еще хорошо Грум-Гржимайло, у него были братья чуть ли не в каждом классе; их была в гимназии целая плеяда, все очень худые, с обезьяньими физиономиями, юркие, живые, ловкие и большие шалуны. Самые маленькие по росту были Бушуев, сын содержателя карет, возивших актеров Императорских театров, и Попов. Бушуев был очень усидчивый в занятиях и благодаря этому, несмотря на малую способность, всегда был в первом пятке. Я и Давыдов по тому кругу, к которому принадлежали, по тому воспитанию, которое получили, были серьезнее и основательнее других подготовлены, но к нам и требования предъявлялись более строгие; товарищи же совершенно нас не отличали, только один П… был мне неприятен по какому-то угодливому со мной тону. В 12 часов во время большой перемены мы могли завтракать провизией, принесенной нам из дому. Мне присылали, заботами моей матери и Нюнички, всегда что-нибудь горячее: свежеиспеченный пирог, котлеты, вложенные в хлеб, яйца и т. д.; сейчас же подходил этот П… выпросить себе что-нибудь, так что узнав про это, моя мать стала присылать двойную порцию — на него и меня. По какому поводу, не помню, но этот П… скоро покинул гимназию.

София Алексеевна и Николай Петрович Трубецкие с дочерьми Ольгой, Мариной и Александрой и Эмилия Алексеевна и Павел Алексеевич Капнисты с сыновьями Алексеем и Дмитрием. 1889–1891. Частное собрание, Париж

По окончании гимназии мне в жизни пришлось вновь встретиться лишь с одним товарищем — Глушковым; было это в Харькове, я был вице-губернатором, он земский начальник; всех же остальных, за исключением Давыдова, с которым я перешел в Пажеский корпус, я потерял из виду. Я обязан подчеркнуть, что мои родители, и особенно мой отец, голос которого был решающий в этом вопросе, действительно сумели выбрать для меня подходящее учебное заведение: как дух гимназии, так ее строй и все преподавание были глубоко продуманы ее основателем Милютиным, очень часто нас посещавшим. Директором был генерал Дитерихс; в последний год моего пребывания в гимназии он был переведен на ту же должность в Пажеский корпус, а к нам назначен полковник Рудановский. Дитерихс был строгий, педантичный немец, мы его очень боялись, хотя я не помню не только его возвышенного голоса в гимназии, но даже чтобы он сделал кому-нибудь строгий выговор; ограничивался он тем, что лишь укоризненно качал головой. В течение дня не менее двух-трех раз он обходил всю гимназию без всякой помпы, неожиданно появляясь то здесь, то там. Речь его была с заметным немецким акцентом, говорил он публично лишь при общем собрании всей гимназии для объявления какого-нибудь выдающегося дисциплинарного постановления Педагогического совета, и тогда его высокая военная фигура с совершенно лысой головой и с седыми усами производила на нас внушительное впечатление среди всех остальных педагогов в вицмундирных черных фраках. Достойным ему помощником и, пожалуй, и душой гимназии был инспектор Павел Игнатьевич Рогов, тщедушный, среднего роста, с мягкой, неслышной походкой, всегда в образцово сшитом вицмундирном фраке. Он появлялся в классе с руками за спиной или поглаживая свою светло-русую бородку. Нам он преподавал историю. Трудно было себе представить более интересного преподавателя, когда он разбирал какой-нибудь исторический факт и доискивался корней его происхождения. Не знаю, были ли его доводы строго научные, не было ли в них примеси субъективных впечатлений и симпатий, выдержали ли они серьезную, обоснованную критику, не берусь судить, но нас он своим методом приучил к продуманному анализу. Мне казалось, что в душе он был, как тогда принято было называть, либералом. Неоднократно он тонко и зло иронизировал над изнеженностью, в какой бы форме и степени она ни проявлялась, сопоставляя ей грубый самородок. Не думаю, чтобы он меня любил, но отдавал мне справедливость, а впоследствии, удостоверившись в моих математических способностях, горячо уговаривал поступить в университет. Мы все его очень боялись, но любили и исключительно ценили одобрение или похвалу его. Из учителей выделялся законоучитель протоиерей Середонин; он единственный из всего педагогического персонала говорил нам «ты». Каждый его урок был живой нравственной беседой. Помню, как однажды пришел он к нам очень взволнованный и тут же стал рассказывать, что в учительской комнате имел столкновение с нашим учителем танцев Богдановым (он же был режиссер Императорской балетной труппы). Поспорили на тему: важно ли преподавание танцев или нет? Богданов, посвятивший всю свою жизнь этому занятию, очень огорчился мнению о неважности этого предмета, и батюшка наш жалел, что его обидел, и по этому случаю прочел нам длинное нравоучение о том, что всякое занятие «во славу Божию» почтенно и никогда не нужно оскорблять человека, доказывая ему тщетность его трудов. Отец Середонин очень своеобразно оценивал баллами ответы учеников: новичкам в первую четверть по двенадцатибалльной системе он никогда не ставил больше семи, а во второй четверти он ставил либо восемь, либо 12; только и были у него две оценки, притом невзирая на качество ответа, а лишь на личность отвечавшего; при этом, если удивлялись слишком плохой или несоответствующей знанию высокой отметке, он пенял: «Ты, друг мой, хоть все тексты выучи наизусть, меня не убедишь, что ты закон Божий знаешь и понимаешь, если ты себя плохо ведешь, а потому более 8-ми не поставлю, а другой, хоть и текст забыл или не выучил, но ведет себя хорошо и поведением своим доказывает, что Бога чтит и его слушается — значит он закон знает, почему и ставлю ему 12».

Я помню, что такое простое и мудрое учение об исповедовании в жизни закона Божия на нас очень влияло. Батюшка не был аскетом, имел вид довольно упитанного человека, но, несомненно, нас искренно любил и мы отвечали ему тем же.

Из других учителей особенно памятен мне математик Гавриил Иванович Сербулов, о котором говорил выше. Он великолепно преподавал математику, формулы выводил блестяще и красиво, очень ясно и логично. Его отношения ко мне были какими-то очень странными: он вдруг совершенно неожиданно, через Игнатовича, с которым я продолжал видеться, попросил меня крестить у него сына. Можно себе представить, как я был сконфужен, когда для этого приехал к нему. Что его побудило меня, незнакомого ему мальчика, позвать в кумовья — не знаю. Когда я был уже в 7-м классе, делалось учебным начальством конфиденциально расследование по поводу моих посещений семьи Сербуловых, у которых я бывал, чтобы навестить своего крестника. Тогда строго запрещалось учителям гимназии давать приватные уроки ученикам своей гимназии. Дозналось ли начальство, в чем дело, — не знаю, но думаю, что всем было ясно, что по своим математическим способностям я не нуждался ни в помощи учителя, ни в его потворстве. Так или иначе, но об этом расследовании скоро и перестали говорить. Помню такой случай: я никак не мог дома решить заданную задачу; наконец, уставши и не добившись результата, лег спать и вижу сон, что сижу в классе, входит Гавриил Иванович, и ему класс заявляет, что никто задачи не сделал; тогда он с укоризной на меня посмотрел и сказал: «Неужели и Вы такую легкую задачу не одолели?» и тут же на доске написал формулу, по которой она решалась. Я проснулся, тут же записал виденную во сне формулу, проверил ее вывод и способ решения по ней, и задача была решена верно уже наяву.

Учителем русского языка был Цветков, стремительный человек, очень вспыльчивый, с зачесанными назад прядями волос, развевавшимися от его быстрой походки. Первый год я был у него на наилучшем счету, но к стыду своему должен сознаться, что домашнее сочинение или поправлял мне, или составлял Игнатович. Как могли мои родители не только допускать и не только потворствовать, но прямо требовать от меня такого надувательства своего учителя — до сих пор не пойму. Быть может, моя мать винила себя, что в детстве пренебрегала для меня родным языком, отчего я мог теперь пострадать, и потому готова была взять этот грех на свою душу. Я сам строго, продуманно и настойчиво, невзирая на неудовольствие товарищей, придерживался правила не только не слушать подсказов, не отвечать по шпаргалкам, но и сам никогда не подсказывал, а лишь дома, по настоянию родителей, пользовался посторонней помощью для сочинения и рисования географических карт. В последнем изощрялся мой отец, всегда любивший черчение. У этого Цветкова я получил единственные за все мое пребывание в гимназии два плохих балла — пять и четыре, последний совершенно незаслуженно. Цветков был особенно не в духе, влетел в класс, вызвал меня первым и велел написать на доске для разбора сложное предложение. Я исписал всю доску и отошел, ожидая, когда он начнет спрашивать. Цветков подошел к доске, ткнул пальцем на описку (вместо «который» я написал «кокоторый») и, не спросив, поставил четыре и посадил на место. Как-то раз он спросил в классе, нет ли у кого сочинений Никитина, последнее издание которого было все распродано. Я, убежденный, что оно у нас имеется, обещал ему его принести к следующему уроку. Придя домой, я узнал, что ошибся тогда, по глупости спутал сочинения Никитина с Некрасовым. Рассказал я про это моей матери, она пришла в ужас, что Цветков поднимет меня на смех или того хуже — начнет мне мстить, и решила во что бы то ни стало, несмотря на трудности и возможную дороговизну, найти и приобрести это сочинение. Дня два или три Мама́ посвятила на эти поиски и, наконец, за огромную цену приобрела сносный экземпляр у какого-то букиниста.

По всем предметам я шел от самого начала очень хорошо, одна естественная история мне не давалась. Правда, что преподаватель Кирпотенко совсем не умел нас заинтересовать своим предметом, до того сухо он его излагал. Среди года он неожиданно задал нам классную письменную работу на тему: почему растение нуждается в дыхании? Я встал в тупик, совершенно не зная, отчего растение дышит. Чтобы вывернуться из этого глупого положения, я написал целый трактат в 4 страницы, доказывая, что между людьми и животными есть переходная стадия в лице обезьяны, а между животными и растениями — в лице губки, а потому, если человек нуждается в дыхании, то и растению оно необходимо. Кирпотенко, по окончании поверки этой работы, отозвал меня и с улыбкой сказал, что за высказанные знания я заслуживаю нуль, но за оригинальный способ выйти из затруднения он мне, чтобы не вредить, поставит шесть (!), надеясь, что во втором полугодии я подзаймусь, тем более что это был последний год преподавания естественной истории.

Учителя физики и географии — Ковалевский и, кажется, Воронецкий — были для нас, гимназистов, слишком крупными величинами, а мы для них слишком мелкими сошками, они нами не интересовались и потому и пользы не приносили.

Фамилии француза не помню; был он громадного роста, прямо великан, в очках, с сабельным шрамом около правого виска. Мы, гимназисты, уверяли, что он тамбур-мажор наполеоновской армии, взятый в плен в 1812-м году.

Немец Андриевский, о котором я уже писал, выбрал из нас несколько человек и заставил разучить наизусть сцены из разных драм Шиллера. Среди выбранных, конечно, оказались Давыдов и я. В сущности, преподавание иностранных языков тем, которые не получили домашней подготовки, ничего не давало, а для меня, говорившего на них свободно и прошедшего дома значительно больше программы гимназического курса, это было потерей времени, но зато давало мне два лишних хороших балла в аттестате.

Из военных предметов проходили маршировку, военный строй и гимнастику, а для хороших манер — танцы, причем Богданов, порхавший по зале, заставлял нас, выстроенных в одну шеренгу, проделывать разные позиции и по его команде выступать chasse направо, два chasse налево и т. д., кончался урок общими танцами под музыку одиночной скрипки. Мне обыкновенно выпадала роль дамы за мой небольшой рост.

Весь строй гимназии держался на трех воспитателях: Ниле Николаевиче Корыстеневе, Трофимове и Моисеенке; между ними поделены были все классы. Нашим воспитателем был Корыстенев; обязанность его состояла в том, чтобы до начала уроков проверить, кто не явился, отметить их для справки почему, заставить при себе пропеть молитву, а после уроков отпустить, сделав соответствующие замечания или указания по поводу нашего поведения или учения; сноситься в случае необходимости с нашими родителями. И как Нил Николаевич делал это мягко и ласково! Мы его исключительно любили. Он был очень высокого роста, худой, с маленькими усиками, со всегда взбитым хохолком на правой стороне головы, почти никогда не улыбался, но также никогда не возвышал голоса. Остальные два воспитателя: Трофимов, по прозвищу «Бульдог», всегда кричал, кипятился; другой — Моисеенко, по прозванию «Лиса», вкрадчиво подслушивал разговоры. Когда один из них дежурил, стоял шум и гвалт, когда же Корыстенев был дежурным, он, не имевший никакого шутливого прозвища среди гимназистов, спокойно расхаживал по рекреационному залу, окруженный нами, с ним беседовавшими; порядок был, так как он не мешал веселью, но многие предпочитали беседу с ним.

Я помню один случай со мной, доказывающий, как он чутко понимал юношескую психологию. После уроков мы всегда довольно долго дожидались: сперва он отпускал младшие классы, мы были у него последние. Однажды, дожидаясь его, мы стали возиться с маленьким Поповым, причем я нечаянно замазал ему спину мелом. Неожиданно вошел Дитерихс, возню нашу не застал, но заметил запачканный мундир Попова и, пока дежурный Комаров ему рапортовал, укоризненно покачал головой и удалился, не сказав ни слова. Пришел, наконец, Нил Николаевич и потребовал дневники Комарова и Попова, объявив им, что по приказанию Дитерихса они оставлены в гимназии на час. Я тогда заявил Корыстеневу, что виноват я, а не Попов, почему просил в таком случае и на меня наложить то же наказание, на что получил ответ, что про меня Дитерихс ничего не приказал; когда же я настойчивее стал доказывать, что в таком случае это будет несправедливость, он взял и мой дневник. В дневниках была графа для сведения родителей, какое и за что наложено наказание; дневники возвращались нам дежурным воспитателем по отбытии наказания. В этот день дежурным был Моисеенко. Все оставленные собирались в одной из классных комнат младшего возраста. Стыдно было нам, пятиклассникам, а может быть, даже шестиклассникам, так как не помню, в каком году это было, отсиживаться целый час с малышами. Моисеенко взглянул на меня удивленно: это было мое первое и единственное взыскание за все гимназические годы. Но какое хорошее чувство овладело мною, когда Моисеенко, наконец, вернул мне дневник, и я прочел надпись, сделанную широким размашистым почерком Нила Николаевича: «Оставлен в гимназии по собственному желанию». Наказание я отбыл, но что я отбыл его добровольно, по чувству товарищества, подчеркивалось этой отметкой. Дневник этот я всегда хранил как немой свидетель чуткости незабвенного, любимого воспитателя. Зато как мы были огорчены, когда при переходе в 7-й класс воспитателями старшего возраста были назначены офицеры. К нам назначен был полковник Бутовский; штатские воспитатели остались в младших классах. Зазвали мы к себе в класс Нила Николаевича, благодарили его, качали, как тогда водилось, поднесли ему подарок и потом, встречая его на улице, несмотря на штатское платье, всегда демонстративно делали ему фронт.

При поступлении в гимназию новичкам [в] первую четверть не разрешалось надевать погоны, а если они в это время нехорошо себя вели, то срок этот еще удлинялся. Форма одежды соблюдалась очень строго и менялась приказаниями: до 1-го сентября ходили в белых штанах и если надевали шинель, то только внакидку, застегнутую на одну верхнюю пуговицу; затем черные штаны и обязательно та же шинель внакидку до 1-го октября. С 1-го октября по 1-е декабря полагалось надевать шинель в рукава и с кожаным поясом (портупея), а с 1-го декабря к этому прибавлялся башлык с перекрещенными на груди концами, заткнутыми за пояс. Надевать башлык на уши строго запрещалось, для этой цели были черные наушники, которые обязательно надевались начиная с 10° мороза. Малейшее отступление от формы — выпущенные белые воротнички, такие же манжетки — преследовались жестоким образом. При выходе из гимназии новичков осматривал каптенармус.

Как только я впервые надел гимназическую форму без погон, я отправился с моей матерью на Николаевский вокзал кого-то провожать, хотелось мне покозырять офицерам, но, по своей неопытности, я чуть не влетел в неприятную историю, отдавши честь офицеру и не встав для этого со скамейки, на которую мы с Мама́ уселись на перроне вокзала. Офицер этот оказался добродушный, вероятно, понял, с кем имеет дело, и только крикнул мне, улыбаясь: «Надо вставать!», что я тут же хорошо запомнил. Получил я погоны по окончании первой четверти (погоны наши были белые суконные), и в первый же день захотелось в них пощеголять в театре, куда ехали мои родители. Нюничка поддерживала мое желание на своем ломаном русском языке: «Madame, il faut qu’il montre ses паганы». Самым большим наказанием в гимназии было снятие погон. Пуговица, на которую застегивался погон, оставалась, почему с первого взгляда можно было отличить штрафного от новичка. За три года моего пребывания в гимназии было два таких случая: объявлялось и приводилось в исполнение это наказание торжественно, почему производило всегда сильное, неприятное впечатление. Раздавалась команда по всем коридорам: «Строиться по классам!»; затем под командой своих дежурных классы выходили в рекреационный зал, где строились покоем (на три фаса). Когда вдали появлялся директор с Педагогическим советом, дежурный воспитатель командовал: «Смирно!». Директор по-военному с нами здоровался, после чего громогласно объявлял, что такому-то за такой-то проступок Педагогический совет определил снять погоны на такой-то срок. Виновный вызывался на середину, раздавался барабанный бой, подходил каптенармус и под дробь барабана срезал оба погона. Оба раза наказанные плакали, а многих из нас била мелкая дрожь. Впоследствии, когда я уже был офицером, в военных гимназиях было восстановлено телесное наказание. Полторацкие, в классе которых раз была применена эта мера, рассказывали мне, что впечатление было не более сильное, чем при снятии погон. Упоминаемые мною два случая были последствием следующих проступков: 1) гимназист был уличен в курении на улице и 2) гимназист был встречен на улице начальством не по форме одетым и, что еще хуже, с колодой карт в руке, которую он открыто куда-то нес. Гимназист со снятыми погонами редко выходил из своего класса, где товарищи его оберегали от излишнего любопытства посторонних, относясь к нему, как к тяжелобольному.

Когда я был в 6-м классе, один мой товарищ, а именно Ивченко, чуть не был уволен по недоразумению. Произошло это так: Ивченко возился с Сахаровым и уронил его на спину на парту, на которой лежал открытый перочинный ножик, поранивший Сахарова в спину. Последний пошел обмываться в уборную и, когда снял мундир и увидал окровавленную рубашку, неожиданно, несмотря на свою великовозрастность, упал в обморок. Инспектор наш Павел Игнатьевич, которому об этом донесли со стороны, не разобрав хорошенько, в чем дело, влетел к нам в класс бледный, взволнованный, и прерывающимся голосом приказал Ивченко собрать свой ранец и уходить домой, с тем чтобы более в гимназию не возвращаться. Я помню наступившее гробовое молчание, после этого окрика все мы замерли на своих местах, а бедный Ивченко, уложив трясущимися руками свой ранец, вышел, ни с кем из нас не простившись и только поклонившись инспектору, который, изгнав от нас такую «заразу», тоже ушел вслед за ним. Уроки продолжались, но шли отвратительно, все были взволнованы происшедшим. Учителя нам сочувствовали. По окончании уроков, когда пришел Нил Николаевич, мы все, и Сахаров первый, ему объяснили, как было дело. Он слушал внимательно, попенял на Сахарова, который своей излишней мнительностью поднял весь этот переполох, попутно и разбранил его за возню, совершенно уже неподходящую к его большому возрасту, но определенно ничего нам не обещал. Все же несомненно стараниями и настойчивостью Корыстенева, через несколько дней вся эта история была распутана, приняла должную окраску простой возни, правда, запрещенной, но уже не такой преступной, и Ивченко был вновь к нам водворен в класс тем же Роговым, который сказал несколько теплых слов, пожалев о своей горячности. Понятно, этот случай вселил в нас еще более уважения к нашему инспектору и любви к нашему воспитателю.

Дома я вставал очень рано, доделывая свои уроки утром, иногда в 5 часов. Перед уходом в гимназию поила меня чаем Нюничка, которая когда бы ни легла накануне, всегда вовремя вставала, не позднее 7-ми часов. Затем я прощался с родителями, с Варей, для чего входил в их комнаты и будил их, и уже в 8 и три четверти утра был в гимназии. Возвращался я домой около 4-х часов дня, в передней меня встречали все члены семьи, находившиеся в то время дома, и я тут же в передней должен был сообщить, какие я получил за день баллы, а уже потом рассказать подробно свое времяпрепровождение. Эти рассказы были довольно однообразны, кроме тех дней, когда бывали такие события, как только что мною рассказанные. Еще интереснее были им рассказы в дни посещения гимназии военным министром Милютиным и раз — государем. Милютин часто посещал нашу гимназию, а когда ее перевели на Садовую, через два дома от казенной квартиры военного министра, его посещения еще участились, особенно утром, вероятно, во время его первой прогулки. Обходил он классы в сопровождении директора и инспектора. Если урок его интересовал, он садился на первую попавшуюся скамейку, иногда вызывал гимназиста и сам его спрашивал. Однажды вызвал меня по аналитической геометрии и остался моим ответом доволен, тем более что старался меня сбить, а я не поддавался и отстаивал правильность своего метода доказательств. Был он очень прост в обращении с нами и с подчиненными ему педагогами, почему никто перед ним не терялся.

Государь посетил гимназию при мне один раз, когда я был уже в 7-м классе; гимназия переведена была уже в новое помещение на Садовой, директором был полковник Рудановский. Наш возраст, старшие 5, 6, 7-й классы помещались наверху в 3-м этаже. Мы ожидали прибытия его величества, выстроившись в своем рекреационном зале, ожидали долго, потому что государь подробно осматривал все здание, только что отстроенное по последнему слову науки, так сказать, детище Милютина, бывшего в большом фаворе. Когда государь вошел наконец в нашу залу (я видел его в первый раз в жизни), окруженный целой свитой, среди которой наше грозное начальство тонуло, как пигмеи, окинул нас с высоты своего большого роста добрым, ласковым взглядом и громким картавым голосом, коим отличался Александр II, сказал нам: «Здравствуйте, дети!», я думаю, не я один почувствовал такой прилив любви к нему и преданности, что готов был исполнить любое его приказание и нашел бы силу исполнить невозможное. Когда же он двинулся вниз по лестнице, мы бросились его провожать, все начальство было смято, мы его окружили вплотную. Это был такой энтузиазм, такое «ура», что и описать нельзя. Я, как более слабый, был оттиснут, все же на улице успел прицепиться к саням государя. Вся толпа наша, когда государь отъехал, бежала, крича «ура» вплоть до Невского, где он велел тронуть лошадей крупной рысью и нам крикнул: «Марш домой!»… Мы так были счастливы, так хотели проявить чем-нибудь свой восторг, свою любовь, что увидав своего бывшего воспитателя Нила Николаевича Корыстенева, тут же, еще на улице, стали его качать. Государь, уезжая, отпустил нас на три дня.

Дома мы обедали в 5 часов, после обеда я почти тотчас садился за приготовление уроков, занимался до чая, после чего усталый ложился спать, так что своих я мало видел, и только в те дни, когда я почему-либо не был в гимназии, или же в воскресенье и праздники, видел я нашу семейную жизнь в новой обстановке. Уже в сентябре, как я упомянул выше, я заболел довольно серьезно разлитием желчи и желтухой, как последствие пережитого при первой разлуке с семьей. Страдал я жестоко, пролежал недели две — это было началом болезни печени, от которой я всю жизнь мучился.

Мои родители поспешили в незнакомом городе возобновить отношения с теми родственниками, которые в то время жили в Петербурге. Свиделись они с семьей Ганскау; старший их сын, правовед Яков, и второй — паж были нам сверстники, остальные же значительно моложе. Глава семьи — Федор Яковлевич — был двоюродный брат моей матери, жена его Ольга Яковлевна, урожденная Голубева, была сестра Ивана Яковлевича Голубева, впоследствии товарища председателя Государственного Совета, сыгравшего известную роль в государственной жизни предреволюционного периода. У Ганскау был собственный дом в Басковом переулке; одну из больших квартир этого дома занимали Коробьины. Отец, Владимир Григорьевич, сенатор, был сыном сестры Прасковьи Васильевны Кутузовой и потому приходился двоюродным дядей моей матери, будучи по возрасту одного с ней поколения. Жена его Екатерина Илларионовна, урожденная Бибикова, была через брата в свойстве с Бенкендорфами. Дети Коробьины, Катя, Гриша и Настя, были наши большие друзья; были еще и моложе нас: Владимир, Сережа, Ольга, Женя, но с ними мы мало общались, хотя со временем разница лет сгладилась, и Володя был шафером на моей свадьбе. Учились в Петербурге два мальчика Лопатины: старший, Гриша, был юнкером Николаевского кавалерийского училища, а второй, Саша, — ученик приготовительных классов при этом училище. Отец их, Александр Григорьевич, смоленский в то время губернатор, женат был на двоюродной сестре моей матери — Охлябининой; жена его давно умерла, и при нем всегда жила его дочь, бывшая уже тогда замужем за бароном Энгельгардтом. Вся молодежь по воскресеньям собиралась у нас. Наш дом сделался центром, у нас останавливались знакомые и родные, приезжавшие в Петербург. Помню, как тетя Наташа Маслова прожила несколько дней и по вечерам нас смешила. Дядя Митя Наумов в течение этой зимы прожил у нас около двух месяцев, разделяя со мной кабинет отца. Приехал новый родственник, дядя Миша Устинов (Варвара Герасимовна Осоргина вышла за его деда Михаила Андриановича Устинова, она была его третьей женой); сын их Григорий, отец дяди Миши Устинова, женат был на Марии Ивановне Паншиной, племяннице моей бабушки Варвары Андреевны, так что родство с нами было двойное. Брат этой Марии Ивановны, Платон, женатый на графине Соллогуб (был нашим консулом в Аахене, вышел в отставку в 1850 году, после чего основал в Рославльском уезде Смоленской губернии первый образцовый хрустальный и стеклянный завод, приобретший впоследствии большую известность), — родственник моего отца; он был моложе его и в молодости был красавец; заразившись в юных годах чахоткой, был отправлен родителями для лечения за границу. Там он сошелся с известной красавицей-француженкой Dubail, которая и по нравственным качествам и по привязанности к нему напоминала «La dame aux camélias» Dumas. Сходство это еще усугублялось тем, что, ухаживая за ним, Dubail сама схватила скоротечную чахотку, [от] которой и умерла вскоре после родов двух красавцев-близнецов Миши и Лидии. Дядя Миша за несколько дней, а может быть, и часов до смерти этой преданной ему подруги женился на ней и потом узаконил детей, сам он от чахотки совсем исцелился. Приехал он в Петербург с сыном Мишей, старше меня на год, для помещения его в какой-нибудь пансион для приготовления к дальнейшему поступлению в Морской корпус. Этот новый родственник тоже присоединился к нашей молодой компании. Он был очень красив, высок, но выглядел каким-то увальнем. Уже мальчиком он ходил по морскому — с развальцем; до своего приезда к нам жил всегда во Франции, почему по-русски говорил плохо, как иностранец.

В середине зимы приехала Ольга Михайловна Полторацкая с Митей и Сережей, которые поступили, как я сказал выше, в 1-й класс моей гимназии. Брат Ольги Михайловны — Николай Михайлович Мезенцев — жил у своих родственников Тимашевых, и к нему мальчики Полторацкие отправлялись на субботу вечером и [на] воскресенье (Александр Егорович Тимашев был министром внутренних дел, женат он был на Екатерине Александровне, урожденной Пашковой, кузине и, как говорили, предмете платонического обожания всей жизни Н. М. Мезенцева. Е. А. Тимашева была если не красавица в полном смысле слова, то, во всяком случае, очень видная, привлекательная особа, а Н. М. Мезенцев был маленький, если не ошибаюсь, горбатый, правда выдающийся, умный и, во всяком случае, превосходный человек). Мне как-то было обидно, что наш дом для них то же, что и для меня был когда-то дом Игнатовича, но, с другой стороны, их отсутствие в эти дни было полезно в том отношении, что по субботам моя мать по радушию, безграничному гостеприимству оставляла ночевать столько молодежи, что не будь свободной комнаты Полторацких, не знали бы, как и разместить гостей, иногда ночевавших и в гостиной по диванам. Хлебосольство, гостеприимство остались прежние, но в другом масштабе: была у нас кухарка, а не повар, лакеем был один Егор, очень невзрачный; Афанасий, который мог бы его приучить к службе, оставался с Василисой при Сергиевском доме. Лошадей мои родители не держали: когда надо было куда-нибудь ехать, брали извозчичью карету, преимущественно с биржи, редко со двора, где они были значительно дороже. Моя мать предпочитала явных кляч, и Егор не знал, кому угодить — моей матери, требовавшей лошадей-одров, или сестре, желавшей экипаж получше и поприличнее. Когда ездили в театр, Егор фигурировал в качестве выездного лакея в ливрее, но ничего не умел делать и, скорее, был нам помехой, чем помощью. Многое нас с Варей коробило в новой обстановке; понимали мы, что наша новая жизнь в Петербурге совсем не похожа на московскую, потому что наша семья здесь не имеет ни того определенного положения, ни того веса, как в Москве или Калуге, что здесь надо еще это приобрести, и требования здесь в Петербурге совсем иные. Сознаюсь, что во мне под впечатлением этого родилось много мелкого нехорошего самолюбия, частое прислушивание к «qu’en dira-t-on», которого прежде у меня никогда не было и от которого я потом с трудом отделался.

Родители мои, устроив меня в гимназии, старались наладить дальнейшее образование моей сестры: приглашены были известные хорошие профессора и учителя по французской, немецкой, английской, русской литературе; из них хорошо помню интересного лектора-француза Ruault; русскую литературу читал сестре Игнатович, который ее знал превосходно, гораздо лучше французского языка, на котором он, по непонятной ошибке, специализировался. Сестра моя начала уроки пения у одного известного профессора Эверарди. Мой отец два раза в неделю сам ее к нему возил, в остальные дни Варя упражнялась дома с милой особой — Швальбе, рекомендованной тем же Эверарди. В те редкие будние дни, когда я по болезни оставался дома, я присутствовал при спорах отца с сестрой о том, как надо разучивать урок, заданный Эверарди. Еще была у сестры очень милая молоденькая учительница итальянского языка — Чиарди, дочь солиста на флейте Высочайшего Двора.

Впервые в Петербурге мы увидели, как родителям приходилось считать деньги, урезывать себя. Нюничка, занимавшаяся всем домашним хозяйством, с ужасом по субботам вдруг обнаруживала, что хлеба к вечернему чаю не хватит для всей собравшейся без зова молодежи, и старалась нарезать куски поменьше. Она особенно недолюбливала Володю Ганскау, обладавшего, как она уверяла, неудержимым аппетитом. Правда, что он дразнил ее: забирался раньше всех в столовую и уплетал втихомолку без нее то, что она наготовила. Меня, привыкшего к изобилию всего в Сергиевском, все эти мелочные мещанские расчеты глубоко оскорбляли. Я гораздо более любил в праздничные дни забраться в антресоли в комнату Нюнички, куда никакой шум не достигал, запереться в ней и зачитываться разными произведениями Dumas-père’а, Gustave Aimard’а, Walter Scott’а, Eugène Sue; тут я все забывал, и когда меня звали обедать, с трудом возвращался к действительности.

В конце зимы приехали Жемчужниковы с Полей; они не у нас остановились, так как предполагали прожить довольно долго. Цель их приезда была лечить Полю и подыскать ему учителя для подготовки его тоже в военную гимназию. Помню, что Игнатович, убедившись, как он мало развит, наотрез отказался от такого ученика, несмотря на просьбы и уговоры моей матери. Еще до Пасхи они уехали; как бы им на смену приехал дядя Митя Наумов. Приехал он, собственно, по делам Земства дня на два и остановился у нас. Человек предполагает, а Бог располагает! Остался он у нас почти до конца нашего пребывания в этом году в Петербурге по совершенно неожиданному случаю. По вечерам дядя Митя, большой поклонник Алексея Толстого и хороший чтец, читал нам почти каждый день в столовой свои любимые произведения. Уютно было сидеть вокруг обеденного стола под светло горящей висячей лампой (которая потом перевезена была в Сергиевское и там так же освещала такие же вечерние собрания семьи), и, распивая вечерний чай, длившийся без конца, слушать мастерское чтение дяди Мити. За это время он меня пристрастил к этому поэту: «Грешница», «Иоанн Дамаскин», «Трилогия», юмористические стихотворения «Поток», «Богатырь», «Русская история» (тогда еще запрещенная) сделались моими любимыми произведениями. До сих пор «Трилогию» и «Грешницу» я с радостью готов читать всякому интересующемуся ими хоть каждый день. Во время одного из таких вечеров в перерыве чтения зашел спор о какой-то брошке моей матери, которая хранилась в несгораемом ящике в спальне моих родителей. Для разрешения спора дядя Митя пошел за этой брошкой, и вдруг мы услыхали его громкий крик из соседней комнаты. Оказалось, что тяжелая крышка упала и отрезала как бы ножом крайний сустав одного пальца, который нашли потом в ящике среди драгоценностей. Отец мой немедленно вызвал хирурга, сделали перевязку, но лечение пальца и заживление раны шло так медленно, что дядя Митя зажился у нас надолго.

Пасхальную заутреню мы слушали в своем приходе, [в] Спасо-Преображенском соборе. Моя мать, часто служа дома молебны, успела завести знакомство с приходским причтом; нам была оказана протекция, отведено особое место в храме, огороженное тяжелыми балюстрадами, но, чтобы добраться туда, пришлось идти в церковь очень спозаранку. Это была первая ночная пасхальная служба, на которой мы с сестрой присутствовали. Для меня она была омрачена постоянным страхом от напирающей на балюстраду толпы. Привилегированное положение наше в Сергиевском, даже в Калуге, казалось столь естественным, что никто, и я первый, этому не удивлялись, принимали как должное; здесь же слышались голоса протеста и возмущения, что смущало молитвенное настроение. А потом возвращение пешком домой как-то так не торжественно, так не похоже на привычную сергиевскую жизнь, что меня это окончательно расхолодило, и никакого радостного воспоминания эта первая пасхальная служба во мне не оставила. Глубокая красота самой службы, высота ее символизма да, наконец, и значение этого праздника из праздников для меня еще не были открыты и ими я не проникался, почему внешние впечатления имели на меня в то время преобладающее влияние.

После Пасхи скоро начались экзамены. 1-го мая надели мы белые штаны, предвестники скорых каникул. После каждого экзамена, проходившего у меня вполне благополучно, вечером в виде отдыха и награды я отправлялся кататься на конке (электрического трамвая не было еще). Мы, гимназисты, имели право ездить только на империале. Какие только отдаленные закоулки города я не перевидал за это время! Положительно я проехал по всей сети конно-железных дорог, забирался временами в такую глушь, что забывал, что я в столице, в Петербурге; казалось мне, что я в самом захолустном провинциальном городишке. Что бы сказало наше гимназическое начальство, и в особенности педантичный директор и корректный инспектор, если бы увидали ту сцену, на которую я в одну из таких поездок натолкнулся: наш гимназист, босоногий, играл в бабки среди улицы с мальчишками!

В это время моя мать настаивала, чтобы Варя окончательно высказалась бы об отношении своем к Саше Бенкендорфу, и, не добившись толку, то есть категорического ответа, пришла к заключению, что у сестры моей никакого нет к нему чувства, почему убедила моего отца в необходимости ему отказать. Трудно это было бедному Папа́, он так исключительно любил эту семью. Помню, когда он ушел, энергичное хождение Мама́ по зале с заложенными за спину руками и радость ее, когда мой отец вернулся; она и за него страдала, и счастье дочери отстаивала. Папа́ вернулся взволнованный, сказал одну фразу: «C’est fait», и с тех пор Саша Бенкендорф перестал у нас бывать. Впоследствии он женился на нашей однофамилице; встретился я с ним впервые после этих событий в год его кончины, когда моя старшая дочь была уже замужем. Родители мои решили на следующую зиму начать вывозить Варю; это было очень трудно в Петербурге, где у них было так мало знакомых. Для начала решили они переменить квартиру, подыскать побольше, где можно было бы потанцевать. Отец мой нашел подходящую на Литейной, в доме Тупикова, как раз против моей гимназии, так что из окон залы был виден гимназический сад и окна моего класса; это особенно прельстило мою мать, и квартира была взята. Зала и гостиная были большие, но число комнат было меньше, так что для Платона Евграфовича пришлось принанять на дворе комнату. Отец мой занялся меблировкой новых больших приемных комнат, для чего купил мебель маркизы Инконтри. Этот месяц май вся моя семья занималась устройством новой квартиры: я один, по случаю времени экзаменов, не принимал в этом никакого участия, совершенно этим не интересовался, зубрил и, главное, считал дни до отъезда в Сергиевское. Испытав всю неприглядность петербургской жизни, я так хотел скорее увидать Сергиевское, что мне казалось невозможным дожить до счастливой минуты отъезда.

Наконец этот день настал, простился я окончательно со старой квартирой, не чувствуя ни малейшего сожаления; напротив, я жалел и швейцара, и дворника, даже извозчика, везшего меня на вокзал, — они мне казались такими несчастными, что должны остаться в Петербурге. Поехали мы на вокзал спозаранку, чтобы

Петр Федорович Самарин и Лев Николаевич Толстой. 80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

до отъезда почтового поезда там и пообедать. В те времена не только спальных вагонов, но и спальных мест никаких не было. Билеты и багаж брались и сдавались перед отходом поезда, и только до конечной станции каждой железной дороги. Нам предстояло проделать всю процедуру покупки билета, получения и вновь сдачи багажа еще три раза: в Москве, Туле и Протопопове. Занять удобное место при таких условиях было делом удачи, но нас ехало так много, с таким количеством ручного багажа, что нам прислуживало несколько носильщиков, и при соответствующей даче на чай отцу удалось устроиться хорошо и удобно. Мама́ с Нюничкой хлопотали с ручным багажом, по нескольку раз его пересчитывали. Папа́ с горничными и лакеем заботился о билетах, сдавал багаж; Варя читала что-то, совершенно не увлекаясь суетой родителей, и довольно равнодушная к отъезду, изредка делая меткие наблюдения и замечания об окружавшей нас публике; я был счастлив, счастлив без конца! Сознание, что я еду в Сергиевское, опять вернусь к прежним условиям, увижу все мне родное, так наполняло всю мою душу, что я прямо не находил себе места от восторга. Когда же, наконец, мы уселись в вагон, и после обычных трех звонков и свистка под мягкое покачивание вагона Петербург стал удаляться, когда я увидал в окошко сельские пейзажи, я прыгал, визжал, всем надоедал, и никто не умел разделить со мной этого чувства. Надо учиться, быть учеником, чтобы понять по-настоящему прелесть летнего ваканта.

Итак, первая зима в Петербурге кончена, и мы на пути в Сергиевское. Наша дорога называлась тогда Ряжско-Вяземской, уже много позже она слилась с двумя другими дорогами и переименована была в Сызрано-Вяземскую. На вагонах нашей дороги в те времена красовались ее инициалы — Р. В. Ж. Д., шутники говорили, что эти буквы означают, что «редко возвращаются живыми домой!». Основанием такой шутки были частые несчастья на недавно открытой дороге, особенно около Алексинского моста через Оку, на тульской стороне, где была большая выемка, бока которой были плохо укреплены и постоянно ползли. Не знаю, шутка ли та или что другое побудило железнодорожное начальство на следующий год перекрасить надписи на вагонах, а именно, вновь было напечатано «Ряж. — Вяз. ж. д.». Проезжая мимо запасных путей на станциях, я постоянно отыскивал глазами вагоны нашей дороги, окрещенные совсем другим именем. Подъезжая к Сергиевскому, звук мостика на конце Поливановской дороги, мягкий толчок при въезде на усадьбу, грохот колес по мостовой и, наконец, заглушенный звук экипажа под воротами дома… Какое все это было милое, родное, дорогое!

На подъезде все служащие, а во главе их Афанасий и Василиса, а также Платон Евграфович, посланный вперед из Петербурга за несколько дней до нашего отъезда с тяжелым багажом. Афанасий легкой походкой сбегает с крыльца, отворяет дверцы экипажа, высаживает всех со словами: «С приездом», кому целует руку, кому плечо. Мы с Варей целуем всех, нас находят выросшими и похудевшими, а моя невиданная еще военная форма вызывает возгласы восторга. В доме все по-старому, только комнаты еще не обжиты, все блестит чистотой, полы все натерты, пахнет воском, еще чувствуется некоторая сырость. Я в один миг успел обежать весь дом и откликаюсь уже издали, где-то около конюшни, на усиленный зов Мама́ и Нюнички чай пить. Все накрыто по-старому, привычки, вкусы каждого соблюдены, и пока на подъезде разгружается одна подвода за другой с вещами, я уже успел и чаю и молока напиться, вырваться и осмотреть всю усадьбу, весь сад.

В этот раз мы, к сожалению, прожили в Сергиевском очень недолго: зимой сгорела башня, где последнее время была контора, а тогда очистная спирта. Отстояли остальной дом только благодаря тому, что перерубили крышу над въездными воротами. Отремонтировать все к нашему приезду не успели, главное, потому, что мой отец хотел отстроить башню по другому фасону, им придуманному, почему до конца обе башни были различной архитектуры. Стоял невыносимый шум от кровельных работ и удушливый запах от малярных работ. Эта ли причина только, или, быть может, желание и потребность повидать дядю Сережу Бенкендорфа после отказа его младшему брату, побудили моих родителей скоро уехать с нами в Молостовку. До отъезда нашего мой отец решил закрыть винокуренный завод, так как народная молва уверяла, что очистная была сожжена, чтобы скрыть какие-то злоупотребления администрации завода, на которые чины акцизного надзора натолкнулись. Действительно, дела в Сергиевском были запущены, управляющего не было, заменял его конторщик Семен Александрович Козлов, женатый на дочери нашего священника Извекова; малый честный, как говорили, хорошо знавший свое конторское дело, но совершенно растерявшийся, когда он остался один во главе большого хозяйства.

В это короткое пребывание в Сергиевском я наблюдал единственный раз в жизни сухую грозу, и как это было жутко! Отец мой был у Раевского в Покровском, я с Сережей Зыбиным, приехавшим нас навестить, поехали верхами его встречать. Встретили отца в Облогах, версты за четыре от дома, и тут только, оглянувшись, обратили внимание на поднявшуюся с противоположной стороны и застлавшую половину небосклона черную зловещую тучу; она прорезывалась все время огненными зигзагами. Когда мы доехали до деревни Алферьево, за полторы[версты] от дома, уже все небо было закрыто, стоял непрерывный гул от несмолкавшего грома, по нескольку молний вспыхивало зараз в разных местах, даже мой Брильянт был напуган, жался к лошадям и затащил меня под дышло коляски. На перекрестке нас встретили верховые, посланные моей матерью, хотя она грозы не боялась, так же как и все остальные члены семьи, обыкновенно выходившие на это время на балкон; но на этот раз всем было жутко, особенно ввиду полного отсутствия дождя и ветра и какой-то зловещей неподвижности воздуха, совершенно не соответствовавшей грозовому атмосферическому явлению.

В раннем детстве я пережил такое же жуткое чувство, разделяемое всеми, даже большими, во время северного сияния. Сначала думали, что это грандиозный пожар, хотели от нас это скрыть, опустили в наших комнатах занавески, но и сквозь них просвечивало пылающее небо, а когда по нему пошли огненные столбы, поняли, что это отблеск далекого северного сияния, и нам дали им любоваться. Тогда было особенно жутко, потому что несмотря на яркость освещения нигде не было теней, весь снег одинаково во все стороны блистал. Мама́ и тетя Соня Жемчужникова, помню, шептали «Отче наш» и заставляли и нас, детей, креститься. Так и теперь, во время описанной сухой грозы, моя мать все время молилась, а девушки поспешили затеплить лампадки у образов и зажечь Богоявленскую свечу (та свеча, с которой 5-го января стоят во время освящения воды; по народному поверию, она предохраняет от удара молнии). Необычайная гроза и все это напряжение разрешились ночью проливным дождем, но таким, что и старожилы не помнили такого. Паводок же от этого дождя причинил много неприятностей, главное, лишил нас надолго купания. Мама́ после своего падения, о котором я писал в главе «Детство», так боялась спуска на реку, что отец мой перенес купальню с Оки на заводский пруд, но в нем развелись пиявки, почему он соорудил новую большую купальню с удобной раздевальней и даже балкончиком кругом нее на столбах у березы под названием «Береза дедушки Михаила Герасимовича». В этом месте из-под фундамента бывшей ананасной оранжереи бил сильный ключ. Мой отец воспользовался оврагом, куда стекал ключ, для устройства проточного пруда, для чего соорудил высокую, по последнему слову науки, плотину. Всю весну наблюдали подъем воды; накануне паводка она уже подходила к спуску, и надо было ей подняться вершка на два, не больше, чтобы начать выливаться, и тогда пруд был бы проточным и можно было бы начать купаться. Понятно, с каким интересом еще утром, до нашего просыпления, пошли смотреть, что делается на новом пруду. Увы! его не было: плотина была до материка снесена, купальня, как бы в насмешку, стояла на столбах совершенно сухая, на дне оврага мирно тек ручеек и, что хуже всего, даже соседний заводский пруд, куда должна была стекать вода с нового пруда, был тоже сорван и представлял из себя жалкую лужицу. Отец велел бросить эту затею, перенести купальню опять на Оку, а для моей матери соорудить низкий экипаж, в котором она бы не боялась на одной верной лошади спускаться по этому памятному для нее спуску. Но все это требовало времени, и так мы и уехали из Сергиевского, не покупавшись в этом году.

Как сказано, было решено ехать к Бенкендорфам в Могилевскую губернию. До Рославля ехали по железной дороге и там сели вечером в дормез бенкендорфский; я с Нюничкой ехали в задней коляске, приделанной к дормезу; на спусках я тормозил, в окошко переговаривался с едущими в карете и очень наслаждался. Ехали мы всю ночь. На рассвете, когда я задремал и сладко заснул, я был разбужен гоготом и смехом толпы жиденят. Мы стояли у здания почтовой станции, лошади были уже запряжены, и отец мой давал на чай прежнему ямщику и почтовому старосте — оба евреи. Жиденята хохотали [над] плачевной фигурой старосты, которому отец отсчитывал по копейке. Когда тот просил прибавить, отец отнимал у него даже прежде полученное, а когда он только благодарил, сыпал ему новые медяки. Жид скоро понял тактику отца и уже не просил больше и все говорил, что и так довольно. Отцу это становилось уже невыгодно, если бы долго продолжалось, почему он приказал торопить лошадей. Староста, надеясь еще на какие-нибудь гроши, долго бежал у окна дормеза, пока окончательно [не] задохнулся.

Дядя Сережа выслал нам в Рославль своего доверенного на все руки Мельникова, сам же ждал нас с легкими экипажами в Чирикове, куда мы приехали рано утром. Он как умный и сердечный человек, вероятно, для того нас и встретил, чтобы подчеркнуть, что в отношениях, несмотря на отказ его брату, никаких перемен не произошло, а с самой Варей был особенно нежен. Это было мое последнее пребывание в Молостовке в старом доме, потом я еще раз был там уже отцом семейства в 1910 году, но уже старый любимый дом был снесен.

Пожили мы в Молостовке все вместе недолго. В Пропойск мы, конечно, не ездили. Через несколько дней после нашего приезда была получена телеграмма от тети Сони Жемчужниковой о кончине Поли и смертельной болезни дяди Мити. Немедленно мои родители с тетей Машей через какой-нибудь час времени уже выехали опять на тот же Рославль, направляясь дальше в Иерусалимское, а мы, дети, остались при дяде Сереже. Иерусалимское — смоленское имение Ельнинского уезда тети Сони Жемчужниковой, уступленное ей моим отцом. Это было родовое лыкшинское имение, принадлежавшее бабушке Варваре Андреевне и данное в приданое старшей дочери, то есть тете Кате Охлябининой, а после ее смерти перешедшее к моему отцу, так как у тети Кати детей не было. За это время совместного с ним тесного сожительства я его особенно оценил. Никогда я не забуду, как целый день его осаждала толпа просителей, требовавших или его совета, или помощи. По предписанию доктора, дядя два раза в день купался, и я с ним. Купание его было обставлено целой процедурой всяких привычек, которые строго соблюдались, но с таким добродушием, юмором, что все этому с удовольствием подчинялись. Главное внимание уделялось его золотым очкам: прятались они им собственноручно в укромное местечко, и никто не смел не только их трогать, но и подходить близко к заветному углу. Входя в воду, он кричал и охал так громко, что его возгласы слышны были во всем доме, отстоявшем от купальни саженей на двести; дядя уверял, что только когда вдоволь накричишься и наохаешься, купание полезно для легких. В воде он сидел долго, почему часто просители, наскучившись от долгого ожидания, входили гурьбою в купальню, и он, сидя в воде, выслушивал и разбирал споры. Ему безгранично верили и уважали его, часто одним словом он разрешал запутанные семейные отношения, гражданские споры — все уходили от него удовлетворенными; кто не подчинился бы его решению, был бы осмеян и порицаем своей средой, а солидарность еврейская — не пустое слово.

Только по возвращении родителей мы узнали подробности кончины Поли; это была целая драма, и ужасная драма. У Жемчужниковых гостили друзья дяди Мити: Колокольцов, двоюродный брат дяди, и Никтополион Николаевич Герсеванов, его товарищ по полку. В день этого несчастья Колокольцов был особенно возбужден; за обедом начал с дядей Митей какой-то политический спор, окончившийся крупным разговором; после обеда все пошли переодеваться к предстоящей охоте. Первым был готов дядя, который сел на подъезде поджидать остальных. Комната Поли выходила одним окном на этот подъезд. Поля, сидевший у окна, увидел, что Колокольцов, выйдя на подъезд, вдруг прицелился в его отца, который прикрылся правой рукой; грянул выстрел, и дядя Митя упал, обливаясь кровью. Поля перескочил через подоконник, бросился к отцу со словами, обращенными к Колокольцову: «Дядя, за что ты убил Папа́?». Колокольцов тут же выстрелил Поле в живот из второго ствола в упор. На эти крики и выстрелы выбежала тетя Соня; Колокольцов, увидав ее, дико захохотал и бросился бежать на мельницу, отстоявшую от дома в нескольких саженях; там он заявил народу, что только что убил двоих. Его тут же связали, и он стал выкрикивать какую-то бессмыслицу; выяснилось, что он в припадке острого и буйного помешательства. У дяди Мити оказалась глубокая рана в боку и правая ладонь вся раздроблена. Поля же, промучившись часов семь, скончался на руках своей матери, успев причаститься, в полной памяти. Тетя Соня и Колокольцова защитила от толпы, которая хотела его разорвать, не понимая, что он больной, и негодуя лишь за Жемчужниковых, которым крестьяне были очень преданы; и мужа она успокоила и приготовила к ужасной вести о кончине единственного сына, и раны ему до приезда доктора перевязала, и сына приготовила к смерти и после кончины обрядила, и все это без слова ропота, а когда приехали наши, встретила их спокойная и даже обдумала, как их удобнее поместить. Моя мать всегда говорила, что тут она поняла всю высоту христианского настроения тети Сони, что она совершенно исключительная женщина.

Впоследствии мы узнали, что по дороге в Иерусалимское у моей матери с тетей Машей было объяснение, и довольно бурное, по поводу Саши Бенкендорфа. Мне лично казалось, что потом до конца жизни между ними не было настоящих и искренних отношений, сохранился навсегда какой-то froid. Тетя Маша была оскорблена как за семью мужа своего, так и тем, что мнение моего отца, то есть осоргинское, не восторжествовало. Мы же с Варей благодаря этому были особенно ласковы с Мама́ и глубже оценили ее горячее материнское чувство. Что касается Жемчужниковых, то их убедили покинуть Иерусалимское, а дяде Мите поступить на службу. Вскорости он получил назначение начальником почтово-телеграфного округа, кажется, орловского, но пробыл там недолго: получил крупное наследство от одного дальнего родственника и поселился в полученном имении Лебедянского уезда Тамбовской губернии, где был конный завод, которым дядя увлекся и весь ушел в это дело. Иерусалимское Жемчужниковы передали Лизочке Бенкендорф, которая вскорости его продала.

Во время моего последнего пребывания в Молостовке дядя Сережа решил построить новый дом и поручил мне как любителю черчения спроектировать план, что я и исполнил. Он всегда меня уверял впоследствии, что дом построен по моему плану с незначительными изменениями, проверить этого я не мог, когда последний раз был там: оригинал мой был затерян, а за давностью времени я не помнил его подробности. Одно знаю, что новый дом мне совсем не понравился, отнесли его далеко выше от озера, не было в нем той поэзии, которую я так ценил в старом, который как бы составлял одно с озером и громадными столетними липами, его вплотную окружавшими.

Из Молостовки мы проехали в Радушино к дедушке и бабушке, доехав для этого по железнодорожной ветке Рязанской железной дороги от Луховиц до Зарайска и оттуда 7 верст на лошадях. Рязанская, ныне Казанская, дорога была тогда совершенно своеобразной: отличалась обилием поездов, которые, вопреки общепринятому правилу, ходили по левому пути. Вагоны 1-го класса были все наподобие салон-вагонов с большими отделениями по обоим концам вагона; эти своеобразности дороги в детстве соединялись в нашем воображении со всем характером и особенностями уклада жизни дедушки и бабушки.

По пути, в Коломне, мы всегда покупали изрядное количество пастилы (так называемой коломенской) для бабушки. На зарайском вокзале ждали экипажи, всегда ободранные, лошади нечищенные, разношерстные, иногда в простой пеньковой упряжи, и вот в таком незатейливом виде ехали мы в Радушино. Дедушка ждал нас на террасе, мимо которой проходила дорога, а бабушка — в гостиной у окна, на традиционном кресле. Нам всегда отводилась башня во втором этаже дома, в которой было 4 комнаты. Старый дом, где протекла вся девичья жизнь моей матери, отец мой очень любил и всегда удивлялся, что дедушка построил новый дом на другом месте, бывшем пустыре, тогда как старый на самом берегу Осетра был окружен старинным липовым парком. Новый построен был совсем близко от церкви, фасадом обращен был на Зарайск; с террасы на город вид был действительно красивый. Против террасы предполагался цветник, но только предполагался, потому что это было излюбленное место кур и домашней птицы, которая весь день в нем копалась и начисто все вытаптывала. За цветником начиналась прямая дорога, обсаженная молодыми деревьями в надежде, что со временем они сделаются красивым проспектом. Дорога эта упиралась в большой пруд, огибала его, а на той стороне пруда расположено было село; за селом далеко на горизонте виден был Зарайск, который со своими семью церквами, монастырем и Кремлем казался очень живописным. С террасы открывалась такая необъятная даль, что можно было следить несколько верст за дымком удалявшихся или приближавшихся к Зарайску поездов. С правой стороны виднелся Осетр, текший к тому же Зарайску. Осетр сверкал и причудливо извивался в заливных лугах, на нем был ряд водяных мельниц: из них ближайшая, около самого села, принадлежала дедушке. Но так как терраса не была ничем обсажена и кругом дома не было деревьев, на ней можно было сидеть лишь вечером. Очень портил вид бак, устроенный сбоку террасы на высоких столбах; он закрывал отчасти ближайшее течение Осетра. Его назначение было служить резервуаром, чтобы пускать затейливый фонтан среди цветника, но это редко удавалось, бак так тек немилосердно, что его не успевали накачивать.

Дом был деревянный, построенный оригинально не срубом, а стояком, почему никакая конопатка не держалась, и в холодное время он был необитаем; в нем были внизу большая зала, кабинет и гостиная, выходившие на террасу, затем большая спальня дедушки и бабушки окнами на старый сад и Осетр; в противоположной стороне была большая передняя; против парадного крыльца, только через дорогу — церковь. Это было столь близко, что из дома слышна была церковная служба. Кроме вышеуказанных комнат была еще столовая, комнаты гостевые и людские — все внизу, в одной связи, но окнами во двор, скорее на пустырь, где кое-где разбросаны были здания служб. Из передней шла узкая винтовая деревянная лестница во второй этаж, составлявший квадратную башню над передней и кабинетом. Площадка около лестницы наверху освещалась стеклянным фонарем, прорезанным в потолке; на эту площадку выходили двери наших четырех комнат. Моя комната была крошечная, с одним окошком на церковь. Страшно подумать, как мы могли легко все сгореть в случае пожара! Церковь маленькая, каменная, во имя Рождества Пресвятой Богородицы. На паперти обращал на себя внимание большой образ, изображавший притчу о бревне, которое следует вынуть из своего глаза раньше, чем вынуть спицу из глаза брата своего, почему на первом плане был изображен человек с длинным не то бревном, не то деревом в глазу. На замечание, сделанное в давние времена каким-то архиереем, ревизовавшим церковь, что такое изображение неуместно, дерево это тогда же замазали, но переписать икону не удосужились. Дедушка был в своей церкви церковным старостой, почему свечи, красное вино, ладан и просфоры хранились у бабушки в сундуке под постелью, а церковные деньги, коим счет вела бабушка, — в ее ночном столике. Церковный сторож частенько для заказных служб приходил в спальню будить бабушку, когда она еще лежала в постели, и доставал под ее контролем из сундука все нужное.

Хозяйство имения у дедушки было в ужасном виде: весной он купил сеялку, что тогда было новинкой; чтобы похвалиться ею, а также ввиду скорого озимого посева, он послал меня ее рассмотреть; я нигде ее не нашел и только уже с помощью дедушки обнаружил нижнюю посевную доску, разбрасывающую, расколотой поваром для подтопки плиты. Дедушка даже не рассердился, как-то даже добродушно засмеялся и тут же начал пробовать кушанье и заказывать что-то новое. Он никогда много не ел, но очень любил придумывать кушанья собственного изобретения и требовал еду в неурочное время: днем, рано утром и поздно-поздно вечером, чуть ли не ночью, когда вздумается и захочется. Одобрял он, когда и мы заказывали себе что-нибудь своеобразное, и очень это поощрял. Вставал он очень рано, днем спал часа полтора. Когда он ложился после обеда, ему терли ноги, даже и его belles-soeurs, гостившие часто у бабушки, а кто-нибудь читал вслух. Во время нашего пребывания чтецом была моя мать или мы с сестрой. Читалась всегда одна и та же книга «История 1812-го года» Богдановича. Когда кончали это сочинение, начинали его сначала. Как только дедушка проснется, ему немедленно подавали чай; пил он его в стакане без подстаканника, и притом таким горячим, что трудно было удержать стакан в руках, в противном случае он отсылал чай к экономке с грозным замечанием, что льду ему не нужно. Если утром он не успевал прочесть всех своих молитв, это проделывалось еще до этого стакана чаю. Для этого дедушка садился на кресло посреди спальни лицом к образной и после каждой молитвы посылал воздушный поцелуй в сторону образов. Молитва длилась до тех пор, пока каждому образу не была прочтена подходящая молитва, и кончалась призыванием всех святых и поцелуями по числу икон в образной. Во время чая вместо трубки он курил папиросы несуществующей теперь марки «Мерилэнд»: папиросы, очень длинные и сладкие на вкус, лежали они у него в большом серебряном портсигаре с выгравированным на крышке видом московского Большого театра. Часто посылал он меня за этим портсигаром, приказывал закурить для него папироску, а иногда, чтобы подразнить мою мать, заставлял выкурить и всю папироску, чем постепенно и приучил меня к курению. Когда он вставал не в духе, все и вся ходили на цыпочках, не знали, как ему угодить, как его ублаготворить; зато если выходил он из спальни в духе, был весел, всем было хорошо. Он всех созывал к своему креслу, декламировал стихи, всех смешил, рассказывая анекдоты про свое хозяйство; уверял, что его лошади особой породы: на водопой бегут, их гонят, а с водопоя везут на телегах; а дело в том, что лошади его тощали от бескормицы. Хвалился он своим садовником, который в отличие от других выводил на огороде огурцы не к Петрову дню (29 июня), а к Покрову (I октября), когда их всегда уже побивало морозом. Затем он принимался дразнить бабушку за ее неподвижность, и все это с таким добродушием и смехом, что мы, сидя кругом него, покатывались; это было, собственно, единственное время дня, когда мы сидели с большими, да еще иногда вечером дедушка заставлял мою сестру петь, особенно когда кто-нибудь приезжал, а такие наезды бывали довольно часто; приезжали из Зарайска, то есть из города, или с вокзала, не предупреждая, на простых городских извозчиках. Чаще бывали две старушки Ладыженские, из них одна, Авдотья Ивановна, маленькая, чистенькая, приветливая, была наша особенная любимка. Помню Марию Иисусовну Басову, про отца которой бабушка рассказывала такой анекдот: встретил его как-то один мужик и поклонился в ноги со словами: «Наконец, увидал я Иисуса», правда, что я никогда нигде не встречал людей с этим именем. Приезжал раза два бывший гусар-егерь со своим beau-frère’ом, лейб-егерем Богдановым; дедушка и мой отец говорили с ними как с однополчанами, хотя они годились им во внуки и сыновья. Дедушка настаивал, чтоб моя мать пригласила бы Богданова бывать у нас в Петербурге, имея, очевидно, на него виды для Вари, но знакомство как-то не пошло. Бывал еще молодой человек, с которым мой дед очень носился, — Александр Григорьевич Булыгин; дедушка своим влиянием провел его в зарайские уездные предводители дворянства. Этот Булыгин был потом нашим калужским губернатором и отплатил своим добрым отношением ко мне то, что некогда сделал для него дед.

Проводили мы, дети, день в Радушине довольно самостоятельно, предоставленные более или менее самим себе, иногда катались, когда можно было собрать какой-нибудь экипаж и найти лошадь, способную его сдвинуть. Часто я уходил читать под старые липы заглохшего и запущенного сада на берегу Осетра или же на плотину водяной мельницы. Помню, как раз на эту плотину приехала целая комиссия с судебным приставом и полицией. В это время процесс дедушки с князем Оболенским, о котором я писал выше, повернулся в пользу последнего, и сам Оболенский с этой комиссией приехал на плотину спускать воду, которая подтопляла его миндюковскую плотину, стоявшую выше по течению. Помню, что дедушка был очень взволнован, услыхав стук топора на плотине, и послал меня на эту самую плотину позвать поверенного дедушки Юдина — пренесимпатичная личность, тип земского ярыжки из романа Загоскина или комедии Островского. Мне было очень совестно и конфузно и неприятно на плотине среди всей этой компании, бесцеремонно распоряжавшейся дедушкиным добром; запечатлелось у меня в памяти лицо князя Оболенского, возбужденно и торжествующе проверявшего высоту воды в запруде.

Мы с Варей иногда посещали нашего Платона Евграфовича на селе; обедал он и пил чай с нами и после обеда укладывал дедушку спать, но жил у своего Никифора. Дедушки Платон Евграфович очень боялся, говорил им обоим [с бабушкой] «Ваше сиятельство», дедушка же ему говорил «Платон Евграфов — ты», а бабушка «Платоша — вы». В глаза Платон Евграфович всегда льстил дедушке, и никто как он не умел рассмешить его, вспоминая какую-нибудь старую историю, в которой дедушка оставил кого-нибудь в дураках. Фейерверков в Радушине Платону Евграфовичу пускать не позволялось, он для этого уходил далеко в поле, увлекая за собой толпу ребят, но если это узнавалось, ему сильно за это доставалось. Все же, когда он с нами уезжал из Радушина, бабушка давала ему 3 рубля на чай, и дедушка наказывал ему хорошо служить моей матери, что было совершенно излишней рекомендацией, так как у нас в доме он никакой службы не нес, а жил на положении преданного слуги.

13-го августа я уехал из Радушина с Нюничкой в Петербург: в этом году, как и в последующие, уезжал я спозаранку, а родители с сестрой приезжали позже, так как осень кончали в Сергиевском, где заключалась и утверждалась смета хозяйственная на следующий год по всем имениям, для чего часто съезжались и другие управляющие. В этом же году мой отец должен был окончательно ликвидировать завод, и кроме того должна была приехать в Сергиевское Ольга Михайловна Полторацкая с детьми, переезжавшая в Смоленск, где получила место директрисы женской гимназии; хотела она перед этой ломкой ее жизни, перед переездом, подольше пожить с моими родителями, которым вверила Митю и Сережу. Дороговизна петербургской жизни, расходы по устройству квартиры давали себя знать, почему мой отец стал очень расчетлив, даже как-то в некоторых делах мелочно расчетлив. Перед моим отъездом им подробно составлялась смета наших с Нюничкой расходов, и притом до таких мелочей, что был рассчитан каждый носильщик, было указано, на какой станции и за сколько мы могли по дороге питаться. В виде прислуги полагалась нам та кухарка, которая сторожила квартиру летом, стоимость еды на нас трех была доведена до минимума. Много было споров со стороны Мама́ и Нюнички, чтобы выторговать какой-нибудь экстра в виде удовольствия мне в воскресенье; надо отдать справедливость Нюничке, что несмотря на все она ухитрялась кормить меня просто, но очень сытно, вспомнив для этого разные швейцарские кулинарные рецепты, и кроме того сделать еще такие сбережения, что доставляла мне и неожиданные удовольствия: раз купила мне большую гармошку со всевозможными приспособлениями; гармошку эту я уже давно присмотрел в музыкальном магазине Циммермана, но не смел и надеяться когда-нибудь приобрести: она стоила 10 рублей! Другой раз она дала мне средства нанять шарабан, запряженный двумя пони, в котором я с товарищем поехал кататься на острова; самое удовольствие было в том, что я сам правил.

Отъезд из Радушина был, понятно, для меня невеселый; начинать вновь, без семьи, жизнь в Петербурге было довольно тяжело, но все-таки товарищи, знакомая гимназия, а дома уютность и ласка Нюнички сделали эту разлуку гораздо легче первой; особенно трудно было [в] первые дни, пока не втянулся. В октябре приехали все; их приезд подгоняли к воскресенью или празднику, чтобы я мог их встретить.

В течение этой новой петербургской зимы у моих родителей завелись новые знакомые в самом доме, где мы поселились. На одной площадке с нами жили очень милые старички Левенгагены. Они когда-то выиграли 200 тысяч рублей в лотерею, сами и до того были богаты, почему были вполне свободны в средствах; она была замужем во второй раз; первый ее брак кончился трагично, фамилию первого мужа не помню; при выходе из церкви после свадьбы ее супруг был убит на паперти наповал претендентом-ривалом, перед этим ею отвергнутым. У них был единственный сын, женатый и живший от них отдельно с женой, психически больной. Над нами жила семья Калугиных. Иван Кузьмич Калугин занимал крупное чиновничье место в собственной его величества канцелярии. Родители этого Калугина были зарайские мещане, дедушка их знал и Мама́ помнила самого Калугина еще мальчишкой, играющим босиком на улице в бабки. По окончании им гимназии и [после] поступления в университет он стал стыдиться своей прежней среды и в Зарайск не показывался; поступил репетитором в семью своей будущей жены (если не ошибаюсь — Куприяновой); молодая девушка влюбилась в репетитора и вышла за него замуж. У Калугиных было несколько человек детей: старший сын был лишь немного меня моложе. С этими двумя семьями установились прямо дружеские отношения, не прекратившиеся и после окончательного переезда моих родителей из Петербурга. Моя мать все-таки, по своему открытому характеру, не могла не показывать И. К. Калугину свое неодобрение за его отношение к своим родителям-мещанам. Они часто, в бытность Мама́ у дедушки, приходили узнавать, как поживает их Ванюша, и посылали ему поклоны, что Мама́ ему передавала с особенным подчеркиванием. Думаю, что он им помогал денежно, но, несомненно, стыдился, что возмущало мою мать. С другого подъезда, но в том же доме, жила семья Лошкаревых, с которыми моя мать тоже познакомилась, там была дочь Саня (уменьшительное Александры), которая очень подружилась с моей сестрой. Из родных переехали в ту зиму в Петербург семья Норовых и дядя Саша Казначеев с женой (она была урожденная Княжевич).

Таким образом, круг знакомых увеличился: я перечислил лишь тех, которых я узнал. Мои родители стали устраивать маленькие вечера, не только юношеские по субботам, но и для больших. Моя мать назначила свой приемный день, чтобы Варя научилась принимать и занимать — тогда это входило в непременную часть воспитания молодой девушки известного круга. Занятия ее свелись лишь к урокам пения, французской литературы и итальянского языка. Мой отец абонировался в Итальянскую оперу. В те времена получить абонемент на Итальянскую оперу было очень трудно: все старые абоненты получали право и на будущий сезон возобновить свои абонементы, и только те места, от которых их обладатели отказались или не уплатили в срок полагающуюся плату, поступали вновь в продажу на новый сезон. Самым модным, лучшим абонементом считался первый, в понедельник, и лучшими ложами — bell étage. Перепродавались иногда абонементы по публикациям в газетах, обыкновенно с надбавкой в пользу прежнего владельца. По такой публикации отец мой купил ложу-бенуар 6-го абонемента, самого маленького, но и это было большой удачей (всего 10 спектаклей вместо 20, как в других абонементах; 6-й абонемент шел по четвергам не каждую неделю, чередуясь с балетом в этот день). На следующий год моему отцу посчастливилось обменять этот абонемент с соответствующей доплатой на ложу бельэтажа 1-го абонемента — мечта моей сестры, и ложа эта осталась в нашем владении вплоть до убийства государя, когда все театры по случаю траура были закрыты, а потом моя сестра вышла замуж и родители уехали из Петербурга.

Я очень часто сопровождал своих в оперу и за эти годы перевидал и переслушал всех тогдашних знаменитостей. В течение нескольких лет слушал Патти. В первый раз это было в опере «Динора», или «Плоэрмельский праздник», Мейербера. Когда она в 1-м действии появилась, будто разыскивая козочку, остановилась на авансцене, чтобы начать арию «Ombre légère», ей около четверти часа не давали начинать, аплодируя и забрасывая цветами. Меня тогда поразила ее невзрачная фигура с большой головой, непропорциональной остальному туловищу, с довольно ясно выраженным еврейским типом, но когда она запела, я все забыл — до того этот голос был кристально чистый: в этой арии она проделывает целые каденции, подражая флейте, на которой играл Чиарди, тоже художник своего инструмента; минутами нельзя было отличить, где играет флейта, где поет голос — это было что-то сверхъестественное как чистота и легкость звука, и я понял восторг публики при первом ее появлении; публика отдавала дань необыкновенной певице; с нею спектакли всегда затягивались, так как ее без конца заставляли бисировать и она охотно это делала; но в этой опере она поражала, главным образом, чистотой звука и легкостью колоратуры, в других операх она захватывала зрителей и глубиной чувства. Так, однажды, я слышал ее в «Ромео и Джульетте»; спектакль этот и в ее личной жизни сыграл большую роль. Ромео пел Никколини — и тенор чудный, и красавец писаный. Когда Патти пела, ее муж маркиз Ко, по условию с дирекцией театров, получал в свое распоряжение кресло 1-го ряда, принадлежащее директору театров по должности (тогда таковым был барон Кистер). На этом спектакле маркиз сидел на своем обычном месте, но после дуэта на балконе встал и уехал. Дуэт этот был спет с таким чувством неподдельным, что всем показалось, что это не представление, а настоящая жизнь. Действительно, после этого спектакля маркиз Ко развелся, а Патти вышла замуж за этого самого Никколини. Все эти подробности были сообщены газетой «Голос», тогда самой распространенной и не брезгающей сенсационными сплетнями.

Помню Нильсон, Лукку, коронная роль их была «Травиата»; Мазини на моих глазах дебютировал, сводя всех с ума своим тембром, но зато неприятно поражая отсутствием всякой игры и однообразием жестов, что послужило поводом говорить, что он — башмачник и лишь умеет разводить руками, как бы выдергивая в обе стороны дратву. Какой восторг производил своим пением баритон Котоньи! Помню один знаменательный спектакль: шел «Севильский цирюльник» в таком составе: Розина — Патти, Альмавива — Мазини, Фигаро — Котоньи, дон Базилио — прекрасный комический бас Чиампи; остальные двое, то есть Бартоло и горничная, — тоже хорошие певцы, но без громких имен. Можно себе представить, что это было за наслаждение услышать зараз таких артистов! Котоньи потом заменен был в течение одного или двух сезонов новым баритоном Девойо, дебютировавшим в Петербурге в новой опере «Мефистофель» Бойто.

В те времена петербургское общество славилось как знаток итальянской оперной музыки; певец, имевший успех в Петербурге, приобретал тем самым имя в музыкальном мире. На почве музыки заводились знакомства среди постоянных посетителей театра; ложи бельэтажа и бенуара, а также первые ряды были знакомы между собой хотя бы с виду; всякий новый посетитель обращал на себя внимание. Такие случайные посетители появлялись тогда, когда абонированная ложа или место отсылались владельцем в кассу для продажи на один спектакль. Даже выездные лакеи были между собой знакомы и здоровались при встрече. В фойе и в курительной комнате (в те времена из лож выходили во время антрактов одни мужчины, дамы же до конца не покидали своих мест) только и слышны были разговоры об опере, певцах, тогда умели ценить и настоящий bel canto и умели разбираться в самой оперной музыке. Помню, например, первое представление как раз вышеуказанной оперы «Мефистофель», где так своеобразно трактуется сюжет Фауста, казавшийся избитым по опере Гуно (последнюю, собственно говоря, вернее было бы назвать «Маргаритой», ибо она центральная фигура оперы Гуно, а уж никак не Фауст и его переживания). После пролога и первого действия все встречались с недоумением. Хоры небесных духов с гармонией, все ширившейся, на фоне которой красиво выступал голос Девайо, причем благодаря громкому фону недостаток этого баритона, въезжавшего в ноту, а не вступавшего в нее, точно скрадывался, понравились, но зато квартет в саду, кончавшийся беготней и смехом, всех шокировал; сравнивали с тем же квартетом у Гуно, благородным и поэтичным, говорили, что это не серьезная музыка, а лишь оригинальная, и только последнее действие, в Греции, немного примирило публику с этой постановкой, продержавшейся, впрочем, лишь один сезон, а потом снятой с репертуара.

Евгений Николаевич и Вера Александровна Трубецкие. 1889. Частное собрание, Париж

Помню другую постановку — премьеру оперы «Аида» Верди, имевшую совершенно исключительный успех; в антрактах слышалось, как зрители, расходясь, напевали только что прослушанные мотивы. Действительно, постановка этой оперы была тщательная, а в отношении певцов была обставлена хорошими силами: для роли Аиды приглашена была новая певица Штольц с громадным, хорошо обработанным голосом. Амонасро пел Котоньи, а Радамеса — Мазини; оба любимцы и баловни публики. 3-е действие, на берегу Нила, благодаря применению композитором особой гаммы, необычной по музыке, было особо колоритно и ощущалась couleur locale. В самом деле, оно настолько переносило в Египет, что возвращаться домой в санях или в карете, скрипящей по снегу, было как-то дико; трудно после египетского зноя и неги, которые только что ощущал, очутиться в суровой русской зиме.

В котором году — не помню, любимицей публики была драматическое сопрано Sulla. Ввиду беременности она покидала Петербург и прощалась с публикой в своем бенефисном спектакле. Давали «Гугенотов» Мейербера, где Валентина была ее коронной ролью. Мы были на этом спектакле; почему-то увертюра долго не начиналась, что было совершенно необычно на Императорской сцене, где все было пунктуально. Наконец появился перед занавесью какой-то театральный чин и объявил публике, уже начинавшей высказывать свое нетерпение, что задержка произошла благодаря маленькому пожару в уборной артистов, но он теперь окончательно потушен. Действительно, в первом действии, у Невера, сцена была окутана дымом, и Мазини-Рауль с трудом спел свою арию с аккомпанементом виолы. К арии Марселя и пажа стало лучше, и финал сошел вполне хорошо. В 3-м действии уже не было никаких видимых следов дыма и казалось, что певцам совсем легко, но для бедной примадонны, притом беременной, это не так просто сошло. В ее дуэте с Марселем она во время второй части allegro берет верхнее «до» и тянет его три такта, пока бас делает руладу вниз, что для любителей bel canto одно из интересных музыкальных мест, и все его ждут. Хотя темп быстрый, но счет в 2/4+ удлиняет эти такты. И вот, в середине второго такта бедная Sulla не выдержала и вдруг, сорвавшись, чихнула, вероятно, благодаря дыму; весь эффект пропал, и конец дуэта уже кое-как дотянули. Публика ее так любила, что все-таки аплодировала без конца, а она, бедная, сконфуженно кланялась, показывая на свое горло, и не рискнула повторить дуэт. Зато в 4-м действии в большом дуэте с Раулем превзошла себя и рассталась с публикой тепло, оставаясь, как и прежде, ее любимицей.

Неинтересные спектакли, к каковым относились «Robert le diable», «Linda di Chamouni», ложа уступалась моими родителями Нюничке, которая приглашала с собой своих знакомых швейцарок и швейцарцев. Первую оперу Нюничка слушала, кажется, каждый год, так как ее упорно ставили каждый сезон, и притом с очень слабыми силами. Последние певцы, которых я в Петербурге слышал, были Duran (драматическое сопрано), Зембрих (колоратурное сопрано), Маркони (тенор) и Баттистини (баритон), сводившие потом всех с ума, а для меня после вышеупомянутых корифеев они казались второстепенными. Упомянув стольких певцов и певиц, необходимо вспомнить также бессменного дирижера оркестра того времени — Goula, высокого, очень худого, с длинной черной бородой, в очках. Тогда еще капельмейстерское место было перед оркестром, его пюпитр находился на суфлерской будке, сам оркестр открытый, видный для публики, располагался за спиной своего дирижера. Во время особо сложных ансамблей, как-то «bénédiction des poignards» в «Гугенотах», марш с финалом из «Аиды», финал 3-го действия, в подземелье у гробницы Charlemagne из «Эрнани», Goula дирижировал стоя и с поразительным воодушевлением. Увертюру же «Вильгельм Телль» Россини по традиции дирижировал без нот, стоя лицом к оркестру и публике; эту увертюру, продирижированную им, всегда заставляли бисировать. Когда появлялась около лесенки, ведущей к дирижерскому месту, фигура другого дирижера — Дриго, очень похожего на моего учителя русского языка Цветкова, мы знали, что сейчас будет балет, музыку которого Goula никогда не удостаивал дирижировать. Смена дирижеров производилась незаметно, Goula оставался тут же, ожидая окончания балетного номера, и только обмахивался, до того он, видимо, утомлялся, давая всего себя.

Сезон Итальянской оперы кончался на Масленице, на весь Великий пост все театры закрывались и возобновляли свои представления, кроме итальянской оперы, лишь на 3-й день Пасхи. Великим постом начиналась серия концертов, из которых один в пользу инвалидов давали в Большом театре, ставшем впоследствии театром консерватории. Концерт этот был тоже своего рода диковинкой: участвовали в нем все оркестры гвардейских полков, квартировавших в Петербурге, и все певческие хоры тех же полков. Располагались они все на сцене, на которой для этого строился амфитеатр, и верхние ряды, где были большие трубы, приходились под самым потолком. Для дирижера, коим был Вурм, инспектор военной музыки и солист высочайшего Двора на cornet-à-piston, устраивалось возвышение на месте суфлерской будки, и по бокам его располагались на обычном месте оперного оркестра, закрытом полом, хоры певчих. По силе звука, по количеству участвовавших — это был совершенно исключительный концерт. Понятно, исполнение было, скорее, эффектное, грандиозное, чем вдумчивое, тонко-художественное, но производило, я помню, сильное впечатление; особенно два потрясающих номера: увертюра «Фрейшютц» Вебера, где в одном месте тема исполняется в унисон, и «Maximilien Robespierre» Литольфа, где в одной части вступает тема «Марсельезы», которая потом все ширится, поглощает в себе все остальные темы и, наконец, как бы победившая, с торжеством оканчивает увертюру, является ее финалом; такое публичное исполнение «Марсельезы», гимна революции, в те времена казалось странным.

Из других театров мы бывали только в Михайловском театре на французских спектаклях (там они чередовались с немецкими; в те времена были две иностранные труппы императорские: французская и немецкая). Восхищались мы там Ворсом, Хитминсом и Раймондом; последние два были знаменитыми комиками. Я все время говорю «мы», потому что как гимназист я в театре по правилам мог быть только в ложе, и притом со взрослыми, почему и бывал в театре только с родителями и с сестрой Варей.

В течение второй зимы в Петербурге я был долгое время болен (около двух месяцев) и был переведен в 7-й класс без экзамена, почему из Петербурга мы все уехали довольно рано. Трудно мне теперь сказать, как началась эта болезнь. Мне всегда казалось, что тогда я вначале притворялся и в сущности был здоров, но затем столько было надо мной споров разных медицинских знаменитостей, что боюсь утверждать, и, быть может, я не притворялся, а действительно был болен. Вот как было дело. Я всегда боялся перегибания всего корпуса на параллельных брусьях, почему старался от этого упражнения отделаться. Учитель гимнастики на мой неоднократный отказ, наконец, однажды заявил мне, что так продолжаться не может и для освобождения от гимнастики мне нужно представить медицинское свидетельство. Придя в этот день домой, я все это рассказал моей матери, добавив, что я не могу делать это упражнение, потому что чувствую, что и так вытянул себе жилу в паху. Моя мать перепугалась и немедленно послала за нашим постоянным врачом Пекарским. Это был очень милый человек, но специальность его была акушерство, а потому в моем случае он был мало компетентен. Рекомендован он был новой знакомой моих родителей Софией Дмитриевной Казиной, у которой он принимал единственную дочь, как мы ее все звали, Дудушу, большую нашу приятельницу. Пекарский внял моим словам, положил меня в постель и потребовал консультацию с известным тогда хирургом Николаем Осиповичем Кроженевским. Последний нашел у меня действительно какое-то вытяжение жилы, чему я, по правде сказать, очень удивился, и прописал лежать, лежать и лежать. Мне так было хорошо в постели, балуемому всеми, что я очень легко подчинился и, пролежав несколько дней, мне уже действительно казалось неловко и даже больно наступать на правую ногу. Пекарский навещал меня ежедневно. Время тянулось, и Мама́ стала тревожиться. Дядя Федя Ганскау однажды рекомендовал моей матери другого хирурга, восходящее тогда светило — Николая Васильевича Склифосовского, которого сейчас же и пригласили. Он меня долго осматривал и потом, как мне рассказывали, объявил моей матери в гостиной, где предварительно шла консультация с Пекарским, что у меня коксит. Эта болезнь была его специальностью, лечил он ее своим новым способом — неподвижными гипсовыми повязками. На вопрос Мама́, опасна ли эта болезнь, он хладнокровно ответил: «Обыкновенно она кончалась смертью или уродством, но теперь я применяю новый метод лечения, дающий надежду на полное выздоровление, и этот способ я испробую на Вашем сыне». Конца объяснения Склифосовского моя мать и не слыхала, так как лишилась чувств. Потянулись тяжелые дни, мое лечение приняло очень серьезный и изнурительный характер: запрещено мне было всякое движение. При мне бессменно дежурил фельдшер, мою постель для освежения комнаты выносили, мне же разрешалось лишь приподнимать голову с подушки, сам же я должен был лежать все время на спине. Ногу мою особыми снарядами вытягивали из тазобедренного сустава, что мне мешало спать. Ночью, чтобы заснуть, я, пользуясь недосмотром фельдшера, подтягивал тяжесть, висевшую на ноге, пока она не станет на выступ постели, и засыпал, но, когда эта тяжесть срывалась и нога сразу вытягивалась, я просыпался от боли с криком, чем будил фельдшера, который, не зная в чем дело, относил эту боль к ухудшению моего состояния. После недели или десяти дней такого лечения моя мать, согласно предварительному уговору со Склифосовским, написала ему, прося приехать для наложения гипсовой повязки. Человек Егор, о котором я писал выше, подчеркивая его неумелость, и здесь отличился: спутал адресы и письмо отнес не к Склифосовскому, а к Кроженевскому (тот и другой носили имя Николая, что и спутало Егора, хотя и отчество, а тем более фамилии были совсем несхожи). К великому удивлению моих родителей неожиданно приехал незваный Николай Осипович Кроженевский со словами: «Простите, я нечаянно прочел Ваше письмо, адресованное не ко мне. Чувствую, что Вашего сына лечат не так и что это может быть для него роковым, и почел своим долгом приехать еще раз его осмотреть». Он смотрел меня чуть ли не час, был все время очень взволнован и, кончив осмотр, сказал моим родителям: «Даю свою голову на отсечение, что у него никакого коксита нет. Если наложить ему гипсовую повязку, нога его атрофируется; со стороны Склифосовского недобросовестно применять этот способ лечения в виде рекламы. Понимаю Ваше положение, родителей, Вы не знаете теперь, кому из нас поверить, и потому мой Вам совет: обратитесь к кому-нибудь другому, но специалисту-хирургу, пусть этот третий будет для Вас арбитром спора между нами. Я поступил, как мне моя совесть и мой врачебный долг повелевали. Только прочтя письмо, я понял, что оно было не ко мне адресовано и случайно ко мне попало; может быть, это была судьба, указавшая мне спасти Вашего сына. Счастлив, если мне это удалось». Уехал он, понятно, наотрез отказавшись от гонорара. Мои же бедные родители недоумевали, что им делать, и решили обратиться к лейб-хирургу Богдановскому, который, услыхав про спор двух профессоров, потребовал предварительно осмотра меня хирургом Каде, а этот последний настоял на приглашении доктора Дьяконова, заведовавшего заведением лечебной гимнастики. Таким образом, случай со мной прошумел некоторым образом в петербургском медицинском мире. Дьяконов, получавший практику от всех этих профессоров, наотрез отказался приехать к нам, не желая быть как бы судьей между двумя светилами. После долгих переговоров он, однако, согласился приехать, но лишь с тем условием, что приедет он к нам поздно вечером, чуть ли не ночью, один, и так, чтобы этого не знал Пекарский. Свое заключение он на словах передаст при свидании с Каде, который, со своей стороны, выдаст таковое Богдановскому за свое собственное мнение. Приехал Дьяконов около 12-ти часов ночи. В присутствии моего отца и дяди Миши Устинова, освещавших меня со всех сторон, он проделал с моей ногой самые разнообразные движения, точно указал, какой сустав вытянут и какой мускул страдает, даже, если не ошибаюсь, окрасил его на мне. На консультации Богдановского, Каде и Пекарского диагноз Дьяконова был подтвержден, и мнение Кроженевского восторжествовало. Лечение было радикально изменено: предписано было постепенно приучать меня к движениям, но после слишком энергичного способа лечения Склифосовского я действительно ослабел, поправлялся туго и лет 10 после этого должен был постоянно носить бандаж. Первый мой выезд, уже весной, был с моим отцом в Казанский собор, а оттуда отправились мы с благодарственным визитом к Кроженевскому, меня спасшему.

Во время болезни я все-таки занимался, но, главное, читал запоем, ежедневно посылал в библиотеку менять книги, что исполняла Нюничка. Товарищи мои меня навещали: бывали Давыдов, Бажанов, Ивченко, Неслуховский и вновь поступивший в этом году Плавский, с которым мы очень сошлись. Он был всех нас старше, уже с установившимися взглядами и довольно начитан, так что, несмотря на то, что он был новичок, к нему все относились с уважением. Ждал я их всегда с нетерпеливым волнением, измучивал Нюничку, заставляя ее придавать моей комнате приличный и уютный вид. Заходили ко мне товарищи, обыкновенно выходя из гимназии, поэтому, начиная с трех часов, я прислушивался к каждому звонку. Помню, как раз сердце у меня радостно забилось, когда я услыхал в передней знакомый голос Нила Николаевича Корыстенева, и он вдруг вошел в мою комнату с моей матерью, ласково на меня глядя и, о счастье! подал мне руку. Я не находил слов, чтобы ответить на его приветствие, так растерялся, что только сконфуженно улыбался и смотрел ему в глаза. А он, между прочим, передавал добрые пожелания и директора, и Павла Игнатьевича Рогова, и их поручение не волноваться, а скорее поправляться. Мне он тут же сообщил, что решено возбудить вопрос в Педагогическом совете о переводе меня в 7-й класс без экзамена. Действительно, через несколько дней он написал моему отцу, что постановление это состоялось и что я могу уезжать в деревню, как только поправлюсь, для чего приложил и отпускной билет уже как ученику 7-го класса.

По вечерам во время моего лежания меня навещали: Ваня Калугин, ученик какой-то гимназии, форма его была черный джерси в обтяжку; Гриша Коробьин, ученик 7-го класса 5-й классической гимназии, собиравшийся поступить в специальные классы Пажеского корпуса, где учился его ближайший друг Спирка Толстой, впоследствии мой товарищ по полку. Коробьин вместе с Толстым и еще студентом Константином Пустошкиным составляли как бы триумвират; между ними была неразрывная дружба, каждое воскресенье и праздник проводили то у одного, то у другого. Коробьин уговаривал меня поступить с ним в Пажеский корпус, к чему я очень склонялся, тем более что и Николай Давыдов, мой товарищ по гимназии, туда поступал. Но увы! я на то никаких прав не имел. В пажи зачислялись дети и юноши приказом по Министерству Императорского Двора по особому докладу каждый раз его величеству. Имели право на это зачисление лишь сыновья и внуки заслуженных генералов или же гражданских чинов в чине не ниже тайного советника. Иногда, по особому ходатайству, государь соизволивал жаловать звание пажа и сыновьям бывших пажей, даже не достигших генеральских чинов, но я ни под одну из этих рубрик не подходил. Деды мои и отец мой имели чины даже не штаб-офицерские, а обер-офицерские, и ни один из них не был пажом, так что мне об этом мечтать не приходилось.

Ваня Калугин был моложе меня, но он первый, а потом и Миша Устинов просветили меня, рассказав мне все то, что от нас так строго матерью скрывалось, что зачеркивалось в книгах, одним словом, ту прозаическую материальную плотскую сторону жизни, от которой меня оберегали в гимназии даже товарищи, отгоняя меня всякий раз во время разговоров на легкие скабрезные темы. На меня разговоры и рассказы Калугина и Устинова произвели впечатление лишь как на удовлетворение любопытства; в дальнейшем товарищи не только в гимназии, [но] и в Пажеском корпусе, куда я все-таки по воле судеб попал, продолжали меня оберегать.

Когда я окреп, перед самым отъездом поехали мы с моею матерью, по ее обещанию, в часовню Спасителя в домике Петра Великого на Петербургской стороне. Эта часовня, как известно, посещается, главным образом, учащимися перед началом учения, а главное, перед экзаменами.

На этот раз моя мать придавала особое значение нашему паломничеству, так как в переводе меня в гимназии в следующий класс без экзамена видела особую милость Божию. По слабости своей я не был в состоянии перенести экзаменационную страду и поневоле должен был добровольно остаться на второй год. А тут и без просьбы родителей, по собственному почину учебного начальства, меня эта неприятность миновала. Всегда, когда я посещал даже взрослым, даже отцом семейства, эту часовню, меня охватывало предэкзаменационное чувство. Нигде я не ощущал с такой реальностью веру во всемогущество молитвы, а сознание, что столько лиц одновременно молятся все об одном и том же, лиц, друг другу совершенно незнакомых, но в эту минуту объединенных в одном порыве, внушало мне чувство любви ко всем. Сознаюсь, что часто эти чувства расхолаживались во время молебна, который всегда служился так заурядно, таким привычным торопливо будничным тоном, что совершенно не соответствовал настроению минуты. Я гораздо более любил время ожидания духовенства, молчаливые молитвы, стоя где-нибудь забившись в угол и взирая на образ, лик на котором так написан, что производит впечатление, где бы ни стоять, что глаза его на вас смотрят.

Уехали мы из Петербурга рано, чуть ли не в начале мая, прямо в Сергиевское, куда возвращение для меня было столь же радостным, как и в первый год. Сестра же моя ехала неохотно, она скучала в деревне.

Этим летом 1877 года моя мать познакомилась, кажется, через Яковлевых с семейством Деляновых, проводивших лето в своем имении Железниках под самой Калугой, против Лаврентьевского монастыря. Семья эта состояла из Николая Давыдовича (директора Лазаревского института, брата министра народного просвещения), женатого на Елене Абрамовне, урожденной Хвощинской, и двух дочерей — Ольги и Кати. Первая была на несколько месяцев старше меня, другая моложе; были еще две дочери, но уже замужние, и потому редко бывавшие в Железниках (дочь София за князем Владимиром Михайловичем Голицыным, бывшим потом московским губернатором, а после оставления им этого поста ставшим московским городским головой, и Мария — за Михаилом Григорьевичем Акимовым, скончавшимся на посту председателя Государственного Совета, преобразованного по закону 17 октября 1905 года). С Деляновыми жила старшая сестра Елены Абрамовны Екатерина Абрамовна Акинфьева с внучкой Маней, которую она воспитывала. Эта внучка была единственной дочкой сына Екатерины Абрамовны, занимавшего тогда пост симбирского губернатора; он был в разводе с женой (она вышла замуж за герцога Лейхтенбергского), почему и дочь поручил бабушке (эта дочь вышла впоследствии замуж за Б. И. Алябьева, с которым я потом встретился на службе в Гродно).

Николай Давыдович не играл большой роли в семье, целые дни он проводил у себя наверху в серьезных научных занятиях, сам он был армяно-григорианского вероисповедания и нашей православной церкви чуждался. Только вечером он спускался вниз и появлялся среди гостей, которыми всегда был полон дом, любезно со всеми здоровался, редко кого узнавая, почему часто задавал вопрос, где кто живет; его любезные излияния обыкновенно прерывались каким-либо поручением, которое ему давала Елена Абрамовна. Последняя, несмотря на свои годы (она была значительно старше моей матери), была замечательно красива, все были под ее обаянием. Она была очаровательно гостеприимна, радушна и добра до бесконечности: она всегда за кого-нибудь хлопотала, кому-нибудь помогала. Принимала она всю Калугу без различия в оттенках, для нее все были равны, все были желанными гостями. Она всегда была погружена в какое-нибудь предприятие, сулившее ей скорое обогащение и кончавшееся обыкновенно крупным убытком, но зато выгодным для ее служащих: то она строила шахту для добычи каменного угля, а шахту затопляло водой, и дело приходилось бросить, то она выгодно покупала дом в Москве, а он оказывался построенным наспех и без фундамента, и надо было его продать с убытком, то покупала по совету ловкого дельца на бирже акции какого-нибудь другого предприятия. Всеми своими злоключениями она же, во время игры в карты, со всеми делилась, приводя в отчаяние партнера, так как благодаря рассеянности и посторонним разговорам немилосердно штрафовалась, играя в винт иногда малый шлем в масти противника. Но никогда, даже за такие досадные промахи, никто ни минуты на нее не сердился. Может быть, не все ее одинаково любили — всем не угодишь, но и недоброжелателей у нее не было. Екатерину Абрамовну я мало знал, она мне всегда очень импонировала, была она лет на десять старше своей сестры, так что я знал ее уже совсем старухой. Она была очень высокая, прямая, седая, с очень тонкими красивыми чертами лица, далеко не столь экспансивная, как Елена Абрамовна, но Варя, моя сестра, которая ее больше знала, говорила, что она исключительно ласкова и добра.

Моя сестра подружилась с Ольгой Николаевной Деляновой, и то Варя гостила у нее в Железниках, то Ольга Николаевна у нас. Для меня это был мой первый юношеский сентимент, не скажу, чтобы это было глубокое чувство — нет, но увлечение серьезное и длившееся. Ольга Николаевна этому способствовала, флиртуя со мной при всякой встрече и держась со мной на интимной и дружеской ноге. Сережа Зыбин и у Деляновых был свой человек, называя Елену Абрамовну и ее сестру тетушками, а Ольгу и Катю по имени и на «ты», целуясь с ними по-родственному. Он тоже был влюблен в Ольгу Николаевну, и мы, хотя были с ним ривалы, все же постоянно о ней беседовали. Когда Ольга Николаевна бывала в Сергиевском, она певала с сестрой дуэт «La bianca luna», а со мной играла в четыре руки разные попурри или легкие, мне по силам, увертюры. Играла она гораздо лучше, чем пела, но ее картавый выговор при пении приводил меня в восторг. Днем мы играли бесконечные партии в крокет, теннис тогда еще не был в ходу, а по вечерам катались, причем она большей частью верхом на моем Брильянте, я же был ее кавалером. На одной из таких прогулок чуть не случилось несчастье: на галопе она повернулась в седле, чтобы что-то крикнуть сестре, следовавшей за нами в экипаже, подпруга не выдержала, сдалась, и седло стало переворачиваться; я едва успел схватить ее за талию и скомандовать Брильянту «шагом», он слушался моего голоса, а то падение ее могло быть серьезным. С тех пор между нами установился такой жанр: я ее звал «моя опекаемая», а она меня «опекун». Зимой она прислала мне известный цыганский романс «Чертенок», в котором каждый куплет кончается припевом: «Говорят, я чертенок, но люблю не шутя»; на романсе была ее надпись: «Посылаю Вам мой портрет». Можно себе представить, какое на меня сделала впечатление эта надпись и как я затосковал в Петербурге. Сама она в скором времени прочно полюбила своего двоюродного брата Абрама Петровича Хвощинского, за которого вышла замуж впоследствии.

Когда в Сергиевском никого не было, я наслаждался охотами с моим верным Трифоном. К тяге я опоздал, но зато целыми днями выслеживал выводки. Ездил я с отцом верхом на полевые работы, мало в них понимал толку, но всегда наслаждался широким размахом хозяйства; бывало, в полях работало несколько сот человек, каждый участок был в ведении особого конторского служащего, так что когда мы объезжали конец работ, за нами образовывалась целая свита верховых; тут же отец указывал им их промахи и давал распоряжения на следующий день. Так как все наши восемь деревень работали за разные угодья, почти то же, что барщину, после этого совещания все — помощник управляющего, конторщик, объездчики — разъезжались по деревням давать повестку и наряд работ следующего дня.

Варя все это время жила воображением совсем в другом мире; настолько она жила мыслями в прошлом и будущем в Петербурге, настолько она была общительна и нуждалась в обществе, что когда бывала одна, совсем изнывала. Меня изводили ее прогулки по саду, на которые она выходила в перчатках, с зонтиком, для катания же непременно надевала вуаль. Обыкновенно я ее с Нюничкой катал за кучера в маленькой коляске тройкой. Все теперь измельчало, и эта коляска теперь считается таким грузным экипажем, что последнее время кучер отказывался ее запрягать не только для катанья, но и для поездки на станцию. Во время этих катаний я экзаменовал Варю, требуя от нее названия видимых на горизонте деревень или церкви, что она всегда путала; в случае ошибки с ее стороны я, к великому страху обеих, гнал всю тройку марш-маршем, пока одна из них не вспомнит забытое название.

Лето это быстро прошло для меня, наступил последний учебный год в гимназии. Вернулся я, как и раньше, в Петербург вдвоем с Нюничкой. Очень тяжко было там жить: переделывался передний фасад нашего дома, он весь был в лесах, в квартире было темно, пахло известкой; с раннего утра рабочие поднимали шум и гвалт. В этот раз у нас с Нюничкой произошла оригинальная стычка, еще более оригинально кончившаяся. Причину ее недовольства не помню, но она, не имея возможности за отсутствием родителей угрожать мне своим отъездом «к Коле Баженову», ограничивалась тем, что дулась на меня и звала Monsieur Michel. Мне было прописано принимать вечером соду; она, брюскируя меня, дала мне лекарство; когда же я его выпил, почувствовал вкус квасцов и заявил ей, что она ошиблась, не то мне дала. Она обрушилась на меня за такое подозрение, но, проверив надпись на коробке, должна была сознаться в своей ошибке. Она сразу пришла в отчаяние и смягчилась, я же должен был ее успокоить тем, что такая незначительная доза никакого вреда не сделает, стоит лишь принять побольше соды. Она, убедившись моими доводами, дала мне двойную порцию, но по своей торопливости вновь ошиблась, не соды, а квасцов. Тут Нюничка пришла в полное отчаяние, сама сейчас же выпила вдвое больше квасцов, чтобы если умирать, так обоим вместе. Потом я уже узнал, что когда я заснул, она бегала в аптеку, где ее совершенно успокоили в безвредности квасцов, но она все-таки всю ночь просидела около моей постели. Утром я, к ужасу своему, увидал ее фигуру, бледную, осунувшуюся, в том же платке, в каком была накануне; этим дутье ее окончательно прекратилось, и до приезда родителей не переставала она быть со мной особенно ласковой, мягкой и милой. Страх ее был понятен: до поступления к нам она жила в семье Паниных и присутствовала при драме, произошедшей из-за ошибки в лекарстве; случай этот облетел все газеты. Дмитрий Валерианович Панин, о котором упомянуто выше при описании неудачного концерта в Калуге, был братом того Панина, у которого жила Нюничка. У него было двое детей, близнецы — сын и дочь. Он и жена его Евгения Николаевна (урожденная Бельченко) тряслись над этими детьми, которым минуло лет 6 или 7. Жили они в каком-то уездном городке Владимирской губернии. Дети заболели легкой простудой, и доктор прописал обоим то же лекарство, предупредив, что оно пустячное, но горькое, почему дети будут, наверно, с трудом его принимать. Аптекарь, отпускавший лекарство, как выяснилось потом, ошибся и влил небольшую дозу стрихнина. Родители, помня слова доктора, с уговорами, обещаниями всякого рода баловства одновременно дали обоим это лекарство, и через какие-нибудь четверть часа и мальчик и девочка умерли у них на руках в страшных мучениях. До сих пор я не могу без особого умиления и содрогания видеть их могилу в Новодевичьем монастыре в Москве: она сзади могилы моих родителей, памятник над ней изображает двух спящих детей, осеняемых ангелом-хранителем, стоящим над ними; теперь за смертью стариков Паниных памятник постепенно разрушается.

Не только дома было тяжело этой зимой, но и в гимназии. Гимназия, как я указал выше, в этом году была переведена в новое здание на продолжении Большой Садовой, близ Военного министерства. Здание было громадное, не было в нем прежнего уюта, надо было нам обживать его стены. Помню особый класс рисования, весь построенный амфитеатром, где наш класс, занимавшийся там не в пример прочим отдельно, совершенно пропадал, терялся ввиду обширности помещения. Начальство было новое: наш новый воспитатель полковник Бутовский, сухой, официальный, в темных очках, хотя ничего плохого нам не делал, все же не мог заменить нам любимого всеми Нила Николаевича, которого мы очень жалели, а к Бутовскому не приучались. В середине зимы Дитерихс был заменен полковником Рудановским; последний нам положительно не понравился, ходил он не в форме военно-учебных заведений, а в чужой нам форме — Генерального штаба (?) — в сюртуке с аксельбантами. Меня лично привел он однажды в полное недоумение и даже негодование: встретил меня в рекреационном зале старшего возраста еще до начала уроков, взял меня за талию и таким образом стал ходить со мной взад и вперед, расспрашивая про занятия и дальнейшие планы. Для нас, воспитанных при Дитерихсе в понятиях какой-то недосягаемости директора, такое фамильярное обращение коробило. Но, повторяю, нам оставалось еще несколько месяцев пробыть в гимназии, и наше недовольство происходило не от того, что мы видели что-либо плохое в новых порядках; нет, нам просто жалко было старого уклада.

В этом году предположено было устроить концерты в гимназии и этим иногюрировать грандиозный актовый зал. Я должен был участвовать и играть с Плавским в четыре руки. Во время уроков гимнастики мы репетировали. Меня, давно не учившегося музыке, скорее даже совсем не учившегося, так как мои уроки прекратились с десятилетнего возраста, и то, что я достиг, было достигнуто самоучкой, скоро забраковали, а потом почему-то и концерт расстроился.

В течение моего пребывания в гимназии я был почти всегда третьим, редко спускаясь на четвертое место. Каждую четверть после Педагогического совета наш милейший инспектор вручал нам аттестаты и давал каждому из нас соответственное указание, на что следует обратить внимание. Не помню, в какую четверть, но именно в этом году Павел Игнатьевич, вручая нам аттестаты, первый дал мне как первому ученику, но тут же прочел мне внушительное наставление, чтобы я отнюдь этим не возгордился, так как в сущности я ничуть не повысился в своих занятиях, получив лишь по одному предмету балл, выше предыдущей четверти. Разъяснил он мне, что мое первенство произошло лишь оттого, что мои товарищи Божерянов и Неслуховский, бывшие всегда выше меня, несколько понизились, а потому и заслуги с моей стороны нет. В этой нотации, как и вообще во всем отношении Рогова ко мне, всегда чувствовалось желание подчеркнуть, что надобно гордиться лишь своим собственным трудом, а отнюдь не результатом, который иногда бывает последствием не труда, а лучших условий жизни.

Не скажу, чтобы эта нотация, подействовавшая как стакан холодной воды, была бы в эту минуту приятна, почему Рогов, поняв это и желая все-таки меня поощрить, потом вызвал меня и долго наедине беседовал, уговаривая не губить способностей, а избрать какую-нибудь серьезную научную дорогу, не увлекаясь чисто военной блестящей карьерой.

Действительно, наступило время обдумать и решить окончательно, куда поступать после гимназии. Кавалерийское училище, имевшее тогда самую плохую репутацию [из-за] кутежей и франтовства дурного пошиба, мне было страшно антипатичным, тем более что обращение там с новичками было прямо кошмарное: рассказывали о юношах, не выдержавших глумления и издевательства старших товарищей и кончивших самоубийством. Пехотные военные училища пугали меня изнурительной маршировкой, тем более что, увлеченный рассказами отца, я никогда не думал о пехоте. Математический факультет университета и всякое специальное высшее учебное заведение, куда я мог бы поступить по своим математическим способностям, были для меня закрыты ввиду страха моей матери перед студенческими волнениями. Помог случай.

Дедушка Волконский возымел тщеславное желание зачислить меня в пажи. Зачисление это не означало еще поступление в Пажеский корпус, оно было лишь придворным званием для детей и внуков заслуженных лиц, жалуемых государем; такое зачисление делалось иногда с малолетнего возраста и такие малолетние пажи имели право носить пажеское кепи, пока не поступят в какое-нибудь учебное заведение. Дедушка послал прошение на высочайшее имя, ссылаясь на заслуги князя Петра Михайловича Волконского (бывший министр Двора, а когда-то состоявший опекуном моего деда, см. главу о предках моих). Прошение это через дядю Сашу Казначеева и друга его Кривенко, занимавшего видный пост в Министерстве Императорского Двора, удалось вручить министру Двора графу Александру Владимировичу Адлербергу, который обещался лично его доложить государю, воспользовавшись для этого каким-нибудь счастливым событием, располагающим государя быть особенно милостивым. Если не ошибаюсь, прошение это было доложено в день взятия Плевны, и я был зачислен в пажи. Первое известие об этом зачислении привез дядя Саша Казначеев, приехавший для этого даже в театр, в Итальянскую оперу, где мы в этот вечер были. Он никогда не посещал театров, но, не застав нас дома и желая скорее обрадовать всех, превозмог свою антипатию к общественному увеселению и приехал, что было особенно оценено моими родителями; радость всей семьи при этом известии была большая, а у меня впервые появилось даже тщеславное чувство. Этим зачислением в пажи решена была моя дальнейшая судьба. Хотя моя мать ввиду войны начинала уже жалеть, что я выбрал по ее же совету военную карьеру и что менее чем через 3 года я буду офицером, она не прочь была бы допустить и согласиться на мое поступление в университет, но тут уж я, увлеченный всеми разговорами о войне, охваченный громадным энтузиазмом по случаю взятия Плевны, и слышать не хотел о другой карьере, кроме военной. Товарищам в гимназии я тут же объявил, что поступаю в Пажеский корпус. Как только мой отец получил официальное уведомление министра Двора, он подал соответствующее заявление директору гимназии. Отношение инспектора ко мне после этого как-то переменилось, он начал надо мной иронизировать и на выпускных экзаменах был особенно строг. Но меня уже ничто не могло сбить с толку, я чувствовал себя пажом его величества и заэкзальтировался к государю. Никогда не забуду встречу государя Петербургом, когда он возвратился с театра войны: это был такой потрясающий гул «ура» по Невскому проспекту во время проезда государя с вокзала в Казанский собор, что более искреннего восторга мне впоследствии не приходилось переживать. Тогда еще покушения на его жизнь были редки, охрана его особы не была усилена, так что он ехал медленно, в открытом экипаже, окруженный толпой, которая крестила его, бросаясь целовать его экипаж, и он сам, видимо, был тронут.

Вследствие войны моя сестра выездов в этом году не начинала, но у нас по средам вечером устраивались музыкальные собрания; собирались все интересующиеся вокальной музыкой, певали дуэты и целые ансамбли. Впоследствии эти вечера стали привлекать так много желающих участвовать, что удалось ставить даже септеты. Всегда бывала Штраубе, занимавшаяся с Варей сольфеджио, с ней Варя пела дуэт из «Жидовки». В этом же году мой отец познакомился с полковником Иваном Александровичем Кавелиным, который стал у нас часто бывать, и уж по середам непременно. Пел он баритонные партии и, хотя сильно уже спал голосом, брал своей школой, настоящей серьезной школой, почему дуэты с ним бывали всегда крупным музыкальным номером. Он умел подчеркнуть нужные места, дать необходимую экспрессию, одним словом, был настоящий артист. Варя всегда отрицала, но я лично того мнения, что Эверарди образцово поставил ее голос, научил ее им владеть, но настоящее оперное исполнение, драматическое чувство она приобрела, исполняя дуэты с Кавелиным. Их коронные дуэты были: дуэт Валентины с Марселем (3-е действие «Гугенотов»), дуэт Виолетты с отцом из «Травиаты», большой дуэт из 3-го действия «Риголетто», дуэт с мельником (1-е действие) из «Русалки», дуэт с Амонасро из «Аиды», дуэт «La ci daremo la mano» из «Дон Жуана» и многие другие, которых не запомню. Все дуэты они исполняли в совершенстве. Труднее было найти теноров, но их Кавелин привозил, как, например, Гринолевского, Меликенцева и еще одного, фамилию которого не помню, специально для большого дуэта из «Африканки». Басовые партии певали Пустошкин и Пашков Алексей Александрович, адъютант принца Ольденбургского. Для баритонных партий кроме Кавелина выступал еще в больших ансамблях Родионов Александр Петрович; он каждый раз пел тот же самый номер, успевший всем надоесть, — романс «Per qui?». Меццо-сопрано была Швальбе, которую я уже называл, и контральто — Ольга Николаевна Делянова, когда она бывала в Петербурге, или же княжна Волконская. Когда я уже был офицером, кружок певцов увеличился некоторыми из моих товарищей, как-то Глебовым, Левашовым, Жилинским — моим будущим beau-frère’ом; все трое были тенора, но это было, скорее, дилетантское исполнение, художественная сторона наших вечеров пострадала. Аккомпанировала всегда моя мать, и не только аккомпанировала, но и разучивала со всеми каждую партию. Дошла она в этом до такой виртуозности, что без нее все терялись — ею держался ансамбль. Даже Кавелин, опытный певец, которого прозвали в нашем кружке «папа Кавелин», путаясь обыкновенно в счете, сбивался во вступлениях и всегда требовал помощи моей матери. Она была как бы дирижером.

В течение этой зимы поселился у нас Сережа Зыбин, поступив в Петербургский университет. Хотел тоже поселиться Саша Яковлев, он перевелся в Петербургскую консерваторию в класс Ауэра. К сожалению, для него места не нашлось, почему Семен Павлович, его отец, нанял для него во дворе нашего дома комнату, прося моих родителей взять его под свое покровительство. Моя мать хотела привлечь Сашу Яковлева к нашим музыкальным вечерам, но он до того одичал, избегал общества, кроме товарищеского, что это не удалось. Появлялся он только в комнату Сережи Зыбина, где они часами играли вдвоем в пикет, проигрывая друг другу громадные суммы денег, которые, впрочем, они никогда не платили, потому что я все их записи стирал, либо уничтожал. Моя мать от всего этого приходила в отчаяние. Великим постом она всегда вела с ними длинные разговоры, добиваясь с трудом упреками, просьбами, даже слезами, чтобы они говели, сама посещая с ними для этого церковные службы.

В конце зимы мои родители у Левенгагенов познакомились с Дитерихсом, который уже был переведен директором Пажеского корпуса. Он им сказал много хорошего про меня и выражал удовольствие, что я вновь возвращаюсь на будущий год под его начало, поступая в специальные классы Пажеского корпуса.

Через Колю Давыдова я возобновил знакомство раннего детства с его двоюродным братом Денисом Давыдовым, который был в 3-м классе Пажеского корпуса. Таким образом, в следующую зиму мы становились с ним товарищами-одноклассниками; от него я узнал и фамилию, и характеры, и качества, и недостатки своих будущих товарищей. Однажды перед Рождеством он пришел ко мне с повязанной рукой, долго не хотел сознаваться, в чем дело, наконец, рассказал, что накануне пажи разбили все стекла в окнах здания Пажеского корпуса, и он, участвуя в этом, поранил себе руку. Государь посетил корпус. После его отбытия все, по общепринятому обычаю, стали собираться в отпуск на три дня — в этом ни у кого не было сомнения, так как после посещения его величеством своих пажей, что бывало ежегодно, он всегда, уезжая, приказывал отпустить всех на 3 дня и снять все дисциплинарные наказания, отбываемые ими или еще подлежащие отбытию. Все оделись в выпускную форму и пошли являться в специальных классах к дежурному офицеру за билетом. Формула для получения этого билета была немного странная. Паж подходил, взявши под козырек, к дежурному и рапортовал: «Господин (чин офицера), честь имею явиться, уволен в отпуск паж или камер-паж такой-то». В это время в дежурной комнате оказался инспектор классов полковник Алексеев и первого явившегося он озадачил вопросом: «А кто вас уволил?», а на общий ответ всех присутствовавших, что трехдневный отпуск полагается после посещения государя, возразил, что его величество, уезжая, ничего не изволил приказать; времени до праздничных каникул осталось мало, едва успеют окончить все полугодовые репетиции, из коих одна даже назначена на сегодняшний вечер, почему отпуска не будет. Такое заявление полковника Алексеева вызвало страшное негодование, и чтобы вынудить начальство всех отпустить, по общему уговору и по какому-то сигналу, одновременно стали бить стекла во всем здании — и в специальных классах, и в общих; только в лазарете, где был дежурным камер-паж князь Меликов, последний, отстаивая здоровье вверенных ему больных, не допустил этого безобразия. Ротный командир полковник фон Энден, проходя по внутреннему двору, чуть не был убит скамейкой, брошенной с третьего этажа; скандал был страшный. Но начальство не сдавалось и никого не отпустило из интернов. В спальнях все окна были заткнуты подушками, холод был порядочный, но на него и рассчитывали, чтобы охладить пыл расходившейся молодежи.

На следующий день все пажи были собраны в Георгиевском зале, где директор, начав громовой речью, кончил чуть не слезами, говоря, что пажи опозорили свой мундир, что этот мундир и он носил, и потому ему, старику, это больно. Указывал он на стены этой залы, где на мраморных досках золотыми буквами выгравированы имена всех пажей с основания Корпуса, удостоившихся Георгиевского отличия, боевого знака, подчеркивал, что и перед ними настоящие пажи виноваты, и их память они потревожили необдуманным поступком, неслыханным в военном мире; кончил он объявлением, что о вчерашнем происшествии будет особый доклад его величеству, а до решения государя никто не получит отпуска даже и на пасхальные каникулы; но он еще не кончил своей речи, как прибежал швейцар с докладом о приезде из дворца дежурного флигель-адъютанта. Вошел в Георгиевский зал флигель-адъютант и передал директору словесное высочайшее повеление отпустить ныне же всех пажей ввиду близости пасхальных праздников вплоть до 8-го января, что его величество забыл вчера приказать. Раздалось громадное «ура», и через час все здание опустело.

Эта история кончилась тем, что на первом высочайшем выходе государь потрепал за ухо фельдфебеля Корпуса, всегда сопровождавшего государя на всех придворных церемониях, и добродушно сказал ему: «Смотри у меня там, не бунтовать!» Фельдфебель был Родзянко[*]. По окончании пасхальных каникул и возвращении пажей из отпуска прочтен был в присутствии всех в том же Георгиевском зале приказ по настоящему делу: наказанию подвергнуты все, начиная с начальства и кончая пажами младших классов. Избегли наказания только пажи, находившиеся в тот день в лазарете и отсутствовавшие. Главному начальнику военно-учебных заведений генерал-адъютанту Николаю Васильевичу Исакову был объявлен выговор. Директор, генерал Мезенцев, был уволен от должности, на его место назначен наш Дитерихс. Ротный командир полковник фон Энден подвергнут был домашнему аресту, дежуривший в тот день отделенный офицер — аресту на гауптвахте, а все пажи посажены в карцер: должностные и дежурные на более продолжительный срок. Ввиду неслыханного в практике количества подвергнутых карцеру, таковых, понятно, не хватило, почему все свободные помещения были приспособлены для одиночного строгого заключения. И то была установлена очередь отсидки, так что наказание это отбывалось вплоть до Пасхи и потеряло благодаря этому всякую остроту стыда и горечи.

Очень приятное впечатление осталось у меня от последних гимназических выпускных экзаменов. Мои родители так были спокойны за меня, что уехали чуть ли не в середине экзаменов, и мы опять остались с Нюничкой вдвоем. Ко мне собирались некоторые товарищи для занятий группой. Мне лично

Вера Александровна Трубецкая, урожд. Щербатова. Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва

особенно трудно давалась история — память на хронологию и отдельные факты у меня всегда была плохая, между тем ввиду отношения ко мне Рогова (с тех пор как я пренебрег его советом идти в университет), пугавшего меня, так как я знал, что он будет особенно строг, это был единственный экзамен, на который я шел не со спокойным сердцем. Готовился я к нему с моим товарищем Неслуховским, проверяя друг друга и составляя схему ответов по каждому билету. К великому отчаянию Нюнички, мы просидели всю ночь напролет и ее же заставили варить кофе, чтобы разогнать сон. Экзамен был сдан блестяще. Павел Игнатьевич ничего не мог сделать, но зато подцепил меня на французском экзамене. Отвечал я, понятно, безукоризненно; раз только зарапортовался, производя женский род от титулов: герцог, граф, князь, барон, я сказал вместо baronne — baronesse, но ошибку эту заметил лишь учитель французского языка, поморщившийся лишь от моего ответа; ни директор, ни инспектор, ни председательствующий в Комиссии представитель из Управления главных военно-учебных заведений генерал Ватацци, не заметили допущенный мною lapsus linguae. Последний даже спросил меня, давно ли я говорю по-французски, на что я необдуманно ответил: «От рождения». Рогов стал меня высмеивать, что он первый раз слышит такой феномен — новорожденный ребенок, и уже говорит! Очень меня огорчила эта его выходка, но это был чуть ли не последний экзамен, и я был так радостно настроен, что скоро все позабыл.

Наконец наступил последний день выпуска, последний раз я был в гимназии для получения аттестата, отпускного билета и прощания с начальством и товарищами. Когда я пришел, наш воспитатель Бутовский огорошил меня известием, что я выпущен восьмым, так я низко стоял лишь в первую четверть, при поступлении в гимназию! Недоразумение скоро выяснилось — это была ошибка, и я остался на своем обычном месте: третьим. Передал мне Павел Игнатьевич Рогов аттестат, попрощался с нами, сказал нам много хороших слов. Впервые мы тут от него узнали, что начальство считало наш класс первым по успеху и поведению, что он был красой гимназии. Подал он всем нам руку и, видимо, взволнованный, со слезами на глазах пожелал нам счастья и просил нас его не забывать. Прощание такое сердечное всегда сдержанного, казалось, сухого инспектора нас всех разволновало. Дальнейших проводов нас директором и другими совершенно не помню, настолько это первое впечатление было сильно. Всей гурьбой отправились мы к фотографу, где в последний раз собрались, чтобы сняться общей группой; перецеловались мы, обещаясь вспоминать друг друга, и разошлись. Эта фотография висела у меня всегда в Сергиевском около двери кабинета в бильярдной.

В этом году Варя, страстно меня любившая, с экзальтацией переживавшая все события моей жизни, захотела ознаменовать мое окончание гимназии, для чего сделав экономию на выданные ей на ее туалеты деньги, купила мне золотые часы, которые всегда ношу, и когда на них смотрю, всегда с умилением вспоминаю то теплое чувство дружбы, которым она меня всегда окружала дома. Все события моей гимназической жизни она переживала не менее интенсивно, чем я сам, всех моих товарищей она знала если не в лицо, то по фамилии. Носить часы с цепочкой на выпуск было запрещено, кроме жалованных, но тут уж я позволил себе некоторую вольность и не так тщательно скрыл цепочку[*].

С моей милой старушкой Нюничкой, переживавшей так же живо радость моего выпуска, я заранее сговорился, что мы поедем в разных вагонах, и она всякими экономиями набрала мне достаточно денег, чтобы мне поехать в первом классе. Теперь мне это совестно вспоминать, а как я тогда радовался быть одному в вагоне, без нее, на положении большого, изображать из себя путешествующего в одиночестве, что до выпуска запрещалось. На остановках я подбегал к окошку ее вагона 2-го класса, она всякий раз совала мне какое-нибудь припрятанное угощение из ее неистощимого швейцарского сака, умоляя, главное, скорее садиться, и следила с замиранием сердца, пока я не вернусь в свой вагон, боясь, что я останусь, а я с молодечеством ждал последнего свистка, чтобы на ходу с ловкостью de plein pied вскочить в вагон. Ехали мы с ней на этот раз в Радушино, где находились мои родители. Не помню их встречи, ни даже своего пребывания, знаю, что отца моего там не застал и, пробыв не более двух дней у дедушки и бабушки, поехал к отцу в Сергиевское через Москву, чтоб и дядю Наумова, болезненно ко мне привязавшегося, повидать. Дедушка Волконский по случаю выпуска подарил мне 50 рублей. Таких больших денег у меня никогда не водилось, почему ехал я со всеми желаемыми удобствами, понятно, в первом классе. Мечта моя была на нашей железной дороге занять маленькое купе, единственное на целый вагон 1-го класса. Чтобы заранее перехватить это купе, я, не дожидаясь передаточного поезда на Протопопово, переехал с Курского вокзала на Ряжско-Вяземский. Поезд сильно запаздывал, пришлось мне ждать довольно долго. Носильщику пообещал рубль, если он займет мне желаемое купе, а сам, очутившись в первый раз один, без надзора, заказал себе обильный обед, в который входили и макароны, и грибы, и ягоды. Никогда не забуду этого переезда — я был хорошо наказан: купе не получил, едва найдя обычное место, и всю дорогу от обильного и негигиенического обеда был болен, ночью совсем и глаз не смыкал, так что возвращение мое в Сергиевское было для меня совершенно испорчено.

Приехал я домой рано утром, без всякого подъема духа, худой, бледный, истощенный от кошмаричной бессонной ночи, застал своего отца еще спящим, потом дня два еще отлеживался. Хорошо, что все это произошло в отсутствие моей матери; отец мой не обратил внимания на мое состояние и, весь поглощенный хозяйством, поверил моим объяснениям, что я просто устал после экзаменов. Скоро приехали Мама́ с Варей и Нюничкой, и летняя наша жизнь потекла своим чередом.

В середине мая приехали к нам Небольсины. Вакант мой должен был продлиться до 1-го сентября, так как в специальных классах занятия начинались позднее, а потому по усиленной просьбе тети Лидии Небольсиной меня отпустили с ними в их имение Петровское Веневского уезда Тульской губернии, чтобы, кстати, повидать свою крестную мать, княгиню Софью Аркадьевну Волконскую, мать тети Лидии. В Петровском жили младшие девочки Масловы — Женя и Верочка, которых после смерти их матери, тети Наташи, Небольсины взяли к себе на воспитание; туда приехали и другие племянники тети Лидии — мальчики Норовы, так что мне было очень весело. Дом у них был небольшой, нас, всех мальчиков, поместили во флигеле под присмотром гувернера Норовых. Кончилось мое пребывание там неблагополучно, отмечаю это, лишь чтобы упомянуть и подтвердить чуткость, почти прозорливую, материнского сердца. После поданной за обедом ботвиньи с рыбой все заболели, и я в том числе, но я лично так сильно, что от меня всю ночь не отходила тетя Лидия и знаменитая по уходу за больными ее горничная Додо. На следующий день, по уговору с Мама́, я должен был уезжать. Боясь меня задерживать и тем более отпустить одного, отвез меня дядя Николай Васильевич Небольсин. Ехали мы до станции с перепряжкой в большом селе Серебряные пруды. Выспавшись до того в коляске, я почувствовал себя совсем здоровым и очень наслаждался. Когда мы уже к вечеру со станции Ферзиково подкатили к подъезду нашего Сергиевского, Мама́, странно, даже не удивилась приезду дяди; меня поразило, как она крикнула мне, еще сидевшему в коляске: «Чем ты болен?». Оказалось, что она в эту ночь видела сон, что я отравился и сильно болен, при смерти, почему решила, если я не приеду, ехать к нам сама. Она не сомневалась в правдивости этого сна, почему и не удивилась дяде, меня сопровождавшему, и первый ее вопрос был о моей болезни. К счастью, ее можно было вполне успокоить, я уже был здоров, и дядя, переночевав у нас, поехал обратно.

В Петербург этой осенью, то есть в конце августа 1878 года, я поехал с моим отцом вдвоем. После долгих споров, семейных совещаний мой отец настоял, чтоб я поступил в Пажеский корпус интерном. Он, во-первых, хотел этим побороть мою изнеженность и добиться все того же мужского влияния, о котором он постоянно говорил, а во-вторых, нагнать экономию, так как тогда семья не должна была торопиться возвращением в Петербург. Мой отец получил из Пажеского корпуса официальное уведомление, что по аттестату я принят на казенный счет, а потому я уже ничего не должен был стоить семье, и с поступлением в интернат сокращались и расходы на мою осеннюю жизнь в городе. Я умолял отца этого не делать: с врожденной моей стыдливостью и конфузом интернат меня страшил, и первая разлука во времена Игнатовича заставляла меня бояться ощутить вновь эту муку в непривычной мне обстановке, среди чуждых товарищей, которые едва ли ласково меня примут. Я уже тогда ясно сознавал, что во мне нет данных, требуемых для борьбы за существование, и что при поступлении в новое учебное заведение, а тем более закрытое, особенно нужно уметь за себя постоять; моя дальнейшая жизнь в Корпусе это доказала.

После долгих упрашиваний мой отец, наконец, обещал, что если интернат будет мне не по силам и будет приносить вред моим занятиям, он меня возьмет домой. Я же, со своей стороны, обещал быть благоразумным, не влиять на Мама́ своими письмами и отнюдь не торопить возвращение семьи в Петербург.

Отслужили напутственный молебен, проводили меня по традиционным обычаям. Все собрались в гостиную, и не только семья, ближайшие слуги, но и все даже рабочие, пришедшие проводить. Закрывались все двери, садились где попало, хотя бы на пол, если стульев не хватало, после чего младший по годам вставал первый и все начинали креститься на образ, висевший в углу комнаты, после чего начиналось прощание и целование с каждым. Понятно, первая меня благословляла в этот раз мать, так как отец уезжал со мной вместе. На мои проводы собралась вся усадьба, так что набралось народу много для последнего сидения с закрытыми дверями, и прощание и целование со всеми длились долго. Да и отъезд был не простой, не обычный. Уезжал я впервые поступать на царскую службу, так как пребывание в специальных классах Пажеского корпуса зачитывалось в действительную военную службу.

Предыдущая главаГлава 5 из 16Следующая глава