<…>[*]
Вернулся я <…> уже после полкового праздника, представился командиру полка и был зачислен в 3-й эскадрон, коим командовал ротмистр Мусман, замечательно видный офицер, очень большого роста, совершенно седой, несмотря на свой молодой возраст, и с черными как смоль усами. Товарищи приняли меня очень радушно, видимо, моя настойчивость в Корпусе выйти в кавалергарды была зачтена мне полком в заслугу. Первое время я очень конфузился и первое свое дежурство, во время которого весь день проводил в артели, я ждал с некоторым страхом; но очень скоро после моего приезда общество офицеров устроило «мальчишник» штаб-ротмистру Ковалькову по случаю свадьбы его с девицей Барановой. На этом мальчишнике почти все офицеры захотели выпить со мной брудершафт; от такой чести не отказываются, и пришлось мне выпить около 50 бокалов или рюмок разнообразного вина. Я никогда не был любитель вина, а с тех пор стал просто его ненавидеть, потому что последствием такого знакомства с товарищами было то, что кто-то утром меня доставил домой и сдал на руки Семену, в то время когда Митя Норов уходил в Пажеский корпус; Семен, уложив меня спать, оставил Тосика меня караулить, и с тех пор эта собака признала меня своим хозяином и, когда я был дома, ни на шаг меня <…> с полковой средой облегчило отношения с товарищами, а я сам стал часто бывать в артели, избегая домашнего одиночества, кроме как вечером, когда я был нужен Зюзю Норову. Очень быстро я подружился со многими товарищами, полюбил же положительно всех; только впоследствии двое или трое стали мне настолько антипатичными, что я старался от них уклониться; ближайшим моим другом в полку стал Саша Адлерберг (граф Александр Васильевич умер петербургским губернатором во время уже войны); отец его, граф Василий Владимирович, был слепой и жил в доме брата своего, министра Императорского Двора, графа Александра Владимировича; там же жил и отец их, дед моего товарища, граф Владимир Федорович, женатый на графине Барановой. Саша был очень добрый, хороший малый, совсем другой тип, чем Вася Булыгин; в свою семью он меня и ввел; апартамент у него был отдельный в доме министра Двора, и я часто у него бывал. Мне казалось, что у них в семье, действительно, происходит трагедия, которую я когда-то предполагал, совершенно напрасно, в семье Булыгиных; очень он от этого страдал и даже, когда мы были с ним более дружны, не скрыл своей муки, когда у него родился еще брат или сестра; но [кроме как] со мной, как я думаю, ни с кем другим он никогда по этому поводу не говорил. Сблизился я с Михаилом Челищевым и впоследствии стали с ним очень <…> Тимашев и Гернгросс и меня приняли в свою компанию; Гернгросс, впоследствии начальник Генерального штаба, был очень положительный и уравновешенный человек; в полку его не особенно любили, но зато все безусловно уважали; <…> скончался за границей, он мне отрицал, чтобы какой-нибудь рапорт им <…> которая в такую минуту опятнила <…> помочь я ему не мог, но сама судьба <…>; Тимашев, единственный сын Александра Егоровича Тимашева, бывшего министра внутренних дел, к которому, как я писал выше, Полторацкие ходили в отпуск, был года на три старше меня и как-то исключительно ко мне привязался. Он только что пережил, до моего поступления в полк, большую неприятность, и меня, свежего человека, не напоминавшего ему пережитый укол самолюбия, несомненно, было приятно видеть; выпущенные одновременно со мной Львовский и Гюне, без самомнения могу сказать, вначале как-то совершенно не подходили к общей среде полковой, а потому в этот выпуск я был наиболее выпуклый новый товарищ, и только благодаря этому Саня Тимашев на первых порах меня к себе и приблизил, а впоследствии это сближение перешло в прочную дружбу. За год перед этим он потерял своего старшего брата, умершего от рака, развившегося после неудачного падения с лошади; когда полковой адъютант Пашков получил 4-й эскадрон, граф Игнатьев, по просьбе отца Сани, выбрал его в полковые адъютанты; должность эта требовала помимо служебной <…> умеющего <…> с товарищами и быть буфером между ними и командиром; выбор Тимашева был особенно удачный, потому что он соответствовал всем этим требованиям; но это назначение вызвало много завистников, а главное, в лице Сергея Сумарокова, сам[ого] мечтавшего об этом месте. К сожалению, Тимашев был в чине корнета, а потому мог быть назначен лишь исправляющим должность адъютанта, не нося даже адъютантских эполетов; положение тянулось около года; на всех воскресных разводах он со всеми адъютантами петербургских гвардейских полков являлся государю, как вдруг на одном разводе его величество обратился к графу Игнатьеву с вопросом: «Когда же ты назначишь себе адъютанта?»; Игнатьев так растерялся, что ничего не сказал в защиту Тимашева. Все потом утверждали, что это была интрига Сережи Сумарокова, который через свою бабушку графиню Тизенгаузен навел государя на эту мысль в надежде, что он, Сумароков, как поручик получит это назначение. Игнатьев попал между двух огней и, видя возмущение всех офицеров, избрал себе адъютантом еще третьего — Дмитрия Яковлевича Дашкова (по полковому прозвищу «Митушок»), совершенно скромного, не светского офицера и никак уж не претендовавшего на такое видное назначение. Общество офицеров реагировало на это бойкотом Сергея Сумарокова, теплым ужином <…> Сане Тимашеву; все полковые адъютанты гвардейских петербургских полков демонстративно дали ему обед, и вышел громадный светский скандал. Государь, недовольный всем этим шумом, выказал свое явное неудовольствие нашему полку; воспользовался для этого его величество празднованием своего 25-летнего юбилея зачисления его в ряды кавалергардов; на высочайшем смотру полка по этому поводу летом в лагере он был крайне хмурый и пожаловал в свиту лишь одного Пашкова; командир 1-го эскадрона и адъютант Дашков, коим были приготовлены от полка в подарок вензеля, остались ни при чем и почему-то все как-то холодно стали относиться к Тимашеву, как бы виновнику неудовольствия государя. Сережа Сумароков скоро умер, кажется, в октябре. Умер он от скарлатины. Я, знавший его семью еще со времени смерти его младшего брата Гавриила, моего товарища по Корпусу, посещал его мать во время его болезни. Мы все дежурили при его гробе, и с его смертью инцидент с Тимашевым скоро забылся. Сестра Сумарокова, Елизавета Феликсовна, была замужем за кавалергардом Лазаревым Петром Михайловичем, командиром 2-го эскадрона. Лазарев был заика, очень смешной, но принимавший к сердцу все дела своего эскадрона; на место Сережи Сумарокова он просил перевести меня во 2-й эскадрон. В это время Мусман сдал эскадрон Михаилу Константиновичу Языкову по прозвищу полковому «Капай». Тот, как новый эскадронный командир, сейчас же согласился, и я перешел во второй эскадрон.
Дальнейшему сближению с товарищами способствовали эскадронные праздники; каждый эскадрон праздновал того святого, икона которого стояла в эскадроне: 2-й эскадрон праздновал 23 ноября Александра Невского, 4-й — 26 ноября Георгия Великомученика, 3-й — 8 ноября Архангела Михаила, а 1-й и 5-й (запасный) — не помню когда. В день такого праздника после молебна в помещении эскадрона эскадронный командир давал завтрак офицерам своего эскадрона и начальствующим лицам, а вечером все офицеры эскадрона давали в артели ужин всем товарищам по полку. Артель нашего полка была совершенно особое учреждение, имевшее свой собственный устав, послуживший прототипом учрежденных впоследствии в гвардейских полках офицерских клубов, но у нас название «артель» так и сохранилось. Помещение было довольно большое, внизу около швейцарской было помещение дежурного офицера, тут же всегда торчали парикмахер и разносчик Матвей, появлявшийся на всех учениях, смотрах, маневрах; как только командовалось «вольно» и «слезай», с коробом <…> питания; часто в швейцарской можно было видеть фотографа Диго; носил он форму, кажется, Управления государственных имуществ, но примазался он, собственно, к нашему полку, где ежедневно что-нибудь снимал, увековечивая всякое полковое событие; однажды случился пожар во время моего дежурства, горела обстановка в квартире Дубенского над квартирой полкового командира, и на следующий день Диго предложил мне купить две большие фотографии (они у меня висят в Сергиевском): приезд пожарных и отъезд их. Сама артель помещалась во втором этаже: в первой комнате — проходной — один вестовой писал все счета, и тут же на стене вывешивался в начале каждого месяца список долгов каждого из нас за предыдущий месяц; затем шла большая столовая, из которой направо — читальня и парадная гостиная для приема почетных гостей, а налево из столовой — большая карточная комната с каминами и мягкой мебелью и большая бильярдная с двумя бильярдами; из столовой же был выход в большой буфет с комнатой для вольноопределяющихся и громадная, монументальная кухня. Собрание офицеров выбирало одного заведующего офицера, который и был помощником старшего полковника, считавшегося по должности хозяином артели; уборкой, имуществом и сервировкой заведовал метрдотель — негр Мишель <…> было несколько вестовых, числившихся денщиками офицеров, которые в таковых не нуждались, так, например, числившийся за мной денщик служил в артели, звали его Симонсом; был он самый главный и заменил вскорости метрдотеля; ходили они в ливрейных фраках цвета полка, а Мишель — в черном с белым жилете. Кухня была в ведении повара-японца (Дмитрия Иванова), сам он только надзирал, а человек десять-пятнадцать поваров готовили под его руководством; жалования он и его помощники никакого не получали; аккорд был с ним следующий: завтрак из двух блюд с обильной закуской и разнообразной водкой стоил 75 коп., обед из четырех блюд с такой же закуской — 1 руб. 55 коп., ужин, такой же, как завтрак, — 1 руб. 25 коп., причем артель гарантировала повару и платила ему ежедневно за 30 ужинов, хотя бы таковым был один дежурный офицер; если же ужинало случайно более 30, платилось по числу ужинавших; эти ужины, а равно и все то, что заказывалось отдельно по порциям, или же какие-нибудь торжества, как-то праздники, мальчишники, а также заказы со стороны, и составляли доход повара, благодаря которому он мог так дешево брать за обед и завтрак; правда, что завтраков он отпускал до 60 в день. На взнос в 250 руб. каждого поступившего офицера полагались или серебряный прибор, или же какой-нибудь другой серебряный предмет сервировки с выгравированными именем, отчеством и фамилией и днем выпуска этого лица. Стоимость ужинов, то есть 37 руб. 50 коп. в день распределялась по полумесяцам по числу наличных офицеров, что в осенние месяцы, когда многие в отпуску, выходило довольно дорого, а мне, никогда не ужинавшему и не пившему водки, очень обидно, но зато дешевизна завтраков и обедов все искупала; трудно поверить, что закуска, входившая в эту цену, состояла не менее как из десяти сортов, часто менявшихся, причем зернистая икра была не редкость.
Вот в этой артели и происходили ужины в дни эскадронных праздников; офицеры эскадрона принимали как хозяева; президировал командир полка как почетный гость, а иногда еще и высшее начальство, если оно служило в эскадроне, коего был праздник, как, например, граф Александр Иванович Мусин-Пушкин, начальник дивизии, бывший кавалергард; каждому из нас, праздновавшему свой праздник, такой ужин стоил 200 рублей, остальное приплачивал эскадронный командир. Ужин был с оркестром музыки, трубачами и <…> Традиционно кончались эти ужины двумя маршами: персидским и Черноморским из «Руслана и Людмилы»; во время первого носили по комнатам корнета де-Каррьера, которому прозвище было «Царь персидский», хотя в его облике, его фигуре ничего персидского не было, разве только необычайно черный цвет волос; героем второго марша был поручик Панчулидзев, имевший прозвище «Черномор»; для этого соединялись оркестр с трубачами вместе под общим дирижерством капельмейстера Гюбнера. Этот капельмейстер был замечательный музыкант, и наш бедный оркестр доведен был им до совершенства; в нем участвовали, кроме солдат-музыкантов, дети из нашей полковой школы «солдатских детей», которая содержалась на средства офицеров, и наиболее способные мальчики опять на те же средства помещались в консерваторию. Гюбнер имел только слабость к вину, за что попадал под арест. Трубачи были у нас слабые, старший из них, Никульцев, произведенный в мою бытность в полку в чиновники после чуть ли не пятидесятилетней службы нижним чином, был очень почтенная личность, но без всякого темперамента, а потому и дирижерство его не отличалось огнем. Я, хотя никогда не любил песенников, но все же считал наших полковых совершенно выдающимися: запевала, старший унтер-офицер сверхсрочной службы Каюда, был мастер и любитель своего дела, и в этом солдате были, действительно, огонь и темперамент, и, бывало, не наглядишься на него, когда он каким-нибудь незаметным броском рук и взгляда в один миг переводил свой хор с заунывной песни на залихватскую плясовую; но, повторяю, я солдатские песни никогда не любил и не люблю. Вечер часто прерывался возгласами кого-нибудь из начальствующих лиц: «Кто виноват?», и тогда трубачи хором отвечали: «Паулина»; раздавался удар в большой барабан [и] литавры, и сразу играли марш «Паулина» без всякого дирижерства: веселья было много, и редко расходились раньше 3-х — 4-х часов утра. Передо мной так и встают облики старых товарищей, тогда еще или юных, или молодых. Выше всех грузная, доминирующая всю толпу фигура Миши Родзянко, последнего председателя Государственной Думы; говорил он всегда хриплым баском и немного нагнувшись, чтобы видеть лицо собеседника, а не его маковку. Затем его шалый брат Павлик, отбивший у своего товарища Хитрово жену Марию Павловну, урожденную княжну Голицыну, после чего оба должны были выйти из полка, и через несколько лет Родзянко вернулся в полк, уже женившись на Марии Павловне, сорил деньгами направо и налево, безбожно кутил, но весел был бесконечно.
Как сейчас вижу одинокого Николаева, весь день проводившего аккуратно на службе, а ночью проигрывавшего в карты в яхт-клубе, где подружился со всеми великими князьями и кончил свою жизнь старым холостяком генерал-адъютантом, оплакиваемым всей царской семьей, коей он был настоящим другом. В противовес ему вспоминается всегда корректный Митушок Дашков, адъютант полка, про него говорили: «Светит, да не греет», что относилось к его совершенно лысой голове, но могло фигурально отнестись и к его характеру; сидит он за столом артели, поглаживает свои выхоленные усы и скрипучим голосом что-то резонерствует. Потом он состоял при великом князе Михаиле Александровиче и, говорят, очень ему надоел своими нотациями. Брат Митушка Андрей был совершенная противоположность — довольно неряшлив по внешности, душа-человек, всегда веселый, всем готовый услужить, только держался одного принципа: никогда никому не давать взаймы, хотя бы заплатить за извозчика; над ним смеялись за это, но никогда не сердились, он же возражал своим произношением в нос: «Это мой принцип». Старшим полковником после князя Барятинского был полковник Сатин, необычайной толщины, с тремя дрожащими друг под другом подбородками; он мог садиться на лошадь только с тумбы, и его пребывание на военной службе казалось совершенно необъяснимым. Потом по старшинству шли два брата Дубенских; старший, Николай Николаевич, был лошадник, вечно продавал или покупал лошадей и скоро ушел в ремонтеры; младший, Александр Николаевич, так и умер холостяком, всю жизнь оригинальничал, считая все недостаточно хорошим для себя; его квартира походила на будуар молодой женщины, по городу ездил не иначе как парой, а за городом — четверней, считая езду одинокой и тройкой недворянской. Пашков, о котором я раньше говорил, был добрый веселый малый, но страшный педант по службе; именины его были 8 ноября, в день эскадронного праздника третьего эскадрона, коего эскадронный командир Языков был тоже именинник, и вот, по настоянию Пашкова, несмотря на все мои отговорки, что мой святой празднуется 21-го мая, было признано, что я именинник тоже 8-го ноября, и за компанию с ними меня и праздновали и чествовали в этот день. Довольно бесцветную роль в полку играл Безобразов, столь нашумевший впоследствии статс-секретарь государя и один из виновников Японской войны; я был тогда уже гродненским губернатором и, встречаясь с бывшими товарищами, удивлялся прыти и значению Безобразова. Крайне скромный до женитьбы на княжне Юсуповой Феликс Сумароков старался, по-видимому, загладить дурное впечатление от поступка брата его Сергея. Триумвират в полку составляли мой будущий зять Жилинский, Федоров и Киреев, причем Киреев был не только другом Жилинского, но и обожателем его; Федорова помню уже в роли казначея полка; этот только и думал, как бы кому-нибудь услужить; при переходе полка в лагерь или еще куда-нибудь Феденька (полковое прозвище Федорова) ехал вперед квартирьером и каждого из нас обдумывал с любовью и лаской; от него мы, молодые офицеры, бегали в дни получения жалования, потому что мы получали столь мало, что должны были ежемесячно приплачивать к своему жалованию на всякие обязательства, как-то содержание бального оркестра, школы солдатских детей, полковые подарки и тому подобное, и кончалось тем, что по докладу Федорова печаталось в приказе: «Командир полка приказывает таким-то корнетам явиться к полковому казначею для получения жалования за такие-то месяцы», и идешь, бывало, раскошеливаться, бранишь тут же Федорова, а он так добродушно посмеивается, что никогда на него не рассердишься. Толстых у нас было два, друг другу не родня; мягкий, безалаберный, всегда занятой какой-нибудь женской интригой Михаил, которого почему-то звали в полку Павел; он вечно был в долгу, как в шелку, занял у великого князя Николая Михайловича что-то около миллиона, отбил жену у Языкова и исчез с горизонта; другой Толстой — Спирка — настолько был беден, что не думал выходить в кавалергарды, тем более что перед его выпуском умер у него отец, занимавший пост товарища обер-прокурора Святейшего Синода, но наследница-цесаревна Мария Федоровна, коей, кажется, Спирка был камер-паж, настояла на его выходе в кавалергарды, так как это было желание и его покойного отца, и выдавала ему ежегодно три тысячи рублей; он был крайне скромный, отличный служака, но кончил неудачно, уже служа в Департаменте уделов и будучи замешанным вместе с бывшим кавалергардом Еремеевым в каких-то неблаговидных делах по управлению Мургабским государевым имением. Сошелся я с неким графом Старжинским, он тоже был во 2-м эскадроне, и сблизился я с ним по поводу его горя, когда скончался его отец; он был поляк, но в Петербурге в полку никакой национальной розни не чувствовалось, зато, когда мы с ним встретились вновь в Гродно, я уже был губернатором, и с его стороны никакой искренности не было, и мне казалось, что его кто-то подменил. Всегда очень корректный, но отлично всех передразнивавший, смешил товарищей граф Василий Гендриков, ставший потом гофмейстером императрицы Александры Федоровны; с ним я потом часто встречался в Харькове, где он по выходе из полка был волчанским уездным предводителем дворянства. Когда, как харьковский вице-губернатор, я встречал государя в Борках, я заметил, что его величество на приветствие губернского предводителя дворянства графа Капниста улыбнулся и переглянулся с Базей Гендриковым; оказалось, что по пути в Борки Гендриков за завтраком в царском поезде в лицах представил приветствие Капниста, и столь похоже, что государь, увидя оригинал, улыбнулся. При мне же поступил в полк и другой Гендриков, племянник первого, который получил в полку прозвище Comte de Comohr, оригинально было видеть одновременно в том же корнетском чине дядю и племянника. Кроме Абрама Хвощинского были еще два брата Хвощинских, его далекие родственники; старшего звали Трошю, а младшего — Белый Мишель; они не были моими симпатиями, особенно первый. Также не особенно я любил Казнакова, прогремевшего в 1905 году как временный генерал-губернатор какого-то усмиряемого города; очень уж он резок был, и раз Александру Николаевичу Дубенскому пришлось вмешаться со всем своим авторитетом старшего полковника в наш разговор, который иначе мог бы перейти в серьезную ссору; не помню даже сюжета нашей размолвки, одно осталось в памяти — это задорное дразнение Казнакова и моя необузданная вспыльчивость. Не будь постоянно умиротворяющего и надзирающего влияния старших товарищей, юная молодежь часто творила бы много бед; ведь я вышел в офицеры 19-ти лет. Следующий за мной выпуск был в декабре из юнкеров полка; из тех, которых я застал юнкерами, помню князя Василия Кочубея, оставшегося у нас и офицером, и Свербеева, неудачного потом посла в Берлине, проморгавшего объявление нам войны немцами. Всех товарищей не перечтешь, забыл упомянуть про трех братьев Берновых: Эммануила, Евгения и Бориса, получивших в полку прозвища: «Маничка», «Вотэ» и «Барбарис»; из них второй был потом командиром синих кирасир, когда отбывал там мой сын воинскую повинность, почему о них и упомянул. На первой же офицерской езде, которую ежедневно в 11 часов производил командир полка, я понял, что мне надо еще много практиковаться, почему вошел в соглашение с берейторским офицером нашего полка Фердинандом Федоровичем Кегелером, дабы он давал мне частные уроки, что и продолжалось ежедневно почти всю зиму. Страшный картежник был этот Кегеллер и, если не был в манеже, то уж наверное его можно было застать в артели за карточным столом; многие товарищи были с ним на «ты», я избег этого, считая, что такая интимность в обращении допустима лишь при настоящей товарищеской близости. Сознаюсь, что он, не в пример прочим остальным должностным лицам, не принадлежавшим к офицерской среде, но приглашавшимся на все полковые торжества, как-то полковые врачи, полковое духовенство, ветеринар, командир нестроевой роты и т. д., умел себя держать без фамильярности, но с большим достоинством; выделялся еще полковой священник Желобовский, занявший потом пост военного протопресвитера; он, дабы никого не стеснять, старался удаляться вовремя, пока еще веселье не перешло тех границ, которые могут шокировать духовное лицо.
В ноябре начинают поступать новобранцы и с тех пор, собственно, начинается более интенсивная зимняя служба. У нас в эскадроне заведовать новобранцами был назначен Сергей Салтыков, очень строгий подтянутый офицер, отец которого вывез из Японии мальчиком нашего артельного повара Дмитрия Иванова; Салтыков был англоман, педантичен и требовал от своих подчиненных неуклонного исполнения службы; я был назначен к нему помощником и был очень рад попасть в его школу. Заранее в приказе по полку манеж распределялся по часам, начиная от 7 часов утра до 6 часов вечера между всеми эскадронами, и на мою новобранническую команду 2-го эскадрона выпадал 1 час во дню, а в остальное время занятия шли в самом помещении, распределяясь на занятия грамотой, уставами, фронтом и верховой ездой; мы должны были к марту месяцу представить на смотр начальника дивизии совершенно готовых обученных кавалеристов, которые после приведения к присяге вливались в эскадрон. И, действительно, я целый день, иногда с семи часов, а иногда с девяти до трех обучал свою команду; только от 11-ти до половины первого была офицерская езда в малом манеже и от половины первого до половины второго — завтрак в артели; освобождался я окончательно лишь часам к 5-ти, так как после занятий в команде я брал свой урок верховой езды у Кегеллера. Занятия эти разнообразились или дежурством по полку, или дежурством в каком-нибудь военном госпитале, или внутренним караулом во дворце. Кроме того частые бывали наряды по гарнизону на похороны; в случае смерти важного лица наряжался и весь полк, но большей частью приходилось провожать тело умершего кавалерийского офицера, и тогда ограничивались нарядом одного эскадрона с оркестром трубачей. Чаще всего в декабре и январе приходилось с пешей командой отдавать последний долг умершему в госпитале нашему новобранцу. Несмотря на всю гуманность обращения, несмотря на улучшенное питание, которого мы, офицеры, заведовавшие новобранцами, добивались, приплачивая к казенному пайку для лишнего блюда новобранцам, многие не выдерживали и умирали; в нашем эскадроне из первой партии, я помню, умерло трое. Причиной этого было неправильное распределение людей; каждый воинский начальник посылал по наряду в гвардию особенно рослых. Прибывшие партии в Михайловском манеже распределялись командующим войсками округа по полкам, причем полковые адъютанты предварительно отмечали мелом на спине пригодных им людей, и принимались во внимание лишь внешние признаки: в кавалерию назначались длинноногие; из назначенных в пехоту самые рослые — в Преображенский полк, курносые, по традиции императора Павла, — в Павловский полк, наиболее юркие — в стрелковые полки, а из кавалеристов самые рослые — в Кирасирскую дивизию, причем со светлыми волосами — к нам в полк, а с темными — в конный. Не справлялись ни со вкусами, ни со здоровьем новобранца; иногда еще играло роль его мастерство, и хорошего мастера всякий полковой адъютант старался заполучить к себе; в одном только случае голос новобранца выслушивался — это когда он заявлял, что он просится в такой-то полк, потому что в нем у него есть брат или близкий родственник. Великий князь, командующий округом, всегда исполнял такие просьбы, и так как полковой адъютант не знал всех солдат по фамилиям, часто надували великого князя. В моей команде, между прочим, умер один помор, до того всегда плававший с отцом по Белому морю на шхуне; попади он во флот, из него вышел бы прекрасный матрос, а он лошадей боялся, никогда не видав таковых на берегах Белого моря; после нескольких уроков верховой езды стал чахнуть, отправлен был в госпиталь, где скоро и скончался; мне было назначено провожать его до могилы, и помню, что его бледное лицо мертвеца долго мне чудилось как укор за напрасно погубленную его молодую жизнь.
По госпиталям назначались четыре дежурных офицера, из коих двое назначались в Николаевский госпиталь, [причем] младший из них дежурил в отделении арестованных и при нем состояла команда, охранявшая этих арестованных; мне, как младшему, приходился всегда этот последний пост; и в первый раз, когда я там очутился, мне показывал старший фельдшер камеру, где содержался князь Кропоткин, и демонстрировал на дворе, каким образом он бежал, перескочив через забор; на мое счастье, в мои дежурства не содержались политические, и вообще арестованные принадлежали к категории обыкновенных военных преступников. Но не обходилось и без курьезов. Однажды, когда все утихло и все улеглись, я тоже в своей дежурной комнате прилег, не раздеваясь, на диван, и вдруг, когда я начал задремывать, над моим ухом раздался голос как бы из преисподней: «Что ты молчишь? Мне скучно». Я вскочил, но никого в комнате не было; вышел в коридор, где все было в порядке, и часовой, состоявший при секретной камере, стоял на посту. Повторилось это несколько раз, и не скрою, что мне стало очень жутко, а вместе с этим сознаваться офицеру в чувстве страха было еще стыднее. Все-таки пошел я обхаживать отделение и, обходя таковое с дежурным фельдшером, расспросил его, не наблюдали ли они такое явление, и он тогда мне объяснил, что в секретной камере содержится на испытании нижний чин, симулирующий, по мнению врачей, сумасшествие, и несомненно, это его проделки; действительно, когда мы стали наблюдать за ним в окошко двери, увидали, что он, лежа на полу, говорит что-то в отдушину пола. Хотя объяснение было налицо, но для меня жуткость явления только увеличилась, потому что сумасшедших я боялся еще больше всяких сверхъестественных явлений. В это же дежурство я еще больших страхов натерпелся. Старшим дежурным по Николаевскому госпиталю был Саша Адлерберг, и когда пошел я ему доложить о событиях ночи, застал его в саду, обходящим остальные корпуса; подошли мы с ним к одному корпусу, где на открытом окошке сидел пожилой больной, который с нами заговорил; увидав нашу форму кавалергардскую, рекомендовался он как полковник такого пехотного полка, стоявшего где-то на Кавказе, и спросил наши фамилии. Узнав, что Саша племянник министра Двора, рассказал нам всю свою историю, которая сводилась к тому, что родственники его, желая завладеть состоянием его детей, над которыми он опекун, выдают его за сумасшедшего, и первым делом перевели его из Тифлиса в Петербург, чтобы отдалить его от того места, где друзья его могли бы за него похлопотать. Все это было сказано так правдиво, настолько подробно и убедительно, с упоминанием стольких военных имен, нам известных, что Саша, отзывчивый на все доброе, взялся за записную книжку, чтобы записать за ним все подробности и сообщить таковые своему деду — графу Владимиру Федоровичу, который имел гораздо более влияния на государя, чем сын его — министр Двора, а вместе с тем, как занимавший совершенно независимое положение, не боялся ходатайствовать за обижаемых сильными мира сего. Но пока Саша записывал, наш полковник вдруг соскочил с подоконника и начал строить нам невозможные рожи, плеваться и обдавать нас потоком извозчичьих ругательств; увы, оказывается, не напрасно его там держали, а я обратился в постыдное бегство и, весь дрожа, добежал до своей дежурной комнаты, из коей и носа не показывал до смены.
Помню еще одно дежурство в госпитале гораздо уже позднее, в котором я, оказавши услугу, не по достоинству был награжден. Это было весной перед выступлением в лагерь, когда уже все дежурства и наряды по гарнизону прекращаются. Жил я уже один в пределах полкового расположения и возвращался часов в 6 домой переодеться, чтобы провести где-то с кем-то очень приятно вечер, как вдруг встречаю Митушка Дашкова, который отчаянно мне машет, останавливает извозчика и возбужденно сообщает, что с ним случилась беда: он просмотрел вчера бумагу из Комендантского управления, на основании которой наш полк обязан сегодня нарядить дежурных офицеров в госпитали, что ввиду его оплошности вчерашний наряд до сих пор не сменен, и ему уже был запрос от того полка, когда мы их сменим; в ближайшие госпитали он уже нашел и послал наших офицеров, остался лишь один, самый дальний, где-то на Выборгской стороне, куда мне и следует ехать. Как ни трудно было расставаться с приятными планами на вечер, но, чтобы спасти Митушка, надел я дежурную форму и поехал разыскивать этот злополучный госпиталь, где никогда прежде не бывал. Попал я туда часам к девяти, и пришлось еще выслушать совершенно незаслуженную отповедь от сменяемого мною офицера, который был старше меня в чине. На следующий день Дашков объездил с благодарностью всех нас, выручивших его из беды, и с извинением — всех тех, которые по его недосмотру сменены были не вовремя; товарищеская военная солидарность была в те времена так велика, что этим инцидент и был исчерпан.
Самыми же трудными все-таки были внутренние караулы; и утомительны они были страшно, и ответственность была такая громадная, что я охотно бы менялся за каждый караул на несколько дежурств, но это не было принято, так как охрана особы государя считалась почетной. Был случай (не в нашем полку), что государь, заметив одного и того же офицера часто в карауле, спросил, почему это так, и, узнав от него, что он подвергнут дисциплинарному взысканию на столько-то внеочередных караулов, государь велел передать командиру полка, что он удивляется, что охранять его считается наказанием.
Перед отправлением в караул, как я ни знал гарнизонный устав, я вновь штудировал главу о внутреннем карауле. В 10 часов осматривал я в казармах свой караул, проверял их обмундировку, знание службы, распределение по сменам, затем после такой же поверки, сделанной эскадронным командиром, вел я караул во дворец, где в помещении главного караула люди раздевались, чистились и без пяти 12, когда во двор вступал с музыкой и знаменем главный пехотный караул, я внутренними ходами шел сменять караул от тяжелой кавалерии, занимавший посты около внутреннего помещения государя. Один пост стоял около
Михаил Михайлович Осоргин, 1880. Частное собрание, Париж
внутренней лестницы, через которую шло движение всей царской прислуги, и это было самое ответственное место, ибо часовой, не зная в лицо всех близких слуг государя, мог или одного не пропустить, или же пропустить непричастное к этой службе лицо; два выходных часовых стояли наверху лестницы собственного его величества подъезда. По одному часовому стояли собственно для вызова караула в соседних от помещения караула комнатах; помещение караула было рядом с Арабской залой, и слышны были иногда шаги государя, прогуливавшегося по этой зале. Каждый день государь невзначай открывал дверь и выходил здороваться с караулом, и после рапорта офицера задавал ему несколько вопросов; обыкновенно его величество выходил со старшим сыном княгини Юрьевской, с которым потом обхаживал запасную половину, всю увешанную батальными картинами, которые он и объяснял сыну. За нашим караулом стояли посты от караула легкой кавалерии, а все наружные посты содержались пехотным главным караулом. Ночью вокруг опочивальни и кабинета государя ставились еще посты от собственного конвоя; вызывался караул тихим заунывным выкриком одного из часовых «Вон» и полагалось это для каждого генерала гражданского чина, имевшего орден Андрея Первозванного, для дежурного по караулу всего города, коим назначался полковник от того полка, от которого был главный караул, и для своего эскадронного командира. Так как приезжали к государю ежедневно много генералов, караул строился раз 10 в час, но редко кто заходил в караульную комнату, почему вызовы эти были по большей части напрасны. Все же надо было быть всегда начеку, и обыкновенно треть караула я отсылал отдыхать; офицер же, если уходил, должен был брать с собой трубача, труба вешалась на стену, что означало, что караул превратился в унтер-офицерский. Я предпочитал этого не делать и с моим мнительным характером был прямо мучеником. Форма караульная состояла из длинных гахчир с красными лампасами, белого колета с лядункой, револьвером с шнуром, шарфом и палашом, каски с белым султаном и застегнутыми под подбородком чешуйками, и на руках краги с большими раструбами; обмундировка была столь сложная, что, чтобы поспеть вовремя по вызову, можно было снять одновременно либо каску, либо краги. Отдельного помещения для офицера не полагалось, так как мог он для своего отдыха, как я сказал выше, уходить в главный караул. В самой комнате, где стоял караул, близ двери в Арабский зал стоял стол и близ него кресло для офицера; по стенам же — скамейки для нижних чинов. Офицеру полагался стол от гофмаршальского стола, а за определенную плату 8 рублей камер-лакею он доставлял от царского стола. Не скажу, чтобы эти обеды очень разнились друг от друга, оба отличались обилием кушаний, но всегда разогретых; на день полагалось: бутылка красного и белого вина, меда, пива и квасу; вино я целиком отдавал солдатам. Я лично всегда наслаждался чаями и кофе, которые подавали с большим обилием придворных печений, сладких пирожков и бутербродов; только там я и ел бутерброды со слегка поджаренными устрицами. Прислуживавший камер-лакей доставлял все газеты, но днем мало приходилось читать, потому что вызывался караул. Некоторое успокоение наступало во время дневного выезда государя. До обеда обыкновенно он выходил здороваться с караулом, как я описал выше. В 7 часов он обедал, и к обеду неизменно являлись некоторые его генерал-адъютанты, из коих я каждый раз помню графа Перовского, дядю той самой, которая участвовала в убийстве государя. Вечером, если его величество ехал в театр, вновь наступало некоторое успокоение, а в 12-м часу все окончательно утихало. В 2 часа ночи являлась артель полотеров в несколько десятков людей, и шла совершенно бесшумная уборка всего дворца. В 4 часа зажигались огни в помещении Генерального и Главного штаба, и это было провозвестником скорого наступления дня. В 6 часов приходил часовщик для проверки всех дворцовых часов; с какой радостью, бывало, его увидишь, зная, что жуткая ответственная ночь на исходе, и, бывало, тут только и задремлешь в кресле. Когда же время подходило к 12-ти часам, весь караул уже в сборе, и прислушиваешься к уличным звукам, не слышно ли военной музыки идущего на смену главного караула. Наконец слышишь уже более радостный, а не заунывный вызов: «Во-о-он», и по внутреннему коридору показывается караул, тебя сменяющий. Три дня караул был от нашего полка, три дня — [от] Конного; построится новый караул против твоего караула, выйдут по уставу офицеры друг другу навстречу, передаст старый караульный новому все обязанности по этому караулу; обыкновенно в это же время раздавалась сигнальная 12-тичасовая пушка, и поведешь свой караул в казармы с облегченным сердцем, а сам, вернувшись домой, где Семен уже ждет с готовой ванной, а Тосик радостно приветствует лаем за еще затворенной дверью, завалишься спать до самого обеда.
При первом вступлении моем в караул присутствовал Лазарев, и, убедившись, что я устав знаю, мое полковое начальство меня больше не проверяло. Однажды часов в 12 ночи вошел в помещение караула какой-то полковник и, видя, что я караул не вызываю, сделал мне замечание, а на мое возражение, что караул вызывается генералом, указал мне на свою форму, и тут только я заметил, что на нем шарф, доказывающий, что он дежурный по караулам всего города. Я извинился, немедленно вызвал караул и отрапортовал ему. Полковник оказался милейший и, вместо того, чтобы дать мне серьезный нагоняй, уговорил меня сойти отдохнуть в помещение главного караула, где и познакомит меня с караульными офицерами своего полка. Я хотя и обещал прийти, но по врожденной мнительности и конфузливости не сделал этого. Поступил я хорошо, время было тревожное; неожиданно в 2 часа ночи появился великий князь Николай Николаевич Старший, которого мой караул встретил в полной исправности, а я ему отрапортовал по положению. Потом выяснилось, что из всех дворцовых караулов только мой караул и был в исправности, офицеры же главного караула были найдены его высочеством за картами, полураздетыми, и с ними был караульный офицер легкой кавалерии. На следующий день в приказе по гарнизону были наложены взыскания на виновных и, между прочим, на милейшего моего полковника, а исправность кавалергардов была особенно отмечена.
Помню последний свой внутренний караул, когда я утром после дремоты очнулся и увидал на столе объявление от гоффурьера о царственном торжественном молебне и высочайшем выходе по случаю взятия Геок-Тепе, а уже в девять часов явился Спирка <…> сменять меня с <…> караулом. Такая ранняя смена произошла от того, что при высочайших выходах внутренний караул должен был быть в особой форме: в <…> поверх колета и в каске с орлом. Взятие Геок-Тепе, несмотря на то, что я мало имел понятия об этой местности, на этот раз доставило мне огромную радость, и я, сменившись, всласть отдохнул дома. Смена караулов по воскресеньям производилась до церемоний в присутствии государя в Михайловском манеже. Все новые караулы собирались в этом громадном манеже, и там же должны были быть пешком все офицеры Петербургского гарнизона, свободные от службы. Съезжалось все начальство по старшинству и, когда вестовой у дверей кричал: «Командир Гвардейского корпуса изволит ехать», все подтягивались, он входил, со всеми гвардейскими частями здоровался, и ждали нового выкрика: «Его императорское высочество командующий войсками изволит ехать» уже здоровался одним общим возгласом: «Здорово, ребята!», так как все части были ему подчинены. И, наконец, за несколько минут до 12 появлялся государь, садился при входе в манеж верхом и, окруженный свитой, объезжал все части; знамя склонялось, оркестры играли «Боже, царя храни», и сколько бы ни повторялось это, всякий раз величие этой церемонии захватывало дух. На левом фланге государь останавливался, и к нему подходили с рапортом несколько адъютантов, а затем ординарцы и вестовые от каждого полка и от военных училищ: кавалеристы верхом, пехотинцы пешком, и отчеканивали: «К Вашему императорскому величеству ординарцем (или вестовым) от такого-то полка прислан». У офицеров государь спрашивал обычно фамилию и нижним чинам говорил или «молодец», или «спасибо»; затем караулы, идя по своим местам на смену, проходили мимо государя церемониальным маршем, имея на правом фланге начальствующих лиц, а на левом — всех свободных офицеров, выстроившихся в две шеренги, и, проходя мимо государя, прикладывали руку к козырьку.
Подготовка ординарцев была всегда серьезной заботой начальства; назначались лучшие офицеры с лучшими лошадьми, а также особенно тщательно подбирались нижние чины; я никогда не был ни хорошим фронтовиком, ни хорошим ездоком, почему ни в Пажеском корпусе, ни в полку ни разу не был назначен ординарцем. Помню, как командир полка Николай Николаевич Шипов (женатый на дочери вдовы Александра Сергеевича Пушкина Софье Петровне Ланской), желая угодить начальнику дивизии графу Александру Ивановичу Мусину-Пушкину, назначил на ординарцы сына его, который в то время был корнетом, двумя выпусками старше меня из Корпуса; он был двоюродный брат Тимашева; их матери, урожденные Пашковы, были родные сестры рэдстокиста Пашкова, основателя Пашковской сексты; Пушкина звали в полку, как и в семье, Джоном, боялся он отца пуще огня, и для него предварительная репетиция начальника дивизии была гораздо страшнее царского развода. Я на этой репетиции не был, но присутствовавшие на ней рассказывали, что когда Джон подскакал к отцу с палашом подвысь, по уставу осадил лошадь в пяти шагах от отца и, опустив палаш, хотел рапортовать, граф Пушкин в него вгляделся и с обычной несдержанностью завопил на командира полка: «Полковник Шипов, я Вам приказал выбрать лучшего ездока, а Вы, что это за безобразие, прислали мне Джона — вон его!» И тут же он подскочил к сыну и хотел носком сапога ударить под брюхо лошадь, но потерял равновесие и со всего размаха упал навзничь; можно себе вообразить общий конфуз — Джон немедленно ретировался и более никогда на ординарцы не назначался. Он, по примеру отца, был большой кутила, и, наконец, отец заставил его выйти в отставку и поселиться в имении заниматься делами, так как сам Александр Иванович был назначен командующим войсками Одесского военного округа, а старший его сын Александр Александрович был вице-губернатором в Смоленске, и дела имения пришли в полный упадок. На последнем полковом празднике, на котором я был, Джон прислал из этого имения, славившегося винокуренным заводом, поздравительную телеграмму чуть ли не в сто слов, начинавшуюся так: «Среди бочек и чанов, аппаратов и котлов пью за здравие полка, чтоб был славен навсегда…» Бедный Джон! Пил он «между чаном и котлом» так, что чуть было не спился совсем, и спасло его лишь то, что он влюбился в свою двоюродную сестру Марию Александровну Тимашеву, сестру Сани, женился на ней и слегка остепенился; последняя война застала его, если не ошибаюсь, нашим генеральным консулом в Берлине.
Николай Николаевич Шипов, о котором я только что упомянул, получил наш полк месяца через четыре после моего поступления; сам он был кавалергард, попал в какую-то очень быструю линию производства и через восемь лет службы был уже полковником; из полка отсутствовал всего года два, прокомандовав эти два года каким-то кавалерийским полком в Рязани; жена его Софья Петровна, урожденная Ланская, была дочерью вдовы Александра Сергеевича Пушкина от ее второго брака; в полку [Шипова] во время его службы товарищи любили, он был довольно светский, не отличался большим знанием службы, но зато хороший ездок и страстный любитель скачек, признававший, что каждый кавалерийский офицер должен был быть прежде всего спортсменом. Сдача полка Игнатьевым произошла очень торжественно: Игнатьев, представляя Шипову офицеров, не должен был называть их фамилий, кроме произведенных в последние два года, так как со всеми Николай Николаевич был на «ты» и лишь теперь, с назначением его полковым командиром, несмотря на его возражения, все перешли на официальное «вы». Граф Алексей Павлович Игнатьев по личному желанию государя и выбору великого князя Владимира Александровича, занимавшего пост командира Гвардейского корпуса, был назначен начальником штаба этого корпуса. Последние истории с Тимашевым, Сумароковым и юбилеем государя настолько испортили отношение офицеров к Игнатьеву, что проводы вышли только приличные, но никакой в них не было теплоты, и многие даже не хотели участвовать в прощальной группе, и только по настоянию старших офицеров был избегнут скандал. Я лично очень жалел уход Алексея Павловича, всегда считал, что он высоко держал знамя полка и с большим достоинством им командовал, а после хотя не военной, но импозантной его фигуры Шипов казался лишь плюгавеньким.
Всю эту зиму в Петербурге чувствовалось страшное напряжение — покушения следовали одно за другим; диктатор Лорис-Меликов никого не устрашил и, хотя выказывал полное бесстрашие, лично арестовав покушавшегося на него, но погасить крамолы не мог. Градоначальнику Федорову, заменившему Трепова, были назначены от всех гвардейских полков офицеры для придачи его деятельности более высокого значения, чем чисто полицейское. От нас, я помню, командирован был Тимашев; в чем заключалась их деятельность — не знаю, но грозные события надвигались и предчувствовались, а Петербург и молодежь продолжали веселиться вовсю. Очень парадно был устроен великосветский базар в Мариинском дворце герцога Лейхтенбергского; все высшее общество было на нем, и сам государь его посетил. Я с другими офицерами помогал продавать Софье Петровне Шиповой и представлен был ее племянницам — княжнам Трубецким, с которыми впоследствии породнился, так как они оказались двоюродными сестрами моей жены; старшая из них, Эмилия, умерла, а вторая, Мария Александровна, вышла потом замуж за Владимира Федоровича фон-дер-Лауница, с которым я потом встретился по службе в Харькове и который потом на посту петербургского градоначальника был убит злоумышленником; тут же на базаре я был представлен Софьей Петровной Шиповой ее единоутробному брату генералу Пушкину, родному сыну поэта, и с трепетом и благоговением взирал на сына этого великого человека, хотя должен сознаться, что в нем ничего великого не было и, судя по портретам, даже не было сходства с отцом. Помню еще один очень веселый бал у министра народного просвещения Сабурова; памятен он мне, главное, потому, что дирижер просил почаще приглашать приехавшую московскую барышню княжну Оболенскую; исполнить его желание было очень легко, так как она была крайне привлекательна, но за неимением общих знакомых разговор не особенно удачно клеился. Никак не думал, что эта княжна, Прасковья Владимировна Оболенская, выйдет потом за брата моей жены и будем мы с ней особенно дружны.
Театром я увлекался по-прежнему, но в эту зиму особенно посещал балет и Буфф, последний для пажей был запретный плод. В балете мы вчетвером — Языков, Адлерберг, Челищев и я — абонировались на ложу-бельэтаж рядом с министерской ложей и посещали каждый спектакль до дневных включительно; Языков в это время ухаживал за какой-то танцовщицею у воды (?) и посылал ей иногда букеты, которые запрещалось передавать через капельмейстера, так как таким способом подношения передавались лишь балеринам и первым сюжетам; очень мы дразнили Языкова, что он преподносит свой букет и отсылает таковой в уборную кордебалета своему «предмету», отмечая тем, что она выделилась из остальной группы, то есть сделала именно то, что преследовалось в кордебалете, которого все жесты должны быть согласны. Балеты ставились один лучше другого, помню первую постановку «Баядерки», «Млады», «Дочери снегов», где в одно мгновение весь пейзаж зимний превращается в роскошный летний день. Прима-балеринами были Вазем и Евгения Соколова; последняя, несмотря на года, с такой грацией и мимикой танцевала [в] «Корсаре», что производила сильное поэтическое впечатление. Характерные танцы исполняли Радина, Мадаева и Амосова; Радина, несмотря на свою толщину, с таким огнем танцевала цыганский танец, что приводила в восторг весь театр; Амосова в польском танце «Конька-Горбунка» влетала на сцену, делая со своим партнером такой боковой прыжок, что, казалось, лежит горизонтально на воздухе. Красотой своей царила над всеми Петипа, ее малороссийский танец, сначала полный томной мимики, а затем задора, кончающийся поцелуем, сорванным хлопцем, заставляли повторять без конца. Всех танцовщиц того времени не вспомнишь; балет Петербургский недаром считался первым во всей Европе; формы его, быть может, были шаблонны, все кончалось вечным апофеозом, но все время было что смотреть на сцене, и каждый отдельный танец был лишь красивым эпизодом на общем фоне пластики, красочных костюмов, чарующих групп, фантастических декораций и неглубокой, но легко слушавшейся и воспринимаемой музыки. Так как наша ложа была вторая от сцены, мы видели все разрисованные на полу мелом линии, по которым должны были двигаться танцующие в сложных фигурах, мы видели всю интимную закулисную жизнь, как танцовщики и танцовщицы готовились к выходу, отдыхали после танца, а балетмейстеры жестами руководили кордебалетами.
Буфф был частный французский театр; в мое время крупных примадонн не было, ни Жюдик, ни Жана Гоансе я уже не застал, но зато были два неподражаемых комика Roux [Ру] и Juteau [Жюто]. Появление первого со своей круглой наивной головой сразу вызывало смех; он постоянно добавлял отсебятину; помню, как раз он, не имея возможности за полным отсутствием голоса взять высокую ноту, которую за него протянула флейта, с поклоном поблагодарил флейтиста, а публике с невозмутимым спокойствием заявил, что Картанов (антрепренер) за эту самую ноту платит ему три тысячи рублей. Доказательством его таланта служит успех, который он имел на Михайловской императорской сцене. Для дебюта, по интригам комиков этой труппы, не желавших принять в свою среду такого опасного конкурента, ему дана была незначительная роль в маленьком водевиле; играл он конфузливого молодого человека, которого дядя приводит сватать в какой-то дом; Ру приходилось говорить лишь несколько фраз, но зато он ввел мимический трюк, от которого вся зала помирала со смеху, и объяснение дядюшки с отцом невесты отошло на второй план; он от нечего делать, как застенчивый молодой человек, не знал, куда девать руки и потому машинально стал ими измерять свои ноги от талии до колен и вдруг изобразил ужас, обнаружив, что одна нога, по-видимому, длиннее другой. Казалось, его успех несомненен, но интриги одержали верх, и на Императорскую сцену он не был принят, зато в Буффе его успех рос с каждым представлением, и он сделался общим любимцем. Жюто обладал недурным тенором и умел петь с большим брио, так что был вполне достойным партнером Ру. Репертуар прежний отличался веселой музыкой, красивыми ансамблями и текст настоящим остроумием; отнюдь не было порнографии последнего времени, и потому смех, вызываемый опереткой, не был тем неприличным смехом, которого приходится стыдиться; «Прекрасная Елена» со своим греческим разрезом на боку была, быть может, самой неприличной опереткой по откровенности. Из последних примадонн Буффа была Шевриё, с ней я даже лично познакомился; она впервые ставила оперетку «La Camargo»; голос у нее был большой, прекрасно поставленный, играла она весело, но с приличной сдержанностью; фигурой она была, быть может, неподходящей к оперетке, потому что была очень высокого роста, с некоторой даже импозантностью, но мне она очень нравилась, особенно когда я узнал от нее ее историю: она была бельгийка из совершенно приличной семьи, некогда очень богатой, училась в Парижской консерватории и, обладая большим сценическим талантом, должна была выступать в Парижской Большой опере, разучив для дебюта роль Валентины из «Гугенотов»; перед самым спектаклем [она] заболела и временно лишилась голоса; в это время ее семья неожиданно разорилась и, когда она поправилась, она должна была искать заработка; вследствие болезни эта бедная девушка утратила силу дыхания, необходимую для больших опер и потому поступила в комическую оперу, а когда и там легкие ее не выдержали, перешла в оперу Буфф, что было для нее и для всей ее семьи настоящей драмой. Прочное знакомство с ней у меня не завязалось, и она скоро уехала; я этому отчасти был рад, потому что она была из тех, которыми вполне возможно увлечься.
Все эти увеселения в корне порвались грозным событием 1-го марта; кто пережил этот день в Петербурге, тот никогда его не забудет. Был развод с церемонией в обыденное время, как полагается в воскресенье; вступил в караул наш полк, так что мы, свободные офицеры, парадировали на левом фланге. Государь был в мундире какого-то армейского пехотного полка, стоявшего где-то в захолустье, но имевшего боевую славу и праздновавшего в этот день свой полковой праздник, почему его величество и хотел его отличить этим вниманием. Государь был какой-то хмурый, озабоченный. Потом в обществе рассказывали, что его предупреждали о готовившемся в этот день покушении и просили отменить развод, но великая княгиня Александра Иосифовна будто бы просила этого не делать, ссылаясь на то, что в этот день от конной гвардии должен был подъезжать ординарцем ее сын, великий князь Дмитрий Константинович, и государь уважил ее просьбу, почему впоследствии молва упорно называла великого князя Константина Николаевича участником покушения, что как бы подтверждалось таинственным пожаром в начале марта дворца великого князя в Ореанде, где сгорел его кабинет со всеми документами и его перепиской. Вернулся я с развода домой вместе с моим товарищем по Корпусу лейб-казаком Засядько и, позавтракав, мы с ним мирно беседовали в кабинете, как вдруг услыхали выстрел, похожий на пушечный; я машинально взялся за часы, дабы проверить их ход, забыв, что уже развод кончился, и думая, что это сигнальная ежедневная двенадцатичасовая пушка, но увидал, что часы показывают уже второй час; вскорости раздался такой же второй выстрел, и мы еще рассуждали с Засядько, что бы это могло быть, как вбежал бледный, с трясущейся челюстью, Семен с воплем: «Говорят, государя убили!» Надеть пальто, выскочить на улицу и поскакать на первом попавшемся извозчике во дворец было делом для нас одной минуты. Извозчик ничего не знал и ничего не слыхал, почему избрали мы путь через Симеоновскую, Караванную и Невскую. По пути ничего особенного не было, движение было довольно обычное, но, действительно, все ехало по Невскому к Адмиралтейству, обратных экипажей почти не было; мы с Засядько стали успокаиваться, так как такие ложные тревоги в последнее время были очень часты; но, подъезжая к Казанскому собору, увидали вдали направо на Екатерининском канале, где теперь храм Воскресения на крови, такую толпу народа, что мы поняли, что что-то ужасное совершилось, а извозчик, перекрестившись и как-то всхлипнув со словом «Господи», погнал лошадь вскачь. Такое нарушение правил езды не вызвало даже протеста, все с этого места как-то прибавляли аллюр, торопясь ко дворцу, и перекликивались незнакомые, спрашивая: «Что случилось?», и стоял крик: «Убит, убит!», причем многие плакали и все крестились. Когда мы проехали арку Малой Миллионной, теперь Большая Морская, ехать дальше нельзя было, вся площадь перед дворцом была море голов; мы пешком стали продираться, и толпа, видя нашу гвардейскую форму, не только не препятствовала нам, а напротив расступалась и подбадривала: «Идите, голубчики, идите, защитите его». Я, первое, посмотрел на штандарт над дворцом: он развевался во всю, значит государь жив (при отсутствии его из Петербурга штандарт совсем спускался, а при смерти до похорон должен быть приспущен наполовину). Добрались мы до Комендантского подъезда в ту минуту, когда из дворца на носилках выносили тяжело раненного конвойца и под руки выводили с перевязанным лицом известного всему Петербургу полицмейстера Дворжицкого, на обязанности которого лежало всюду сопровождать государя. Во дворец войти мне не пришлось, так как встретившийся со мной полковник Шипов приказал мне немедленно ехать в полк передать приказ собраться всем офицерам в казармы и не отлучаться из полка; по-видимому, ожидали с минуты на минуту общей революции в городе, пользуясь растерянностью власти. Я немедленно поскакал обратно в полк, передавая встречающимся товарищам приказ командира полка, и скоро собралось нас в артели довольно много. Не могу даже передать подавленного настроения, дошедшего у многих даже до слез, особенно когда приехавший Базя Гендриков, почти очевидец происшествия, рассказал нам, что он видел. Он ездил верхом, пробуя какую-то лошадь, в манеже Придворно-конюшенного ведомства, расположенного против места взрыва через канал. От первого взрыва лопнули стекла в манеже, и он, Гендриков, свалился; поняв, что что-то случилось, он выбежал и в дверях чуть не упал от второго сотрясения воздуха; когда он, взбежав на мост, добежал до того места, где государь лежал, его уже пытались поднять и уложить в сани, низ его туловища представлял из себя бесформенную кровавую массу, голова была обнажена и по лицу, совершенно белому, сочилась кровь. На приказ великого князя Михаила Николаевича везти государя во дворец великой княгини Екатерины Михайловны, находящийся вблизи, государь очнулся и слабым голосом сказал: «Домой»; Гендриков стал на запятки, надел на государя свою кавалергардскую фуражку и поддерживал его голову до самого дворца; ехали шагом, окруженные каким-то взводом пехоты, случайно проходившим мимо и остановленным великим князем; рядом шел с каким-то бессмысленным лицом и со слезами, катящимися по щекам, высокий паж, в котором, по описанию Гендрикова, я узнал Максмонтана; потом оказалось, что я был прав, а выражение лица Максмонтана, столь красивого, стало бессмысленным вследствие того, что от взрыва у него лопнули обе барабанные перепонки, и он окончательно оглох. В таком виде Гендриков доехал с государем до дворца, где получил обратно окровавленную свою фуражку, которая и хранится у них в семье как реликвия. Уходя, Гендриков встретил уже наследника с цесаревной, прискакавших в Зимний дворец. Скоро вернулся из дворца Николай Николаевич Шипов с известием, что государь скончался.
Он рассказывал, что, когда штандарт начал приспускаться, вся толпа на площади стала на колени, и слышен был как один громадный вздох, а новый государь — император Александр III — и императрица Мария Федоровна при возвращении в собственный Аничковский дворец были остановлены толпой, желавшей отпрячь лошадей и везти на себе экипаж нового царя, но государь этого не допустил и просил даже умолкнуть толпе, неистово кричащей «ура», говоря, что при такой утрате можно только плакать, а крики ликования неуместны; и он и государыня всю дорогу плакали. Шипов передал приказание, данное всему гарнизону, день и ночь двум офицерам быть в казармах эскадрона неотлучно при солдатах, не допуская разговоров с посторонними лицами и строго следя за настроением солдат. Мой черед, как одному из младших, приходился на ночь с девяти часов, почему я поспешил домой передать все подробности семье. Когда в девятом часу, уже в глубокие сумерки, я шел пешком к себе в полк, город казался вымершим, нигде не было слышно стука экипажа, все улицы были пусты, и только фонарные столбы окутывались флером; нервы были настолько напряжены, что заставляли настораживаться от всякого шума и шмыгающих людей; весь город казался полон таинственности. Дежурство мое прошло совершенно благополучно, было только тяжко от непривычки к казарменному воздуху, но настроение солдат было настолько верноподданное, что никаких опасений не внушало, и дня через два самый наряд был отменен. На следующий день был раскрыт подкоп на Малой Садовой, и еще большая паника охватила весь город; местность была оцеплена, жильцы прилегающих домов выселены во избежание несчастий, и саперы со всякими предосторожностями стали разряжать заложенную под улицей мину; она была предназначена злоумышленниками на тот случай, если государь будет возвращаться по этому пути. Домовладельцы этой улицы возымели несуразную мысль отслужить благодарственный молебен о миновании их опасности и соорудить по этому случаю икону, но им было внушено кем следует неприличие их намерения — радоваться убийству государя в другом месте, а не против их дома.
Второго марта вечером состоялось перенесение тела из опочивальни в главный дворцовый собор; мы все, офицеры, присутствовали, и тяжелое впечатление делал общий глубокий траур — на мундирах обшивались крепом все серебряные галуны, а также шарфы, лядунки, перевязь и каска. До выноса можно было наблюдать придворную атмосферу: недавние светила кончившегося царствования, доведшие государя до конституции, которая была уже подписана и должна была быть обнародована как раз в этот день, как-то граф Милютин, Лорис-Меликов, ходили как зачумленные; и другие близкие покойному государю, как граф Адлерберг, чувствовали свою непрочность и далеко не были такими властными, пренебрежительными, как прежде; один граф Перовский оплакивал друга, которому был вечно предан, не учитывая какие это для него будет иметь последствия. Зато приближенные нового государя были предметом общего внимания; скромный князь Владимир Сергеевич Оболенский, любимый адъютант наследника и теперь императора, женатый по желанию Марии Федоровны на ее любимой фрейлине, графине Апраксиной, был предметом общего внимания; он — Владимир Оболенский, по полковому прозвищу «Елка» — никогда не хотел играть роли; был он когда-то безумно влюблен в свою двоюродную сестру княжну Варвару Дмитриевну Оболенскую (она потом вышла замуж за Михаила Михайловича Бибикова), чувство было взаимное, но родители той и другой стороны этот брак не позволили; и Мария Федоровна, тогда наследница-цесаревна, зная, что графиня Сандра Апраксина давно уже влюблена во Владимира Оболенского, устроила этот брак, и с тех пор эта супружеская чета была неразлучна с наследником, а потом императором, видаясь с ним ежедневно, причем, говорят, что в интимности государь и Оболенский говорили друг другу «ты». Вынос происходил при освещении факелами, кортеж был прямо трагический; непосредственно за гробом шла княгиня Юрьевская с опущенной черной вуалью и поддерживаемая графом Адлербергом, министром Двора, одним из немногих свидетелей ее брака с покойным государем; это был последний раз, что она появилась публично; в следующие дни, когда она молилась у гроба, все дежурство удалялось. За ней уже следовал новый государь с государыней и остальная царская семья; такое отступление от этикета было сделано по воле Александра III, который уважал горе жены своего отца и в его последнем жилище не хотел ее отстранить от останков того, со смертью которого она все потеряла; вскорости княгиня Юрьевская с детьми переехала из Зимнего дворца в купленный для нее дом на Гагаринской и ни в каких более церемониалах не упоминалась; новый же царь не переехал в Зимний дворец, а оставался жить в собственном Аничковском дворце.
В обществе и в военной среде только и было разговора о предстоящих переменах. Манифест государя о вступлении на престол, написанный в твердом тоне, подчеркивающий мысль, что царская власть есть бремя, которое он по долгу воспринимает с верой и упованием на Бога, сразу указал на новый курс, и все присмирело. Говорят, что, когда доложили государю, как опасно для него участие в церемонии перенесения тела в Петропавловский собор, он ударил кулаком по столу и сказал, что если кто осмелится помешать ему отдать последний долг отцу, он камня на камне не оставит в Петербурге; сразу почувствовалась такая сила воли и энергии, что все как-то приободрились, а либералы умолкли; диктатор Лорис-Меликов был уволен и место упразднено, граф Дмитрий Алексеевич Милютин был заменен Петром Семеновичем Ванновским, бывшим начальником штаба Александра III в последнюю кампанию; великий князь Константин Николаевич был устранен от всех дел и был в явной немилости; граф Адлерберг был заменен графом Воронцовым-Дашковым, князь Горчаков был в почетном бездействии; всю политику вел сам государь через товарища князя Горчакова Гирса, и над всеми высилась и чувствовалась личность Константина Петровича Победоносцева, обер-прокурора Святейшего Синода. Рассказывали, что сейчас же после смерти государя Александра II Лорис-Меликов и министр юстиции Набоков спросили Александра III, как поступить с манифестом покойного государя, коим обещалась конституция, и Александр III ответил, что он ничего не изменит из повелений и предначертаний его покойного отца; но в ту же ночь Победоносцев написал государю свое историческое письмо о том, что самодержец не имеет права отказываться от той власти, которую наследовал от предков, и поздно ночью фельдъегерь привез Лорис-Меликову высочайшее повеление остановить печатание того манифеста, на обнародование которого за несколько часов перед этим император дал свое согласие.
Можно себе представить, как все это волновало петербургское общество; не было уголка, который не ожидал бы чего-нибудь; и наш полк вдруг оказался в милости, шефом его была назначена новая государыня, а государь принял на себя лишь второе шефство; зато бедный граф Алексей Павлович Игнатьев, ожидавший блестящую карьеру от близости к великому князю Владимиру Александровичу, оказался ни при чем, так как великий князь получил назначение командующего войсками Округа на место бывшего наследника, а командиром Гвардейского корпуса был назначен граф Шувалов; и положение начальника штаба этого Корпуса в придворном и светском отношении стало гораздо незначительнее места командира Кавалергардского полка, коего шефом была новая государыня. В один из ближайших дней было назначено в Аничковском дворце представление кавалергардских офицеров новому шефу. На представлении присутствовало все прямое начальство полка, из коих многие имели кавалергардский мундир, и ввиду нового приказа о формах все как-то перепутались, и формы начальствующих лиц были самые разнообразные; нельзя было не обратить внимания, как многие старались отпустить бороду, одно из первых разрешений нового царствования; пока это было только некрасиво и производило впечатление не умытых людей. Государыня очаровала всех своим приветливым обращением; каждому, давая руку для поцелуя, она нашла возможность сказать какое-нибудь приветливое слово или задать какой-нибудь ласковый вопрос. Государь к представлению не вышел, но тут же было объявлено его повеление всем шефским частям покойного государя носить его вензель, кованный на погонах, и весь первый наш эскадрон и штаб полка украсились этими вензелями.
Не помню, которого числа состоялось перенесение праха из Зимнего дворца в Петропавловский собор; я был в наряде той части полка, которая стояла верхом шпалерами по пути шествия, день был, хотя не пасмурный, но дул холодный пронзительный ветер и, несмотря на кирасы, было очень зябко. Голова шествия стояла в нескольких шагах от меня в ожидании пушечного выстрела, по которому шествие должно было начать двигаться; пушечный этот выстрел по особому сигналу коменданта генерала Адельсона должен был быть дан, когда траурная процессия из церкви достигнет выходного подъезда. Все шествие, расположенное впереди этой процессии, растянулось версты на три и ждало условленного сигнала; чтобы уместить все, пришлось избрать не прямой путь в Петропавловскую крепость, а более длинный, обходный. Наконец раздался пушечный выстрел, послышалась команда «смирно», полились звуки «Коль славен наш Господь…», и мимо нас стали все дефилировать; из крепости каждую минуту раздавался пушечный выстрел, по всему городу начался траурный перезвон, и слышались мерные удары большого колокола Исаакиевского собора. Впечатление было прямо потрясающее; жутко было видеть эмблемы прошлого и нового царствования, изображаемые двумя рыцарями: сначала шел громадного роста рыцарь, весь в черном одеянии, в черных латах, наколенниках и каске с опущенным забралом, из которого светили два глаза, в руке он нес средневековый меч, перевитой флером, опущенный поперек ног; за ним ехал на белом без отметины коне рыцарь в таком же одеянии, но только все из серебра, а на каске с поднятым забралом были два крыла, сверкающие на солнце. За этими рыцарями шли сановники с ассистентами и несли все ордена покойного и государственные регалии, младшие впереди; чем важнее был орден на подушке, тем важнее был сановник, его несший, и шли они, старенькие, спотыкающиеся и совершенно нарушали торжественность шествия. После них уже шло духовенство нескончаемой золотой лентой, возглавляемое петербургским митрополитом Исидором; перед самым гробом шел духовник государя Баженов с иконой. Гроб был окружен первыми чинами Двора и генерал-адъютантами, и за ним непосредственно вели в поводу коня государя в черной попоне; а потом шел пешком государь со всеми великими князьями и иностранными принцами, приехавшими в Петербург для этой церемонии.
Кончалось шествие траурными каретами, в которых ехали государыня, великие княжны и придворные дамы; кареты высочайших особ сопровождались шталмейстерами и конюшенными офицерами, а на ремнях сидели камер-пажи. Мимо нас процессия шла беспрерывно около двух часов, и вернулся я домой совершенно разбитый и физически, и нравственно; известие, что государь благополучно вернулся во дворец, было большим облегчением. Останки покойного государя оставались в соборе для поклонения около трех недель; прикладывание к телу прекращалось лишь на время царских панихид, которых было две во дню и еще на один час времени, когда даже и дежурство при гробе уходило, и княгиня Юрьевская с детьми молились в полном одиночестве у гроба.
Собор весь обращен был в траурную каплицу; на высоком помосте, посреди его, под большим балдахином стоял гроб; лицо было покрыто легким газом, дабы, не скрывая черт, скрыть по возможности поражения, которые, впрочем, при бальзамировке были искусно закрашены; по ступеням и по всему храму стояло духовенство; офицеры Кирасирской дивизии занимали место у изголовья: на второй и четвертой ступени их полагалось два — штаб- и обер-офицер. На мою долю пришлось дежурить дважды, оба раза ночью, и, кроме того, все свободные от службы офицеры должны были быть два раза в день на панихиде, в два и в восемь; для проезда в крепость полагалось два билета: один на шапке кучера, другой у самого лица, и кроме того каждый из нас был снабжен еще билетом другого образца для входа в собор; строгости для проезда были самые большие, и поверка проезда производилась на каждом шагу, что очень усугубляло тревожное и жуткое настроение; все время чувствовалось, что что-то в тиши и подполье подкарауливает благополучие государства. Это чувство особенно усугублялось во время ночного дежурства; приходилось стоять без движения, держа каску «на молитву», в течение двух часов; безмолвная тишина прерывалась лишь монотонным чтением священником Евангелия, освещаемого двумя диаконами с дикирием и трикирием; по стенам стояли бесшумные черные тени дежурных дам, для которых полагались и табуретки; иногда от какого-нибудь движения свечи вдруг ярко блистал алмаз на одной из регалий; народ беспрерывной цепью прикладывался к почившему, и часто слышались всхлипывания и рыдания. В течение всего пребывания праха в соборе это прикладывание не прерывалось, и иногда ночью стояли в очереди часов пять, лишь бы иметь счастье проститься с почившим. Мой Семен одну ночь так и не добрался до гроба и лишь на другой день, ставши в очередь, тянувшуюся версты на две, к утру мог приложиться. Горе было всеобщее. Во время одного из моих ночных дежурств Николаев, тогда уже ротмистр и по недостатку полковников в нашем полку введенный в очередь штаб-офицеров, почему-то не приехал, и я сменил лишь корнета желтых кирасир; полковник же того полка так и остался несмененным и, видимо, едва стоял от усталости. Услыхав какой-то шум при входе в собор, он мне шепнул пойти посмотреть, не приехал ли ему на смену мой товарищ. Я оказался между двух огней: знание придворной службы шептало мне, что я не могу двинуться с этого места, а военная дисциплина повелительно требовала от меня исполнить приказание старшего со мной в паре, и я поддался последнему — пошел узнать, не приехал ли Николаев, и только получил замечание офицера дворцовых гренадер, наблюдавшего под ведением старшего придворного чина за точным исполнением дежурства при гробе. На следующий день, когда я передал Николаеву этот инцидент, он поехал в Царское Село, где был расквартирован полк желтых кирасир, извиниться перед вчерашним полковником.
День самого погребения не оставил особого впечатления, и даже не помню, где я был в наряде, помню только, что ничего особенного не видал, и, когда после прощального салюта штандарт на Зимнем дворце взвился, я почувствовал какое-то облегчение: «Le Roi est mort, vive le Roi».
Теперь только и было разговора о процессе цареубийц, все они были уже арестованы, весь заговор раскрыт, обвинителем назначен был Николай Валерианович Муравьев, заменивший Набокова на посту министра юстиции. Положение его было трагично, так как одна из обвиняемых — Перовская — приходилась ему, как говорят, двоюродной сестрой; она же была племянница любимого генерал-адъютанта покойного государя — графа Перовского; но ни в том, ни в другом она поддержки не встретила, и процесс шел своим чередом; исход его был для всех уже заранее ясен, и смертный приговор всем пятерым никого не удивил; но все были заняты мыслью, утвердит ли государь смертный приговор, и как поступят с той приговоренной к повешению, которая на суде объявила себя беременной. Ходили слухи о письме, написанном Львом Толстым непосредственно государю, умоляющем его во имя Христа не омрачать начало своего царствования казнью его подданных; об этом письме шептались на ухо и передавали, что Победоносцев успел его перехватить и до государя не допустил; сколько было в этом правды — не знаю, но такие предположения свидетельствовали о том, какое значение приобрел Константин Петрович и как в нем видели вдохновителя наступившей реакции. Отец мой через Коробьина получил билет на этот процесс и передавал все впечатления, подчеркивая общую ненависть к обвиняемым и их спокойное отношение, и даже какое-то лучезарное состояние исполненного, по их мнению, великого подвига; он говорил, что в первый раз осознал столкновение двух миров, совершенно различных по верованиям, но одинаково убежденных в своей правоте. Тогда они были в меньшинстве и потому так легко побеждены.
Наконец стало известно, что приговор конфирмирован, и беременной казнь отсрочена до рождения ребенка; день казни был назначен, и многие ночью еще потянулись на Семеновский плац присутствовать при этом зрелище. Меня в эту ночь била нервная лихорадка. Я был и есть монархист и верноподданный своему государю как помазаннику Божию; но в эту минуту все заглушалось чувством беспредельной жалости к тем, которые вот-вот должны были прекратить свое существование; я переживал с ними их животный страх перед этим надвигающемся неизбежным; я терзался тем чувством безысходной тоски, которую должны были испытывать семьи казнимых; я понимал и ощущал вместе с ними тот протест, который они, вероятно, испытывали; я готов был кричать, плакать, и тогда понял глубину христианской морали — любить ближнего, как самого себя, и уметь себя ставить в положение другого. Эта ночь останется для меня памятна на всю жизнь, она была первым толчком к внутреннему моему самоуглублению, увы, потом скоро заглохшему; но сомнение в правоте того строя, которому я служил, и в праве моем пользоваться всеми теми благами, которые давало мне мое положение, остались навсегда. Встал я совершенно разбитый, не с кем было поговорить: отец мне не сочувствовал, смущать покой матери и сестры после испытанных мною мук не хотел, и я себя принудил с большим трудом пойти в полк на обычную службу. Но, Господи, какое там было мучение! Я понимал, что открыть рта я не могу о всех ночных моих думах, и, когда же явился в артель наш берейтор Фердинанд Федорович Кегеллер и рассказывал со смаком все подробности казни, на которой он присутствовал как доброволец, забравшись на Семеновский плац с вечера, я его прямо возненавидел и не мог удержаться вскрикнуть: «Какая мерзость!», за что выслушал должную отповедь старших товарищей; гадливое чувство к Кегеллеру осталось у меня навсегда, и до конца моей службы в полку мне неприятно было подавать ему руку. Описывая подробности казни, он со злорадством передавал, как над одним из приговоренных оборвалась веревка, и он грузно упал на помост; повторилось это дважды, и лишь третья веревка выдержала его груз и он был повешен. Со времени самых жестоких царствований такой случай признавался Божеским вмешательством, и приговоренному даровалась жизнь. При этих рассказах мне невольно вспоминались мои детские впечатления при виде в Калуге старушки Кашкиной, бабушки подруги моей сестры. У ней вечно тряслась голова, и сделалось это с ней в день, назначенный для казни ее сына; сын ее, Николай Сергеевич, только что окончивший Лицей, был приговорен за участие в деле Петрашевского к расстрелу, и она, мать его, желая с ним проститься, пришла на место казни. Прочтен был приговор, надеты на них были саваны, взвод для расстрела был уже выстроен, и она не имела никакой надежды, так как на просьбу ее на высочайшее имя о помиловании ответа не последовало, но что-то медлили, как будто чего-то выжидали; как вдруг прискакал флигель-адъютант с повелением государя заменить смертную казнь разжалованием навсегда в рядовые на Кавказ. Сам Николай Сергеевич всегда рассказывал, что, когда на него надевали саван, он видел в толпе свою мать, но даже не сделал ей прощального жеста, настолько был огорошен словами, сказанными ему шепотом: «Не волнуйтесь, вы будете помилованы». Бедная его мать ничего этого не знала и, несмотря на сверхчеловеческую радость после его помилования, которое было как бы воскресением, на всю жизнь была поражена и трясла головой; каково же было состояние теперь семей этих повешенных!
Новый государь с семьей переехал в Гатчину, штандарт над Зимним дворцом был спущен, жизнь в Петербурге замерла, а полковая служба усугубилась особыми ежедневными нарядами одного эскадрона в помощь полиции на случай беспорядков. Первое время к этому эскадрону относились очень строго, в дежурный эскадрон назначались три офицера, которые круглые сутки проводили в полку, но за все время моей службы я не помню вызова этого дежурного эскадрона, почему под конец относились к этому наряду халатно, зная, что всегда найдутся налицо три офицера из живущих в казенных полковых квартирах, которые не выдадут и заменят отсутствующих товарищей. Кроме наряда по полиции был еще наряд на случай пожара; назначался офицер с пешей командой, который по вызову коменданта города должен был со своими солдатами являться на пожар ближайшего района для охраны имущества. Мне лично пришлось принять участие в двух таких пожарах; оба пожара были грандиозные и представляли из себя такое зрелище, которое никогда не забудется. Раз это было днем, загорелся лесной склад и вслед за ним соседние склады; в общем, площадь огня была около четверти квадратной версты; я сам видел, как по воздуху летали десятки громадных горящих досок, поднятых кверху образовавшейся тягой воздуха. На моих глазах на этот пожар налетела стая голубей, которая, долетев до пожарища, сразу упала с громадной высоты в огонь черными тлеющими комочками. Другой пожар был ночью, часов в одиннадцать, во время уже навигации; горели сенные барки на Неве; их был целый караван, сено на них было сложено громадными стогами в виде дома; и, когда я прибыл на пожар, таких барок загорелось уже более десятка, причалы их обгорели и они носились по течению реки, зажигая по пути другие барки и пароходы и угрожая поджечь существовавшие тогда плашкоутные мосты, Троицкий и Дворцовый, которые спешно разводились; речная полиция на своих пароходиках перехватывала на буксиры эти горящие факелы, и особые смельчаки прорубали бока барок, чтобы их затопить; другие же пароходы буксировали вверх по течению незагоревшиеся барки, лавируя между огнем. Зрелище было необыкновенно красивое, а так как и охранять нечего было, поскольку все горевшее имущество было на воде, внимание ничем не было отвлечено, я как простой зритель наблюдал и наслаждался красотой картины.
Однажды состоялся наряд для оцепления города со стороны Финляндии: говорили, что ожидался привоз оружия для революционеров; нашему эскадрону достался участок близ Лесного. Выступили мы с вечера, еще засветло была расставлена цепь, на обязанности которой было обыскивать всякого идущего и едущего в город; так как в нашем участке находилось шоссе, проезжающих чухонцев было много, наши ритер-офицеры каждую подводу тщательно осматривали, а в возы дров и сена втыкали пики. Рано утром, часа в четыре, было получено распоряжение снять охрану и возвращаться в город; кто говорил, что транспорт попался на другом участке, а кто говорил, что начальство изверилось в целесообразности этой меры, к тому же вызвавшей ропот и недовольство среди солдат; такие наряды больше и не повторялись.
На Пасхе было назначено поздравление офицерами государыни в Гатчине, и мы все рано утром выехали туда, где на вокзале нас ждали придворные экипажи, а во дворце особое помещение для переодевания. Дворец поразил меня своей угрюмостью и какой-то сумрачностью, походил он гораздо более на какую-то крепость или место заточения, чем на резиденцию царствующего государя. Вся служба придворная как-то переменила свой характер, все было проще и безлюднее. Простота и характер Александра III сказались в двух рассказах про него, которые я слышал уже гораздо позднее от моего зятя Жилинского. Яша был как-то назначен состоять при каком-то иностранном принце, который приехал в Гатчину представиться государю и государыне. Когда принц откланялся государю и прошел на половину ее величества, Яша остался беседовать в зале с генералом Ширининым, комендантом царского поезда; беседа была оживленная, но на какой-то вопрос Яши он, не получив ответа от Ширинина, оглянулся и увидал, что тот исчез; вслед за этим раздались шаги и через залу прошел государь на половину государыни; когда его величество прошел, из-за портьеры вылез генерал Ширинин и на вопрос Жилинского, отчего он спрятался, наивно ответил: «Э, батенька! Настали другие времена, покойному государю только и старались попасться на глаза, а этот терпеть не может, если часто ему мозолить глаза; выругает и прогонит, он любит жить просто, по-семейному».
Тот же Ширинин рассказывал, как во время пребывания Александра III в Варшаве ему было доложено вечером, что на следующий день приедет из Берлина, по повелению германского императора, немецкий принц для приветствия августейшего соседа; государь, узнав про это, ложась спать, приказал камердинеру на следующий день к обеду дать ему надеть ленту Черного орла. Камердинер же, чуть ли не бросившись на колени, покаялся, что забыл таковую захватить; государь добродушно рассмеялся и только сказал ему: сказать Ширинину, чтоб последний послал нарочного в Берлин купить эту ленту и привезти таковую к обеду. Он, Ширинин, получив такое повеление и не быв убежденным добиться по Германии экстренного поезда, сговорился с начальником дороги Петербургско-Варшавской, который обещался, если получит распоряжение не более как через час, домчать поезд из Гатчины в Варшаву к назначенному сроку, что составляло почти удвоенную скорость наибыстрейшего экспресса. На всякий случай начальник дороги дал соответствующее распоряжение по линии: заготовить в Гатчине паровоз с классным вагоном, держать под парами на определенных станциях сменные паровозы и частично приостановить движение, дабы пропустить этот экстренный поезд безостановочно; а Ширинин телеграфировал в Гатчину, чтобы фельдъегерь с этой лентой ждал на вокзале, и сам пошел испрашивать разрешение на эту меру у государя. Государь, как всегда, занимал самое скромное помещение и уже лежал в постели, но, услыхав в приемной, отделявшейся от спальни лишь маленьким кабинетом, разговор камердинера с кем-то, спросил в чем дело. Камердинер доложил предположение Ширинина, на что государь возразил: «Что ты тут врешь, это невозможно». Ширинин, услыхав это недоверие государя, громко подтвердил слова камердинера, после чего был позван к постели государя, которому подробно рассказал предположение начальника дороги, прося только скорейшего разрешения, дабы не опоздать. Александр III, подумав, сказал: «Верно, нечего нам одолжаться у немцев, попробуем, но, чур, не опоздать». И телеграмма была послана тут же по прямому проводу из дворца, и гатчинский поезд полетел. На следующий день, когда государь одевался к обеду и камердинер подал ему ленту Черного орла, он только спросил: «Откуда?» и на ответ: «Из Гатчины» промолвил: «Молодцы, немцам нос утерли; дать фельдъегерю сто рублей»; а бедный фельдъегерь лежал чуть ли не в обмороке от качки вагона и узнав, с какой скоростью его мчали.
Но вернусь к рассказу нашего представления государыне — не обошлось на этот раз без курьезов. Дубенский, только что произведенный в полковники, оказался в отчаянном положении: его денщик забыл захватить эполеты, и он с трудом разыскал более или менее подходящие у какого-то жандармского полковника, которые, если не особенно всматриваться, могли сойти за кавалергардские; бранился он так, что все стали его успокаивать, боясь с его стороны какой-нибудь неприличной выходки; другой офицер, князь Василий Кочубей, только что произведенный из вольноопределяющихся, не зная этикета, вместо того чтобы поцеловать руку государыни, только ее пожал; я же, совершенно забывшись, поцеловав ее руку после получения от нее яйца (яйцо хранится у меня в образной), еще потряс ее руку, как shakehand. Ha обратном пути я чуть было не влетел в глупую историю: с Варшавского вокзала, где ждал меня мой Михаил на Бархатном, и забыв или не зная еще тогда, что начальство нельзя обгонять, не остановил своего кучера, который, гордясь бегом лошади, припустил ее, и она, идя с развальцем, легко обогнала всех и, между прочим, командира полка. Обгоняя его, я отдал ему честь и заметил его недовольную физиономию, которую я в то время отнес к тому обстоятельству, что его лошади, коими он гордился, оказались хуже моей. Вернувшись домой, я все-таки сообразил, что что-то неладное, что и отец мне подтвердил, почему я тотчас написал Митушку Дашкову, прося его за меня извиниться перед командиром, которого я в записке назвал тем прозвищем, довольно безобидным, но смешным, под коим он слыл у нас в офицерской среде. На следующий день Митушок мне рассказал, что мою записку он получил, выходя от Шипова, который призвал его, чтобы дать ему приказ посадить меня на гауптвахту на сутки; он, Митушок, сейчас же вернулся в кабинет и дал Николаю Николаевичу прочесть мою записку. На мое восклицание: «Что ты сделал! Ведь там я его назвал даже прозвищем!» Митушок, засмеявшись свои скрипучим смехом, ответил: «Это тебя и спасло, потому что Шипов увидал в этом твою искренность и сейчас же отменил свое распоряжение». Я был очень рад, что инцидент так кончился, потому что никогда никакому взысканию по службе не подвергался ни раньше, ни в будущем.
Описав полковую, общественную жизнь этой зимы, совершенно оставил в стороне жизнь семьи за это время, к которой и возвращаюсь. С вступлением моим в полк я ввел многих товарищей в наш дом. Ввиду длившегося еще траура по государыне никаких танцев не было принято устраивать, но у нас собирались, главное, для пения. Чаще других бывали мои товарищи Глебов, Левашов и особенно Жилинский, все трое были тенора, а этого голоса как раз всегда у нас недоставало на наших музыкальных вечерах. Левашов из них был наименее удачный; Яша Жилинский имел крошечный голос, но на редкость верный; певал он с Варей больше легкие дуэты и излюбленный из них ими был «Пустое вы, сердечное ты»; надоел мне этот дуэт ужасно, и мне обидно было, что Варя растрачивает свой талант исполнением таких пустяков. Певали они, впрочем, и более серьезные вещи, как, например, трио из «Лукреции Борджиа», где баритонную партию исполнял Алексей Пашков, старший брат моего товарища; Алексей Пашков был в то время адъютантом принца Петра Георгиевича Ольденбургского. За ужинами часто Варя, Яша и Кавелин исполняли a capella трио «Ночевала тучка», и это было прямо восхитительно. Лучшим тенором был Глебов, у него был прямо большой и замечательно приятный голос, певал он с сестрой дуэт из «Русалки», но никогда не мог хорошо выучить слова: он вместо «веселый хоровод» неизменно выпаливал «веселый огород»; звали его Федор Петрович, а в полку — «Чемодан»; последнее прозвище он получил по следующему случаю: однажды, зайдя в какой-то магазин кожаных изделий, он велел принести себе на квартиру кожаный портфель; говорил он всегда односложно, цедил слова сквозь зубы, и речь его была столь непонятна, что приказчик не понял и прислал ему чемодан; он, бедный, умер очень молодым; старший брат его женат на старшей сестре жены моей, и через него я уже узнал о смерти нашего милого «Чемодана». Посещения Жилинского делались все чаще и чаще и перешли в явное ухаживание; ривализировал с ним лейб-улан барон Корф, но в середине зимы последний исчез и, как потом оказалось, поехал к своему отцу в его майоратное имение просить разрешения сделать предложение моей сестре; когда он вернулся, уж было поздно, сестра была невеста Жилинского. Но случилось это еще не так скоро, до того пришлось прекратить музыкальные собрания ввиду отъезда моей матери; и тогда Жилинский надоел мне, посещая меня, мало имевшего с ним общего, но это давало ему право быть у нас в доме и предоставляло ему возможность видеть мою сестру; я вполне понимал, почему он так ко мне воспылал и добродушно поддавался. Моя мать должна была уехать в Москву ввиду сделанной дедушке Волконскому операции; ему снимали с обоих глаз катаракты. К самой операции Мама́ не поспела и приехала в то время, когда после удачной операции дедушка сидел в темной комнате с повязкой на глазах, которую не должен был снимать еще несколько дней; услыхав голос Мама́ и несказанно обрадовавшись ее приезду, он, чтобы увидать ее, с обычной своей нетерпеливостью и стремительностью сорвал повязку с глаз, приотворил дверь в соседнюю комнату, чтобы разглядеть черты Мама́, и, увы, окончательно ослеп. Моей матери пришлось его уже слепого отвезти в Зарайск; дедушка бранил докторов, никогда не сознаваясь, что сам был виноват в этом несчастье.
В течение этой зимы умер Петя Норов. Я после инцидента с его отцом к ним в дом не ездил, но тетя Ольга прислала мне записку, что Петя хочет меня видеть, почему умоляет забыть все происшедшее и приехать; благодаря тому, что в этот день я был дежурным по полку, я мог попасть к ним лишь на следующий день вечером и застал, увы, Петю уже в беспамятстве; доктора диагностировали эту болезнь нарывом под черепной костью, и в момент моего приезда их съехалось трое для немедленной операции — трепанации черепа. Родители были удалены из квартиры: тетя Ольга пошла ко всенощной, а при нем была тетя Лидия Небольсина. Трудно поверить теперь, как операция была сделана без всяких антисептических приготовлений: операторы даже не надели халатов, а тут же в его комнате на его постели стали оперировать: один доктор хлороформировал, другой расширял края раны, фельдшер подавал инструменты, а хирург долбил ему череп, как мне казалось, простым долотом с молотком; меня, заявившего, что у меня нервы крепки, за недостатком фельдшеров заставили держать свечки и освещать хирургу; удары молотка по инструменту были настолько резки, что тетя Ольга, вернувшаяся во время операции из церкви, услыхала их из передней и лишилась там чувств. Гноя не показалось, операция оказалась напрасная, и он на следующее утро скончался, не придя в сознание. Его невозможный отец из-под подушки покойника вытащил его серебряный портсигар и в комнате его собрал все мало-мальски ценные вещи, и после похорон сына даже не вернулся домой, а куда-то бесследно исчез, бросив семью на произвол судьбы; много лет спустя в парижских газетах появилась заметка о каком-то богаче русском Норове, поражавшем всех своими безумными тратами. Младший его сын Зюзю, бывший в то время полицейским приставом города Москвы, пытался навести через наше посольство справки, не его ли это отец, но так ничего и не выяснил. Бедная тетя Ольга после похорон старшего сына и бегства мужа была невыразимо жалка, и мы часто ее посещали. Она скоро должна была ликвидировать свою квартиру, поручила сыновей тете Лидии, а сама уехала в Москву и потом куда-то в деревню, и больше я ее никогда не видал.
Ухаживания Яши были так интенсивны, что ждали предложения каждую минуту; он в это время был слушателем Академии Генерального штаба на младшем курсе и был особенно отличаем ее начальником, генералом Драгомировым, героем Турецкой кампании. Жилинский занимался крайне серьезно, но редкий день не бывал у нас, а в дни, когда он не мог приехать, кто-нибудь из триумвирата — Федоров или Киреев — приезжали объяснить его отсутствие. В день убийства государя, 1-го марта, они все трое должны были у нас обедать; я был убежден, что ввиду тяжелого настроения, ужасного впечатления от события, они извинятся и не приедут, но Яша не хотел пропустить свободного воскресного дня и сам приехал, извинившись за остальных. Его поведение было такое явно жениховское, что я не понимал, почему он медлит; но потом выяснилось, что он слышал от сестры, что она всегда хотела стать невестой 16-го апреля, в день помолвки наших родителей, и он, имевший всякие предрассудки и веривший всяким приметам, ждал этого дня, чтобы объясниться, хотя у него с сестрой было все переговорено и без слов решено. 21-го марта, день его именин, он проводил у нас и засиделся очень поздно; в Петербурге зачастую расходились часа в три ночи; чуть ли не в этот час он и уходил в этот день от нас, когда Папа́, вернувшись из клуба, встретился с ним и, желая быть любезным, сказал ему: «Я особенно торопился, Яков Григорьевич, вернуться пораньше домой, чтобы поздравить Вас». Мы потом Папа́ не давали проходу, что он дает ему плохое понятие о нашей семье, если возвращение главы ее в три часа утра считается очень ранним возвращением. На Пасхе разгавливался Яша, понятно, у нас, а также и его триумвират, и Пустошкин, друг Гриши Коробьина; о последнем вспомнил потому, что Тосик сыграл с ним в эту ночь злую штуку. Вернулись мы из церкви Уделов с Пустошкиным раньше других, и на мой звонок, как всегда, выскочил с радостным лаем Тосик, не обратив никакого внимания на моего спутника; пошел я осматривать в столовую стол, уставленный розговеньями, сопровождал меня Тосик, который был настолько велик, что голова его была выше стола, и он сосредоточенно обнюхивал издали все яства; встретившись при обходе на другой стороне стола с Пустошкиным, Тосик тут только его и заметил и так на него рявкнул, что Пустошкин со страха поскользнулся и упал, а Тосик, не обращая на него больше внимания, перешагнул через него и продолжал самостоятельно обход стола, пока я помогал Пустошкину подняться. Это было до того комично и забавно, что мы все расхохотались без удержу, а Тосик с тех пор как-то особенно подружился с Пустошкиным.
Наконец наступило 16-е апреля, и вечером после долгого разговора в своем маленьком будуаре с Жилинским Варя вышла к нам, ожидавшим у меня в кабинете, и заявила, что она его невеста, но только ввиду предстоящих ему весенних экзаменов в Академии, он просит об этом не объявлять, так как иначе на него косо будет смотреть Драгомиров. Мои родители плакали, целовали их, крестили, Нюничка причитала, я их поздравлял, хотя в душе был совершенно огорошен этим желанием скрыть радостное семейное событие, которым, мне казалось, всякий жених должен гордиться. Жил у нас в это время сдававший последние университетские экзамены Сережа Зыбин, от которого, понятно, ничего не скрыли. Вместо шумных радостных дней объявления сестры невестой по желанию Яши все пошло по-старому, все скрывалось, и даже родители поторопились с Варей отъездом в деревню, чтоб не мешать ему держать свои экзамены; я был глубоко огорчен и прямо разочарован, но таил это про себя. Перед отъездом мой отец, знакомый по Калуге с сенатором Николаем Авксентьевичем Манасеиным, назначенным высочайшим повелением ревизовать Прибалтийский край, упросил его взять к себе Сережу Зыбина, что тот и исполнил; это было очень видное положение для начинающего службу. Мама́ как-то обиделась на какое-то замечание, сделанное тетей Лидией Небольсиной об Яше, причем она не подозревала, что он уже жених Вари, и после крупного разговора мои уехали, не простившись с Небольсиными, и ссора эта продолжалась около 10 лет. Таким образом, я оказался совершенно один, и даже без родственной Нюнички дома. Я проводил своих, крайне недружелюбно посмотрел на Яшу, их провожавшего, виновника их раннего отъезда, и с тяжелым чувством одиночества вернулся в нашу некогда шумную веселую квартиру, а теперь столь пустую. С Яшей я почти не видался, он был весь в своих занятиях, а я на него в душе дулся.
В середине мая, насколько помню, полк наш перешел в лагерь; шли мы походным порядком, честь честью, как бы во время военного времени, с продолжительной остановкой на полпути. Семен с Михаилом, Тосиком, лошадьми и вещами переехал рано утром в этот день, так что когда мы прибыли на место, все мне было уже готово. Полк размещался в те времена в Павловской слободе: два эскадрона в нарочно выстроенных бараках и конюшнях и два других по крестьянским домам; офицеры размещались в домах-дачах, расположенных вдоль шоссе, и обыкновенно из года в год каждый занимал прежнее помещение; меня приняли в компанию Гернгросс и Тимашев, занимавшие в центре расположения полка довольно большой дом из трех комнат: в одной была наша общая спальня, в другой — наш общий кабинет, а третью, в мезонине, мы предоставили своим камердинерам; фотография этого дома, снятая Диго с поданным к подъезду моим экипажем, висит у меня в Сергиевском; через шоссе был небольшой дом из двух половин, в котором жили Адлерберг и Мими Челищев; расположение всех офицерских квартир тянулось не более как на версту расстояния, и потому все жили одной общей жизнью, переговаривались и перекликались друг с другом из дома в дом. Женатые офицеры предпочитали быть более на краю расположения, но и то приходилось держать занавески опущенными, потому что в этой полубивуачной жизни офицерство костюмами не стеснялось. Традиционный дом командира полка с порядочным садом, казенный или наемный — не помню, был на отлете по дороге на вокзал. Дубенский со своей обычной оригинальностью занимал второй этаж большого дома, где, если не ошибаюсь, в первом этаже была какая-то лавочка, почему весь дом совсем не имел характера дачи; но он как-то отделал его по своему вкусу и водрузил над ним большой флаг с надписью «Mon Repos»; флаг этот по-царски подымался, когда он был дома, и опускался при каждом его отсутствии из лагеря. Сзади нашего дома местность опускалась к полотну железной дороги, идущей параллельно нашей слободе; недалеко от полотна был казенный большой дом красивой постройки с большой террасой и с садом, спускающимся к железной дороге, тут же текла, если не ошибаюсь, маленькая речка; дом этот занят был нашей артелью, которая функционировала, как и в городе, но в ней за неимением своего хозяйства питались уже все офицеры, женатым завтраки и обеды доставлялись на дом, мы же все, которые жили у себя, только пили чай; перед завтраком и обедом в артели ударяли в гонг, и по этому зову все собирались, несмотря на погоду.
Лагерное обучение войск делилось на периоды: начиналось с эскадронных учений, потом полкового, а затем уже войска объединялись в более крупные единицы, и последние три недели перед большими маневрами посвящены были малым маневрам по особому расписанию. В период полковых и эскадронных учений, часа в три, после солдатского обеда и отдыха, назначалось поэскадронно учение пешее по конному или рубка, или стрельба, на которую офицеры выходили без оружия, лишь руководя занятиями нижних чинов. День начинался рано: без четверти пять утра трубачи проезжали через все расположение Павловской слободы, играя генерал-марш; через три четверти часа надо было быть уже при своем эскадроне, и мне, как младшему офицеру, раньше всех других, так как в присутствии старшего я не имел права здороваться со своим взводом; нашим лакеям предстояло много труда стащить нас с постели, и не обходилось без стаскивания одеяла и обливания водой; утренний чай выпивался чуть ли не на ходу, у подъезда стояла уже верховая лошадь, которую держал мой бессменной рейткнехт Осьмин. Для лагеря я купил себе еще парадера Фаэтона за 1300 рублей; это была уже моя третья покупка; до этого дядя Митя Жемчужников купил мне сырую лошадь, которая вместе с выездом обошлась мне почти в 1000 рублей и оказалась никуда не годной, почему я с трудом ее продал извозчику за 125 рублей. Все эти расходы и покупки, а равно жалованье Семену и кучеру и содержание лошадей платил Папа́, мне же он давал на мои расходы 100 рублей в месяц, а когда я оставался один — 300 рублей в месяц. В шесть часов эскадрон со своим командующим, а если было полковое учение, полк под командой старшего полковника выступал на военное поле, где и начиналось учение; для полкового учения ждали приезда полкового командира. Учение длилось до 11-ти часов; во время отдыха появлялся неизменный маркитант Матвей, и тут, собственно, и начиналось наше утреннее питание. Не понимаю, как он поспевал всех нас накормить, не путаясь в счетах, а аккуратно записывая за каждым его долг, который обыкновенно уплачивался в конце лагеря. Знал он вкусы каждого и каждому подавал что он спросит; для меня у него всегда были в запасе лимонад Газёз и какой-то особый шоколад в квадратных плитках, начиненный каштановым кремом с ромом, уложенный в длинных выдвигающихся коробках; но это был лишь десерт, до того же поглощалось необычайное количество разных горячих биточков, пирожков и бутербродов; лагерный мой счет ему, если не ошибаюсь, достиг 300 рублей, несмотря на дешевизну, когда бутерброд стоил не более 5 копеек; много ему приходилось хлопот, когда эскадроны разделялись, но и то он поспевал со своими подручными всех нас накормить. По окончании учения полк с музыкой возвращался домой. Это являлось для меня загадкой, как Тосик умел отличать нашу полковую музыку: шли ведь и другие полки тем же путем, к ним он и не выбегал, а наш полк всегда встречал версты за полторы от моего дома и приветствовал радостным лаем; все его знали, и не только офицеры, но и солдаты звали его, на что он всем махал хвостом, но не двигался с места, пока не увидит меня, едущего в середине полка в хвосте второго эскадрона, и тогда он с визгом облизывал мне сапог, пристраивался к моему стремени, и с таким адъютантом я возвращался домой, где немедленно обливался, переодевался, так как от пыли возвращался черный, как угольщик. Семен мне уже приготавливал к этому времени ледяное молоко, и мы с Гернгроссом и Тимашевым предавались farniente впредь до обычного звука гонга в час дня, призывающего нас в артель.
В три часа, отдохнувши в артели и прочтя там газеты, мы все шли на занятия по своим эскадронам; происходили они на лугу около полотна железной дороги и продолжались часов до пяти, после чего обыкновенно все отдыхали до обеда, а многие и уезжали в Петербург. Самое приятное время было вечер; некоторые ездили в Красносельский театр, я же предпочитал кейфовать дома или же у кого-нибудь из товарищей; при нашем доме был палисадник, и в следующем году, когда я жил один в этом доме (Гернгросс и Тимашев были в отпуску), этот палисадник был обычным местом сбора товарищей; пили мы чай, обдуманный всякими вкусными вещами Семеном, и беседовали до поздней ночи; раза два с разрешения полкового командира играли у меня трубачи после зари; мой ближайший сосед полковник Николаев приходил иногда в халате и в ермолке, совершенно по-домашнему; вообще ложились мы поздно, редкий день раньше часа, и как трудно было на следующий день вставать в пять часов утра! Эскадронным командиром моим был Ковальков, по полковому прозвищу «Кисун»; получил он эскадрон после Лазарева, который получил пятый запасный эскадрон, остававшийся на лето в Петербурге для охраны казарм. Ковальков был очень добрый малый, был он двоюродный брат Саши Адлерберга, так как мать его была урожденная графиня Адлерберг; женат он был на Барановой, тоже двоюродной сестре Адлерберга, но со стороны матери. Кисун был страшно вспыльчив, и эта вспыльчивость доводила его часто до беды; была у него замечательная лошадь Гаэтан, самая красивая из всех офицерских лошадей, и, бывало, при малейшей ошибке в построении эскадрона летит Кисун, бледный, наскочит на виновного, зацукает бедного Гаэтана так, что тот сядет на задние ноги, и так раскричится, что кажется, сейчас лопнет от крика, а через какие-нибудь пять минут весел и шутит, и обласкает этого самого виновного солдата. Однажды он забылся до того, что в гневе ударил нижнего чина, что-то не то сделавшего; и тут же был посажен на гауптвахту командиром полка, увидавшим это издали. Такое дисциплинарное взыскание эскадронному командиру, как из ряду вон редкое, наделало много шуму. Кисун был очень сконфужен, немножко остепенился, а жена его просила нас, офицеров его эскадрона, удерживать его от необузданных поступков. Солдаты эскадрона, в общем, относились к нему хорошо, кроме вахмистра Попова, которого Ковальков держал в ежовых рукавицах, строго следя лично за довольствием и обмундированием солдат; отношение к Ковалькову эскадрона сказалось, когда последний был вновь посажен на гауптвахту уже не по своей вине, а по вине одного из солдат эскадрона — досталось же этому солдатику от своих товарищей!
Случилось это так: во время пребывания государя в Красном Селе путь от Красного Села до Петербурга охранялся часовыми, стоявшими на расстоянии приблизительно ста саженей друг от друга; на обязанности их лежало не допустить к полотну никого, кроме железнодорожных служащих, и за четверть часа до прохода царского поезда закрывались и все барьеры, и уже никто не пропускался даже на переездах. Во время такого закрытия шлагбаума подошел к переезду солдат моего эскадрона, спешивший домой; часовой от Преображенского полка, стоявший на этом посту, его не пустил, а проверявший этот пост фельдфебель роты Преображенского полка обругал его самыми скверными словами, после чего наш солдат его ударил; скандал вышел громадный: затронута была честь мундиров двух полков, и для всестороннего беспристрастного расследования были назначены два офицера — от нашего полка и от Преображенского; от кавалергардов назначен был я, от преображенцев — Мимка Нейдгардт, и вновь нас обоих, камер-пажей покойной государыни, судьба соединила на общем деле. Пока еще шло дознание и мы выясняли все подробности, приехал в артель граф Алексей Павлович Игнатьев как бывший кавалергард; во время обеда отозвал в сторону Шипова и передал ему совет поскорее наложить какое-нибудь громкое дисциплинарное наказание на виновных, дабы отвести беду от полка, ибо, как говорят, государь очень сердит, а все великие князья, имеющие мундир Преображенского полка, рвут и мечут, и что граф Шувалов, командир Гвардейского корпуса, не прочь отдать под суд эскадронного командира того солдата, который нанес оскорбление преображенскому мундиру. Шипов послушался совета Игнатьева и посадил бедного Кисуна на пять суток на гауптвахту. Затем я был позван к Николаю Николаевичу, и мне было поручено не упустить ни одного обстоятельства, могущего послужить на пользу нашему солдату и во вред преображенцу. Встретились мы с Нейдгардтом как враги или, скорее, как послы двух враждующих держав, но затем старая дружба взяла верх и кончили мы наше поручение совершенно миролюбиво. Виновность моего солдата была неоспорима, он и часового не послушался, и фельдфебеля ударил, но зато удалось точно выяснить, что фельдфебель был выпивши и допустил совершенно неприличное ругательство; прав был только часовой, который и получил какую-то денежную награду, кажется, даже при участии нашего Шипова, а остальные двое были отданы под суд. Судьбу их не помню, но зато помню громовой высочайший приказ по этому делу: одного Ковалькова, уже сидевшего на гауптвахте, этот приказ не коснулся, командиру же полка и начальнику дивизии объявлен был выговор; командиру корпуса — замечание, а командующему войсками округа поставлено на вид; вот каких бед натворил солдат нашего эскадрона.
В середине лагеря, по моему приглашению, приехали камер-пажи, предполагавшие войти в Кавалергардский полк: Саша Шереметев, Кауфман, граф Менгден, Раух и Георгий Карцев; и я их в качестве гостей повел в артель обедать, где представил их командиру полка и всем офицерам. Приняли их очень радушно, очень одобрили меня, избравшего такой путь для представления новых товарищей, и угостили их на славу; каждый обедавший почел своим долгом послать им в виде приветствия по бокалу шампанского, и мне пришлось их разместить на ночь у себя и лишь утром рано отправить обратно в Корпус. Лагерь прошел весело, были незначительные маневры, довольно скоро кончившиеся, и по окончании лагеря я взял всего лишь двухнедельный отпуск, который и провел в деревне. Застал там Варю в тоске по жениху, который в течение лета только раз мог урваться дней на пять, и к началу сентября мы уже все были обратно в Петербурге. Я торопился к полковому празднику 5 сентября, который должен был в этот раз состояться в величайшем присутствии в Петергофе, а Варя торопилась к Яше. Когда я вернулся, полк был еще на траве и возвращался поэскадронно из разных участков, нанятых для скоса травы вдоль Невы. Однажды я был разбужен радостным лаем Тосика, раздававшимся из залы, и, выскочив туда, застал его, высунувшегося в форточку и визжавшего и лаявшего на проезжавшую часть эскадрона, возвращавшуюся с травы; он их узнал и рвался к ним, они все его звали к себе, и, не подоспей я вовремя, он несомненно разбил бы окно и выскочил бы на улицу. Для него не было преград: Семен мне рассказывал, что в мое отсутствие он, уходя из дома, привязал его на железную цепь в спальне моих родителей к массивной кровати, чтобы он не мешал малярам оканчивать работу в зале, поручивши швейцару выпустить маляров, когда они кончат работу. Когда же он довольно поздно вернулся, он нашел Тосика перетащившего на себе эту кровать через всю квартиру, лежавшего между дверью залы и выходной дверью и не пускавшего в квартиру швейцара, а из залы — маляров. Последним пришлось, во избежание скандала, дать на чай за часы, проведенные ими под арестом. С ним было очень неприятно гулять по улице, потому что он не мог видеть лошадь, отъезжающую от тротуара, чтобы не броситься с лаем ее удерживать; он входил в какой-то раж и ничего не слушался, почему немедленно пропадал, возвращался поздно вечером сконфуженный, ложился на свое место и, видя меня, рычал, зная, что сейчас будет наказан. Раз он пропадал таким образом несколько дней, и Семен извелся от слез, после чего выводил его уже не иначе как на цепочке.
По возвращении всех, когда домашняя жизнь пошла своим чередом, родители мои сказали Яше, что так продолжаться не может, и они желают не только объявить его женихом, но и официально благословить. Свадьба была назначена на 8 января, а для благословения решили все вместе ехать в Зарайск к дедушке и бабушке Волконским. Дождались мы окончания полкового праздника, который прошел обычным порядком: в Петергофе на дворцовой площадке был произведен полку государем церемониальный парад, причем государь провел полк церемониальным маршем мимо первого шефа — государыни императрицы, надевшей по этому случаю кавалергардский колет; затем все офицеры были приглашены к царскому столу, а вечером в Петербурге в артели был товарищеский ужин, на который приглашены были все служившие когда-нибудь в полку, а также и великие князья, зачисленные в списки полка; последние, по случаю траура по государю, отказались, и вечер прошел без всяких официальностей в товарищеской среде. Скоро после того мы все поехали в Зарайск, приехали туда поздно вечером; на следующий день должно было быть благословение, на которое дедушка созвал весь город; после него обед, и в тот же вечер мы должны были с Яшей ехать обратно в Петербург; потом через несколько дней Папа́ должен был проводить Мама́ и Варю до Москвы, сам ехать в Симбирск, а они к нам в Петербург. Бабушка нам рассказывала, что дедушка, устроив через улицу против своего дома щит с вензелями «Я. В.» («Яков, Варвара», а в городе говорили, что это обозначало «Я, Волконский»), хотел, чтобы на балконе его дома был бы устроен огненный голубь, который, зажженный Варей, должен был перелететь через улицу и зажечь вышеуказанную декорацию, и кроме того дедушка настаивал, чтобы во время тоста за женихов был бы салют пушечный. Исправник не мог допустить пускания фейерверка по улице города, а начальник гарнизона, командир артиллерийской батареи — стрельбу пушек, и оба, не желая огорчить дедушку, приезжали к бабушке, прося выручить их и отговорить дедушку от его затей. Бабушка тоже побаивалась своего мужа, но вместе с тем понимала положение этих господ, почему порешили на том, что насчет пушек ему скажут, что пороха нет, а что касается иллюминаций, то щит зажгут, но никакого летающего голубя не устроят, а так как он слеп, ему скажут, что он летит. Так и сделали, и дедушка все подсмеивался над батарейным командиром: «Хороша артиллерия без пороха», а когда пришлось зажигать иллюминацию, дал в руки Вари зажженную восковую свечку и только успокоился, когда она ему сказала, что голубь она зажгла и он полетел, а голубя никакого не было, фонариками лишь были устроены вышесказанные вензеля. По случаю этого торжественного дня дедушка облекся во фрак с высоким стоячим воротником, подпирающим его подбородок и щеку, и его фигура в этом необычном для него костюме была необыкновенно сановита и ancien regime; бабушка была в каком-то чепце с рюшами и очень старинной пелеринке. Был торжественный молебен, отслуженный всем городским духовенством, после чего духовник дедушки сказал приличествующую речь, а мои родители и дедушка и бабушка поочередно благословили жениха и невесту. Я, помня прошлогоднее дутье дедушки, уговорил Яшу надеть и сам надел полную парадную форму, коей дедушка не мог уже по слепоте насладиться. Обед был назначен в семь, меню было составлено с названиями, напоминающими торжество: был какой-то суп à la жених, невестинские пирожки, кавалергардские котлеты и т. д. Благословение кончилось раньше ожидаемого, и в таком смешанном незнакомом обществе время до обеда тянулось медленно. Дедушка устал, уселся на необычном месте в зале, усадив меня рядом с собой, зевал и подремывал, а гости бродили по зале в тоске, ожидая закуски. Когда уже стало очень томительно, дедушка без всякого стеснения послал меня на кухню, сказав: «Я так устал и все мне так надоели, вели подавать что готово, мы их накормим и отпустим»; я страшно сконфузился, видя, что многие слышали его слова, но как-то никто никогда на него не обижался. Быстро подали обед, чуть ли не после супа выпили за здоровье жениха и невесты, и бедный старик ушел спать; но, проспав очень недолго, вновь вернулся, на этот раз уже в халате, и был необычайно весел.
В тот же вечер мы уехали с Яшей в Петербург, а через несколько дней приехали и Мама́ с Варей; Папа́ же задержался в Симбирске, пока не заключил купчую крепость на новое имение Покровское в 500 десятин Симбирского уезда, которое он купил на имя Вари ей в приданое. Когда он вернулся, начались усиленные хлопоты по покупке ей приданого. Яша бывал ежедневно, и зима до ее свадьбы прошла очень тихо. По воскресеньям Яша проводил весь день, Мама́ возила их с визитами к нашим близким знакомым и родным; мы перезнакомились со многими его семейными домами, в которых до того Яша был принят как родной; собственных родных в Петербурге у него никого не было. Был у него только один брат Иван Григорьевич с двумя детьми, Лизой и Гришей, живший всегда в деревне и которого я так никогда и не видал; дети его бывали у нас потом. Со стороны отца, давно умершего, у него никого не было родных; мать его, урожденная Муромцева, тоже давно умерла, один ее брат Петр Петрович был женат на Бенкендорф, и о нем я писал в моих воспоминаниях о Пропойске; другой, не помню, как его звали, имел несколько сыновей, которых я встречал, но не помню даже, как их звали; был еще у Яши в Рязани двоюродный дядя Леонид Матвеевич Муромцев, коего единственный сын женился на княжне Голицыной, сестре Муравлина-Голицына, и скоро умер бездетным, после чего предполагали, что Леонид Матвеевич свое майоратное имение Баловню передаст Яше, но впоследствии завещал он его художнику Волкову, объясняя это тем, что у последнего были сыновья, а у Яши только дочь. Таким образом, нам знакомиться с его родней не приходилось, а ему пришлось объехать знакомиться с нашей родней и многим отсутствующим писать рекомендательные письма.
При самом моем возвращении в Петербург в обществе стали ходить слухи, что образовалось какое-то тайное общество, принявшее на себя задачу охраны особы государя, что мысль эта возникла ввиду убеждения в недостаточной силе правительства для обуздания крамолы. Об этом говорили разно: некоторые предполагали, что это особые лица, вращающиеся в обществе, которые обязаны сообщать обо всех разговорах и обо всех слышанных ими антиправительственных направлениях, нечто вроде «слова и дела» в царствование Анны Иоанновны; другие же говорили, что это сообщество людей, всюду сопровождающих невидимо государя при его выездах из Гатчины и рыцарски поклявшихся положить свою жизнь за него, но не дать ему погибнуть. Меня лично эти слухи очень волновали и поэтому очень был счастлив, когда вся эта тайна для меня раскрылась; случилось же это так. Как-то вечером получил я записку от Саши Адлерберга, приглашавшего меня к нему прийти, если я свободен. Я всегда боялся ему наскучить, сам же настолько был к нему привязан, что готов был ежедневно с ним видеться, а потому можно себе представить, с каким удовольствием я сейчас же к нему отправился. Меня удивила та таинственность, с которой он меня принял, осмотрел он все двери, хорошо ли они закрыты, затворил даже соседние комнаты на ключ, дабы никто не мог слышать наш разговор, и затем взял с меня честное слово, что все, что я услышу от него, останется в секрете и никому, даже самым близким, не будет рассказано. Зная его и питая к нему восторженную дружбу, я это слово дал и думал услышать что-нибудь, до него касающееся, и что он нуждается в моей помощи; но он тут же стал мне рассказывать про вновь образовавшееся тайное общество; носило оно название «Святая Дружина», основано было с соизволения государя, каждый новый член общества получал звание брата Святой Дружины с особой кличкой и номером, каждый вновь принятый знал лишь своего начальника, принявшего его, под началом коего было пять человек; каждый обязывался по мере возможности набрать новый пяток, но предварительно должен был через своего начальника попросить разрешения того совета, который управлял и никому из простых членов не был известен. Цель общества — всеми своими силами и жертвой, кто чем может, деньгами, временем и жизнью охранять государя и содействовать подавлению крамолы; обязанность каждого во всем беспрекословно слушаться своего начальника и ни от какого поручения не отказываться. Изложив мне все это более подробно и красочно, чем я это делаю ныне, — тогда еще во всех горел ужас и негодование за убийство государя, и мы, правящий класс и поместное дворянство, значительно обедневшие благодаря его реформам, все-таки были ему преданы по завету Христа как истинные верноподданные помазаннику Божию, — Саша сообщил мне, что только сегодня получил разрешение принять меня в братья Святой Дружины, если я того пожелаю. Предложил он мне обдумать и дать решительный ответ хотя бы через несколько дней, но я ни одной минуты не чувствовал в себе сомнения, готов был всего себя отдать в защиту государя и потребовал от него немедленно меня принять в свой пяток. Вытащил он свой крестильный крест из под рубашки, заставил меня прочесть обещание хранить эту тайну и отдать себя всего охране государя и борьбе с крамолой, после чего поцеловать крест и подписать написанное мною обещание; расцеловал он меня уже как нового брата от лица всей Святой Дружины и передал мне серебряный образ Александра Невского с единственным отличием, что колени его перекрещивались палкой; на обратной стороне была написана моя кличка и номер (№ 27, Ура). «Ура» было название старшего брата, основавшего эту семью, набранный им пяток кончался № 5-м, набранный пяток № 1 кончался № 10 и т. д., так что я был вторым в пятке Саши Адлерберга, имевшего № 5 того же Ура. Тут же он мне сообщил тот внешний знак, которым надо было приветствовать друг друга, когда требовалось объявить другому о своей принадлежности к Святой Дружине; знак этот состоял в том, что кланяясь и смотря прямо в глаза другому, надо было незаметно провести по коленям правой рукой черту в воздухе; не помню точно, было ли у нас письменное удостоверение о принадлежности к Святой Дружине, или же вышеуказанный образ Александра Невского его заменял, но по предъявлении того или иного полицейский чин, к которому мы обратились бы, обязан был нам оказать требуемое содействие. За эту зиму моя деятельность в Святой Дружине свелась лишь к тому, что мне раз поручено было отвезти какой-то пакет графу Шувалову, адъютанту великого князя Владимира Александровича; жил он в своем палаццо на Фонтанке; в обществе носил он название Боби Шувалова, и про него потом рассказывали, что он интерсептировал переписку великой княгини Марии Павловны с германским императором и, найдя в каком-то письме неодобрительные отзывы великой княгини о государе и его политике, представил его величеству само письмо; за такой неблаговидный поступок великий князь уволил его от должности своего адъютанта, и государь через неделю или две после этого увольнения демонстративно пожаловал его своим флигель-адъютантом, а великой княгине было приказано удалиться из Петербурга.
В другой раз мне поручено было отвезти в Калугу два пакета к местному губернатору Ивану Егоровичу Шевичу и к начальнику Жандармского управления Константину Федоровичу Шрамму; содержание всех этих пакетов мне было совершенно неизвестно и, вероятно, было самое безобидное, как, например, разрешение на принятие нового брата, но мне они казались какими-то государственными тайнами, от коих зависело благополучие самого государя, и потому можно себе представить, как я относился к точному исполнению данного мне поручения;дважды Адлерберг приказал мне быть на улице на Невском проспекте при проезде государя; участок, порученный мне и еще некоторым другим офицерам, была правая панель между Караванной и Малой Садовой. Цель Святой Дружины была создать на проезде государя публику, верную ему; но я лично думаю, что мы, как неопытные, только мешали действию наружной полиции, а появление такого количества фланирующих на маленьком пространстве гвардейских офицеров обращало внимание посторонних и только указывало путь следования государя, который всегда тщательно скрывался. Один раз я обратил внимание на какого-то штатского, околачивавшегося на том же самом месте, и когда указал на него как на подозрительную личность полицейскому чиновнику, выяснилось, что это филер Департамента полиции; доказывает это нашу неопытность и подтверждает, насколько мы могли приносить иногда вместо пользы только один вред; но подъем верноподданнических чувств у петербургской молодежи был огромный, и это был очень отрадный факт.
У меня подбор пятка шел очень туго; первый, которого я наметил, был мой товарищ Багговут (Александр Карлович, революция застала его на посту курского губернатора); разрешение на принятие я получил, и он также на это согласился, почему, проделав с ним все то, что со мной делал Саша Адлерберг, я его первым принял в свой пяток; вторым я наметил Митушка Дашкова и получил на это разрешение, но Митушок, приглашенный ко мне вечером для сего, не только резко отказался, но заявил мне, что участие офицеров в тайных обществах строго запрещается присягой, и на мое возражение, что Святая Дружина основана по желанию государя, он настаивал на своем и добавил, что он обязан, собственно, доложить о сем полковому командиру и что данное им в начале разговора честное слово хранить в тайне нашу беседу ставит его в двойственное положение. Я тогда, взбешенный его недоверием, освободил его от этого честного слова при единственном условии — передать Шипову лишь мое участие в этом деле, но отнюдь не цель и технику организации Дружины. Дашков тоже раскипятился и ответил, что он не доносчик и меня подводить не хочет; расстались мы с ним в довольно холодных отношениях. Говорил ли он Шипову или нет — не знаю, но скоро я натолкнулся на недружелюбное отношение Шипова ко мне, и как раз по делу Святой Дружины. Дело было так: Адлерберг передал мне, что я туго набираю свой пяток, но что если я имею возможность привлечь верного брата или в Москве, или, главное, в Риге, где действует в настоящее время министерская ревизия, мне это будет поставлено в заслугу и зачтется за неудачную мою рекомендацию Дашкова; я тогда вспомнил про Сережу Зыбина; потребовал Саша от меня письменного изложения биографии Зыбина, его характера и т. д.; разрешения я долго не получал, и в это время Зыбин, гостивший здесь короткое время у нас, вновь уехал в Ригу. По-видимому, собирали о нем подробные сведения; наконец однажды Адлерберг отвел меня в артели в сторону, передал мне незаметно все требуемые документы и поручил торопиться принять Сережу Зыбина в Святую Дружину, на что я ему возразил, что Зыбин уже уехал, потому пойду к командиру полка просить отпуска на три дня, съезжу к нему в Ригу и ручаюсь, что получу его согласие и приму его по положению; Адлерберг одобрил мое предположение. Отправился я, одевшись по форме, к командиру полка и, к моему великому удивлению, получил резкий безусловный отказ в отпуске. Вернулся в артель сконфуженный, застал еще там Адлерберга и сообщил ему о потерпленном фиаско. Саша меня успокоил, сказал, что он доложит своему начальнику, дело устроится, что был уже один случай такого противодействия со стороны графа Алексея Павловича Игнатьева, который зато постановлением совета Святой Дружины был лишен потомства, то есть права набирать подчиненный пяток; действительно, часа через четыре или пять мне принесли на квартиру отпускной билет, подписанный Шиповым, и записку Митушка, в которой он сообщал, что вышло недоразумение, что ввиду близости отхода поезда я могу ехать, не являясь к командирам эскадрона и дивизии, что он мне сам сообщит об этом в записках; торжество было полное, и я еще более уверовал в силу и значение Святой Дружины. Поездка эта была очень приятная. Сережа Зыбин согласился; передал я ему полученную для него инструкцию, но потом я с ним прямых сношений по Святой Дружине не имел, так как он сносился непосредственно с одним из старших братьев, в район которого входила Рига, я же сам скоро был переведен по другому отделу в разряд братьев первой степени и даже не имел более сношений по делам Дружины и с Адлербергом, о чем будет речь впереди. Пробыл я в Риге более суток, приехал туда поздно вечером, встретил меня на вокзале Сережа Зыбин во всем своем величии чиновника особых поручений ревизующего сенатора, пред которым все власти, особенно полиция, трепетали. Поразила меня оригинальность улиц старого города, узких до того, что двое саней едва разъезжаются; вез нас извозчик с немецкой упряжью и с какими-то гортанными выкриками. Зыбин для меня занял номер в лучшей гостинице, как раз против шлосса; была дивная лунная ночь, и я долго любовался красотой замка; сидели мы с Сережей до утра, беседуя и про Дружину, и про его дела, и про нашу семью, в которой он занимал положение приемного сына. На следующее утро Манассеин, узнавши о моем приезде, освободил его от службы, и днем он мне показывал весь город, возил меня даже на взморье, красоту коего я принял на веру, ибо все было под льдом и снегом. Посетили мы семью Тобизенов, жена которого Зинаида Семеновна была калужанка, урожденная Яковлева, а он, Герман Августович, был в Риге вице-губернатором; жили Тобизены в старом городе, и я еще раз насладился видом средневековых улиц и домов. Обедали мы с Зыбиным в каком-то ресторане, где он поднял бурю за то, что метрдотель обратился к нему по-немецки. Манасеин и все его чиновники подчеркивали, что этот край русский и во всех общественных местах требуется знание государственного языка. Везде у Зыбина были уже знакомые; он был до мозга костей человек общества, успел узнать всю подноготную местного общества и, держась со всеми на дружеской ноге, подчеркивал вместе с тем значение ревизующих чиновников. Благодаря ему я в один день перезнакомился с массою лиц, с которыми потом даже не встречался.
Сережа и Тобизен проводили меня на вокзал, устроив меня совершенно по-царски, отчего кондукторы до самого Петербурга относились ко мне с особым почтением, и вернулся я из Риги, вынеся впечатление какого-то сна от моего там пребывания. Вернулся я в полк к своим занятиям, а занятия были этой зимой очень серьезные — я с самой осени был назначен вторым помощником заведующего учебной командой; заведующим был Гернгросс, а старшим помощником Тимашев. На мне лежали занятия по арифметике, уставам, сборке и разборке ружья и вольтижировка; кроме того я должен был присутствовать и при верховой езде, которую производил всегда сам Гернгросс. В учебную команду эскадронные командиры назначали лучших людей, которых они мечтали в будущем иметь унтер-офицерами, не считаясь с их грамотностью, почему наравне с солдатами, окончившими какую-нибудь школу и вполне грамотными, были и такие, которые и буквы не знали, а в одну зиму надо было их подготовить и сделать их способными и написать толковое донесение, и точно подсчитать всякий фураж и разные денежные суммы с отчетом по ним, а также и нарисовать от руки маршрутную карту; труд был гигантский, и всегда были пререкания с эскадронными командирами, которые, собственно говоря, не имели права присылать неграмотных, но правда, что зато народ был выбран сметливый, видный и красивый. Скоро, убедившись в разнокалиберности знаний набранного состава, Гернгросс разделил их на два отделения, поручив мне неграмотных и малограмотных, коим я обязан был преподавать сверх всего чтение и письмо. Работал я как вол, но и достиг я таких результатов, что на экзамене ни один из моих не ударил лицом в грязь, только одному, самому неуспешному, кажется латышу, весь диктант был подсказан старшим унтер-офицером, исполняющим обязанности вахмистра команды, чему я, сознаюсь, не препятствовал; экзамен в команде производился целой комиссией под председательством начальника дивизии и окончился вполне благополучно, так что мы трое получили благодарность и увековечили нашу совместную работу группой, которая висит у меня в Сергиевском. Начальник дивизии Шаховской, очень высокий, на вид строгий генерал, [был] много любезнее в обращении своего предшественника графа Александра Ивановича Мусина-Пушкина, но зато такой педант, что солдаты и офицеры положительно жалели о крикуне Пушкине. У князя Шаховского была единственная дочь замужем за Оржевским, виленским генерал-губернатором. На первом инспекторском смотру князя Шаховского я по неопытности сделал большую неловкость. После опроса в манеже претензий начальник дивизии с командиром полка пошли по конюшням, а мы, младшие офицеры, собрались в артели ждать начальство к завтраку; кто-то из товарищей заметил, как скучно будет завтракать в форме, при оружии, на что я ответил, что здесь у меня экипаж, и я сейчас поеду переоденусь в сюртук, что он вполне и одобрил. Сказано-сделано, и через полчаса я совершенно наивно вернулся уже в сюртуке в артель, где завтрак уже начался, и пробрался на свое место за столом, где и уселся. Тут только я заметил, что я один в сюртуке, но не успел еще опомниться, как над моим ухом раздался шипящий голос Кисуна: «Марш, ступай сейчас же оденься по форме!», и я, несолоно хлебавши, должен был немедленно уйти. Сознаюсь, что было очень стыдно быть на положении школьника, выгнанного из-за стола, но, отпустив уже Михаила-кучера, глупо было ехать домой вновь переодеваться, и я остался пережидать отъезда начальства в дежурной комнате; сотоварищем моим был Казнаков, занимавший должность бригадного адъютанта при нашем начальнике бригады графе Орлове-Давыдове; Казнаков тоже приехал в сюртуке, но, как старый офицер, знал положение и не сунулся в столовую; дождались мы с ним отъезда начальства и вернулись вдвоем позавтракать в артель; послужил этот случай мне на пользу, ибо все старшие офицеры, наши полковники, с коими я еще не был на «ты», чтобы позолотить мне пилюлю, выпили со мной брудершафт, и с этого момента я стал уже совершенно полноправным старым офицером.
Брат нашего князя Василия Кочубея, Виктор (впоследствии генерал-адъютант и директор Департамента уделов), служил в то время в конной артиллерии и захотел перейти к нам в полк; переход в гвардии из полка в полк был очень труден и для него затруднялся еще тем, что он был старше меня, непосредственно становился надо мною по производству и оседлывал меня и всех стоящих ниже меня, то есть барона Гюне фон Гойнингена, брата своего Василия Кочубея и последний выпуск. Базя Кочубей просил меня устроить это, и я очень скоро, переговорив с младшими, добился их согласия, а сам, не придавая никакого значения старшинству, очень был рад посодействовать вступлению в наш полк Виктора Кочубея, который мне очень нравился. Перевод его в наш полк очень быстро состоялся, и приобрел я нового товарища, с которым наши дружеские отношения при свидании уже в зрелых годах никогда не прекращались.
Из новых товарищей выпуска 1881-го года особенно сошелся я с Сашей Шереметевым, о котором уже писал выше; он был очень добрый малый, колоссально богат, вдвое богаче своего старшего брата Сергея Дмитриевича, потому что отец их еще при жизни передал своей второй жене, матери Саши, часть своих капиталов и почти все фамильные брильянты, так что после его смерти Саша получил половину его состояния, а после смерти матери, последовавшей почти тотчас же, и все состояние матери; опекуном над ним был его брат; кажется, перед самым поступлением в полк наступило его совершеннолетие, а потом какие-то трения по поводу опекунского отчета, хотя Саша говорил мне, что по собственному почину, как холостой, передал брату, имевшему много детей, миллион в удовлетворение того процента опекунского содержания, которого Сергей Дмитриевич лишался за совершеннолетием Саши. Саша был малый неумный; когда мы с ним очень сблизились, часто жаловался мне на разные семейные дрязги, и думаю, что виновны в них были не столько сами братья, сколько их прихлебатели и приспешники.
Сблизились мы с Шереметевым совершенно случайно на почве музыки — он был страстный музыкант, серьезно изучал музыку, но сам играл на очень неблагодарном инструменте — cornet à piston. При нем был постоянный музыкант, окончивший Венскую консерваторию, который ему аккомпанировал и иногда играл с ним в четыре руки. Услыхав однажды в исполнении Шереметева «Ständchen» Шуберта, я был удивлен мягкостью его звука и посоветовал ему попробовать себя в камерной музыке; эта мысль ему очень понравилась, и вскорости пригласил он нескольких исполнителей из состава профессоров Петербургской консерватории. Жил он в доме брата, занимая совершенно отдельное помещение с отдельным подъездом, своим хозяйством, коим заведовала его старая нянюшка, очень почтенная, приличная старушка, разливавшая нам чай и участвовавшая на всех его приемах товарищей. Шереметев, играя впервые в ансамблях, путался в счете, и, чтобы ему помочь, я стал ему дирижировать, указывая ему вступление; я, воспитанный на музыкальных собраниях в семье, был в этом вполне опытный и действительно оказал пользу, так что стали требовать моего участия как дирижера. Помузицировав таким образом около месяца, захотелось еще больше, и так как состояние его позволяло ему всякие фантазии (он холостой, одинокий, получал в год около миллиона дохода), он решил собрать у себя оркестр из двадцати человек. Брат уступил ему для этого одну из своих зал близ церкви, но с условием пользоваться ею лишь по субботам вечером после всенощной; и с тех пор каждую субботу бывали у него оркестровые концерты. Дирижерами были для серьезных классических произведений его аккомпаниатор, окончивший консерваторию как раз по оркестровому классу, а для более легких — я; в составе оркестра помню первую скрипку Галкина, потом профессора консерватории; на корнете играл сам Шереметев, и состав оркестра все увеличивался, дойдя под конец до 60 человек. Никогда не забуду, какое это было наслаждение дирижировать оркестром: сам не играя достаточно хорошо ни на одном инструменте, [я] имел возможность движением руки извлечь те звуки, которые хотел, давая оттенки исполнения по своему пониманию; это было совершенно какое-то особенное чувство, и когда после исполненной какой-то увертюры Мендельсона, кажется «Ruy Blas», оркестр мне зааплодировал, я был горд до бесконечности. Программу этих вечеров обыкновенно составлял я; первое отделение заполнялось всегда одной какой-нибудь симфонией, и, как ни хорошо это было, я всегда ждал второго отделения, которое я почти всегда сплошь дирижировал. Туда входили и увертюры, и попурри; часто исполнялось попурри «Оксэна», где самая банальная немецкая тема разрабатывается в духе отдельных композиторов, особенно оригинальных по оркестровке, как-то Баха, Гайдна, Моцарта, Верди, Мейербера, Гуно и Вагнера; это было настоящее наслаждение передавать оттенками характер каждого изображаемого автора; еще чаще исполняли мы «Reveil du lion», и бравурная последняя часть, идущая все crescendo, начиная от pianissimo до самого полного fortissimo, вызвала однажды гром аплодисментов из соседней залы, куда граф Сергей Дмитриевич привел в темноте потихоньку своих гостей. Я был страшно сконфужен, но и очень доволен. Думаю, что из меня мог бы выйти очень недурной дирижер садовой оркестровой музыки; мешал мне мой конфуз и потому я скоро терялся, но однажды, заметив неправильное вступление какого-то инструмента, сумел так быстро вернуть весь оркестр к началу музыкальной фразы, что я получил особую похвалу ошибшегося дирижера, что мне было очень приятно.
У Шереметева была недалеко от Петербурга дача Ульяновка, где он завел тогда образцовую пожарную команду, которая выезжала на соседние пожары. Задумал он при ней устроить хор трубачей и иногда по воскресеньям он увозил меня и некоторых товарищей туда завтракать, устраивая какую-нибудь пожарную тревогу; в это время уже оркестр наш доставлен был на тройках в Ульяновку, и опять играли мы часов до шести, когда музыканты должны были спешно возвращаться в Петербург, принадлежа большей частью к составу театральных оркестров. В Ульяновке он мне показывал тот обеденный стол, который треснул пополам в момент убийства государя Александра II. Стол был дубовый, массивный; сидел он за ним и завтракал с несколькими товарищами-пажами, как вдруг раздался треск, часть посуды упала и разбилась, и через весь скосившийся стол прошла продольная трещина; кто-то посмотрел на часы, и потом выяснилось, что в самый этот момент и была брошена вторая бомба в государя. Объяснить это сотрясением воздуха невозможно, потому что от места взрыва расстояние было более 20-ти верст, и никто самого взрыва не слыхал; для меня же такое явление, оставаясь загадочным, тем не менее объяснимо участием того загробного мира, который нас невидимо окружает. К концу зимы после каких-то трений с братом из-за залы для оркестровых исполнений Саша решил переехать на отдельную квартиру и нанял для сего на Сергиевской большой дом-особняк, только что освободившийся от французского посольства. Преимущество этого дома составляла большая двусветная зала с хорами, занимавшая весь фасад дома. Сюда и перенесены были наши оркестровые вечера; обширность помещения дала возможность исполнить финал из оперы «Жизнь за царя» с красным колокольным звоном, для чего была устроена в зале звонница с девятью подобранными колоколами. Однажды позвал меня к себе Николай Николаевич Шипов, сообщив, что ждет меня по частному делу, а потому просит формой не стесняться. Когда я к нему пришел, он, кусая свои бакенбарды, что всегда означало в нем внутреннее волнение, сообщил мне, что граф Сергей Дмитриевич Шереметев очень огорчен происшедшей размолвкой с братом, в переезде его на отдельную квартиру видит как бы демонстрацию, бросающую на него, Сергея Дмитриевича, тень, почему просит полк помочь ему помириться с братом. Шипов добавил, что зная от других офицеров, что я наиболее имею влияние на Сашу Шереметева и наиболее с ним дружен, он просит меня в это дело вмешаться. Я, как ни был юн, понял, что не дело постороннего вмешиваться в семейную распрю, и безусловно отклонил от себя такое поручение, тем более что, как я высказал командиру полка, самое естественное было Сергею Дмитриевичу самому приехать к брату объясниться, я же лично дорожил теми близкими отношениями с Сашей, которые без всякой задней мысли основаны были на общем музыкальном увлечении. Влияние на него я имел, несомненно, громадное, и когда он, значительно позднее, чуть было не возымел непонятную мысль жениться на сельской учительнице школы, недалекой от его московского имения Воронова, мне удалось отклонить его от этого намерения. Помню, как Нюничка раз, по наивности, пеняла Варе и мне, что я не устроил свадьбы сестры с Сашей Шереметевым (а Варя была уже невеста или чуть ли не жена Яши), можно отсюда видеть негодующий отпор Вари. Я именно был доволен тем, что моя дружба с ним никогда не могла быть заподозрена, даже посторонним, в какой-нибудь корыстной цели. Продолжали мы с ним музицировать вовсю, и длилось это до самого моего выхода из полка. Я убежден, что наши вечера и положили основание тех общедоступных симфонических концертов, которые потом давались им днем в Городской Думе по воскресеньям и послужили к музыкальному образованию масс.
В декабре 1881-го года состоялся смотр гвардейских полков государем в Гатчине — по два, по три полка зараз. Первыми представились полки Гатчинского гарнизона и затем ушли в Петербург; на их место в Гатчину прибыли полки Царскосельского гарнизона, замененные некоторыми полками Петербургского гарнизона; таким образом, в течение нескольких недель все войска представились новому государю на зимнем положении и вместе с тем исполнили маневр зимнего похода. Мы шли с дневкой в Царском Селе, заняв там казармы Гусарского полка, а офицеры этого полка любезно предоставили нам свои квартиры; в одной из них отведено было помещение мне и Карцеву, а также и бывшему товарищу по Корпусу, конному артиллеристу князю Мосальскому, батарея коего шла на смотр с нашим полком. Ночь мы провели в очень приятных разговорах, вспоминая Пажеский корпус. Помню, что второй переход от Царского Села в Гатчину был очень тяжелый из-за мороза; было много солдат, ознобивших себе ноги; мне кто-то, кажется, Карцев, посоветовал обернуть ноги под сапогом в бумагу, что оказалось очень практично и спасло меня от отмораживания пальцев. Самого смотра не помню, но знаю, что впечатление от него осталось неприятное: у всех как бы сквозило чувство недовольства, что государь не мог сам приехать в Петербург для этого смотра, и, чтобы избежать передвижения одного человека, тронули целые гарнизоны, что было лишнее утомление и непроизводительная трата денег. Все-таки какое-то недовольство и в самых верноподданных офицерах чувствовалось в глубоких тайниках, когда недостаточно внимательно относились к массам, и интересы их приносились в жертву удобствам или интересам одного лица. Я думаю, что эти смотры в Гатчине были большой ошибкой нового царствования и положили основание будущей непопулярности государя в войсках, от которых он, запершись в Гатчине, все более и более отдалялся.
Свадьба моей сестры состоялась 8 января 1882 года в полковой церкви Захарии и Елисаветы; посажеными у моей сестры были дедушка Волконский и тетя Соня Жемчужникова, а у Яши — Николай Николаевич Шипов и графиня София Сергеевна Игнатьева, которая была больна, приехать не могла, и благословение жениха было у нее на дому; образа несли у обоих, если не ошибаюсь, мальчики Пашковы; шаферами были все товарищи по полку, а у Вари сверх того Гриша Коробьин и Сережа Зыбин. Очень красива кавалергардская свадьба по разнообразию мундиров: жених должен быть одет в белый колет, шафера — в красных бальных мундирах, а присутствующие — в черных вицмундирах. С большим волнением благословили Варю перед отъездом в церковь; ехала она, по положению, со своими посажеными и мальчиком с образом, родители же мои и я следовали за ними; дедушка был совершенно слепой, почему не он вел Варю в церковь, а она его вела; и это была импозантная и умилительная картина — вход этого старца в старомодном фраке с большим воротником, как носили в былые времена, вводящего свою внучку в церковь и передающего ее из рук в руки будущему ее мужу. Венчал их наш протоиерей Желобовский, который особенно любил Яшу; со стороны нашей стояли подруги сестры, одевавшие ее к венцу: две Коробьины, Лошкарева, Рихтер и еще одна престарелая дева княжна Багратион, которая, хотя была лет на десять старше Вари, считала себя ее подругой и была неизменной поклонницей ее таланта. Была она в обществе под названием Жени Багратион, жила со своей престарелой матерью на Сергиевской, выезжала всюду одна, как фрейлина высочайшего Двора — в сопровождении старика-лакея в придворной ливрее; этот старик-лакей был громадного роста, и смешно было видеть его, укутывающего свою маленькую крошечную княжну в какие-то старомодные капоты и чуть ли не на руках вносящего ее в экипаж; старуха-княгиня считала себя в близком родстве с героем 1812-го года и в дальнем родстве с Трубецкими, так что про моего будущего тестя она говорила, называя его уменьшительным именем. Назвалась еще в подруги сестры тоже одна старая дева, фрейлина Адин Панютина, но ее участие было уж совершенно непонятное, так как она была, скорее, из поколения моих родителей. После свадьбы и краткого поздравления в самой церкви все приехали к нам в дом. Подъезд был по тогдашнему обычаю петербургскому обращен в парусиновую палатку; съезд был такой громадный, что ввиду узости улицы наряжен был конный жандармский отряд для разъезда; молодых при входе встретили с образом мои родители; в гостиной был устроен открытый буфет; подано было шампанское, и шафера начали провозглашать тосты: за молодых, за родителей молодой и за посаженых родителей молодых, на что Яша ответил тостом за шаферов, а Варя — за полковых товарищей ее мужа. Когда пили за здоровье родителей, старик Александр Егорович Тимашев спросил, где Михаил Михайлович; я подошел к нему, и вышел только конфуз, потому что, понятно, не меня искал старик, чтобы поздравить, а моего отца. Дедушка просил Шипова подсесть к нему, долго с ним беседовал и по-старинному просил его протежировать внуков, то есть Яшу и меня. В этот же день молодые уехали в Москву, провожаемые семьей, знакомыми и шаферами.
Дедушка оставался еще несколько дней, и с ним случился инцидент, рисующий его характер: позван был для него брадобрей, и дедушка так на него ворчал и учил, как брить, что тот, воспользовавшись его слепотой, незаметно ушел, оставив его с одной намыленной необритой щекой; дедушка был ужасно недоволен, всякому приезжающему это рассказывал, приговаривая: «Вот вам петербургские порядки; нет — пора умирать». Перед своим отъездом он просил Мама́ уговорить моего отца принять от него все состояние, которым он уже больше не в силах управлять, и выплачивать ему определенную ренту, оставив в его пользовании лишь дом в Зарайске и хутор Алтухово, где, как я писал выше, он собирался устроить молочную ферму. Мама́ обещалась переговорить с моим отцом и с трудом уговорила Папа́ исполнить это, потому что, зная характер дедушки, можно было быть вполне уверенным, что указанной им ренты в 3000 рублей на его затеи никогда не хватит, и состояние будет запутываться, а имения дедушки в Рязанской губернии Чичкино и Радушино, хотя очень ценные, были заложены и перезаложены, а хозяйство в полном упадке. Но отказаться не пришлось: когда Папа́ вошел к дедушке, последний неожиданно стал на колени, всхлипнул и сказал: «Миша! Спаси же старика!» На следующий же день по требованию дедушки была составлена нужная нотариальная бумага, и Папа́, обязавшись уплачивать ренту по полугодно вперед, вручил дедушке полторы тысячи, с которыми он и уехал в сопровождении своего вечного Рязанова; проводили его на вокзал мы все, не только семья, но и родственники; дедушка потребовал ехать на вокзал часа за два до отхода поезда, все суетился и повторял, что он не Кутузов (намек на бабушку), и считает, что лучше приехать за час до отхода поезда, чем на минуту позже, и только одни Кутузовы всюду опаздывают и, торопясь потом, теряют калоши. Это был последний раз, что я видел дедушку; в мае месяце, когда я приехал к ним в Зарайск, застал его уже в гробу. Опасения Папа́ оправдались, и не прошло месяца, как дедушка писал, чтобы ему прислали бы денег вперед, хотя бы года за два, и что если это для Папа́ затруднительно, то он займет здесь, где у него кредит большой.
Во время отсутствия молодых родители мои доканчивали устройство их новой квартиры на Большой Конюшенной; квартира была очень миленькая: кабинет, гостиная и большая спальня по солнечному фасаду (вид гостиной снят для нашей группы к серебряной свадьбе моих родителей), кроме того была столовая, уборная с ванной и людские комнаты; дядя Митя Жемчужников подарил им пару буланых лошадей и коляску, я же старинный surtout de table; все блистало новизной и было очень уютно.
Вернулись они через неделю, более продолжительного отпуска Яше начальство Академии не дало; встретили мы их на Николаевском вокзале; радостных, счастливых слез при встрече было много, и поселились они у себя, где ежедневно мы их посещали. Папа́ и Мама́ решили переехать в деревню, спешно ликвидировали квартиру, которую сейчас же кто-то у нас переснял, я себе нанял квартиру на Захарьевской в расположении полка, через дом от артели, почему и продал своих выездных лошадей и экипажи. Папа́ же на прощание омеблировал мне мою новую квартиру, состоявшую из столовой, где стояли двое фортепиан, кабинета, спальни и ванной. Со мной оставался Семен, еще один буфетный мужик, он же и полотер, и имел я глупость сверх того нанять видного швейцара нашего дома Сергея в качестве буфетчика, главным образом для того, чтобы во время лагеря было на ком оставлять квартиру; жена его в редких случаях, когда я не мог быть в артели, мне готовила. Мне теперь совестно вспомнить, сколько народа мне служило и как им, собственно, нечего было делать, потому что уходил я обыкновенно на службу часов в семь утра, а иногда и в шесть, и возвращался днем лишь переодеться, проводя все вечера или в работе по Святой Дружине, или у сестры, или у Шереметевых, и лишь изредка собирались у меня товарищи помузицировать. Финансовая часть нашей с Варей новой жизни была устроена так: в Петербурге жил купец Чебоксаров, который каждые два месяца уплачивал мне полторы тысячи рублей; из них тысяча рублей шла на мои расходы, а пятьсот рублей я передавал Варе как доход с ее Покровского, которым управлял наш симбирский управляющий Рашковский нераздельно с симбирскими имениями отца — Михайловкой и Телешовкой. Брат этого Чебоксарова имел крупную мельницу в Симбирске, и с ним уже Рашковский вел все расчеты, продавая ему всегда и до того весь наш урожай.
Устроив нас таким образом, родители в начале февраля с Нюничкой и Платоном Евграфовичем переехали на постоянное жительство в Сергиевское, куда и мы с сестрой должны были приехать в мае праздновать их серебряную свадьбу. С большим горем мы проводили наших стариков, и им нелегко было нас покидать. В это время со мной в Святой Дружине произошла перемена: Адлерберг однажды приказал мне пойти к моему товарищу Панчулидзеву, говоря, что для чего — он сам не знает, но получил такое приказание от своего старшего брата. Панчулидзев жил в полку вместе со старшим полковником А. Н. Дубенским; бывший до того старшим полковником Сатин вышел в отставку, вынужденный к тому баллотировкой офицеров в члены офицерского суда, где он не получил достаточно голосов; против него никто ничего не имел, и думаю, что полученный им афронт был результатом интриги того же Дубенского, чтобы двинуть производство, которое в те времена в гвардейской кавалерии шло по каждому полку отдельно. Квартира Дубенского была над квартирой полкового командира; была она очень обширная и отделана в самом дурном вкусе, с большой роскошью, содержалась же очень неряшливо. Странное было сочетание Дубенского и Панчулидзева; они были совершенно различного характера и, если сходились в чем, то только в большой распущенности и неряшливости. Черномор (прозвище Панчулидзева) имел при себе верного человека с Георгиевским крестом, который получен им был в Турецкую кампанию за следующий подвиг: Панчулидзев пошел на эту войну добровольцем, и этот человек был при нем денщиком; во время одной из разведок на Балканах, близ Шипки, Панчулидзев отморозил себе ноги и чуть не попался в руки башибузуков; денщик этот спас его тем, что на руках нес по непроходимым местам в снежную метель около 20 верст. Этот человек и встретил меня, когда я в назначенное время, поздно вечером пришел к Панчулидзеву по приказанию Адлерберга; провел он меня в какую-то для меня до этого совершенно незнакомую комнату, посреди которой как бы для заседания стоял большой стол со стульями; пришел Черномор, запер все двери и сообщил мне следующее: помещение это — архив Святой Дружины, он его архивариус, и мне велено быть его помощником с возведением в степень братьев 1-го разряда, в знак чего передал мне такой же образ Александра Невского, только золотой, с моим новым номером (номера этого я не помню); кличек у братьев 1-го разряда не было, а только один номер; позвал он своего человека и еще какого-то джигита, объяснил им, что я его помощник и отныне имею свободный доступ в эту комнату; затем велел открыть стоящий тут же платяной шкаф, ввел меня в него, нажал какую-то пружину, открылась задняя стенка, и я очутился в просторном помещении, которое сопровождавший нас джигит сейчас же осветил лампой. По стенам были устроены полки, по которым в особых папках лежали дела, и Панчулидзев мне заявил, что все теперь для меня открыто, все мне доступно и не имею я права касаться лишь одной книги, которую он мне и указал — в ней записываются поименно все братья Святой Дружины со всеми их кличками и номерами и со всеми собранными о них сведениями; книгой этой может пользоваться только сам архивариус. Работы оказалось очень много, и особенно ввиду прямо болезненной лени самого Панчулидзева. Святая Дружина к этому времени, получив несколько миллионных пожертвований от петербургских магнатов и московских купцов, учредила свою собственную агентурную службу, разделив ее на два самостоятельных отдела: 1) заграничную, руководимую лицом, фамилию коего не помню (в архиве у нас он был только раз), живущим постоянно в Париже и подчиненным вышеупомянутому мною графу Шувалову; агентура эта следила за жизнью, действиями и намерениями всех русских эмигрантов, рассеянных во Франции, Швейцарии и Италии; 2) внутреннюю, подчиненную моему товарищу Безобразову, следящую за политическими деятелями, живущими в России; было у внутренней агентуры два подотдела: один московский, подчиненный некоему Величковскому Михаилу Львовичу, адъютанту московского генерал-губернатора, и другой — личной охраны государя в месте его пребывания, но кто им заведовал — не помню. М. Л. Величковского я знал еще раньше через его брата Аверкия Львовича; последний был кавалергард еще времени моего отца, калужский помещик, носил форму полка, числясь в нем сверхштатным старшим полковником и занимая должность полкового ремонтера; он был уже давно старым полковником, когда Шипов поступил в полк вольноопределяющимся, и смешно было видеть при сдаче ремонта его, старика, что-то почтительно докладывающего Шипову, который был перед ним мальчишка. Одним словом, я помню Аверкия Львовича Величковского, когда мы жили в Калуге, в кабинете моего отца в форме полковника Кавалергардского полка, и не мог я, 13-летний мальчик, предполагать тогда, что застану его в том же чине в полку и по-товарищески буду с ним на «ты».
Но вернусь к Святой Дружине. Архив наш ничем не руководил, а получая ежедневно из всех отделов все донесения агентов, должен был их классифицировать и отмечать на карточках каждого наблюдаемого лица номер страницы дела, на котором он упоминается; так же надо было поступать и с теми письмами, которые нам присылались для зарегистрирования. На запросы начальников отделов, министра внутренних дел, шефа жандармов или министра Двора архив обязан был немедленно составить справку о запрашиваемом лице и отослать без замедления, для чего меня иногда подымали и ночью. Но самая спешная и трудная работа была по субботам; требовалось составить краткий всеподданнейший доклад обо всех сведениях, полученных архивом за неделю из всех отделов; доклад должен был быть краткий, но литературно написанный. Доклад составляли Панчулидзев и я. Приглашались для переписки два брата Александровских, оба они писали красиво и быстро: один из них, Николай, был кавалергард, другой, кажется, армейский гусар. Первый переписывал набело для самого государя, а второй писал экземпляр для гектографа, тут ж его печатал для всех начальников отделов и вышеуказанных лиц, имевших прямое отношение к архиву. Не позднее десяти часов вечера надо было все эти пакеты раздать для развозки вызванным в разные часы, чтобы не встретились друг с другом, братьям второго разряда; экземпляр на имя государя сдавался в фельдъегерскую часть, которая немедленно отсылала его с фельдъегерем в Гатчину. Панчулидзев мне рассказал, что дважды Святая Дружина своими сведениями предотвратила покушение: первый раз на жизнь министра внутренних дел графа Николая Павловича Игнатьева (брата нашего бывшего командира полка), а второй раз — на жизнь государя; насколько это соответствовало действительности — не знаю, но передаю, что слышал. О подготовлении к первому покушению архиву известно из зарегистрирования одного письма, из коего явствовало, что некая террористка (фамилии не помню), принадлежавшая, как было известно архиву из всей переписки о ней, к бывшей Дружине, переехала границу и направляется в Петербург. По этим сведениям ее стали разыскивать здесь и случайно нашли, и арестовали уже в приемной министра; у нее найден был кинжал, почему признали ее готовящей убийство. Второй случай был такой: в архиве получены были сведения о готовящемся покушении в Царстве Польском при свидании обоих императоров — нашего и германского; покушение должно было быть совершено в самом месте свидания; доклад об этих сведениях был послан не в очередь, а экстренно, министру Императорского Двора графу Воронцову-Дашкову, и по докладу последнего отъезд государя, предполагавшийся на следующий день, был отменен; свидание было отложено и состоялось через несколько дней уже не на суше, а на море, где обе императорские эскадры встретились. Интересно в архиве было то, что ежедневно получались для хранения и выборки нужных сведений все подпольные издания, печатавшиеся как за границей, так и в России; читать их приходилось внимательно, и труд этот разделялся между Панчулидзевым и мной: первый охотно это брал на себя и пользовался этим, чтобы оправдывать свое долгое лежание в постели. Службы в полку он никакой почти не нес, и часто можно было его застать часов в 12 дня еще в постели, неумытым, распивающим свой кофе и читающим эти издания. Однажды он мне показал заметку в какой-то революционной заграничной газете, кажется, женевской, где сообщалась вся организация Святой Дружины в самых мельчайших подробностях и до того точно, что указывалось даже место нахождения архива в квартире кавалергарда Панчулидзева и упоминалась моя фамилия как его помощника. Значит, и в среде Святой Дружины, набранной с таким тщанием и разбором, затесался изменник, либо халатность ее членов выдала тайну. Под впечатлением этих сведений я однажды поздно вечером возвращался к себе домой, взяв с собой какие-то бумаги для переписки. В нашем доме швейцара не было, и после 11-ти дворник тушил огонь на парадной лестнице, почему приходилось пробираться в темноте, зажигая спички; жил я во втором этаже. Подойдя к подъезду, я увидал прислонившуюся к уличному фонарю какую-то неподвижную штатскую фигуру, как будто кого-то поджидающую. Сознаюсь, что решив, что это наблюдающий за мной революционер, я побоялся идти один по темной парадной лестнице и прошел мимо до угла Захарьевской и Воскресенской; вернувшись от него, увидал ту же фигуру, после чего решил делать les cent pas между Таврическим садом и Воскресенской, но мой субъект не удалялся, что еще более убедило меня, что он ждет, когда я войду на темную лестницу. Не желая проводить ночь на улице, я, наконец, под носом этого незнакомца вызвал звонком у ворот дворника и обратил его внимание на эту личность; и тогда я узнал, что это филер Департамента полиции, который следит за каким-то субъектом, вошедшим в этот дом, причем дворник даже назвал мне квартиру; пока мы беседовали с дворником, парадная дверь хлопнула и кто-то быстро вышел и стал удаляться по направлению Таврического сада, и за ним не замедлил последовать мой таинственный незнакомец. Я вернулся домой и было мне даже стыдно за мой страх и за всю историю, которую я так быстро создал в своем воображении. Но по характеру мне все же таинственность не шла, почему я попадался впросак.
Почти каждый день бывал я у сестры, хотя б на минутку; она часто была одна: муж ее или был в Академии, или усиленно занимался дома в своем кабинете; сама она скоро почувствовала себя беременной и потому очень себя берегла, редко когда выезжала из дома. В полку были свадьбы одна за другой: женился Феликс Сумароков на княжне Юсуповой, Боря Гендриков — сейчас не вспомню на ком, Тимашев — на Наде Шереметевой; отец этой особы Сергей Сергеевич Шереметев был брат матери графа Сергея Дмитриевича Шереметева; сам он был страшнейший известный пьяница и, к сожалению, этот порок передал дочери; женился Извольский на княжне Барятинской, довольно уже престарелой деве, сестре нашего бывшего старшего полковника. В семье Барятинских это была целая драма: считали такой брак mésalliance’ом, и почему он состоялся — не знаю. Наш же Извольский не помнил себя от счастья и, думается мне, что в его чувстве было мало тщеславия; он был внуком старушки Переславской, сестры Сухозонова, и сам так не верил возможности такого брака, что как-то совсем опешил; помню, как-то при входе в свой дом я был остановлен на подъезде воплем Извольского, ехавшего на извозчике: он соскочил, подбежал ко мне и сказал: «Можешь вообразить, я жених княжны Барятинской!» Меня только поразило несоответствие, ибо по моим понятиям это была уже настолько престарелая дева, лет за 30, и притом такой урод, что чувству к ней, такому горячему и восторженному, мне как-то не верилось. Свадьба их была сыграна где-то втихомолку, жил он недолго, и она, овдовев, вышла вторично за какого-то князя Барятинского и вновь вернула себе свою фамилию, что входило особенно в виды ее семьи. Была еще свадьба Дурасова — это был тип довольно скучный по своей глупости. У него был дом на противоположном берегу Невки около Point’a, излюбленное место катания петербуржцев по вечерам — дачу эту звали «Кинь грусть», а мои товарищи прозвали ее «Кинь грусть — возьми свою тоску», на что Дурасов очень обижался. При нашей артели всегда были знакомые извозчики, считавшиеся полковыми и потому до тонкости знавшие привычки и жизнь каждого офицера — кого он посещает, где он больше проводит вечера и т. д.; из этих извозчиков один был калужанин и потому меня особенно считал своим господином; если, бывало, едем днем, он, не спрашивая, вез прямо к сестре, если же в сумерки, то он вез туда же, но непременно по Сергиевской, мимо Саши Шереметева, и спрашивал, не остановиться ли у него; с Сашей Адлербергом моя дружба продолжалась, но более с моей стороны, чем с его, и потому виделись мы не так часто, что меня очень огорчало, но навязываться я не хотел — самолюбие мое страдало.
На Страстной неделе Варя говела, и вдруг в пятницу я получил записку от Яши немедленно приехать, по дороге заехать за ее доктором-акушером профессором Кронидом Федоровичем Славянским, так как с Варей что-то нехорошее. Славянский жил по дороге, поднял я его с постели, и он обещался за мной вслед приехать. Варю застал с сильными болями, и когда приехал Славянский, при нем же совершилась fausse couche. Приписывали это ее долгому стоянию на коленях и частым поклонам во время служб Страстной недели. Я тогда ничего не понимал, но потом уже, когда Мама́ приехала, из ее разговоров понял, что дело было нешуточное и здоровье Вари было в опасности. Думаю, что эти неблагополучные роды, а также и последняя fausse couche в Москве, уже когда Мусе было года два, и испортили здоровье Вари навсегда. Когда вспомню теперь Варю, такую больную, требующую серьезного ухода, а при ней только Яша и я; акушерка бывала лишь два раза в день. Родителям сейчас мы телеграфировали, и приехали они вдвоем в начале Пасхальной недели. Грустная эта была Пасха; так как государь был в Гатчине, обязательной встречи во дворце не было и все встречали где хотели, а мы, кавалергарды, разгавливаться были приглашены к Шипову. Я был в таком тяжелом настроении, что никуда не пошел — ни в церковь, ни к Шипову — и лег спать, но послал записку Адлербергу, прося его извиниться за меня перед командиром полка, сославшись на болезнь сестры, а его самого просил по дороге, уходя от Шипова, зайти ко мне похристосоваться, что он и сделал, для чего меня разбудил, и мы с ним еще немного поговорили. Очень я обрадовался приезду родителей, но видеть их как-то на торчке, без своей личной жизни, было грустно; мне становилось совестно своей личной налаженной жизни, где им места не было и в коей они участия не принимали. Их почти двухмесячное отсутствие все-таки сказалось — многих мелочей, прожитых без них, они уже не знали, и мне как-то яснее становилась, что я уже зажил без них самостоятельно, и не скажу, чтобы это меня радовало. В моей холостяцкой квартире они не захотели остановиться и жили, не помню, либо у Вари, либо в гостинице; ко мне же все-таки приехали однажды пить кофе или завтракать, и я зазвал Федорова и Киреева как наиболее им близких из моих товарищей. Варя поправилась, стала уже выезжать, и Папа́ и Мама́ уехали, сговорившись, что мы все к ним в начале мая приедем — мне предписывали пить какие-то воды от печени, Варя должна была отдохнуть в деревне, пока Яша будет делать съемку где-то вдали от Петербурга. Он должен был ее привезти в Сергиевское и затем по окончании съемки подоспеть к 31 мая, дню серебряной свадьбы родителей, и пожить у них недели две-три.
Ввиду перспективы скорого свидания расставание с нашими дорогими стариками было не столь грустным. К их юбилею мы снялись втроем (группа эта у нас в Сергиевском), и так как Варя еще не могла выезжать, снимались мы у нее в гостиной. Не могу не упомянуть об одном глупом со мной казусе, который рисует моего верного Семена и его отношение ко мне как к юноше, порученному ему родителями. Я имел привычку брать ванну два раза в день: утром холодную, в которую для бодрости окунался трижды, а вечером, ложась спать, горячую. И вот в одну из вечерних ванн Семен, обливая меня, не смешал воду и облил мне шею крутым кипятком, от чего я сильно вскрикнул. Увидав свою оплошность, он меня бросил и как сумасшедший убежал за полковым доктором, жившим в казарме. Последний прибежал, испуганный его видом, через пять минут, не более, наложил мне какую-то мазь, и все дело обошлось мне той неприятностью, что дня два просидел дома, не имея возможности застегнуть воротник на шее. Когда доктор уложил меня в постель и ушел, вошел ко мне в спальню Семен, стоя у двери на коленях и отбивая мне земные поклоны один за другим, умоляя только одно: «Не пишите об этом папаше и мамаше». Он чувствовал себя более виновным перед ними, переживая, что ему они меня поручили. Другой случай был такой: занимался я довольно поздно у себя в кабинете за своим письменным столом какими-то секретными бумагами Святой Дружины и безусловно для пущей важности, а совсем не по необходимости, положил рядом с собой заряженный револьвер. Письменный мой стол был уставлен портретами семьи, и пришло в голову Семену, что я хочу застрелиться. Он мне потом рассказывал, что все время, пока я писал, он совершенно для меня незаметно просидел за мной на корточках, скрытый портьерой, чтобы, если я возьмусь за револьвер, успеть вовремя его у меня отнять; какова была преданность этого дорогого слуги — друга моего! Вечно его вспоминаю и ежедневно за него молюсь.
В начале мая я получил шестинедельный отпуск для лечения и уехал в Сергиевское. Вслед за мной Михаил и Семен ехали туда же с вещами моими и, главное, с Тосиком, которого на такой долгий срок нельзя было оставлять одного, и кроме того они оба с Семеном хотели его показать нашим сергиевским жителям и ему показать наше Сергиевское. Поездка же для Тосика была роковой; везли его в собачьем отделении, где он по росту своему не мог выпрямиться, и приехал он в Сергиевское с началом паралича задних лап, от которого я потом его долго лечил безуспешно, и околел он в Петербурге осенью этого года в лечебнице для животных.
Хотя приезд мой в Сергиевское был, как всегда, радостный, скоро одолела меня тоска по товарищам, почему чуть ли не ежедневно я писал письма в полк, и особенно часто Адлербергу; каждую почту ждал со страстным нетерпением, нет ли известий от товарищей. С Киреевым я никогда особенно дружен не был, но на этот раз, когда он приехал к нам, обрадовался ему несказанно; рассказывая мне про полк, он, между прочим, сообщил мне, что Саша Адлерберг, по-видимому, переживает тяжелую семейную драму, что он как-то ужасно скучает, и я, в порыве желания его поддержать, телеграфировал ему: «Крепко обнимаю, будь покоен нравственно, береги себя»; на телеграмме запятые не были поставлены, почему последнюю фразу прочли так: «Нравственно береги себя», и саму телеграмму доставили не ему, а его дяде, министру Двора, который над ним насмехался, что его друзья следят за его нравственностью, и вместо ласкового ответа я получил от него письмо довольно насмешливое, которое меня глубоко огорчило. Можно себе вообразить, как мне тяжко стало в деревне и как меня особенно потянуло в полк. Во время пребывания Киреева я заболел лихорадкой, которая часто меня схватывала; обыкновенно приступ длился не больше суток, начинался с потрясающего озноба и кончался палящим жаром, во время которого я иногда бредил. Предчувствуя это и зная по службе моей в архиве, что Киреев принадлежит к Святой Дружине, я его позвал к своей постели и единственный раз в жизни воспользовался знаком опознания братьев, чтобы открыться ему и как брат первого разряда дать ему поручение следить за мною во время бреда и не дать мне проговориться о тех тайнах, которые я знал.
Конец этого отпуска был самый грустный; предвкушали все много радости от съезда семьи к серебряной свадьбе родителей; Варя и Яша уже были у нас, как вдруг получено было письмо от бабушки, что дедушка заболел, и Мама́ немедленно выехала в Зарайск. Застала она его в постели очень слабым; приглашен был из Москвы наш доктор Мандзелевич, который, осмотрев его, сказал, что ничего сделать нельзя, так как это не болезнь, а старческий маразм, и что он постепенно будет угасать. Ему Господь Бог, по-видимому, за его доброту и посылал непостыдную, мирную, безболезненную кончину, и, действительно, он ее заслужил. Одним из его последних актов благотворения был следующий: когда-то в Зарайске служил исправником многосемейный человек (фамилии его не помню); случилась драка на улице по пьяному делу, и исправник, не разобравши подробно дела, посадил всех участников в драке в камеру для протрезвления при полиции; среди них оказался один дворянин, которого как принадлежащего к привилегированному сословию можно было лишать свободы лишь при арестном доме; местный предводитель дворянства, не любивший этого исправника, воспользовался этим случаем, чтобы пожаловаться губернатору, и исправник был уволен; дедушка его немедленно устроил на Рязанскую железную дорогу. Незадолго до болезни дедушки этот бывший исправник к нему приехал просить выхлопотать ему повышение, так как только что очистилось какое-то подходящее место на той же дороге. Назначение это зависело от начальника, живущего в Рязани; и мой дед, несмотря на свою слепоту, старческие годы и немощь, не побоялся ночного путешествия с пересадками, в ту же ночь выехал в Рязань, приказав этому бывшему исправнику его дождаться и сказав, что он этого добьется. Действительно, приехав в Рязань в шесть часов утра, он прямо отправился на квартиру начальника железной дороги и на отказ последнего выйти к нему в такой ранний час послал ему сказать, что «в передней сидит старик 85 лет, слепой князь Волконский, и не выйдет отсюда, пока его ходатайство не будет удовлетворено». Перед такой настойчивостью никакой бюрократ не мог устоять, и этот бывший исправник получил просимое назначение. Дедушка тотчас вернулся в Зарайск и со слезами радости объявил ему об этом. Никогда мой дед не раздумывал, полезно ли то, что предпринимал, умно ли это, слушался он лишь веления своего сердца, и Бог его и вознаградил мирной кончиной.
Пока Мама́ была в Зарайске, заболел мой отец; призванный бабушкин доктор диагностировал воспаление слепой кишки, признал положение серьезным, так что мы с Варей телеграфировали Мама́. В это время, кроме Яши и Вари, приехали к серебряной свадьбе Жемчужниковы и тетя Соня Охлябинина; к возвращению Мама́ Папа́ стало лучше, но не успела моя мать приехать, как была получена телеграмма от бабушки, что моему деду стало гораздо хуже и положение угрожающее. Телеграмма эта была получена 26-го мая, и я с первым поездом выехал с тетей Соней Охлябининой в Зарайск, так как Мама́ не могла оставить отца. Тогда шел вагон прямого сообщения в Москву через Вязьму, и хотя это был не кратчайший путь, но по времени и согласованности поездов самый скорый, и им мы и воспользовались. Пересев в Москве на Рязанскую дорогу, мы уже на московском вокзале узнали от начальника станции о кончине дедушки, настолько дед мой был популярен на этой линии; известие это подтвердил нам в Коломне вышеупомянутый бывший исправник, который сел с нами в поезд, надеясь быть чем-нибудь полезным бабушке. Когда мы приехали поздно вечером в Зарайск, застали уже дедушку в гробу; бабушка лежала у себя, покорная своей судьбе, и передавала мне последнюю волю дедушки, а именно, чтобы похоронили его в Новодевичьем монастыре в Москве, но отнюдь не 31-го мая, в день серебряной свадьбы моих родителей. Бабушка тут же мне сообщила, что Мама́ уже знает о кончине дедушки, что она телеграфирует о своем приезде, и мне надлежит немедленно возвращаться в Москву и ее встретить; оставил я в Зарайске тетю Соню при бедной беспомощной старухе, горячо помолился у тела любимого мною деда и, пробыв в Зарайске не более двух часов времени, поскакал обратно в Москву. В Москве у Наумовых застал Мама́, только что приехавшую из Сергиевского; она была невыразимо жалка, потому что помимо глубокого горя о своем отце у нее был невыразимый страх за Папа́, которого она оставила все-таки еще не на ногах. Сговорились мы с ней, что она поедет с дядей Митей Наумовым в Зарайск на похороны, дядя Саша Наумов приготовит все нужное в монастыре, а я поеду в Сергиевское, где, если доктор позволит, устрою переезд Папа́ в Москву, дабы 31-го мая они провели вместе; тотчас же телеграфировал в Калугу бабушкиному доктору ехать в Сергиевское и ждать меня там, а сам решился возвращаться через станцию Ивановскую (ныне Тарусская) и оттуда на почтовых. Путешествие было головокружительное: курьерский поезд отходил в 12 часов дня из Москвы, а в восемь часов вечера я был уже дома; единственный раз, что я ехал на перекладной, то есть пересаживаясь из брички в бричку в Тарусе, в Петрищеве и в Ферзикове; давал я на чай двойные прогоны, и мчали меня так, что мне приходилось все время держаться за борта тележки. Как сейчас помню мой приезд: Папа́ сидел в вольтеровском кресле, сильно похудевший, в классной, которая тогда еще отделялась коридором от стены, выходящей во двор; около него были Варя с Яшей, Жемчужниковы, и мне казалось совершенно невозможным предпринимать с ним путешествие в Москву, но бабушкин доктор, узнав все наши обстоятельства и видя настойчивое требование Папа́ быть 31-го в Москве, разрешил это путешествие на следующий день с большими предосторожностями. Повезли мы Папа́ в лежачем положении, с нами же поехали и Жемчужниковы и Варя с Яшей. Осталась дома Нюничка, которая должна была принимать тех гостей, которые собирались к 31-му мая и не успели получить уведомление об отъезде моих родителей; предположенный парадный праздник был отменен, и управляющий лишь разослал по деревням заготовленную водку выпить за здоровье моих родителей; в отчаянии был Платон Евграфович, которого все труды по заготовлению фейерверка пропали даром. Потом мы узнали, что 31-го приезжали Полторацкие, Раевские и из Москвы Устиновы, и всех их должна была принимать с извинениями Нюничка.
Приехали мы в Москву 30-го мая, остановились в «Славянском Базаре» (не любил я эту гостиницу по воспоминаниям первой разлуки с матерью, и после этого последнего в ней пребывания она мне стала так противна, что никогда в ней более не останавливался), выписали немедленно Мальдзиневича, который вполне одобрил лечение бабушкиного доктора и успокоил насчет состояния моего отца; днем приехала моя мать из Зарайска и привезли тело дедушки, которое, согласно его воле, оставлено было в больничной церкви монастыря и предано земле лишь 1-го июня. Грустно прошел день серебряной свадьбы моих родителей, были мы все в церкви Никиты Мученика на Басманной, где некогда венчались мои родители, отслужили там благодарственный молебен; Мама́, не имея с собой ничего кроме траурного платья и не желая по предрассудку быть в этот день в черном, весь день не снимала своего утреннего халата с приколотым розовым бантиком, что было далеко не парадно; днем заболел Яша, и наш Пластырек выразил опасение рожистого воспаления ноги; мой отпуск кончался, и всем было грустно на душе. 1-го июня после похорон я должен был уезжать. Варя, напуганная болезнью Яши, который тоже должен был возвращаться, решила ехать с ним. Я упросил Жемчужниковых остаться при моих родителях до поправления моего отца, после чего Папа́ и Мама́ должны были ехать в Зарайск к бабушке и перевозить ее в Сергиевское. Простились мы с моими родителями и втроем уехали: Варя и Яша в Петербург и я в Красное Село. До сих пор я вспоминаю с угрызением совести то облегчение, которое я почувствовал, когда двинулся поезд и все кошмарные дни, только что пережитые, остались позади; упрекаю себя до старости лет, что я оставил своих родителей в таких тяжелых обстоятельствах; они никогда нам с сестрой не предъявляли никаких требований, основанных на заботе о себе самих; тем паче мне, их единственному сыну, следовало самому понять, что я не мог их оставлять в эти минуты; просрочка же отпуска была бы совершенно законная; через год, когда я был зрелее, я поступил совершенно иначе и этим, быть может, искупил свою вину, но тогда, каюсь, радовался лишь возвращению к беззаботной полковой жизни. Чтобы покончить с описанием жизни моих родителей за этот период, добавлю, что они недели через полторы уехали к бабушке, которая встретила их со слезами, говоря: «Теперь я ваша, нет у меня никого, кроме вас, возьмите меня с собой и не оставляйте меня»; тут же она, несмотря на протесты Папа́, разорвала на мелкие кусочки нотариальное обязательство моего отца платить годовую ренту в 3000 рублей; бабушка заявила, что более 30 рублей в месяц ни за что не хочет получать, так как ей нужны деньги лишь на церковные расходы, и так на этом она настояла до конца своей жизни; дом в Зарайске, который был куплен на ее имя, она захотела передать мне, и года через два он был продан, причем за уплатой всех лежащих на нем долгов очистилось рублей 400. С большим трудом перевезли бабушку в Сергиевское: она была настолько полна, что ни в один вагон не могла бы взойти; барон Дервиз, председатель правления Рязанской дороги, предоставил ей беспересадочный вагон-салон с широкой балконной дверью, растворяющейся на две половинки, в который ее с багажной платформы и усадили; с ней же вперед был отправлен в Сергиевское ее древний кучер Сидор с ее постоянными лошадьми; он же ее встретил в Ферзикове с особой долгушей, в которой посредине было устроено удобное кресло, и таким способом она благополучно прибыла в Сергиевское. Можно себе вообразить, сколько это стоило хлопот и трепни для моего бедного отца, едва поправившегося от приступа аппендицита, считающегося в настоящее время столько опасным; и как мне больно вспомнить, что я ни в чем ему не помог!
Прибыв в лагерь, явился я Шипову; он, узнав о кончине дедушки, очень соболезновал и любезно попенял мне, что не просрочил отпуска, оставив родителей моих в таких трудных обстоятельствах. Видно было, дедушка во время свадьбы Вари произвел на него сильное впечатление как патриарх и представитель совершенно другого века. Любезный прием Шипова еще больше подтвердил мне, что я неправильно и эгоистично поступил, покинув родителей и, главное, испытав радостное и облегченное чувство, возвратившись к обыденной жизни.
Жизнь в лагере потекла обычным порядком: жил я один на прошлогодней даче; как писал уже прежде, по вечерам собирались у меня почти ежедневно многие из товарищей. Привязанность моя к полку росла с каждым днем, но зато испытывал муки ревности к Адлербергу: у него появилось такое же восторженное чувство дружбы к Саше Шереметеву, и я себя чувствовал им заброшенным; между нами постоянно происходили то размолвки, то примирения; мой глупый обидчивый и ревнивый характер мешал всяким простым отношениям. Помню, как однажды я увидал его идущим ко мне, несказанно сему обрадовался, но вместо того, чтобы радостно его приветствовать, притворился занятым письмом и головы не поднимал; он же, по деликатности не желая мешать, так и удалился, не взойдя ко мне и лишь постояв у окна; как мне это было грустно и как я себя упрекал потом! В течение лагеря состоялась впервые заря с церемонией после траура по государю; я как офицер по проезде его величества присоединился к его свите и лично всю эту церемонию увидал, как оную описал в моих воспоминаниях о Пажеском корпусе. Вскорости состоялась ночная тревога, но оказалось, что она была фальшивая, почему полк был возвращен от самого въезда на военное поле. Говорили, что это была тревога о пожаре, на который должны были бы выехать особые части, дежурные по пожарам, но лагерный брандмайор артиллерийский штаб-капитан граф Шувалов спутал сигналы и дал не ту тревогу. В течение лета было несколько скачек, на которые Шипов обращал особое внимание и все уговаривал наших офицеров принимать в них участие; завзятыми скакунами были у нас крошечный Брюммер и сухопарый Татаринов, но призов им не досталось, а Татаринов на одной из скачек свалился и сильно расшибся, так что ходил долгое время с забинтованным лицом. Я к этому лагерю продал с убытком своих лошадей. Сделал я это потому, что Марс немилосердно тянул и был слишком грузен для подъездка, а Фаэтон по масти был слишком темен для второго эскадрона. В виде подъездка купил я себе лошадь Друга с крепкими ногами и с ней больше не расставался; в виде парадера купил лошадь Вандала, и этот жеребец оказался по красоте вторым в полку после Гаэтана Ковалькова. Попал он к нам в полк из под седла великого князя Николая Николаевича Старшего, который для него был слишком грузен; купивший его наш офицер Василий Кочубей оказался тоже слишком грузен для спины Вандала, почему охотно продал его мне за 1500 рублей. Помню, как во время скачек я выехал на Вандале в качестве зрителя в середину круга, где нам, офицерам, предоставлено было бесплатно наблюдать за скачками, и из трибун для публики многие присылали узнавать у меня, какого завода эта лошадь и не продам ли я ее, настолько ее золотистые грива и хвост были красивы и обращали всеобщее внимание. В конец лагерного сбора обыкновенно назначались офицерские скачки, в которых все офицеры побригадно должны были участвовать на своих строевых лошадях. Шипов после одного полкового учения задумал всем полком поэскадронно развернутым фронтом взять то первое препятствие, которое предполагалось включить в круг офицерской скачки. Препятствие это заключалось в большом длинном бруствере, верхняя площадка коего была настолько узка, что в ней могли поместиться лишь два корпуса лошади, а за этой площадкой шел крутой спуск, который можно было взять, спускаясь зигзагами. Когда наш эскадрон развернутым фронтом вскочил на площадку бруствера, я, не зная его топографии и не рассмотрев оную по слепоте, не успел вовремя начать спуск, и передняя шеренга столкнула задний круп моего Друга, и я начал с ним опрокидываться навзничь, что грозило неминуемой смертью. Помню как сейчас испуганные лица солдат, стоявших над обрывом, и крик ужаса ближайших, понявших мое отчаянное положение. Чтобы облегчить равновесие лошади, я прилег к ней на шею, она сделала какое-то невероятное усилие в виде пируэта на задних ногах, упала на передние колени, и в такой позе мы с ней сползли вниз; отделались мы благополучно, только мой бедный Друг ободрал себе колени, но ко времени скачки вполне поправился. Препятствие это было включено в круг скачки офицерской, но, вероятно, ввиду случая со мной было объявлено необязательным, и для желающих его избежать был указан обход, удлиняющий путь саженей на 150. Я избрал последний; скакали со мной рядом Брюммер и Багговут. Препятствия были самые разнообразные применительно к полевой езде, приходилось брать барьеры, канавы, довольно скрытые мелколесья; понять их приближение можно было лишь благодаря присутствию около каждого препятствия экспертов, судей и врачебного персонала с лазаретной фурой. Приходилось скакать по улице деревни, в которой была спущена свора собак для пугания лошадей, затем невысоким лесом, в котором для той же цели пехота стреляла холостыми зарядами, и последние 80 саженей было вспаханное поле. Мы ничего этого не знали, думали, что мы из последних, как избравшие обходный путь, и я, скача в середине, напевал довольно громко кавалергардский галоп из «Гугенотов»; в деревне лошадь Брюммера от лая собак закинулась, и он отстал; в лесу Багговут не разглядел флажков, указывающих путь скачки, и проскочил в сторону, так что на пахотное поле я выскочил один и, к удивлению своему, был первым, но неопытность моя в скачках меня погубила: вместо того, чтобы скакать изо всех сил, я, ввиду трудности вспаханного грунта, начал сдерживать лошадь, видя ее утомление, и в каких-нибудь десяти саженях от столба меня обогнали трое, к моему удовлетворению, все трое — кавалергарды; третий — Евгений Бернов — всего на ширину ноздрей лошади; таким образом, я приза не получил, хотя вполне мог бы получить первый. Последним в нашей бригаде прискакал великий князь Дмитрий Константинович, служивший в Конном полку, в сопровождении одного из старших офицеров полка, указывавшего ему путь ввиду плохого зрения его высочества. Скачки эти кончились неблагополучно: во второй нашей бригаде на бруствер свалился офицер и сломал себе несколько ребер; поднят он был в таком тяжелом положении, что медицинский персонал этого препятствия послал спешно за каким-нибудь его товарищем, боясь его кончины тут же на месте; в легкой кавалерии у одного офицера, молодожена, лошадь, испугавшаяся выстрелов в лесу, бросилась в сторону, и офицер этот выколол себе глаз сучком дерева. В заключение государь высказал свое неудовольствие инспектору кавалерии великому князю Николаю Николаевичу Старшему и запретил на будущее время такие эксперименты.
Кончился лагерный сбор большими маневрами, задуманными на этот раз в очень широком масштабе. Наш полк до начала маневров ушел на запад от Красного Села верст на сто; мы принадлежали к армии, наступавшей на Петербург, задача ее была прервать сообщение Петербурга с Москвой. В первый же день я был послан с разъездом и вернулся на бивуак полка довольно поздно, когда все уже улеглись; нашел палатку нашей артели и, не желая искать остальных товарищей в темноте, решил, поужинав, лечь там спать, предварительно доложив собранный мною материал командующему полком полковнику Дубенскому, так как Шипов был вызван в штаб армии. Дубенского легко было найти, он и на маневрах не мог обойтись без оригинальничания. Каждый штаб-офицер имел право в полковом обозе на особую повозку; его повозка была маленький полотняный дом на колесах, как бывает в цыганских таборах; дом был с дверью, двумя окнами, в нем помещались постель, столик и кресло; одним словом, Александр Николаевич воевал сибаритом. Сдав ему донесение и поужинав, улегся на земле в артельной палатке; просыпление мое было фантастичное! Проснулся я от удара в голову, страшного грохота и при свете молнии увидал недалеко от себя медведя на задних лапах. Все это оказалось очень просто: налетевший шквал ветра с грозой сорвал палатку, кол ее ударил меня по голове, полотенце, разметаемое ветром, свалило посуду со стола, а медведь был переодетый солдат, который с товарищами развлекался и заполнял скучный вечер ничегонеделания этими шутками, и в ту минуту от нахлынувшего дождя поспешивший уже на двух ногах укрыться в палатку, не зная, что там офицеры. На следующий день я получил ответственное поручение — занять со взводом своим дальнюю деревню верст за 80 от нашего расположения и держать там связь с двумя другими нашими отрядами, коих цель была предупредить главные силы, если бы неприятель предпринял обходное движение со стороны Финского залива. Шел я весь день по карте и лишь поздно вечером прибыл в эту деревню. Оказалась она таким глухим местом, что народ никогда солдат не видал, все они говорили по-чухонски и русскую речь понимал один лишь староста, который мне и поведал, что войско он видел лишь во время Севастопольской кампании, когда боялись десанта англичан на побережье Финского залива; он не хотел верить, что войны нет, и я думаю, так и остался при своем убеждении, что я его надуваю. При таких условиях трудно было мирным путем расквартировать моих людей, обеспечить довольствие как их, так и лошадей; вся ночь прошла в этих хлопотах и в установлении связи летучей почтой с соседними отрядами. Потянулись для меня скучные дни полного безделия в одиночестве и при самой неуютной обстановке. Можно себе вообразить, как я обрадовался, когда дня через четыре я получил по летучей почте «приказ штаба для исполнения и передачи дальше» присоединиться к своим полкам с приблизительным указанием, где таковые находятся. Собравши свои посты, мне удалось тронуться в путь часов в десять вечера в чудную лунную ночь; взял я провожатого, так как решил для сокращения пути идти напрямик лесом, где приходилось пробираться по болоту, местами гатью и тропами столь узкими, что приходилось идти гуськом; за провожатым ехал я, а в хвосте колонны мой взводный, и к рассвету выбрались из этих болот, отпустили провожатого и пошли по карте; единственное пропитание, которое я нашел своему отряду, была дюжина пива, которым я их и подкрепил. К месту стоянки полка пришли мы, когда полк был уже далеко и сымался уже обоз. Догнал полк в походе и благополучно сдал своих людей эскадрону, приведя лошадей в полном порядке. Тяжело было продолжать участие в дневном маневре после ночного похода. На мое счастье, наш начальник дивизии князь Шаховской, не рассмотрев, куда стреляет неприятельская артиллерия, провел наш полк шагом через мост, который, оказывается, и был обстрелян этой батареей. Подъехали посредники и объявили наш полк за такую оплошность подлежащим бездействию в течение трех часов. Раздалась команда: «Слезай!», и я тут же у ног лошади, держа ее еще в поводу, заснул мертвецки. Маневры кончились, как всегда, генеральным сражением на военном поле.
После лагеря государь уехал в Нижний Новгород на выставку, многие из братьев Святой Дружины ехали за ним добровольной охраной, и мне это было предложено, но Панчулидзев просил меня остаться во главе архива, так как сам должен был ехать к своим родным. Меня одного он посвятил в свою семейную тайну, что он жених своей двоюродной сестры Полторацкой и едет к ней. Наняли мы с Дубенским дачу в Петергофе, где полк был на траве, близ Бабьих Гор, перевезли на эту дачу архив и поселились в ней с Александром Николаевичем. Дача была совершенно на отлете, очень обширная, и по ночам всегда кто-нибудь охранял ее вход; пришлось и Семена ввести в эту тайну, и он делил охрану наравне с другими хранителями архива; к сожалению, наивернейшего хранителя — Тосика — не было: он едва уже таскал задние ноги и помещен был в лечебницу, где скоро околел, а мы с Семеном оплакивали его настоящими слезами. Пребывание на даче было очень приятное; Дубенский привел четверку выездных лошадей, разнообразные экипажи, катались мы много, по архиву дела было мало, все внимание Святой Дружины было сосредоточено в Нижнем Новгороде, каждый день кто-нибудь приезжал из товарищей дежурить по полку и жил у нас. Когда кончилось травное довольство полка, Александр Николаевич Дубенский переехал в город, а я еще оставался, чтобы при себе уложить и отправить с телохранителями архив. У одного из ящиков письменного стола секретный замок сломался, почему я его перевязал шнурком и запечатал; подводу, на которой его везли в Петербург, все время охранял джигит (и злой дог, как указано в других воспоминаниях), и все-таки Панчулидзев очень мне выговаривал за такую оплошность.
В полку я был назначен старшим помощником заведующего учебной командой. Заведующим был Панчулидзев, а вторым помощником — фон Кауфман, женившийся впоследствии на разведенной жене князя Ивана Мещерского. Как я уже говорил, Панчулидзев был необъявленным женихом и постоянно отсутствовал, почему вся тяжесть работы как по команде, так и по архиву, лежала на мне; мне приходилось, между прочим, обучать команду вольтижировке, которую сам знал лишь по теории; все-таки к концу добился я таких результатов, что некоторые мои солдаты по-цирковому ездили, свободно стоя на лошади даже в кирасах, и проделывали в таком положении рубку.
Несмотря на усиленные занятия, меня одно время товарищи завлекли выезжать в свет, и я сделался завзятым танцором. Балы в этом году, после продолжительного траура, были чуть ли не ежедневными — Петербург веселился. Часто танцевал я у Юсуповых, у Кочубея Василия Аркадьевича, у Балашовых, у графини Клейнмихель, в разных посольствах; приглашения сыпались ежедневно, бывали дни, что на день выпадало три бала, и нередко, вернувшись с бала, я лишь переодевался и, не ложась спать, шел на службу. В течение зимы было несколько придворных балов, но государь их не любил, и кончались они довольно рано; государыня всегда на них танцевала и часто выбирала себе кавалеров из нашего полка. Однажды она хотела танцевать с нашим Базей Кочубеем, но тот, не зная вальса, откланялся, за что попал в немилость — государыня впредь на всех представлениях не давала ему руки и, проходя мимо него, на его глубокий поклон демонстративно отвечала кивком головы. Государь давал знак прекращения этих вечеров оригинальным способом: он приказывал музыкантам придворного оркестра уходить один за другим, звук угасал и бал замирал. Придворный этот оркестр был составлен из бальных оркестров нашего полка и Конного; начальником его был конногвардеец барон Штакельберг, а помощник его — наш Киреев. Был один очень веселый базар у Тимашевых, но наиболее веселым был костюмированный бал у великого князя Владимира Александровича, который дал таковой, чтобы подчеркнуть примирение государя с женой его высочества великой княгиней Марией Павловной. Костюмы должны были быть все из русской истории допетровской эпохи. У меня сохранилось много карточек товарищей в этих костюмах. На мне был костюм князя Изяслава по рисунку костюмерной части Большого театра; состоял он из белой рубашки, отороченной разноцветными каменьями, такого же плаща с застежкой на левом плече, цветных шаровар, заправленных в мягкие сафьяновые сапоги, и высокой конусообразной шапки, которая должна была быть опушена бобром, но, по недостатку средств, на ней был какой-то дешевый американский мех. Выделялись по простоте своей и красоте фигуры два конногвардейца, изображавших рыбаков — отца и сына.
Как неожиданно я стал выезжать в свет, так же неожиданно прервались эти выезды: балы начинались часов в двенадцать, почему однажды до бала я прилег отдохнуть, Семен меня не разбудил вовремя, и я проснулся лишь тогда, когда уже пора было идти на службу, и с тех пор я больше не ездил; весь мой бальный угар длился не более месяца. Устроил я себе на Рождество отпуск двухнедельный в деревню, но, желая обрадовать родителей сюрпризом, писал матери, что думаю проехать в Финляндию к товарищу, и Мама́ по обычной своей ревности ответила мне письмом с упреками, которые я так и не получил, потому что неожиданно прикатил к ним из Ферзикова на почтовых. Как она бедная угрызалась и как они мне обрадовались, не зная как меня баловать! Жили они на маленькой половине; единственной комнатой, где все собирались, была классная, уже в настоящем виде, без коридора. Утром собирались все к бабушке во время ее утреннего кофе; к двум часам бабушка выходила в классную к обеду; садилась она на широкое кресло у последнего окна, и весь день жизнь сосредоточивалась около нее. После чая, который подавали в семь часов, играли с ней в дурачки и потом она уходила к себе, и тогда мы еще сидели, и Папа́ требовал самых подробных рассказов о нашей с Варей жизни в Петербурге. Во время моего приезда Папа́ вызвал управляющего симбирскими имениями Рашковского и двух управляющих рязанскими имениями (фамилий их не помню), так что с нашим сергиевским управляющим Остроухом их всего было четверо, с которыми Папа́ несколько дней занимался, требуя, чтоб и я присутствовал, вникая во все подробности наших дел, которые, хотя были и запутаны, но в общем состояние было очень значительное, а именно: в Калужском уезде, в Сергиевском было 3500 десятин; в Рязанском уезде, в Чичкине — 600 десятин; в Зарайском уезде, в Радушине — 750 десятин; в Симбирском уезде, в Михайловке — 1060 десятин, в Телешовке — 766 десятин и в Покровском — 500 десятин; всего 7176 десятин, правда, заложенных в сумме около 300 000 рублей, из коих Михайловка, Телешовка, Чичкино — самым невыгодным образом в Золотом банке, только что выдержавшем крах благодаря растрате Юхонцева. Мои родители старались завести самый скромный образ жизни, но старые привычки брали верх и, в общем, отказа никому ни в чем не было: никто никуда не ездил, а на конюшне было три кучера; редко кто приезжал, а на кухне был повар с помощником, который готовил лишь один обед в день, правда, самый разнообразный, применяясь ко вкусам каждого, так что иногда подавалось блюд до десяти; никто из нас не пил, а на столе всегда стояли вина всех сортов; прислуги было очень много: буфетчик, камердинер, буфетный мужик, три или четыре горничные, две прачки и всегда домовая экономка. Если бы нам теперь вернуться к этому строю жизни, который тогда отнюдь не считался роскошным, мы бы устрашились этих безумных непроизводительных трат — быть может, читатели этих записок, мои внуки, скажут и подумают то же самое про нас.
Во время моего пребывания в Сергиевском приехал Петр Семенович Ржевский, beau-frère моей матери, встреченный ею крайне радушно, но потом выяснилось, что цель его приезда была выведать, не может ли он предъявить претензию на состояние дедушки в порядке наследования. Очень он был смущен, когда узнал, что дедушка еще при жизни передал все свои имения по дарственной; уехал он сконфуженный, а его притязания напортили навсегда отношения, и с ним Мама́ больше не видалась, хотя впоследствии пришлось с ним вступать в деловые отношения благодаря двум наследствам: после Еропкина и после Наумова; в обоих этих наследствах Мама́ и дети Ржевского имели равные доли — по четвертой части, а остальную половину должен был получить двоюродный брат Мама́ князь Евгений Николаевич Волконский.
Отпуск мой, весь полный баловства и ласки родителей, пролетел как один миг, и я с горем вернулся обратно в Петербург. По возвращении в полк мне сообщили, что новый министр внутренних дел граф Дмитрий Андреевич Толстой потребовал распущения Святой Дружины, мешающей в своей параллельной работе Департаменту полиции, почему архив уже закрыт и передан Министерству внутренних дел, а нам всем, деятелям Дружины, в виде утешения дан был экземпляр литографированного письма с объявлением нам высочайшей благодарности за верную, подданническую, бескорыстную деятельность. Думаю, что деятельность Дружины, под другим соусом, впоследствии вновь возродилась, но я уже более приглашен не был. Предположения мои основаны на следующем: однажды в артели Николаев отвел меня в сторону и долго беседовал со мной, кажется, о покупке какой-то лошади; почему-то Николаев придал этому разговору какой-то таинственный характер, и Базя Кочубей, наблюдавший за нами, наивно меня спросил, когда Николаев от меня отошел: «Что, Тосик, и ты опять попал в Дружину?»; когда же я ему ответил, что об этом даже и разговора не было, он сконфузился, что проговорился, и убедительно просил меня молчать. Я это сделал тем более охотно, что, зная Кочубея за совершенно пустого малого, в душе был глубоко оскорблен, что предпочитают таких, как он, а не нас, старых деятелей, серьезно поработавших. Проверить эти предположения мне никогда не удалось, а потому выдаю это не за достоверное.
Занятия мои в учебной команде кончились блестящим экзаменом в марте месяце (экзамен был ускорен ввиду коронации). Председателем комиссии был командир Конного полка барон Фредерикс (впоследствии министр Двора — в следующем царствовании), вновь назначенный командир нашей бригады.
В царствование Александра III обыкновенно старший полковой командир назначался одновременно и бригадным командиром, что давало значительную экономию, тем более что все штабные должности при бригадах были упразднены. Назначение Фредерикса вместо графа Орлова-Давыдова состоялось еще во время лагеря, и тогда же в нашей артели, как первого полка в бригаде, дан был прощальный обед от всех офицеров Кавалергардского и Конного полков бывшему бригадному. По помещению мы были хозяевами, но по торжеству равно распоряжались представители обоих полков, и мне казалось, что введены были какие-то новшества по традициям Конногвардии. Не помню, что именно, но впечатление этого обеда был такой разгул под его конец, что даже обычная корректность нашего полка куда-то пропала, и стало мне совсем противно. Фредерикс, окончательно потерявший голову под влиянием сильных паров, приказал Шипову сесть к нему в коляску и чтобы везли эту коляску офицеры; так как наши, кроме одного-двух, уже совершенно невменяемых, не пошли, впряглись офицеры, подчиненные Фредериксу, и вся эта суета была в высшей степени безобразна. На следующий день наш новый командир бригады, допустивший во время этого стыдного последнего инцидента какие-то неприличные слова по отношению нашего полка, воспользовался тем, что на каком-то учении все офицеры были собраны, подъехал к нам и сказал приблизительно следующее: «Вчера я так усердно пил за здоровье, былую и будущую славу Вашего полка, что многое, что говорил, не помню, но прошу Вас извинить меня, если сказал что лишнее, и отнести к, быть может, недостаточной умеренности, когда поднимал бокал за Ваш полк; горжусь, что имею честь быть его бригадным командиром». Все это было сказано так громко, задушевно, и притом с таким видом grand seigneur, что барон значительно возвысился в наших глазах, недоразумение рассеялось и впредь никаких трений не было. Экзамен, как [я] сказал выше, был блестящим, а вольтижировка получила особенное одобрение барона и начальника штаба дивизии. Скоро после экзамена женился Панчулидзев; свадьба была тайная в какой-то отдаленной церкви на островах; нас, его товарищей, было человек пять, не более, и мне пришлось по его просьбе быть свидетелем, то есть подписать обыск в метрической книге, и сознаюсь, что теперь, на старости лет, меня гложет эта официальная ложь в документе, в которой я участвовал (впоследствии, как увидим, эту ложь я повторил). Побуждение было хорошее, но действие было неправильное, а только полная правда дает мир и спокойствие душевное. Хотел бы, чтобы мои дети, внуки и потомки прониклись бы этой истиной с ранних лет, по опыту моему дошедшего до этого вывода уже к старости.
Варя была всю зиму беременна и ждала роды в марте или апреле, так что она всю зиму особенно берегла себя. Я старался ее навещать возможно чаще. Никуда она не выезжала, кроме как для катания. Однажды она выехала кататься летом, для меня очень неудачно. Помню, что я отпросился из лагеря ее навестить — период для меня был полного безденежья и я намеревался у нее перехватить маленькую сумму денег до первого платежа Чебоксарова, не желая занимать у товарищей. Хватило мне денег на билет туда и обратно (тогда всегда брались retour-billets, которые были значительно дешевле), но от Балтийского вокзала пришлось идти пешком на Большую Конюшенную, где у нее и намеревался поесть и отдохнуть.
Увы, ее не было дома, дожидаться ее не мог, ибо в случае ее опоздания я пешком не поспел бы на обратный поезд, и я, несолоно хлебавши, вернулся немедленно на вокзал, оставив ей соответствующую записку, от коей она пришла в ужас, узнав о моих злоключениях; на следующий же день она прислала мне кого-то в Красное Село с деньгами и отчаянным письмом. Все же смешно вспоминать, что тогда такие мелочи казались несчастьем. Несомненно, теперешние революционные испытания имеют для нас большее воспитательное значение. Родители мои приехали к родам Вари в начале марта. Ввиду прекращения деятельности архива Святой Дружины и окончания учебной команды я был почти совсем свободен и большую часть дня проводил у Вари. 13 марта поздно вечером за мной прислали, и с тех пор до самого появления Муси на свет Божий я от них уже не уезжал. Муся родилась 14-го рано утром, часа в два утра. Я имел неосторожность по неопытности рассказать Варе о неблагополучных родах кого-то из ее современниц по свадьбе, за что Мама́ меня очень бранила. Рассказ мой сделал на Варю столь тяжелое впечатление, что она не переставала о нем думать и страшно боялась своих родов. Были они, действительно, нелегкие; когда ее уже уложили в постель днем 13-го, при ней неотлучно находился профессор Славянский со своим ассистентом и милейшая акушерка Пелагея Егоровна, необъятной толщины, с красивой импозантной старушечьей фигурой. Не только нас, но и Мама́ в ее комнату не пускали. Мне приходилось постоянно ездить в аптеку за подушками кислорода, коим поддерживали силы бедной Вари. Славянский потом говорил, что он ожидал такие трудные роды благодаря слишком узкому сложению сестры — она всегда добивалась особенно узкой талии, сильно девушкой стягивалась, и это было для нее фатальным. Операции никакой ей делать не пришлось, но Леонид Федорович, как объяснил потом Мама́, прямо выдавил ей ребенка, так как собственных сил у нее под конец уже совсем не было. Никогда не забуду минуту, когда мы все, сидя в полуосвещенной столовой, куда последний час и крики Вари не доходили, вдруг услыхали тяжелый бегущий шаг Славянского, и он, вбежав в столовую весь окровавленный, крикнул нам: «С внучкой поздравляю, все благополучно» и немедленно вернулся в комнату родильницы. Родители мои и Яша бросились со слезами друг другу на плечо — единственный раз в жизни, что я видел Яшу совершенно просто, без стыда плачущим хорошими слезами. Не скоро нас впустили поцеловать Варю и младенца. Сестра была необычайно слаба, и только тогда я понял, как она была опасна. Поправлялась она медленно, хотя никаких, слава Богу, осложнений не было; Мама́ от нее не отходила. Крестины были назначены на день Благовещения; никого на них не было, кроме двух-трех самых близких. Крестной матерью была заочно бабушка, а крестным отцом — Папа́; все крестины Мусю держала Мама́, а вокруг купели носила ее тетя Соня Охлябинина, дабы в паре не были муж с женой во время самого обхождения. Крестил наш бывший полковой священник Желобовский; он уже был переведен в Сергиевский всей артиллерии собор, но Яша и Варя хотели именно его как того священника, который их и венчал. При этом случае сказалась toute la futilité петербургского строя жизни. Повещено было нас с родителями и Желобовским всего человек шесть-семь, не более, но для подачи шоколада и крестильного угощения по желанию Яши и Вари в их крошечной квартире их единственный человек был одет по-придворному, то есть в башмаках и высоких чулках и коротких штанах. Это до того не вязалось со всей обстановкой, что даже я, который, как в те времена, разделял все же идеи дурацкого «qu’en dira-t-on», понял всю эту несообразность «ich will, aber ich kann nicht», и меня самого покоробило.
Родители скоро уехали после крестин, не желая оставлять на Пасху бабушку одну; мы с ними сговорились, что после коронации я приеду к ним месяца на два готовиться к Академии. Предполагал я поступить либо в Академию Генерального штаба, либо в Юридическую, последняя меня больше прельщала, но Яша советовал первую. Сам он окончил Академию перед самым выездом на коронацию и возвращался в полк; окончил он ее блестяще, чуть ли не первым, и предполагал будущую зиму отдохнуть и пожить с Варей светской жизнью, для чего они подыскивали себе более подходящую для приемов квартиру. Капитал Яшин в 30 или 40 т[ысяч] еще не истаял, и им казалось возможным пожить год в свое удовольствие, рассчитывая и на то, что связи в обществе помогут дальнейшей карьере Яши. После крестин я в свободное время, которого у меня было вдоволь, подыскивал им новую квартиру и рекомендовал им таковую на Шпалерной: небольшой особняк с красивым входом, лестницей на два створа, большой залой, гостиной и с достаточным количеством комнат. Они взяли эту квартиру и уже летом после коронации переехали туда. Самое время коронации Яша с Варей провели в Сергиевском, а последующее летнее — не помню где, только не у нас. Я стал готовиться к отъезду в Москву; Папа́, прощаясь со мной, сказал, что для коронации он мне открывает новый кредит, так как приходилось заказывать себе много новых форм, да и жизнь в Москве должна была быть дорогая.
Так как это была последняя зима, проведенная мною в Петербурге в полку, хотел бы насколько возможно подробнее вспомнить все ее обстоятельства, но, к сожалению, в памяти осталось немного. Иногда посещали меня товарищи, и удалось использовать мне все свои фортепьяно, устраивая игру в восемь рук; Сергей-буфетчик был рад хоть когда-нибудь быть полезным, и когда бы ни приходили ко мне, вечерний чай был подан самым удовлетворительным способом. В этом году наш полк часто посещал великий князь Николай Михайлович, стараясь войти в товарищеские отношения со всеми офицерами; говорили, что его мечта была поступить к нам в полк, дабы потом получить его командование; первое он исполнил через год, но командиром никогда назначен не был, попавши в немилость за, как тогда выражались, либеральный образ мыслей. Его отношения были настолько просты, что и он как-то с товарищами зашел ко мне вечерком посидеть; пора была мне перестать конфузиться, будучи тертым калачом по части придворной и светской, но сознаюсь, что принимая его, я совершенно растерялся; панибратство и фамильярности, допускаемые с ним некоторыми офицерами, мне претили, а слишком официальное отношение его коробило; среднего положения я никак уловить не мог, почему был очень рад, когда он ушел; зато его посещение сделало громадное впечатление на Семена и Сергея, и они не переставали о нем говорить и им гордиться. В этом году в артели установлены были по четвергам званые парадные обеды, на которые каждый офицер имел право приглашать гостей; я, кажется, этим правом ни разу не воспользовался, но все эти обеды аккуратно посещал и перезнакомился с целым рядом людей. Примазался к полку какой-то штатский господин Голохвастов, брат тетки моей жены Е. Д. Лопухиной, который влез в дружбу ко всем: мне он был крайне антипатичен, и я старался его избегать, но однажды он подошел ко мне и сказал, что хочет просить у меня такую вещь, за которую в случае отказа полагается дуэль; сводилось это к тому, что он хотел выпить со мной брудершафт. Я не имел основания оскорблять его отказом, он был значительно меня старше, антипатия моя была основана на ничем, и я перешел с ним на «ты», но при следующей встрече самым невинным образом опять стал ему говорить «вы», и он понял мое к нему отношение и сам отделился. Во время одного моего дежурства поздно ночью дежурный по пятому эскадрону [привел] какого-то штатского господина, обвинявшего солдата этого эскадрона в похищении у него золотых часов, но при этом не хотел объяснить, почему он попал в помещение нижних чинов. Ввиду того, что настоящее заявление требовало обыска в казармах эскадрона, я пошел с докладом к командиру полка. Шипов уже спал и принял меня раздетый, укрывшись за портьерой, из-под которой торчали его голые ноги и высунувши лишь голову. Он мне дал приказание сделать обыск лишь если будет проверена и выяснена причина посещения этим господином наших солдат, так как несомненно его посещение не может быть объяснено частным намерением. Когда я вернулся в дежурную комнату, где этот тип ждал меня под охраной дежурного унтер-офицера и объявил ему, что прежде всего выясню его личность вызовом полиции, он бросился на колени, целовал мои ноги, умолял его отпустить, отказываясь от всякой претензии. Я его освободил, а унтер-офицер выпроводил его с подъезда не особенно вежливым образом. Шипов же на следующее утро сказал мне, что очень доволен, что я замял эту историю.
Постом я под влиянием особенно религиозного настроения, вызванного разлукой с родителями, сознанием какой-то пустоты настоящей моей жизни, наложил на себя пост, особенно строгий; и знаменательно был наказан в своей гордости, как увидим дальше. Весь пост я положил себе есть одну лишь невареную пищу, как-то моченые яблоки, кислую капусту, соленые огурцы, разрешая себе в виде горячего лишь постный чай с хлебом; по средам и пятницам позволял себе одно горячее кушанье — то картофельные котлетки, то постные блины, которые мне готовила жена Сергея. Все это было не только не согласно с уставами нашей церкви, но и противно им, так как по средам и пятницам полагается усугубление поста. Об этом обете никто не знал, даже мои родители, и я должен был выдумывать разные предлоги, чтобы не посещать артель и мою сестру в часы завтраков и обедов; и все-таки мне не удалось довести свое намерение до конца, и в Великую Субботу я оскоромился самым малодушным, позорным и подлым образом; воспоминание этого дня осталось для меня наукой, как враг силен и как ему подпадают легко, когда гордость обуревает. К Страстной я, понятно, страшно отощал, но в душе гордился своему подвигу. В Великую Субботу, вместо того, чтобы идти в церковь, я прельстился приглашением Виктора Кочубея и, ввиду чудного дня, поехал с ним в дальнюю верховую поездку; мы часто с ним вдвоем гуляли и вели нескончаемые беседы. На этот раз мы к часу дня очутились так далеко на островах, что он решил остановиться позавтракать в каком-то маленьком ресторане; я, забыв все, тотчас же согласился; он заказал себе какое-то постное рыбное кушанье, а я с какой-то бравадой, совершенно ненужной, потому что Виктор никогда не смеялся над церковною обрядностью, подчиняясь ей лишь очень умеренно, заказал себе постные макароны, и когда мне подали таковые, отослал их обратно, сказав, что такой гадости не ем, а что пусть они сделают мне вкусные, а я не вхожу в подробности их приготовления; тогда мне без всяких обиняков подали макароны с мясом и сыром, которые я тут же с аппетитом поглотил. Почему я это сделал, до сих пор себе отчета не даю, но потом терзался я и мучился невыносимо. Я потом неоднократно за собою наблюдал, что имел поползновение налагать на себя непосильные лишения, часто за это был наказываем, но и до сих пор впадаю в этот недостаток. Все-таки последний год в полку был каким-то годом перелома во мне — пустота жизни начинала меня тяготить. Напоследок я еще раз был охвачен предстоящей коронацией, но ею, как увидим, не мог вполне насладиться.
Один товарищ, Катков (их было у нас в полку два брата, Петр и Павел, первого звали Маданя, а второго Mademoiselle), сын знаменитого Михаила Никифоровича, издателя и редактора «Московских ведомостей» и «Русского вестника», а также директора и основателя московского Катковского лицея, от имени отца предложил нашему полку для офицеров все студенческое общежитие лицея, почему Федоров, вечный квартирьер и наш благодетель, выехал вперед распределить это помещение между нами и вообще устроить расквартирование всего полка, который, по особому коронационному церемониалу времен Павла I, должен был, не в пример прочим полкам, высылавшим по одному эскадрону, участвовать почти в полном составе. Я мечтал занять одну общую комнату с Адлербергом, но меня перебил Мими Челищев, но зато я получил в единственное владение отдельный, хотя маленький, номер с видом на Нескучные, столь мне знакомые по детским хамовническим воспоминаниям. До переезда полка в Москву были частые наряды по сопровождению регалий на Никол[аев]ский вокзал. Эта перевозка совершалась очень торжественно, и я очень рад, что видел и участвовал в этом. Полк отправлялся в Москву четырьмя эшелонами поэскадронно; к нашему эскадрону присоединился штаб полка (кроме Шипова, ехавшего отдельно с женой обыкновенным пассажирским поездом); с нами ехали и трубачи, что давало возможность на длинных остановках развлекать публику полковой музыкой, и вся наша артель, устроившая у нас в поезде обычный образ жизни, какой бывал в Петербурге. Кисун через своего хорошего знакомого добился прицепки к нашему эшелону сверхклассного вагона 1-го класса для офицеров, еще салон-вагона директора дороги, роскошного до последней степени, с большой столовой, где мы обедали; мне не хватило места в классном вагоне, почему я устроился в гостиной салон-вагона, а спальню этого вагона занял Дубенский, и к нему же был поставлен штандарт. Первый эшелон должен был выступить в 10 часов утра. Второго июня в понедельник утром на полковом дворе был отслужен сему полку напутственный молебен, и 1-й эскадрон тронулся в путь по направлению к вокзалу на посадку. Уложившись с поклажею и дав последние инструкции Семену, едущему со мною, [и] Сергею, остающемуся при квартире, я отправился завтракать в артели, и во время подачи такового, я, дожидаясь, чтобы кушанье остыло (помню, что это были какие-то особенные мною заказанные котлетки), поехал домой за папиросами, которые забыл положить в портсигар, но у дверей своей квартиры нашел вестового с лошадью и приказом Ковалькова немедленно явиться, так как эскадрон ввиду перемены расписания железной дороги выступает раньше. Так я в артель [и] не вернулся и не предполагал, что это было мое последнее в ней пребывание офицером, ибо, как увидим впоследствии, я в Петербург офицером больше не возвращался. Котлетки мои остались несъеденные!
Ни одно путешествие никогда не было столь просто и не совершалось с такими удобствами. При посадке [вместо] Ковалькова как коменданта поезда, начальником эшелона оказался Дубенский как старший в чине. Осаждали его с просьбою посадить наших постоянных <…>. Диго фотограф уехал вперед с 1-м эскадроном по настоянию Павлика Родзянко, затеявшим на каждой остановке увековечивать переезд эскадрона какой-нибудь фотографией. К нам был прислан Матвей-маркитант со своими помощниками, устроили его в классном вагоне 3-го класса к камердинерам. Парикмахера Миша Кисун безапелляционно отверг несмотря на его слезы и стояние на коленях. Причиной такого остракизма было то, что явился парикмахер на [вокзал с опозданием, потому что был пьян]; потом он все-таки догнал нас с пассажирским поездом и следующее утро обходил офицеров в вагоне для бритья (?). Выехав в 4 часа дня, мы приехали в Москву через день в 12 часов дня, пробыв в пути почти двое суток. Такая медленность происходила по необходимости приучить лошадей к движению и тряске вагона, почему первые станции мы ехали не скорее бега часовых. При посадке забыли взять в вагон собаку трубаческой команды, и она все время бежала за поездом и лишь верстах в двух от первой остановки отстала от изнеможения; вернулась в Петербург в казармы, где и околела от тоски. Наш эшелон, как везший штаб полка со штандартом, должен был прибыть первый в Москву, почему на какой-то станции вечером второго дня мы обогнали первый эскадрон, и велико было наше удивление, когда подъезжая к перрону станции, мы увидали первый эскадрон, выстроенный в почетном строю и приветствовавший нас криками «ура». Впереди стоял Родзянко, по его знаку было подано шампанское, дабы пить наше здоровье, а людям нашего эшелона Родзянко велел выкатить необъятное количество пива. На этой станции их эшелон стоял уже давно, пропуская нас, почему он и успел все приготовить столь торжественно. На больших стоянках для проводки лошадей и обеда солдат публика на нас смотрела с любопытством и наслаждалась нашими трубачами; отъезжали мы обыкновенно тоже с музыкой, на что публика отвечала маханием платков, а должностные лица отдавали честь по проезде нашего вагона со штандартом. Все это выходило очень празднично, почему само это путешествие осталось для меня одним из лучших воспоминаний. Коронацией, к сожалению, мало насладился. После въезда государя в Петровский дворец, на котором он присутствовал, у меня сделался нарыв на пальце, мешающий надеть перчатки; мучился я несколько дней подряд, доктор применил какое-то неудачное лечение, вскрыл нарыв слишком поздно, когда уже была захвачена воспалением часть руки, и поправился я лишь после коронации, за несколько дней до высочайшего смотра войск; таким образом, ни одного торжества [я] не видал, а проделал лишь смотр, который и в обыденное время успел мне надоесть. Совестно мне было перед Яшей, с которым я был назначен в пару; он благодаря моей болезни не участвовал в торжестве и лишь видел самый выход в качестве зрителя в числе офицеров, не занятых службою, для которых выделены были две залы дворца. Другие же товарищи, разделенные по парам, по церемониалу принимали непосредственное участие либо в качестве почетных часовых при балдахине, под коим следовали коронованные государь и государыня, либо сопровождая во время царского обеда в Грановитой палате каждое кушанье, несомое дворянином Московской губернии. Тимашев, сопровождавший одно из кушаний, со смехом рассказывал, как старичок-дворянин, не понимая всю показную роль парадного обеда, все боялся, что пирожки остынут; а государь и государыня, сидя на высоком помосте под балдахином в полном царском облачении, понятно, о еде и не думали. Особенно тяжелая служба выпала, по церемониалу, Шипову: он во время всей коронации и парадного обеда как командир Кавалергардского полка, стоя за тронами их величеств с обнаженным палашом, как почетный караул; стояние это длилось часами, и рука его совершенно онемела. Болезнь моя была еще тем неприятна, что ходили в обществе самые угрожающие слухи о готовящихся взрывах, и я, один из всего полка, был в полной безопасности, проводя дни в лицее.
В первые дни прибытия в Москву Шипов потребовал, чтобы все офицеры in corpore представились генерал-губернатору князю Долгорукому, командующему войсками округа графу Бреверн-де-ла-Гарди, бывшему кавалергарду, имеющему наш мундир. Это была особенная утонченная вежливость, так как по положению должен являться лишь командир прибывающей в округ части. Приняли нас нелюбезно: первый заставил нас так долго ждать несмотря на назначенный час, что наконец старшие офицеры возмутились, и мы все уехали, лишь расписавшись у него и заявив, к великому изумлению его адъютанта и швейцара, что и во дворце нас не заставляли ждать. Второй же, граф Бреверн, принял нас тотчас же, когда мы все собрались, надел для этого кавалергардскую форму, но не нашел ничего любезнее нам сказать, как то, что он не может радоваться нашему приезду, так как мы затмим офицеров его округа. В эти дни на улицах я наблюдал объявления герольдов о предстоящей коронации; их средневековые костюмы были очень красивы и все торжество это очень помпезно.
Поправившись, я как раз попал на освящение храма Христа Спасителя, но полк наш стоял лишь в конном строю на площади против собора со стороны Москвы-реки, почему я мало что видел; церковное шествие с окроплением митрополитом стен собора прошло на таком расстоянии, что мне с моим плохим зрением ничего не удалось рассмотреть. Имею утешением только то, что участвовал в историческом событии. Затем начались репетиции парада, происходившие ежедневно. Шипов ужасно замучил полк — репетиции происходили на Девичьем поле, тогда еще не застроенном; однажды после такого учения командир предложил всем офицерам, за исключением одного на каждый эскадрон, которые должны были отвести полк в Сумские казармы, ехать завтракать с ним на Воробьевы горы и для сокращения пути переправиться тут же через Москву-реку верхом вплавь или вброд, как кому посчастливится. И тут же сказалась в нем жилка спортсмена. Многие основательно выкупались и здорово его ругали, мне же посчастливилось перебраться довольно сухо вброд, а чудный вид с Воробьевых гор на Москву вполне вознаградил за эту рискованную переправу.
Яша привез в Москву одну выездную лошадь, Вьюгу, с экипажем, и мы с ним по вечерам катались. Посещали преимущественно старинные московские кладбища, где отдыхали среди могил и наслаждались тишиной и пением соловьев; раз заехали мы с ним в Хамовники и я, войдя во двор бывшего дома дедушки, объяснял ему расположение комнат и рассказывал ему про нашу с Варей детскую жизнь; в самый дом, где был приют Ксениевский, мы не решились войти, что очень жалко.
Для парада Шипов назначил меня, ввиду красоты моего Вандала, замыкающим офицером, который едет один сзади всего полка, но перед самым парадом, неудовлетворенный моей посадкой и сбором лошади, заменил меня Растовским.
Парад прошел благополучно, и в тот же день я уехал в разрешенный мне отпуск, приказав Семену и Осьмину с моими лошадьми и вещами следовать за мной в Сергиевское; не думал я, что я окончательно расстаюсь с полком, почему ни с кем особенно не прощался. В вагоне я очутился в одном купе с нашей бывшей грозой, графом Александром Ивановичем Мусиным-Пушкиным, и до Тулы провел с ним время, ухаживая за ним, как за стариком и отцом моего товарища, а он добродушно поварчивал заочно на Джона и дружески со мной простился.