К книге
Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни, 1861—1920Глава II. МОЕ ДЕТСТВО (1861–1875)
25%
Глава II. МОЕ ДЕТСТВО (1861–1875)
4

Родился я, как сказано выше, 16 апреля 1861 года; крестили меня Дмитрий Дмитриевич Ахлестышев (дядя моего отца) и княгиня София Аркадьевна Волконская (жена князя Николая Дмитриевича, дяди моей матери). Крестины были обставлены, как мне рассказывали, благолепно и торжественно. Участие в них Дмитрия Дмитриевича Ахлестышева, старика-генерала, героя войны 1812 года и Севастопольской кампании, как бы связывало это семейное событие с глубокой стариной. На войне он командовал Софийским Гренадерским полком, особенно отличившимся, и незадолго до моего рождения удостоился редкой в то время награды: государь Александр II назначил его шефом этого полка. Сделал это государь с обычным своим сердечным тактом и вниманием. В бытность государя в Москве был назначен высочайший смотр полку, квартировавшему в Москве. Через дежурного флигель-адъютанта его величество повелел Д. Д. Ахлестышеву, бывшему сенатором Московского присутствия, присутствовать на смотру. Когда смотр уже окончился, государь подъехал к фронту и громко объявил, что их когда-то бывший командир, стяжавший в боевом крещении благодарность императоров, славу полку и уважение всех, генерал от инфантерии Ахлестышев назначается шефом полка. Затем скомандовал церемониальный марш и сам продефилировал во главе полка и отсалютовал новому шефу. Говорят, дедушка (мы его звали дедушкой, потому что родство grand oncle непереводимо одним словом на русском языке) Дмитрий Дмитриевич расплакался и чуть не упал в обморок, до того это было и неожиданно и, по его словам, превосходило его заслуги.

Воспоминания мои до 1868 года очень отрывочны и непоследовательны, проверить же мне их теперь не с кем: я остался один в живых из тогдашних членов семьи и близких к ней.

Помню в раннем детстве пребывание за границей, сначала в Карлсбаде, затем чуть ли не на год в Женеве и, наконец, зиму в Вюрцбурге. В Карлсбад поехали мы целым домом: дедушка и бабушка Волконские с девушкой, мои родители с нами, детьми, при коих кроме горничной были немка Эмилия Петровна Фолькман и нянюшка Анна Сергеевна. Кроме того с нами была двоюродная сестра моей матери Лидия Николаевна Волконская (младшая дочь моей крестной матери). Жили мы на Alte Wiese в пансионе, помещавшемся в том доме-покоем, в котором последнее время был «Hotel Poupp» (дом этот я тотчас узнал, когда мне в 1908 году пришлось самому лечиться в Карлсбаде, ездил я туда уже со взрослым сыном). Занимали мы в этом пансионе целый большой апартамент с двумя балконами, выходящими на площадку, где играла по утрам и после обеда музыка. Очень мы любили с сестрой слушать эту музыку; тогда же я пристрастился к Reveil du lion Конского, который как эффектный садовый номер часто исполнялся. Особым удовольствием было вечером пить на балконе молоко с карлсбадскими облатками (местная специальность).

Все, кроме отца и нас, детей, пили разные воды. Моя мать — Sprudel. Она должна была держать особо строгую диету, которую потихоньку часто нарушала, в чем ей способствовала тетя Лидия, принося запрещенные торты и сладкие жирные пирожки. Содержательницу пансиона звали почему-то «Mutterchen», и так как мы были главными постояльцами, она нас исключительно обдумывала.

Дедушка от скуки свел знакомство с табачным торговцем, беглым поляком из России, и приносил самые фантастические слухи о том, что в России скоро восстановится крепостное право, о чем он не переставал мечтать, совершенно не умея примениться к новому порядку вещей. Известия передавались дедушкой таинственно. Предшествовало такому сообщению неизменное его приказание: «Enfants, fermez la porte».

Помню камер-обскуру на «Harschpring». Нас, детей, ввели в полутемную комнату без окон, в которой на круглом столе, занимавшем середину комнаты, мы увидали, благодаря отражению зеркал, всю окружающую местность; когда же на столе, среди пейзажа, появился отец, поднимавшийся в гору и подходивший к зданию камер-обскуры, нашему восторгу и дикому визгу конца и предела не было.

Однажды я провожал мою мать на источник и поражен был видом кипящего и бурлящего Sprudel’а. При мне моя мать бросила в него свежую розу, почти тотчас вынутую из него в окаменелом виде; эта роза долго потом у меня хранилась.

Ходил я одетый по-русски — в шелковой рубашке, подпоясанной поясом из золотого с серебром галуна, в бархатных шароварах, мягких сапогах немного ниже колен, в складках-гармоникой, и в фетровом гречепнике с павлиньими перьями на голове. У меня была фотография — группа всей семьи, снятая тогда в Карлсбаде. Вообще, не погибни все во время революции, я мог бы эти записки иллюстрировать самым подробным образом: каждая личность, упоминаемая в моих воспоминаниях, всякое выдающееся событие, наконец, каждая местность имела бы свою иллюстрацию, до того была богата моя коллекция фотографий. Но, увы, все уничтожено с неудержимым вандализмом. Не уничтожена лишь моя память, и к ней я обращаюсь, чтобы хотя в письменных образах сохранить старое, дорогое.

В Карлсбаде у меня появился первый в жизни товарищ и приятель, мальчик Денис Давыдов, на два года меня старше, внук известного партизана 1812-го года. Впоследствии он был и моим товарищем-одноклассником в Пажеском корпусе. Я назвал его приятелем — это не совсем верно, ибо дружба была односторонняя: в то время я к нему льнул, он же как старший, а в этом возрасте два года это целая пропасть, меня третировал свысока. Как я за него страдал, когда однажды с ним случилось неприятное происшествие! Отцы наши завели нас обоих в тир; мы там стреляли не пульками, а какими-то деревянными пробками с маленьким острием, вонзающимся в мишень. Мишени были разнообразные: были выскакивающие кувыркающиеся куклы, одна средняя фигура при удачном выстреле издавала звук наподобие крика. Димка Давыдов (так я его по-товарищески звал) не дождался разрешения и, пока содержатель тира еще устраивал мишени, взял со стойки приготовленное ружье, выстрелил и попал этому содержателю в спину; пробка не пробила всего платья, но все же острием больно уколола. Димку, сконфуженного, тотчас же увели из тира, а я чуть не плакал, болезненно переживая его конфуз, и сам попросил вернуться домой. Помню еще в Карлсбаде как моя мать играла у себя в четыре руки с приглашенным для сего директором оркестра Лабицким. Вообще по своему общительному характеру Мама́ и там завела себе и друзей и знакомства, но я их по своему малолетству не помню.

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810. Частное собрание, Париж

В Вюрцбурге мы были уже одни, остальные, то есть дедушка и бабушка, вернулись в Россию (может быть, это было просто другое путешествие?). В Вюрцбурге мы провели зиму. Мать моя была постоянно больна, ее лечил и часто посещал д-р Сканцони. Жили мы не в пансионе и имели целую квартиру. Окна ее выходили на какую-то площадь, мы с сестрой наблюдали приезд молочниц, привозивших свой товар на собаках. Когда выпал снег, что случилось в том году как редкое явление, мы наслаждались катанием на санях. Сани имели какой-то совершенно средневековый вид: они изображали лебедя, причем кучер помещался на шее птицы. Помню, что это было очень оригинально и фантастично. К сожалению, санное развлечение длилось недолго — дня три, не больше.

О Женеве у меня гораздо больше воспоминаний. Поместились мы на площади Plein Palais в пансионе Boa; Monsieur Boa рекомендовал моей матери свою belle-soeur — Elise Tagan, заменившую Эмилию Петровну. Последнюю мой отец недолюбливал, считая, что она меня слишком балует и изнеживает. В пансионе этом мы обедали за table d’hôtes. Стол президировался хозяйкой дома пансиона, M-me Boa, и все сидевшие за столом были хорошо между собой знакомы. За обедом бывало очень весело. Ненавидели мы с сестрой часто подававшийся суп — простой бульон, в котором плавали куски белого хлеба, но зато только там ели вкусное пирожное из шоколада: оно состояло из довольно жидкого шоколада (его разливали суповой ложкой), к которому подавался lait de poule, попросту сказать взбитые белки яичные, посыпанные сахаром. Семья Boa была из французской Швейцарии. Наша новая гувернантка, которую мы, дети, скоро прозвали Тагочкой, приходила к нам утром на целый день; я с трудом к ней привязался, тоскуя по Эммочке. Та, хотя и ворчала на меня каждое утро, пока не выпьет свой cafe (она очень аппетитно произносила это слово), но зато и любила и баловала меня исключительно. Помню прическу Эммочки с двумя accroche coeur’ами на висках; только на ней и на моей крестной матери я видал такую прическу, но эта прическа появлялась только после кофе, до того же она только ворчала, а я ей отвечал, показывая поочередно на правое и на левое ухо: «Emma! Wenn du brumst, es kommt herein und geht hinaus». Тагочка вначале, чтоб меня привлечь, хотела и себе устроить accroche coeur’ы, но это так не шло к ее молодому лицу, что я сам это забраковал и вскорости и без этого к ней очень привязался. Водила она нас гулять на Quai des Anglais, откуда широкая насыпь в виде бульвара ведет на остров Jean-Jacques Rousseau. Часто она заходила с нами в домик, где показывалась подробная модель Монблана, который к тому же [был] ясно виден с набережной. На дилижансе она нас возила в Carouge, Muhlhause, откуда мы делали красивые прогулки. Для этих дальних прогулок она покупала какие-то очень вкусные хлебцы, козий сыр под названием tome и круглые плитки шоколада, употребляемые, как она уверяла, для школьных завтраков. Так в моем детском представлении и осталось понятие об особенно вкусных gouters швейцарских школьников, и я им завидовал. Раза два, с разрешения Мама́, она нас водила к своей матери, где нас угощали вишневыми тортами (tarteaux cerises).

И здесь у моей матери установились дружеские отношения с несколькими семьями, преимущественно русскими. Среди них была английская семья, фамилии ее я не помню, но зато хорошо помню, что дочь, Adèle, покорила мое детское сердце своими длинными волосами. Она была одних лет с моей сестрой и обычно с нами гуляла. Жила в Женеве вдова светлейшего князя Петра Михайловича Волконского, бывшего когда-то опекуном моего деда. Она была глубокая старуха и особенно любила моего отца за то, что он как-то вывел ее из затруднения. Она была очень скупа и из-за скупости отказалась вносить какой-то установленный местными законами платеж; ей грозил по этому поводу неприятный процесс, от которого мой отец ее избавил, разъяснив в чем дело и внеся требуемую сумму. Моя мать часто навещала ее по-родственному и ублажала, но нас, кажется, к ней не водили.

Была в наше время в Женеве еще г-жа Тютчева, старая дева, фрейлина Императорского Двора. По ее недостаточному знакомству с немецким языком или же по ее рассеянности с ней в Германии часто бывали недоразумения: стучатся к ней в номер, а она вместо того, чтобы крикнуть «herein», отвечает на стук словом «hinaus»: стучащий обижается и уходит. Про нее рассказывали следующий анекдот: на каком-то немецком курорте, не разобрав надписи, она направилась в мужскую уборную, напевая довольно громко романс «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», и вместо продолжения «Не входи, родимая, попусту в изъян» из уборной послышалась реплика мужского голоса: «Не входи, родимая, здесь сидит Иван». Как оказалось потом, давший столь остроумную реплику был известный поэт и шутник Иван Мятлев.

Помню необъяснимое детское жуткое чувство, когда, бывало, раздавалась дробь барабана, и crieur public на площади и перекрестках выкрикивал обыкновенно о какой-нибудь пропаже. Этот страх и жуткость имели, быть может, основанием то, что однажды мы слышали, как таким способом разыскивали потерявшегося ребенка. Раз барабаны затрещали одновременно по всему городу — население оповещалось о назначенном на следующий день смотре местного гарнизона, в состав которого входило большинство мужского населения города, облекавшегося по этому случаю в военные мундиры. Родители нас повезли на этот смотр, но повез нас не обычный наш извозчик, а какой-то незнакомый нам старик, хотя в том же ландо, на обычных лошадях. Мой отец все время смеялся и критиковал швейцарское войско; я мало помню этот смотр, но вспоминаю радость и восторг наш с сестрой, когда мы увидали во главе какой-то части в качестве командира нашего обычного кучера-извозчика, приветствовавшего нас своей саблей, а в рядах солдат этой части самого г-на Воа, содержателя нашего пансиона, которого мы привыкли видеть всегда изящно, элегантно одетого и с которым в нашем детском воображении никак не вязалось представление о простом солдате. Помню, что в этот вечер за обедом моя мать смеялась, вспоминая нашего извозчика Lapierre в роли командира, на что Monsieur Воа возразил, что он не Lapierre, a Monsieur Lapierre, после чего мой отец горячо с ним спорил о республиканских нравах и обычаях.

Последнее мое воспоминание заграничного путешествия — уже на обратном пути, подъезжая к русской границе. Отец увидал у меня в руках карты, коими я строил домики, резко вырвал их у меня из рук и выбросил в окошко, а я расплакался. Меня успокаивали, объясняли, что за них пришлось бы платить на таможне большой штраф; я был безутешен и никак не мог усвоить логику больших: кому я мешал, казалось мне, зачем же лишать меня удовольствия?

Ярким воспоминанием детства сохранилась для меня жизнь в Хамовниках в Москве, в доме дедушки Волконского. Живали мы там, вероятно, несколько раз, так как я помню в этой обстановке своих гувернанток: и Эммочку и Тагочку, а это были разные периоды моего детства. Дом этот до сих пор существует, в нем до революции помещался Ксениевский приют. Когда мы жили там, переулок был немощеный, экипажи утопали в песке. Парадный подъезд выходил в переулок, но главный фасад дома обращен был во двор, который поперечным переулком отделялся от Хамовнической пожарной части. На этом дворе были службы. Двумя другими фасадами дом выходил в большой тенистый сад площадью в несколько десятин: в нем были и оранжерея, и парники, и такие поляны, что даже на них косили сено.

Прихожая в доме была полутемная, обставленная ларями, на которых всегда восседал целый ряд слуг. Из прихожей шла широкая мраморная лестница между двумя стенами, из которых одна была наружная, вдоль переулка. Лестница отлогая — потому очень длинная, с большой площадкой посреди для отдохновения. Наш излюбленный детский наблюдательный пост был фонарь над самой прихожей, большим внутренним окном выходивший на лестницу. Из этого окна видны были спины подымающихся по лестнице, которая упиралась в большое, во всю стену, зеркало. В это зеркало мы узнавали, кто к нам приехал. Первая комната была столовая, выходившая окнами в сад; в этой столовой, между прочим, никто никогда не обедал; затем большая гостиная, из которой и был ход в вышеописанный фонарь. Гостиная вечером освещалась карселями, стены в ней были увешаны картинами, мебель, старинная, громоздкая, была симметрично расставлена вдоль стен. От одного из диванов шли два ряда кресел перпендикулярно к нему. Из гостиной была дверь в бальную залу, которая мне казалась необъятной величины. Собственно, в этой зале, имевшей, кажется, больших семь окон во двор, и сосредоточивалась вся жизнь семьи. В ней обедали и принимали гостей. У среднего окошка было традиционное кресло дедушки и такое же, через маленький столик — бабушки; в одном из ее углов мы, дети, играли, когда дедушка спал. А по вечерам в этой же комнате играли в карты на нескольких столах все съезжавшиеся к дедушке и бабушке родственники, которых потом кучера дедушки развозили по всей Москве. Спальня дедушки и бабушки была рядом со столовой; в ней был большой выступающий в сад фонарь. Комната эта очень большая, всегда полутемная от тени сада, имела какой-то специфический запах, и я ее очень боялся. Родители мои жили в антресолях, где было несколько комнат, все разной высоты, с приступочками и кое-где со ступеньками. Водили нас туда только утром поздороваться, когда мать просыпалась. Царством же нашим была большая комната рядом с большой залой; комната очень светлая, высокая, с двумя окнами, выходившими прямо на пожарную каланчу. Мы с сестрой тогда знали все пожарные сигналы, и жутко было, лежа в кровати, видеть красный фонарь, означавший сбор всех частей. По одной походке и остановке пожарного на каланче мы предугадывали, простая ли это остановка для отдыха или же он всматривается, и судя по темпу его движений всегда могли заранее сказать, ближайший ли это пожар, на который Хамовническая часть обязана выехать, или же неторопливо поднимет он сигнал отдаленной части города, где пожар. Часто требовал я, чтобы сидели около моей кровати, когда я знал, что в городе пожар, и до настоящего времени я никогда не остаюсь равнодушным к слову «пожар».

Из соседней комнаты, где помещалась Тагочка, видно было Замоскворечье, то есть Нескучный сад с дворцом и Голицынская больница; очень любил я этот вид, и до сих пор он переносит меня мысленно в детские годы.

Строй жизни в доме дедушки был самый безалаберный: в прихожей сидели люди грязные, небритые, иногда и за вязанием, по-старинному, чулок. А метрдотель был негр во фраке, к обеду он появлялся в коротких штанах, чулках и туфлях. Дед мой заставлял его мыть руки при себе, чтобы убедиться, что он некрашеный. Внизу был кабинет дедушки и бильярдная, но я не помню, чтобы кто-нибудь не только там занимался, но и входил бы, — комнаты были всегда заперты на ключ.

Приезжали без зова, кто и когда хотел. Обед, подававшийся в 2 часа, а если дедушка проголодается, то и раньше, накрывался, на всякий случай, человек на 10 лишних, причем метрдотель-негр, наблюдавший за сервировкой, никогда не имел достаточно посуды.

Дедушка был старший сын в семье Волконских, а бабушка — старшая в семье Кутузовых. Почему-то по тогдашним обычаям, по крайней мере раз в неделю, каждый родственник, живший в Москве, бывал у них. Перед моими глазами проходит целый калейдоскоп родственников, из коих многих не встречал потом в жизни. Помню стариков Чарторижских — Надежду Дмитриевну, сестру бабушки, и ее мужа Павла Николаевича, страшного обжору. Вспоминаю брата бабушки Александра Дмитриевича Кутузова, игравшего с нами, детьми, для чего наступал на нас, изображая, что нас не видит; его маленькую, тщедушную, с вечно обиженным видом жену, которую дедушка недолюбливал и над которой смеялся. Их дочь, Мария Александровна, стала впоследствии мать Евпраксия, казначейша Новодевичьего монастыря. Вижу свою крестную мать, княгиню Софию Аркадьевну, в белой наколке, в шумящем шелковом платье с кринолином, сидящую против бабушки, которая в домашней обстановке была всегда простоволосая, и притом вспоминаю их всегдашние пикировки; обе нюхали табак и, когда горячились, постукивали пальцами по табакерке. Помню дядей Наумовых, тогдашних львов московского общества; появлялись они в доме дедушки лишь по чувству долга и почтения; оба они были магистрами — один международного права, другой — какого-то еще права, — и считались очень учеными. Помню жену Дмитрия Дмитриевича Ахлестышева Пелагею Павловну, приезжавшую с официальными визитами, — с ней считались. Часто бывал Александр Иванович Казначеев, всегда гладко выбритый, в длинном старомодном сюртуке со стоячим воротником, повязанный шарфом, подпирающим подбородок, с Владимиром на шее, а в праздник и при звезде. Пахло от него табаком и одеколоном; ногами шаркал, опираясь на костыль; он по годам был старше всех. Его друг, московский генерал-губернатор Закревский, через него предлагал и уговаривал моего отца идти к нему на службу, говоря, что у него blanc-seing императора, почему может продвинуть отца по службе головокружительно. Была еще парочка стариков, собственно, совершенно чужих, но почему-то считавшихся в числе ближайших родственников: жена троюродного брата дедушки Загряжская Настасья Ивановна, которая, овдовев, вышла замуж за Геннадия Владимировича Грудева, чуть ли не управляющего ее; и вот эту парочку стариков почему-то считали особенно близкими. Настасью Ивановну я не помню, но Геннадия Владимировича хорошо знал и по детской привычке звал дедушкой. Он до того уверовал в свое родство с нами, что будучи 98-летним стариком приехал в Калугу на мою свадьбу. Но мы, дети, главное, любили молодых тетушек, дочерей князя Николая Дмитриевича Волконского: красавицу тетю Наташу Маслову, всегда хохочущую, веселую, с ее замечательно породистым мужем Михаилом Дмитриевичем, значительно ее старше, тетю Катю Мельгунову, очень добрую и очень несчастную, потому что ее муж Александр Сергеевич был не кутила, а просто горький пьяница, пропивший и свое громадное состояние, и приданое жены, и еще несколько полученных в течение жизни наследств. У них были дети, наши ровесники, но мы с ними редко видались, нас туда не пускали. Как сейчас вижу недалекую, но остроумную тетю Ольгу Норову; муж ее Дмитрий Петрович, когда-то блестящий конногвардеец, потом рязанский предводитель дворянства, под конец не только разорился, но и нравственно совершенно опустился. Он, покинув семью после смерти старшего сына, уехал и исчез бесследно, и бедная тетя Ольга в нужде кончала свою жизнь у младшего сына. Этот сын, не окончив Пажеского корпуса, чтобы прокормить мать, поступил на службу в полицию и в качестве станового нанимал в бывшем имении своего отца квартиру во флигеле — бывшей конторе. Здесь и умерла у него на руках его мать. По иронии судьбы, имением владел и в главном доме жил в это время бывший норовский управляющий, выигравший будто 200 тысяч рублей в лотерею. Но самая любимая из тетушек была для нас, детей, тетя Лидия Небольсина, ездившая с нами до своего замужества в Карлсбад. Она с мужем жила в собственном доме на Пречистенском бульваре. Они были бездетны. Дом их отличался светом, чистотой, уютом, полы блестели как зеркала; это было тем более удивительно, что у них всегда было несколько комнатных собак, за которыми наблюдала горничная тети по прозвищу «Додо». Очень мы любили бывать у них, особенно весной, и, лежа на открытом окошке, слушать музыку на бульваре. Нас там очень баловали: возвращались мы от них всегда нагруженные подарками и сластями.

Воспоминания об этом периоде моего детства были бы неполны, если не упомянуть о нашем докторе Станиславе Онуфриевиче Мандзелевиче, которого мы на нашем детском языке прозвали «Пластырек». Он был маленького роста, с кругленьким брюшком, всегда в темно-серой паре сюртучного покроя, совершенно бритый; пахло от него сигарой, с которой он не расставался даже когда она тухла, тогда он ее дожевывал. Вызывался он при всяком, даже пустяшном заболевании; мы заранее знали, что он пропишет: если болело горло, что со мной случалось часто, намазывали гланды мазью с дигиталисом и обматывали горло ватой. До сих пор вспоминаю с отвращением ощущение жирной мажущейся ваты кругом шеи, которой тогда старался я не ворочать. Когда бывал жар, что определялось им на ощупь (градусников еще не было), назначалась красная микстура acidum muriaticum, подслащенная малиновым сиропом. Она была столь противна, что надолго отбила у меня охоту есть малиновое варенье. Мы, дети, очень любили нашего старичка, часто целовали его маковку, когда он нагибался нас выслушивать. Умер он уже когда я был офицером. Родители мои, пока он был жив, всегда к нему обращались.

Точно определить не берусь, в каких годах начинаю вспоминать жизнь в Сергиевском. Помню, что моя сестра Варя уже училась, а я только слегка занимался. Кроме гувернантки, нашей Тагочки, были англичанка miss Schow и учитель русского языка Смирнов, по бедности своей носивший довольно обтрепанное пальто неопределенного цвета, которое мы называли «холерным». Для уроков музыки был ученик консерватории по фортепьянному классу Петр Андреевич Щуровский, а для танцев — бывший учитель моей матери Николай Валерианович Сарти. Последний, в виде сюрприза для Мама́, выучил мою сестру цыганскому танцу с ложками, а меня — «Matelotte». Кроме того, мы вдвоем исполняли «pas de deux». Танцевали мы в соответствующих костюмах под аккомпанемент Щуровского. Такое обилие педагогии не обошлось без романа: Щуровский сделал предложение Тагочке и, когда получил от моей матери отказ, закутил вместе с Сарти. Помню, что последствием этого было увольнение Сарти и кучера Ивана; но как и в какой степени был замешан кучер, мы никогда не узнали. На нас с сестрой эта история оставила щемящее жалостливое чувство к Сарти, уже глубокому старику, и к тому же совершенно нищему.

Летом было особенно весело в Сергиевском. Моя комната была круглая, рядом со спальней моих родителей. Сестра жила неподалеку в большой комнате вместе с Тагочкой. За мной почему-то ходила Catherine Picard, горничная-швейцарка при ключах моей матери. Она была веселая, но я ее ненавидел, потому что на ее обязанности было обливать меня по утрам холодной водой. Занимались мы лишь до 12 часов, после чего играли в саду, где у каждого из нас был свой плетневый дом с окнами и дверями, и мы изображали разных Робинзонов. Но самое веселое было, когда за обедом (обедали мы в 2 часа) Папа́, переглянувшись с Мама́, подзывал Афанасия и отдавал приказание готовить чай в таком-то лесу, причем тут же обсуждалось, кто, как и в чем поедет. Мне иногда разрешалось ехать на Гремолиусе верхом. Это была маленькая вороная лошадь, подаренная мне дедушкой, с седлом и беговыми дрожками, и названная мною в честь отцовской лошади, о которой я упоминал выше. Отец после обеда ложился отдыхать, а мы, дети, с восторгом следили за приготовлением к отъезду. Сначала подавалась к подъезду телега, на которую Афанасий со своим помощником нагружал посуду и разные припасы и отъезжал. Часам к пяти подавались экипажи и во главе их большая линейка на дрожинах с особым приступком на левой стороне рядом с козлами — место моей матери. Когда все было готово и набрано достаточное количество теплого платья для нас, детей, все рассаживались, и отец давал указание, куда ехать, а моя мать предупреждала кучера, где на какой горе остановиться, чтоб ей выйти и опасное место пройти пешком. Приехавши на место, которое отыскивалось по дыму от костра, находили все уже приготовленным, оставалось лишь снять подушки с экипажей и разбросать их кругом расстеленной на траве скатерти. Чего-чего на ней только не было расставлено, и как мы завидовали большим, которые всего брали вволю, а нам давали, и то не все, в ограниченном количестве. К вечеру возвращались мы набегавшись, усталые, и как сладко дремалось в линейке под звон поддужного колокольчика!

Пикники эти особенно часто устраивались, когда приезжал мой крестный отец Ахлестышев, который их очень любил. Но ввиду его почтенного возраста в лес привозили складной стол и стулья, и однажды мы с сестрой почти час сидели под этим столом, спасаясь от дождя. Для Д. Д. Ахлестышева вместо линейки подавалась допотопная коляска с фордэком под названием «рыдван»; покойное колыхание этой коляски еще лучше убаюкивало меня при возвращении.

Когда приезжал дедушка Волконский, пикники устраивались другого рода. Тогда паром на реке преобразовывался в беседку, украшался срубленными деревьями, расстилался ковер, ставились стол, стулья, кресла, и в этой импровизированной столовой пили вечерний чай, пока паром плыл вниз по течению реки до границы имения — верст 5, где ожидали нас лошади и экипажи. На время этих пикников прекращался перевоз, так как мы брали паром, и почему-то никто никогда не решался заявить претензии.

Помню один не приезд, а оригинальный отъезд дедушки; в этот раз он был один, без бабушки, оставшейся в Радушине или Чичкине. Накануне отъезда за обедом дедушка Волконский стал упрекать моего отца в отсутствии предприимчивости и тут же заявил, что он покажет, как нужно жить, и поедет к «княгине Марии Дмитриевне» (бабушке) не обычным путем, проторенной дорожкой, на почтовых, через Москву, а на лодке, по Оке, до самой Рязани. Во исполнение его прихоти послали буфетного мужика Семена Степанова Рогозина (впоследствии моего верного камердинера, почти друга) снаряжать большую лодку, на которой должны были разбить офицерскую походную палатку моего отца. На следующий день мы все проводили дедушку на реку; пустился он в путь в сопровождении своего камердинера, двух лодочников и Семена. Очень мы с сестрой ему завидовали, до того казалось уютным внутреннее устройство палатки, где стояли походная кровать, стол и кресло. Просили мы позволения проводить дедушку хотя бы до границы имения, в чем получили резкий отказ от матери с многозначительным обдергиванием, что означало: не сметь приставать при дедушке. На следующий день или через день — не помню — дедушка вернулся к нам на простой телеге из Алексина (25 верст вниз по течению). Оказалось, его настигла гроза, лодку начало сильно качать, а дедушка и воды побаивался и к тому же подвержен был морской болезни, почему предпочел вернуться и от нас уже ехать прежним обычным способом на лошадях.

Как мы, дети, любили переезды в Москву на лошадях! Железной дороги, даже Курской, еще не было. Езжали мы, бывало, в большом дормезе, который я уже описывал; останавливались где-нибудь в лесу на большой дороге, вытаскивали из дормеза стол, стулья, подушки, и устраивался неожиданный чай вдали от станции, куда экипажи ехали менять лошадей. Помню, как сладко спалось на устроенной в дормезе кроватке: моя мать сидит напротив, пропустив руку в висячий локотник, читает книгу, освещенную внутренним фонариком. В открытое окно вместе с ночной прохладой и лесными запахами влетают ночные бабочки и бьются об этот фонарь, а мягкое поскрипывание рессор и мерный топот лошадей убаюкивают.

Зимой 1868–1869 и 1869–1870 годов мы жили в Москве на Подновинском (так назывался тогда теперешний Новинский бульвар) в доме Ахлестышева. Я уже учился по-настоящему. Из учителей помню математика Щеглова, учителя по всем остальным предметам Блонштейна, переехавшего с нами потом в деревню, учительницу музыки Ольгу Владимировну (фамилии не помню) и крупную личность законоучителя протоиерея Якова Даниловича Головина, профессора Петровско-Разумовской академии, куда мы ездили к нему исповедоваться. Там же у главного садовника и профессора no садоводству жила моя бывшая гувернантка Эммочка. Жила она у него не только в качестве гувернантки, но, скорее, как мать его детей, лишившихся рано своей родной матери. Помню с волнением мое первое свидание там с Эммочкой: она плакала, обнимала меня, потом позвала отца этих детей и при мне сказала: «Я свое обещание сдержу, Ваших детей никогда не покину, но любить их так, как моего Мимуленьку (и она показала на меня), — не смогу». И за такое обещание он ее благодарил; в его доме она и умерла.

Четыре поколения Осоргиных: Е. Н. и М. М. Осоргины с сыновьями Сергеем и Михаилом, Мария Алексеевна, урожд. Волконская, ее мать Мария Дмитриевна Волконская и Михаил Михайлович Осоргин (ст.) 1890. Частное собрание, Париж

От зимней нашей жизни в доме Ахлестышева самое яркое воспоминание — это балаганы, устраивавшиеся на Масленице и на Пасхе по всему Подновинскому. К сожалению, они строились к нам затылком, так что выход для привлечения публики всей труппы актеров на балкон и их обычные при этом шутовские выпады мы не могли видеть. Все же к концу Масленицы по музыке и выстрелам мы могли довольно точно определить, какая часть представления идет в каком балагане, а по одному разу на Масленице и Пасхе нам разрешалось по собственному выбору, под охраной выездного лакея, со всеми гувернантками, посетить один балаган. Я всегда стремился к тому, где шла арлекинада, но это было столь шаблонное представление, повторявшееся из года в год, что со мной часто спорили и не соглашались.

Летом 1870 года до переезда в Сергиевское поехали мы всей семьей к Бенкендорфам. По железной дороге доехали до Рославля, а оттуда в их дормезе по шоссе в город Чириков. В Чирикове у дяди Сережи была своя постоянная квартира, там нас ожидали более легкие экипажи для переезда — около 30 верст проселком, по вековым лесам, где свободно разгуливали медведи, — в Молостовку.

Это было особенно радостное и счастливое время. Все родственники нашего дяди считались как бы нашими родственниками, так что детей, как бы наших кузенов, было много. Старшими были две девочки Муромцевы — Лизина и Лина (Лизина вышла потом замуж за Пихельаура, а Лина — за князя Абхази), много старше меня, но, как я вспоминаю, заставившие биться мое 9-летнее сердце. Обе были высокие, стройные, с длинными волосами: Лизина — темная брюнетка, а Лина — светлая блондинка. Мальчик — Митя Кропоткин, старше меня, перед которым я млел. Он был коренастый, курносый, весь в веснушках, большой шалун, почему мою любовь к нему моя мать не очень поощряла. Младшие братья и сестры дяди Сережи были сами еще совсем молодые, звали мы их по именам: Андрюша, Ольга, Даша и Саша (Александр), чем очень гордились перед двоюродной сестрой Лизочкой, дочерью дяди Сережи, которая их всех звала «дядя» и «тетя». Попали мы в эту компанию, когда из Молостовки переехали все вместе гостить к родителям дяди Сережи в Пропойск.

Пропойск поражал своей грандиозностью. Самый дворец к тому времени сгорел, я его не знал. Остался флигель на крутом берегу, как бы обрыве, над Сожем. Флигель был очень большой, со старинной мебелью. В мою детскую память врезалась одна комната с золоченой мебелью, золотыми зеркалами и широкими багетами по стенам, тоже золочеными. Как ни был велик дом, все же не было достаточно большой комнаты для обеда всей семьи и приезжавших родственников, почему старик Александр Иванович построил большую стеклянную галерею, в которой все и обедали. Кругом обеденного стола проложено было что-то похожее на деревянные рельсы, по ним человек катил вагонетку, на которую ставилось блюдо, подвозившееся таким образом к каждому сидевшему за столом; это всегда нас очень забавляло. Вообще в обычаях стариков Бенкендорфов было много оригинального. Когда они жили в своей подмосковной Виноградовке, в определенный час подавался к подъезду большой экипаж, вроде омнибуса, для желающих ехать в Москву (от станции Химки). Раздавалось три звонка, и после последнего экипаж отъезжал, не ожидая ни минуты, хотя бы в дверях показался член семьи, замешкавшийся почему-либо. Таким образом все приучались к аккуратности.

В этот наш приезд был устроен в честь Александра Ивановича Бенкендорфа детский спектакль в галерее, где была устроена настоящая большая сцена, а обеды перенесены на воздух и на балкон дома. В этом спектакле принимали участие все внуки Александра Ивановича, в том числе и мы с сестрой, а из больших его дочерей — Ольга и Даша во французской пьесе «Fugitif», а в русской пьесе — его зятья князь Николай Дмитриевич Кропоткин (мы его звали дядя Триколаша) и Петр Петрович Муромцев. Первый — необъятной, уродливой толщины — играл роль швейцара, а второй — худой и рыжий — очень удачно без грима изображал английского лорда. Обе пьесы были с пением: дуэты, ансамбли и хоры чередовались один за другим. Режиссировала старшая сестра дяди — Елизавета, старая дева, обладавшая громадным голосом и имевшая репутацию законченной певицы. Помню ее коронную арию Grace из «Роберта Диавола» Мейербера. В пьесе «Fugitif» моя сестра, тогда 12 лет, играла одну из главных ролей и премило пела. За этот спектакль я был окончательно покорен Лизиной и Линой, игравших роли мальчиков и прелестных в своих костюмах школьников. До сих пор звучат у меня в ушах мотивы как отдельных арий, так и в особенности хоров этой пьесы, в которых и я участвовал, так как по малолетству я был допущен лишь участником толпы на сцене. Моей сверстнице княжне Кропоткиной выпала роль обезьяны. Она, зашитая в кожу, с длинным хвостом, бегала по сцене, а за кулисами бросалась на малышей и пугала нас. Как я ей завидовал!

Эти шумные увеселения в Пропойске сменились по возвращении в Молостовку более спокойной жизнью, с ежедневными уроками, но и с большой прелестью от ласки и баловства дяди Сережи. Тетя Маша нас очень любила, но она была очень сдержанная, импонировала, и мы ее в детстве очень стеснялись. Слышу, как сейчас, скрип от открываемых поутру ставень, крик лягушек на озере, вижу яркое солнце, широко, ослепительно врывающееся по открытии ставень в комнаты. Поневоле глаза зажмуришь. Дом был настолько невелик, что вся жизнь протекала на террасе, скорее, даже не на террасе, а на площадке под крышей вдоль дома, обсаженной столетними липами. Утром здесь пили кофе, который каждому подавался отдельно в маленьких ярко вычищенных медных круглых кофейниках с выштампованной на них рябью, и при каждом приборе два плоских черных глянцевитых молочника с запеченными сливками. На столе стоит гора горячего дымящегося хлеба, выпекаемого каждое утро, масло в красивых формах, сыры и яйца на все вкусы — и крутые, и в мешочке, и всмятку. Кругом чирикают воробьи, один из них, прирученный, на зов «Ванька! Ванька!» прилетал, садился на плечо и клевал из рук крошки.

Все собирались одновременно. Одна тетя Маша вставала позже и пила кофе у себя. Кроме наших гувернанток и Платона Евграфовича — неразлучного с нами спутника — за столом сидела Miss Warwick, которую Платон Евграфович называл за спиной: «Это, батюшка-отец, моя тетка!». Она была безобразна, чуть ли не столетняя старуха, американка, воспитательница еще сестер дяди, совершенно выжившая из ума, когда говорили о современной жизни; зато по познаниям научным — настоящая ходячая энциклопедия. Ее комната и комната Платона Евграфовича окнами выходили в оранжерею, причем все благоухание последней не могло победить и заглушить запах ее комнаты, в которой проживало всегда много всякого зверья, преимущественно больного, ободранного или увечного. Из таких ее питомцев помню хромого горластого петуха, которого она звала «Captain», и ободранную, на трех ногах, кошку. Платон Евграфович всегда дразнил свою тетку, а она начинала его бранить по-английски, причем от возбуждения плевалась на весь стол. Нам Miss Warwick давала уроки английского языка, всегда для нас очень тягостные именно из-за ее вони и нечистоплотных привычек. Тут же за столом сидела гувернантка моей двоюродной сестры Лизочки Бенкендорф M-lle Gendre, швейцарка, которую мы звали уменьшительным Gendrette, и еще Marie Christ; Gendrette была подруга нашей Тагочки: обе из Женевы и сверстницы.

Она была очень добрая, но, к сожалению, глухая и потому общение с ней было довольно трудное. Marie Christ, молодая, просто подруга Лизочки, и взята, главным образом, для практики языка. Жизнь наша в Молостовке проходила по расписанию, разнообразясь катанием по озеру, где при нас отец мой с дядей охотились на уток, пикниками на целый день на дальнюю водяную мельницу, где устраивалась ловля раков, и, наконец, посещением местечка, в котором можно было у евреев купить все, что вздумается, как в любом городе.

Под конец нашего пребывания там заболела Тагочка. Откладывать отъезд было нельзя; были уже выписаны лошади на станцию Ивановскую (ныне Тарусскую) Курской дороги для следования в Сергиевское, и мои родители оставили Тагочку на попечении Бенкендорфов; у нее оказался потом брюшной тиф. По пути в вагоне и сестра моя заболела. Моя мать забила тревогу и потребовала ехать прямо в Москву. Так мы в Сергиевское и не попали. С грустью я посмотрел на наш уютный дормез, ожидавший нас у подъезда станции, успел расцеловаться с Афанасием, выехавшим нас встречать, позавидовал сеттеру моего отца Чуплику, которого высадили из вагона и передали Афанасию со всеми ружьями и охотничьими принадлежностями для отвоза в Сергиевское, и покатили мы среди лета в пыльную шумную Москву, на нашу зимнюю квартиру, где нас совсем не ждали. Окна были замазаны белым, мебель в чехлах, жара невыносимая.

У моей сестры оказался также брюшной тиф. И для меня это последнее посещение Молостовки оказалось неблагоприятным: через год выяснилось, что я захватил неприятную изнурительную болезнь — солитер, от которой меня лечили несколько лет.

Сестру мою лечил, понятно, наш Пластырек, консультировал Варвинский. Болезнь была тяжелая, все внимание было обращено на мою сестру, и я был совершенно заброшен. Не помню даже, кто при мне был за отсутствием Тагочки.

Лето было жаркое. Я почти весь день проводил в саду Д. Д. Ахлестышева, где мне был отведен угол для копания гряд. Но что это было сравнительно с простором Молостовки и взамен прелестей Сергиевского?

В этот период жизни я испытал первое детское горе от несправедливости, оно было столь живо и ярко, что и теперь, в старости, я его помню. Варя после кризиса стала выздоравливать, и я, желая ее обрадовать, купил, как сейчас помню, в маленьком часовом магазине на Арбате большой бронзовый будильник за 6 рублей — мои последние гроши. Мне, не имевшему тогда часов, это казалось особенно прельстительным и верхом совершенства. На Варю же мой подарок не произвел особого впечатления, и она отбросила его в сторону. Когда я на это обиделся, моя мать меня же прогнала из комнаты с запрещением входить к сестре. Долго я после этого плакал в одиночестве и никто не знал о моем горе…

Когда доктора позволили перевезти Варю, мы переехали на дачу близ Сокольников, на Ширяевом поле. Сестра целыми днями лежала на балконе, а я играл или в палисаднике или на дворе с дворовыми собаками, которых было много. В то время Франко-Прусская война была в разгаре. В нашей семье все симпатии были на стороне Наполеона III, имена Trochu, Mac-Mahon, Bazin и т. д. были мне особенно милы, почему их именами я и назвал своих собак. Отец мой часто отсутствовал, ездил по делам в Сергиевское. Говорили, что жутко жить на даче; дачники стали уже разъезжаться, стало пустеть, а кругом, рассказывали, шли воровства и грабежи. Правда, что поздно вечером часто раздавались крики: «Караул!». Помню общий испуг, когда однажды вечером, в полную темноту, неожиданно раздался стук в дверь террасы, и мы увидали прилипшее к стеклу окна лицо с мокрыми волосами. Оказалось это простее простого и совсем не страшное: мирный прохожий, быть может и обыватель, сбился с дороги, промок под дождем и постучал на огонек, надеясь получить нужные указания. После этого я долго не мог заснуть в своей кровати, и каждый вечер, когда уложив меня, от меня уходили и оставляли одного, я мучительно боялся. К счастью, мы скоро и переехали. Мою сестру со всякими предосторожностями перевезли, наконец, в Сергиевское, где мы и прожили безвыездно три года — с осени 1870 года до осени 1873 года.

Эти три года жизни в Сергиевском были, пожалуй, самыми счастливыми годами детства. С нами же поселились Жемчужниковы (младшая сестра моего отца с мужем и сыном). Сын их Поля (Аполлинарий) был всего на три года меня моложе.

Первую зиму с нами жили и Бенкендорфы. Дядя Сережа один год слушал курс медицинского факультета в Дерпте (Юрьеве), считался опытным по вопросам медицины и компетентным по части гигиены. Моя мать радовалась, что моя сестра будет после ее серьезной болезни под наблюдением не только ее самой, но и дяди Сережи, который внушал ей такое доверие, что при нем она всегда была спокойнее.

На зиму половина дома закрывалась. На оставшейся, отапливаемой, было довольно тесно, понятно, относительно, но зато было и очень уютно. Будили нас в 7 с половиной часов утра, в 9, по звонку, начинались уроки, которые продолжались до 12 часов. С 12 часов мы гуляли до двух, затем обедали и в 3 с половиной садились за вечерние уроки и за приготовление их; продолжалось это до 7 часов, когда подавали чай, после которого до 9 часов устраивались общие игры, иногда танцы. Когда в них принимали участие большие, особенно дядя Митя Жемчужников, было особенно весело.

Учителями нашими были: Тагочка, преподававшая французский язык, Исидор Григорьевич Блонштейн — по русскому языку, арифметике, истории и географии, местный наш священник Дмитрий Васильевич Извеков — по Закону Божьему, Анна Ивановна Кандриан, мать нашего сыровара, — по немецкому языку, а по воскресеньям приезжал из Калуги Иван Михайлович Дербенев, преподаватель рисования и черчения. Уроки музыки моей сестре давала моя мать. Меня от этого предмета отставили, мой отец говорил, что это не мужское дело, а моя мать не настаивала, находя, что у меня никаких способностей нет. Впоследствии мне пришлось уже самоучкой выучиться играть на фортепьяно, до того я любил музыку и стремился, хоть для себя, разбирать все, что попадалось мне под руку, чтобы следить за всеми вновь появлявшимися операми.

Исидор Григорьевич поселил у кого-то из духовенства на Поповке особу, которую он выдавал за свою сестру. У нее были очаровательные левретки, которых она приводила к нам по воскресеньям. Звали ее Анна Ардалионовна, она про себя рассказывала, что она с Исидором Григорьевичем от той же матери, но разных отцов. Она давала моей сестре уроки рукоделья. Надо же было быть такими доверчивыми и чистыми, как мои родители, чтобы поверить этому родству. Впоследствии, когда Тагочка вышла замуж за Исидора Григорьевича, выяснилось, что эта Анна Ардалионовна была его содержанкой.

Весной производился наш экзамен в присутствии родителей, в торжественной обстановке, по билетам, после чего давался нам полный вакант недели на две. Летом занятия были облегченные, без всяких приготовлений уроков.

Строй жизни нарушался во время болезни моих родителей, то есть, главным образом, матери, часто страдавшей жестокими желчными приступами. Отец мой, как помню, страдал только мигренями, длившимися три дня, во время которых все в доме ходили на цыпочках.

Мой отец в наше воспитание не входил. Помню, впрочем, что однажды он меня наказал за детскую шалость, получившую широкую огласку. Совпало это с отъездом Тагочки, уехавшей на месяц к себе в Швейцарию, почему за нами не было неотступного надзора. Мне было лет десять. Случилась в это время в нашей церкви покража, в которой народная молва обвиняла барщевского крестьянина Коновалова. Все разговоры об этом меня очень взволновали, и я начал сообщать дяде Мите Жемчужникову свои предположения. Детское мое воображение работало, и я уже представлял себе целую шайку, следящую за нашим домом. Дядя Митя вместо того, чтобы меня осадить, поощрял меня и поручил сообщать ему все, что мне покажется подозрительным. Я увлекся своей ролью сыщика и начал придумывать и разбрасывать в саду угрожающие письма, которые потом сам находил и приносил дяде. Первое сомнение в моей правдивости появилось у него после того, как я таинственно сообщил ему, что видел в поле за садом верхового, он же следов там не нашел, а в поле была посеяна рожь. Выдал же меня окончательно мой почерк на разбросанных записках: я по глупости и не старался его видоизменить. Моя мать, как только ей, наконец, показали эти угрожающие письма, которые долго от нее скрывали, боясь ее напугать, сейчас же узнала мой почерк и заставила меня во всем повиниться. Положение моего отца было очень неприятное, так как во все это дело была замешана полиция, которой было сообщено обо всем творящемся у нас, и были даже командированы какие-то чины для охраны усадьбы. Вся эта история сделала на меня сильное впечатление: я был в ужасе, когда понял, как я запутался сам и других вмешал в глупую историю с моими выдумками. С тех пор я во всю свою жизнь боялся не только лжи, но малейшей неправдивости. С этого дня отец мой больше стал мной заниматься. Каждый вечер, когда я был в постели, он приходил и требовал, чтобы я ему рассказывал весь свой день, все мои поступки. Насколько мне всегда легко бывало с матерью, настолько я чуждался отца, и с этих пор еще более; я стал его бояться, почему очень обрадовался, когда он прекратил свои вечерние посещения и требования от меня как бы исповеди. Мой отец неоднократно в моем присутствии упрекал мою мать, что я слишком изнежен и нуждаюсь в мужском влиянии, почему в моем воображении родилось представление, что все, касающееся мужчин, жестко и неприятно.

Крупным событием в эти годы была серьезная болезнь тети Сони Жемчужниковой. Дядя был в отсутствии, когда она заболела. Как только она почувствовала первое недомогание, она попросила моего отца, чтобы ее перевели на дальнюю половину дома и изолировали бы ее. Такое ее желание казалось тем более странным, что она отличалась всегда полным отсутствием мнительности, недомогание же казалось совсем пустяшным. Ее отговаривали, но она настаивала, утверждая, что у нее будет оспа. Наконец, чтобы добиться своего, тетя Соня рассказала, что ей во сне явился старец и объявил ей, что Господь посылает ей испытание — серьезную болезнь, и пусть она сама выберет: тиф или оспу. Она во сне вскрикнула: «Только не оспу, чтобы не быть навеки обезображенной!». На это старец ответил: «За то, что ты боишься потерять телесную красоту, Бог пошлет тебе именно оспу, но если ты с терпением будешь переносить страдания, ты не будешь обезображена»… Все это сбылось точка в точку: у тети Сони была оспа, и, как говорили, в очень жестокой форме. Дядя, выписанный телеграммой, тотчас вернулся и на 6 недель заперся с тетей в дальних — генеральских — комнатах с преданной горничной тети, красивой старухой Агафией. Мы ходили под их окна во время гулянья и переговаривались жестами через двойные вставленные рамы, так как была осень. Тетю несколько раз причащали и соборовали. Надежды на ее выздоровление было мало, а в конце концов она не только выздоровела, но, как старец в сонном видении обещал, на ее лице не осталось ни одной отметины-рябинки.

Соседей у нас было мало, да и то моя мать с большинством не была знакома. Видались мы чаще с семьей Полторацких и раза два были у нас дети Лосевы. У Полторацких были дети, наши сверстники Матя (Мария) и Аника (Анна), сыновья же — Митя, Сережа и Миша — были значительно моложе. Приезжали они и мы к ним дня на три, и тогда все уроки прекращались: весь день было сплошное веселье. Очень мы с сестрой любили ездить к ним за 18 верст в село Авчурино. Это было старинное родовое и в мое время уже разоренное имение. Дом, в котором жила семья, раньше был флигелем для приезжающих, самый же дом сгорел в год моего рождения. В этом флигеле было комнат 30, но часть из них была закрыта за ветхостью потолков и полов, все стены коридоров и лестниц (флигель был двухэтажный с башней на одном конце) были заставлены шкафами с остатками громадной библиотеки известного библиофила Сергея Дмитриевича Полторацкого, деда наших сверстников; самую же библиотеку он пожертвовал в Румянцевский музей.

Семья Полторацких была очень интересной, развитой и образованной. Она состояла из отца упомянутых наших сверстников Дмитрия Сергеевича, его жены Ольги Михайловны (урожденной Мезенцевой), матери его Марии Петровны (урожденной Киндяковой) и его сестер Марии, Анны и Веры (последняя вышла потом замуж за Киселева). Были еще замужние сестры: Александра — за Сомовым и Наталья — за своим двоюродным братом, вдовцом Александром Леонтьевичем Гурко (первым браком он был женат на той Лярской, за которой в молодости ухаживал мой отец). Дмитрий Сергеевич, блестящий кавалергардский офицер, вдруг неожиданно получил словесное повеление императора Николая Павловича понаблюдать и успокоить свою мать и сестер, увлекшихся каким-то модным великосветским религиозным учением и потому отправленных по высочайшему повелению на жительство в деревню. В силу этого Дмитрий Сергеевич очутился совершенно еще молодым в Авчурине, женился там на бедной родственнице, воспитаннице своей матери, скинул свой блестящий мундир и облекся в русскую рубашку и поддевку, которую уже больше никогда не снимал. Увлекся он хозяйством и пытался завести интенсивную культуру. Выписал для этого сельскохозяйственные машины, бывшие в то время в России новинкой, ввел целый ряд улучшений по части скота, лошадей, семян, что при отсутствии оборотного капитала привело его к разорению. Как я уже сказал, семья была высокообразованной; живопись, рисование и музыка были обычным занятием сестер Дмитрия Сергеевича, и они вместе с тем были единственными учительницами своих племянников и племянниц.

Наше пребывание там было всегда и веселое и интересное. Само имение связано было с несколькими историческими преданиями. Был каменный памятник вблизи старого дуба Мафусаилова возраста; рассказывали, что этим отмечено было то место, где императрица Екатерина II при проезде изволила отдыхать и чай кушать. Другое место, также обозначенное каменной тумбой, показывалось как место борозды, проведенной императором Александром II в бытность его наследником, новым плугом, изобретенным Дмитрием Сергеевичем Полторацким, получившим впоследствии большое распространение в нашей местности под названием «плуг Полторацкого» и удостоенным золотой медали на сельскохозяйственной выставке.

Много мы там катались по замечательно красивым окрестностям. Авчурино, как и наше Сергиевское, расположено на самом берегу Оки, но между усадьбой и рекой на полусклоне горы — два больших пруда с островком, что еще более оживляет местность. К усадьбе ведет широкая дубовая аллея, прямая как стрела; тянется она версты на полторы и в середине ее красивый чугунный мост с литыми перилами с гербами Полторацких. С этой аллеи открывается вид на Калугу с ее 36-ю златоглавыми церквами; звон церквей ясно слышится на усадьбе. Рядом с домом церковь, небольшая, но очень уютная; под ней фамильный склеп.

Накатавшись, набегавшись, наигравшись за день, вечером собирались мы, все дети, в общей детской, пили там особо вкусное топленое молоко и слушали рассказы старой нянюшки Полторацких, высокой красивой старухи, одетой всегда в юбку и кофту серого цвета и с черным шелковым платком на голове, повязанным в виде повойника. В церкви у них вся семья пела на клиросе, Дмитрий Сергеевич читал Апостола, а сыновья его прислуживали в алтаре и выходили со свечами. Мы с сестрой всегда завидовали обычаю, установленному в Авчуринской церкви, громогласно поминать новорожденного или именинника во время большого выхода. Ввел этот порядок их диакон Раич. Произносил он это поминание после поминания Синода и епархиального архиерея. Этот Раич, на редкость красивый человек, был к тому же и очень умный. Он устроил в Авчурине частную сельскую школу с общежитием и привлек для преподавания почти всю семью Полторацких. Школа эта была в то время исключительным явлением; выходили из нее школьники сравнительно довольно развитые. На почве преподавания Мария Сергеевна Полторацкая очень сблизилась с Раичем и положительно до конца своей жизни была к нему неравнодушна. Она всегда о нем заботилась и кончила тем, что подарила ему хутор с порядочным куском земли, выделенным ею из имения ее отца Сергея Дмитриевича, которым она управляла по доверенности.

К нам в Сергиевское Дмитрий Сергеевич приезжал часто один, без своих. Он был мировым судьей нашего участка и иногда разборы дел назначал у нас в конторе; тогда он застревал на неделю, на две. Он был страстный любитель машин, интересовался всем в этой области. В Сергиевском, кроме винокуренного завода, была паровая мельница; машин было достаточно для любознательного изучения для такого любителя, как Дмитрий Сергеевич. Целыми днями он возился с этими машинами, изучал, рекомендовал всякие приспособления, улучшения, подолгу разговаривал с машинистом. А по вечерам занимался музыкой, певал с моим отцом дуэты: он — красивым тенором, а отец мой — низким басом. Хорошо помню и теперь еще мог бы напеть дуэт, исполненный ими из оперетки «Voyage en Chine».

He помню, в каком именно году приехали на Рождество дедушка и бабушка Волконские. Ввиду их приезда весь дом был открыт и отапливался. Остановились они, как всегда, в «архиерейской» (впоследствии — моем кабинете), где ясеневой перегородкой комната делилась на две части, спальню и кабинет, а в соседней «васильковой» поместилась горничная бабушки. Прожили они довольно долго.

Захотел дедушка нас по-своему повеселить и решил 6-го января устроить сюрпризом для всех детский праздник. Приглашены были Полторацкие и Лосевы с детьми и некоторые соседние помещики, уже без детей. В три часа был подан нам, детям, отдельно шоколад с пирогом под названием «galette des rois». В этот пирог запечен был боб, и тот, кому он достанется, объявлялся королем или королевой и имел право выбирать себе королеву или короля. Их обязаны были все слушаться и исполнять их прихоти. Боб достался Анике Полторацкой, которая выбрала меня королем, и мы вдоволь наигрались. Но это было только началом веселья. Часов в шесть нам велено было переодеться, и каждый из нас нашел на своей постели костюм. Мне достался костюм поваренка. Когда мы все были одеты, дедушка повел нас в столовую, и велико было наше удивление очутиться в саду! Углы были заставлены группами деревьев в кадках — и лимонные, и апельсиновые деревья (наши оранжереи славились декоративными растениями), спереди кусты роз и между ними целая клумба цветов в горшках. По стенам были разбиты четыре палатки в виде ярмарочных магазинов: были булочная, цветочный магазин, кафе-ресторан и кондитерская. Наши костюмы определяли, в каком магазине надлежало нам быть. Я был помощником продавщицы в кафе-ресторане, а моя сестра — булочница: у нее на стойке стояли два гигантских пирога. Когда она, по требованию дедушки, их разрезала, оттуда вылетело несколько живых птиц, которые, летая по комнате, еще более поддерживали иллюзию сада. Большие все ходили и покупали у нас, нам тоже позволено было лакомиться. Всем было весело и все благодарили дедушку. Митя Полторацкий, тогда лет восьми, не больше, ходил с лотком и продавал папиросы, выкрикивая очень остроумно разные прибаутки. Большой баловщик был дедушка, и его приезды для нас были всегда долгожданным праздником.

Хорошо помню в детстве нашего ближайшего соседа Александра Семеновича Раевского, владельца Тимофеевки. Он был старый холостяк, высокий старик, очень красивый, но, к сожалению, с постоянным тиком, который его очень портил. Когда мы с сестрой прочли «Войну и мир» Толстого, нам таким представлялся дядя Наташи Ростовой. У А. С. Раевского были красивые незаконные дети от менявшихся в его доме экономок. При нем был старый крепостной, которого все, даже и он сам, звали по батюшке Иван Иванов (впоследствии он был у меня ключником). Ездил Раевский только верхом на доморощенном иноходце, другого способа передвижения он не признавал. Был он страстный любитель певчих птиц и считался по этой части знатоком. Для него ничего не стоило съездить верхом в Калугу (27–30 верст) на часок-другой послушать в трактире какого-нибудь хваленого соловья. Он всегда ездил с ружьем и по дороге, как отличный стрелок, стрелял, не слезая с лошади, попадавшуюся случайную дичь. Каждое воскресенье он приезжал к нам к обедне (он был одного прихода с нами). Оставлял лошадь и ружье на усадьбе, отстаивал всю обедню, забившись где-нибудь в угол, а после обедни со всеми нами ехал к нам. Хотя церковь совсем близко от дома, мы всегда ездили туда в нескольких экипажах. Дома Александр Семенович за кофе сообщал моему отцу о всех недочетах или промахах нашего хозяйства, о которых слышал в течение истекшей недели, тут же подтрунивал над какой-нибудь охотничьей неудачей отца, а после кофе играл с моим отцом в бильярд (карамбол). Последняя партия перед обедом иногда устраивалась общая, даже с нами, детьми, тогда играли в два шара «à la guerre», маркером при этом всегда был Платон Евграфович. К Александру Семеновичу мы всегда ездили всей семьей раз в лето, во время сбора вишен, которыми славилась Тимофеевка. Устраивал он нам чай со всевозможными угощениями, главное — с вишнями всех сортов и во всех придуманных кулинарией видах; стол был накрыт на площадке перед домом под развесистой яблоней, откуда чудный вид на Оку и необъятный горизонт. Обычно перед отъездом он приводил нас с сестрой в свой темный кабинет, где можно было видеть через стекла между окном и ставней целую колонию летучих мышей разных размеров, от почтенного предка до новорожденного включительно. При нас же он особо приспособленным засовом открывал из комнаты ставню, и летучие мыши улетали. Сознаюсь, что это доставляло мне мало удовольствия: я питал к этим животным гадливое чувство отвращения. Обыкновенно старик Раевский (он был лет на десять старше моего отца) провожал нас верхом, иногда до самого дома, где, бывало, и засидится, но никогда не оставался ночевать.

На Святках нам устраивалась сюрпризом елка в разные дни и в разных комнатах, так что для нас елка была всегда неожиданностью. Хотя нас, детей, было всего трое: сестра моя, двоюродный брат Поля Жемчужников и я, моя мать всегда умела придать этому событию много веселья и, главное, оживления, в чем ей очень способствовал, когда бывал в духе, дядя Митя.

Я еще очень любил осенний период охот моего отца, потому что меня всегда на одну из них брали. Помню одну облаву на волков, во время которой я стоял на номере с дядей Сережей Бенкендорфом; при мне он и соседний стрелок

Усадьба Сергиевское. Одна из двух башен парадного двора. Частное собрание, Париж

убили двух волков. На охоту меня сопровождал всегда кучер Трифон, бывший как бы вроде моего «дядьки». Он выезжал для меня верховую лошадь Брильянта, прослужившую мне чуть ли не до самого офицерства, он же учил меня верховой езде и стрельбе. Мать моя в него окончательно уверовала, когда он на ее глазах спас меня от падения. Я торопился что-то объявить и пустил лошадь в галоп. Подъезжая к дому, я уже справиться не мог, к тому же седло стало как-то сползать. Подскочил ко мне Трифон, всегда меня сопровождавший, близко-близко… схватил меня за шиворот поддевки и крикнул, чтобы я бросил поводья и стремена, а сам приподнял меня, и Брильянт из-под меня ускакал, а Трифон, сдержав свою лошадь, мягко спустил меня на ноги на землю. Правда, что все крючки и петли поддевки лопнули, но я был совершенно благополучен. Тут же Трифон потребовал от моей матери, чтобы я немедленно сел опять на Брильянта и продолжал бы прогулку. «А то барин трусом будет», — настаивал он, и моя мать сдалась. Однажды мы с Трифоном сопровождали моего отца на подвывку волков. По дороге я его расспрашивал, почему некоторых лошадей называют жеребцами, а других меринами, но отец очень резко прервал его объяснения и заставил его замолчать. Трифон со мной нарочно отстал и продолжал шепотом объяснять, но я его не понял и переспросить боялся. Подвывал волков лесничий Оскар Менгес, по прозванию Карл Иванович. Делал он это талантливо: молодые волчата сейчас же отзывались, и жутко становилось, когда они с воем приближались, но мы спешно уезжали, чтобы не напугать выводка, который предполагалось скоро обложить.

Карл Иванович был очень своеобразной личностью: отец мой пригласил его на службу во время одной из своих заграничных поездок. Намереваясь завести правильное лесное хозяйство по всем требованиям науки, мой отец обратился в одну лесную школу, и ему рекомендовали Менгеса, окончившего в ней блестяще курс. Одновременно с ним отец привез несколько других саксонцев, уже в качестве лесников, но все они скоро спились, одичали среди лесов, затосковали и уехали, остался один Карлуша (как мы его звали в раннем детстве), тоже не без греха по части выпивки. Жил он в лесном домике, построенном в виде швейцарской избы, где была чистая половина для охотников. При нем была женщина из деревни Висляево, с которой он прижил много детей. Говорил он на жаргоне полурусском, полунемецком, был крив на один глаз, ходил зиму и лето в той же тирольской шляпе с пером на затылке. Вся округа его знала и посмеивалась над ним. Выступал он обвинителем по лесным порубкам, случавшимся в наших лесах, почему его знали и власти, с которыми у него нередко бывали quiproquo из-за незнания русского языка. Так, он, например, однажды подал иск о взыскании с крестьянина «комода», и только на суде выяснилось, что предметом иска был в действительности «хомут». Однажды он всю залу Окружного суда рассмешил, председатель даже пригрозил удалить публику, хотя сам не мог не улыбнуться на заявление Карла Ивановича. Дело заключалось в следующем: висляевскую бабу, о которой я говорил выше, Карл Иванович почему-то прогнал, и она искала с него деньги на содержание детей. Он же в ответном прошении, уже соскучившись по ней, обязывался кормить и ее, и детей, если она согласится к нему вернуться. На суде истица возражала, что половина детей прижита ею с другим лицом, почему она не может их ему отдать, а не желая расставаться ни с одним из них, требует на содержание денег. В ответной заключительной речи Карл Иванович, при гомерическом хохоте всей залы, на своем оригинальном наречии выпалил: «Все равно! Пол мой — пол чужой, все ко мне…, а денег — nein!».

Был он очень храбр и находчив. Вернувшись раз из конторы к себе в лесной домик, находившийся близ Молчановской вершины, он застал в нем волка, а на печке плачущих в испуге детей. Закутав во что-то левый кулак, он бросился на волка и успел воткнуть ему этот кулак в пасть так глубоко, что волк стал задыхаться, а подоспевшая мать детей зарубила его топором. Рассказано это было самим Карлом Ивановичем, так что, быть может, он кое-что и приврал, но последствием было то, что его долго возили по знахаркам за заговорами, опасаясь, что волк был бешеный; о прививках тогда и понятия еще никто не имел.

Кончил он свою жизнь у нас совершенно неожиданно. После более чем 20-летней службы у нас он уехал однажды в Москву поговеть на недельку и более не возвращался. Все розыски его через полицию были напрасны, пропал он бесследно. Его родные из Саксонии запрашивали о его судьбе, так что ясно, что он и туда не вернулся, а где-нибудь безвестно погиб. В Сергиевском он оставил по себе прочную память: все деревья на усадьбе, кроме липового сада и бальзаминовых тополей, посажены им под руководством и по плану моего отца.

Все обстоятельства жизни Карла Ивановича, Исидора Григорьевича Блонштейна и А. С. Раевского я узнал гораздо позже. В то время нас держали настолько строго, что когда наш законоучитель, священник Д. В. Извеков, попытался объяснить нам слова молитвы Богородицы: «Плод чрева Твоего», моя мать ему немедленно отказала и взяла эти уроки на себя. Все книги, которые нам давались для чтения, тщательно процензуровывались моей матерью, целые фразы, а иногда [и] страницы замазывались чернилами или заклеивались. Даже учебник Ветхого Завета не избег этой участи: тот отдел, где описывались еврейские обычаи и данные им законы, почти весь состоял из склеенных страниц. Сознаюсь, что я подглядывал и задумывался, главное, над одним запрещенным нам местом; почему? — и до сих пор не пойму, а именно это касалось запрещения евреям есть мясо, сваренное в молоке: причем тут же объяснялось, что это запрещение предусматривало жестокую возможность хотя бы случайно сварить козленка или теленка в молоке его матери. Мы часто с сестрой беседовали об этих запрещенных местах в книгах, но она честно их никогда не открывала. Когда моя мать опровергла нам те объяснения молитвы законоучителя, которые повлекли за собой его увольнение, Варя тотчас же поверила Мама́, я же остался в сомнении, за что она меня очень упрекала. Близости у нас с сестрой в детстве особой не было, хотя и игры и уроки у нас были общие, только по языкам она была значительно впереди меня и брала уроки отдельно. Двоюродный брат Поля Жемчужников, моложе меня на три года, был мальчик добрый, но очень тупой; с ним у нас дружбы никакой не было, хотя мы и не ссорились. Он до своего приезда к нам был держан совершенно иначе: наказывали его очень часто, меня же почти никогда. Играл он в былые времена с дворовыми детьми, от коих перенял много дурных выражений и познаний, нам это строго воспрещалось. Стыдливости у него не было никакой, у нас же она была болезненная.

Не знаю, полезна ли вообще такая тепличная атмосфера, охраняющая детей от прозы жизни, зная, что вне семьи они столкнутся с другим строем, но на нас с сестрой, не имевших других друзей, кроме Полторацких, сродных с нами по духу, такая жизнь оставила впечатление какого-то исключительного мира душевного, довольства и счастья. Все живущие с нами способствовали этому настроению, все были мирны, радостны и довольны.

Только когда мой отец уезжал в симбирские имения, что случалось раз в год, моя мать волновалась, грустила, тосковала, не находя себе места. Каждый день посылали на почту и телеграф в Калугу за 35 верст, для чего к обыкновенному почтарю Ивану Макарову назначался еще помощник, а иногда и два; всем им назначалась денежная награда за привоз письма или телеграммы от моего отца. Какое это было счастье и ликование, когда получалась телеграмма, что он выехал обратно; начинались расчеты, когда он может приехать, высылались лошади и подставы по дороге от станции Ивановской, дабы избежать почтовых перепряжек, могущих его задержать, и, наконец, в самый день приезда расставлялись верховые махальщики по дороге в Ферзиково, а кто-нибудь залезал под шпиц на крышу и оттуда высматривал появление экипажа. Моя мать почти не отходила от окошка бильярдной, откуда хорошо видна Поливановская дорога. Напряжение ожидания к моменту появления экипажа доходило до крайних пределов: все бежали на подъезд, двор наполнялся служащими, которых при доме и усадьбе было человек сто; только старшие размещались на ступеньках крыльца или же за нами, остальные держались в некотором почтительном отдалении. Наконец экипаж гулко застучит под воротами дома, и мой отец, уже наполовину высунувшийся из экипажа, подкатывает к крыльцу. Первые продолжительные объятия, понятно, моей матери. Помню однажды угрызения совести и мучения моего отца после одного из таких возвращений зимою, когда он, торопясь домой, не позволил остановиться оказать помощь крестьянину, завязшему в сугробе со своей клячонкой, куда он залез, уступая дорогу моему отцу. Такие возвращения кончались всегда благодарственными молебнами и исполнением моей матерью какого-нибудь тяжелого обета, наложенного ею на себя в случае благополучного возвращения мужа.

Итак, эти года, проведенные в деревне, оставили на нас с сестрой глубокий, неизгладимый след. Семейное счастье, супружескую любовь мы видели в живом примере родителей, причем у каждого из них были свои особенности: моя мать была олицетворением любви и ласки с очень прямым и правдивым характером. Хотя она была вспыльчива, но так умела приласкать, загладить свою вину, что ее не боялись, а все искренно любили; гувернантки наши и учителя относились к ней как к родной матери. Отец мой был значительно менее экспансивен, зато был совершенно исключительного ровного характера; я положительно не помню в детстве, чтобы он возвысил голос. Он был замечательно терпелив, никогда ни на что не жаловался, вместе с тем был и к другим разумно требователен, почему его все боялись. Тетя Соня была какая-то святая молитвенница, она почти совсем была глухая и всегда про себя шептала молитвы. Дядя Митя представлялся нам олицетворением смелости и ловкости. Необычайно красиво, картинно скакал он на своей башкирской лошади Мурзе, кусачке, никого кроме него к себе не подпускавшей. На пожарах, бывавших в деревнях, дядя всегда играл какую-нибудь героическую роль.

Еще в раннем детстве научились мы ценить бабушку Волконскую, которая уже в то время из-за слоновой болезни почти не могла ходить, почему всякий приезд ее к нам был подвигом, актом горячей любви. Она никогда не жаловалась на свою болезнь, даже никогда не удерживала насильно около своего кресла внучат, понимая, что нам может быть с нею скучно, но каждую ласку и внимание ценила. Большую часть дня она проводила в молитве и чтении душеспасительных книг или в какой-нибудь работе, вроде вязания или шитья по канве и т. д. Дедушка Волконский помимо веселья вносил в нашу детскую среду хорошие вкусы, великолепно декламируя стихи, и, несмотря на свою резкость, был настолько добр и отзывчив, что показывал нам в этом хороший пример. Тагочка, направляемая моей матерью, оберегала нас от всякого дурного влияния, сама была очень религиозна, очень хорошо читала и всегда умела заинтересовать нас серьезными разговорами. Исидор Григорьевич Блонштейн изо всех был менее подходящ к нашему entourage’у; он был типичным евреем и безумно боялся моей матери. Мы воочию убеждались, как он ей лгал и менялся в ее присутствии, но уроки он давал вполне удовлетворительно и, главное, сумел приучить нас самостоятельно работать.

К слугам мы никогда особенно близки не были, но некоторые из них, несомненно, имели на нас влияние особенно серьезным отношением к своим обязанностям, свято соблюдая все семейные традиции как некий завет прежних поколений, неисполнение которых равносильно неуважению стариков, установивших их. Перечислю некоторых: Афанасий и Василиса Шишковы, приставленные к моим родителям с раннего детства, поженившиеся почти одновременно с ними, принимали самое живое участие во всех событиях нашей семьи. В дни семейных праздников Афанасий, разлив по бокалам шампанское, несмотря на присутствие гостей, во главе других лакеев обходил нас, поздравляя с новорожденным или именинником и целуя Мама́ и Варе ручку, а нас с Папа́ в плечо; на нас всегда производил сильное впечатление его торжественный вид при исполнении этой традиции. Кучер Трифон познакомил меня своими рассказами с военным бытом: он был отставным старшим унтер-офицером армейского Уланского полка, прослужил более 20 лет. Полк, по его словам (в рассказах своих он сильно подвирал и хвастал), держался, главное, на нем как на знатоке устава. Я был еще недостаточно велик, чтобы уметь отличить фантазию от истины, и потому всегда его небылицами восхищался. Любили мы с сестрой очень двух старых крепостных садовников — Ивана Степанова и Ивана Тарасова; обыкновенно они жили у нас врозь, чередуясь; при первом процветала оранжерея, фрукты — персики, сливы, чернослив, которых при нем было изобилие. Посещая его в оранжереях, бывало, не наслушаешься его рассказов про семью Каров, которую он очень почитал. Иван Тарасов был специалист цветов и, главное, умел разводить розы, как никто, за это его особенно любила бабушка Варвара Андреевна; он много интересного с любовью про нее рассказывал. Еще была и до сих пор жива прачка Варвара Егорова; она была крепостная Полторацких, вышла замуж за нашего крепостного столяра Василия Петрова и определена была помощницей горничной к бабушке Варваре Андреевне. Варвара была живая хроника: чего-чего она не рассказывала, притом была прямо святая женщина, терпя со смирением и кротостью все измывательства мужа, горького пьяницы. О ней я еще в подробности буду писать впоследствии, потому что и в дальнейшей моей зрелой жизни она была мне близка и многому хорошему научила. Когда нас в разгар революции выселили из Сергиевского, она, эта старуха, как пережиток старины, как представительница прежних поколений, со скорбью провожала нас. Никогда не забуду, как она обливалась слезами, стоя на подъезде, и когда наш экипаж отъехал, осенила нас, как родной человек, широким крестом.

Вспоминая нашу жизнь в Сергиевском, для полноты картины следует упомянуть о тех традициях, которые сложились для семейных праздников. Мы с Варей задолго готовились к празднованию своих рождений и именин — для нас это было радостное событие. В самый день виновника торжества никто не поздравлял до просыпления родителей: они первые его крестили, целовали, после чего уже остальные могли поздравлять; все люди целовали либо руку, либо плечо. Когда родители встанут, мы все в нескольких экипажах ехали в церковь к обедне. Во время целования креста новорожденному или имениннику, который в этот день подходил первый, диакон из алтаря выносил просфору на серебряном подносе, и Мама́ тем временем просила священника с причтом придти к нам служить на дому молебен. По возвращении домой дверь в столовую для виновника торжества закрывалась, пока все не соберутся, и, наконец, под общий крик «ура» он входил в залу, где посреди стола, как раз против двери, ставилось ему кресло, украшенное цветами, перед его прибором расставлялись подарки с билетиком на каждом — от кого. На столе всегда лежал традиционный громадный крендель с инициалами празднуемого, сделанными из глазури, а середину стола занимало большое цветочное плато с соответствующей надписью — подношение садовников. Когда это был наш с сестрой праздник, подарков было особенно много, все нам дарили, до старших старых слуг включительно. Помню одно свое личное большое разочарование. Войдя в залу в один из моих праздников, я увидал рядом со своим местом сидящего на кресле желтого сеттера отца — Чуплика, о котором я всегда мечтал. Чуплик был разукрашен гирляндой цветов и с запиской в зубах… Я первым делом бросился к нему и чуть не расплакался, когда на записке прочел только: «Je vous felicite!»…

Обед в такие дни откладывался, а среди дня, после молебна, подавали шоколад со всевозможными печениями, тортами, сладкими пирожками, которые накануне, так же как и обед, заказывались повару виновником торжества. Обед для большей торжественности, даже если гостей было мало, подавали в этот день в два блюда, а так как у нас, включая Афанасия, было только три лакея, приглашался четвертым от Раевского Иван Иванов Новиков, появлявшийся в допотопном фраке и также принимавший участие в принесении поздравления после шампанского, о коем я писал выше. В старомодном же фраке приходил к обеду и Платон Евграфович и подносил празднуемому члену семьи расписание вечернего фейерверка, если праздник был не зимой. Обед длился долго, и повар хотел чем-нибудь отличиться, отметить день и удлинить меню. В виде исключения в эти дни нам, детям, разрешалось подходить к закусочному столу, что в другие дни было для нас запретным местом.

В день именин моей матери, 22 июля, все было как-то еще торжественнее. Съезжались соседи, знакомые, приезжали некоторые родные, собиралось человек 20–25 гостей. Только семья Полторацких в этот день не бывала в полном составе — у них были свои именинницы; все же представитель от семьи приезжал поздравить мою мать. Обед накрывался либо в цветнике против большой террасы, если была хорошая погода, либо в гостиной, если шел дождик, так как на дворе — традиционном месте всегдашних обедов летом — в это время устанавливались транспаранты и декорации для вечерней иллюминации. После обеда пили кофе на террасе; она в моем детстве разделялась на две половины лестницей из балконной двери гостиной; все углы, а также и сама лестница были уставлены декоративными деревьями в кадках и такими же растениями в горшках. В каждой половине было по большому столу и такому же большому дивану. Один стол устанавливался ликерами и наливками, а другой — фруктами. Такого изобилия и разнообразия фруктов я нигде не помню: персики были трех сортов (венусы, красавчики и арабчики), желтые сливы, французский чернослив, абрикосы, черные и зеленые ренклоды, фиги, жидовские вишни и т. д.; говорили нам, что в былые времена, когда существовала еще оранжерея на 500 рам (из коей впоследствии было выстроено двухэтажное здание для винокуренного завода), был обычай ставить в комнату каждому гостю лоток с фруктами и ягодами — смотря по сезону. Когда наступали сумерки, все общество переходило на двор, весь освещенный разноцветными фонариками. Над воротами высилась арка с фамильным гербом, а по бокам транспаранты с вензелями родителей, окруженными эмблемами. Все шли в сад по аллее, тоже освещенной фонариками, до середины его, где рассаживались на приготовленных скамейках, и начинался фейерверк традиционной сигнальной ракетой, пускаемый за садом из березовой аллеи. Часто некоторые номера не удавались, и тогда неизменно Платон Евграфович кричал из облака дыма: «Это, батюшка-отец, проклятая прошлогодняя!». Кончался фейерверк декорацией, которую Платон Евграфович считал особенно удачной: на дереве высоко появлялась гигантская сова, освещенная изнутри, машущая крыльями, с шипящим огненным фонтаном в клюве, но за густым дымом редко когда кто эту фантастическую птицу видел. Когда возвращались на террасу, гостей ожидал там вечерний чай, весь цветник перед террасой освещался бенгальскими огнями, а на кургане, где в то время была китайская беседка, зажигался утвержденный на высоких шестах большой вензель моей матери из менявших цвета бенгальских огней.

[В] последний год нашего пребывания в Сергиевском мой солитер дал себя знать; со мной делались обмороки, неожиданные изменения в зрении: все вдруг казалось мне маленьким, чрезвычайно отдаленным, я терял точное понятие о пространстве, почему походка стала неуверенной; несмотря на громадный аппетит, я на глаз[ах] худел. Подвергали меня самым мучительным лечениям, особому режиму: то полной голодовке, то обильной, но очень однообразной и противной пище, как, например, протертая селедка с луком, которую я должен был запивать молоком. Мучили меня много, одно было мне утешение — это две поездки в Калугу и одна в Москву для консультации с докторами. Отделался же я от этой болезни уже гораздо позднее, в Петербурге, но до того мы еще две зимы прожили в Калуге.

Отец мой был избран председателем Мирового съезда, и мы всем домом вместе с Жемчужниковыми переехали осенью 1873 года в Калугу. С Исидором Григорьевичем Блонштейном мои родители расстались, так как решено было приглашать учителей гимназии. Тагочка тоже уехала, намереваясь выйти замуж за Исидора Григорьевича, на что моя мать не соглашалась, почему она поехала в Швейцарию к своей семье, надеясь в ней найти поддержку своим намерениям. К нам поступила новая гувернантка, M-lle Tomi, которая и прожила у нас до своей смерти, когда уже у меня самого были взрослые дети. Одновременно была приглашена англичанка Miss Aldis, и начался новый период в моей детской жизни, где пришлось сталкиваться с новыми разнообразными учителями, где у сестры появились свои подруги, а у меня товарищи.

В Калуге мы заняли на Московской улице дом Астреева — целую усадьбу с большим садом, службами и даже собственным прудом. Но несмотря на обилие комнат, нам с сестрой пришлось занять одну общую, разделенную перегородкой на две половины; отдельной классной у нас не было, занимались мы где попало, иногда даже в гостиной. Впервые мы почувствовали, что у родителей, кроме наших интересов, есть еще какая-то другая жизнь, которой мы должны уступать.

Уроки наши были налажены и шли своим чередом, но родителей часто уже не бывало дома, а по вечерам, если они и были дома, были у них гости, так что наше вечернее укладывание спать происходило в одиночестве. Учителей у нас было много, по каждому предмету отдельно: француз — Bidot, немец — Gafner, историк — Симсон, географ и естественник — Данилов, математик и физик — Козляховский, тот же учитель рисования и черчения Дербенев и великолепный учитель русского языка — Яковлев. До него, по внушению своей матери, я всегда гордился своим картавым французским выговором и знанием иностранных языков, а по-русски говорил, как иностранец. Он первый заставил меня понять красоту и богатство родного языка, благодаря этому у меня появился стыд моего незнания оного и плохого выговора. Кто давал мне уроки латинского языка — не помню. Лучшим и наиболее любимым преподавателем был наш законоучитель, настоятель Воскресенской церкви на улице того же названия — протоиерей о. Александр Ростиславов, он был и духовником нашим. Впоследствии он был духовником всей семьи моей жены и нас венчал. Для уроков за ним посылали лошадь. Мы с сестрой ждали его всегда с радостью — сколько добрых восторженных религиозных чувств он в нас заложил! Он до того увлекался уроками, что, беседуя с нами о Страстях Господних, сам плакал и доводил нас до какого-то состояния особого проникновения, восторга и любви. На обязанности нашей было класть нашим учителям билетики, которые, когда их накапливалось десять, они передавали моей матери, а та уплачивала им гонорар. Нам было стыдно и неприятно класть эти билетики о. Ростиславову, нам казалось, что и его коробят эти денежные расчеты после такого урока, такой одухотворенной минуты. Готовился я к экзамену в V класс классической гимназии, почему занятия были довольно серьезны. По окончании учебного года меня посылали одного в коляске объехать всех преподавателей и пригласить их обедать. Такой финальный педагогический обед тщательно обдумывался и устраивался моими родителями и служил выражением благодарности, которую, по старым понятиям, необходимо было явно и демонстративно выказать.

У моей сестры, как я сказал выше, завелись подруги, чаще видалась она с двумя: первая — Катенька Кашкина, дочь Николая Сергеевича, участника истории Петрашевского, за что он был приговорен к смертной казни, потом помилован и разжалован в солдаты. Кашкины жили через дом от нас, видались мы довольно часто. В их доме мы очень боялись бабушки, матери Николая Сергеевича, у которой постоянно тряслась голова; началось это у нее с того момента, когда она узнала, что сын ее приговорен к смертной казни.

Другая подруга моей сестры — княжна Ольга Евгеньевна Оболенская, дочь декабриста; к ней мы не ходили, но она навещала нас. Она жила с матерью и теткой. Тетка ее, княгиня Наталья Петровна Оболенская, была глубокая старуха, очень оригинальная и своеобразная. Вышла она замуж в перезрелых годах за вдовца и однофамильца князя Александра Петровича Оболенского, бывшего когда-то калужским губернатором (князь А. П. Оболенский был прадед моей жены: от первого своего брака — он женат был на Аграфене Юрьевне Нелединской-Мелецкой — у него было много детей, и в том числе Варвара Александровна Лопухина, мать матери моей жены — Софии Алексеевны Трубецкой). Он скончался в Калуге же.

Дети его от первого брака не ладили с мачехой, и она после смерти мужа осталась одна в Калуге. Между тем родной брат Натальи Петровны — князь Евгений Петрович Оболенский, декабрист, скончался, оставив вдову Варвару Самсоновну (из самого простого звания) и малолетнюю дочь Ольгу. Их обеих и выписала княгиня Наталья Петровна, поставив себе целью воспитать и образовать как свою невестку, так и племянницу. По отношению к первой цель, кажется, не была достигнута, потому что про Варвару Самсоновну всегда ходили анекдоты об ее грубых, невоспитанных выходках. Оленька Оболенская была очень симпатичная, умная, но на вид какая-то забитая, жалкая, да и не могла ее жизнь быть хорошей при старой тетке, совсем уже выжившей из ума.

Княгиня Наталья Петровна выезжала из дома только в церковь и к архиерею. В церковь, к обедне, она ездила ежедневно. Выезды эти были типичны; ее старинный допотопный экипаж был известен всему городу: летом это была высокая карета на круглых рессорах, а зимой — также карета на высоких полозьях. Кучер — по годам под стать своей барыне, лошади также. На козлах рядом с кучером старый выездной лакей в старомодной ливрее с гербами и с пелеринками, одна над другой, вероятно, для тепла. Все встречные кланялись княгине, которая никого не видела, и отвечала за нее на поклоны ее вечная спутница Варвара Самсоновна. Остальное время Наталья Петровна проводила у себя около окошка в фонаре, выступавшем на самую улицу, которую с этого места легко было обозревать в обе стороны. При ней всегда сидела какая-нибудь старушка-приживальщица, а в 6 часов вечера являлись два неизменных партнера поиграть с ней в преферанс. Вся прислуга в доме была такая же старая, как бы обросшая мохом, как и сама их госпожа. Княгиня утверждала, что во все трудные минуты ее вдовьей жизни она советуется со своим покойным мужем, который прилетает к ней в виде большой мухи или пчелы. Уверяла она, что заранее предчувствует грозу, ибо от нее тогда пахнет серой. Умерла она много позже, в 1887 году, когда я был уже женат на правнучке ее мужа.

Была еще одна девица, посещавшая мою сестру, — Варенька Адеркас, но о ней у меня осталось впечатление лишь как об особе скучной и неумной.

Моими товарищами были Сережа Зыбин и Саша Яковлев, оба старше меня, уже искушенные жизнью, хвалившиеся своими кутежами и ухаживаниями, а потому немного мною пренебрегавшими; я же льнул к ним всей душой. Сережа был гимназист, жил с отцом-вдовцом, который в нем души не чаял. Александр Васильевич, так звали отца моего товарища, сам был, как говорят, беспутнейший и добрейший малый, скорее товарищ своему сыну. В первую же зиму нашего пребывания в Калуге наш сосед по имению (село Брагино) Сергей Александрович Ключарев в театре начал проявлять признаки ненормальности, так что пришлось увезти его и поместить — куда же? Понятно, к А. В. Зыбину, который всем и каждому готов был помочь. Там Ключарев уже явно заболел острым помешательством. Сережу решили удалить и поселили его к нам, где он прожил довольно долго, пока не удалось перевести Ключарева в психиатрическую лечебницу в Москву. Сережа сразу поставил себя у нас в доме на положении родного. Ласков он был необычайно и нуждался, как сирота без матери, в такой же ласке, которую мать моя дарила ему с избытком. Стал он звать моих родителей «Папа́» и «Мама́» — «ты»; сестру мою называл также по имени и «ты», и так с тех пор он и остался «названным» сынком моих родителей, поселившись впоследствии у нас в Петербурге.

Семья Яковлевых, в которой Саша был младший, состояла из отца-вдовца Семена Павловича, тетушки, родной сестры покойной матери Саши — Фелониды Александровны Беринг (хозяйки дома), сестер Софии Семеновны и Натальи и брата Николая. Была еще сестра Зинаида Семеновна, замужем за Тобизеном, но она давно жила вне дома, и еще брат Семен, служивший в Москве и находившийся в ссоре с отцом. Дом Яковлевых был самый открытый и интересный дом в Калуге, всегда в нем были рады всякому гостю и всякий находил себе там удовольствие: умный и интересный разговор на современные и научные темы не умолкал в кабинете старика Семена Павловича; дамская легкая болтовня, не лишенная провинциального посплетничанья, около стола Фелониды Александровны, вечно раскладывавшей пасьянс; в гостиной карточные столы для желающих, а в зале, громадной зале с чудным резонансом, музыка, и серьезная музыка. Мой товарищ отлично играл на скрипке. При нем был постоянный учитель, окончивший Пражскую консерваторию, по фамилии Женишек; и каждый вечер они оба играли, и как играли!… А Софья Семеновна, обладавшая громадным сопрано, пела. Я уже в то время понимал всю прелесть настоящей серьезной музыки и, когда бывал у них, что изредка мне позволялось, заслушивался ею. Семен Павлович, ценитель и знаток музыки, выползал из своего кабинета, держа в руке платок, который всегда концом волочился по полу, и весь растроганный обнимал сына со словами: «Сашка! Когда я умру, играй на моей могиле!». За его игру, талантливую игру, он ему все прощал. Сашка же был, надо сознаться, безалаберный и беспутный малый, лгал немилосердно, из гимназии его выгнали, и он потом уже кончил Петербургскую консерваторию, когда мы там жили. Но Сашу все товарищи любили за его доброе сердце и горячую отзывчивость.

Кончил он свою жизнь печально: прослужив менее трех лет предводителем дворянства, начал так кутить и опускаться, что добывал себе пропитание, играя на скрипке в ресторанах и кинематографах. Умер в полной нищете.

Новая наша гувернантка M-lle Tomi, которую мы скоро прозвали Нюничкой (ее звали Анна Давидовна), приехала к нам в Калугу как-то вечером, когда у меня сидели Сережа Зыбин и Саша Яковлев, а у моей сестры Катя Кашкина. Это была первая особа у нас, взятая моим отцом без предварительного знакомства с нею моей матери. Рекомендовали ее старые друзья моих родителей — Панины. Первое впечатление от нее было неблагоприятное: она была высокая, худая, с большим носом, вся в черном и с большим черным медальоном на груди, в котором находился портрет ее умершего жениха. Мои товарищи сейчас же подняли ее на смех, так что мне стало ее жалко, и я постарался быть с ней любезным и ласковым. Она это тотчас поняла, как потом рассказывала, и отплатила мне столь горячей привязанностью, что стала мне наиболее близким человеком после моих родителей. Она была неумна, очень необразованна и вспыльчива, но сердце у нее было такое, какое трудно встретить. До поступления к нам она прожила довольно долго в Берлине в семье профессора Зибольда, а потом у гофмейстерины Прусского, тогда еще королевского Двора, графини Донау, и всегда вспоминала, как встречала в саду на руках у няни последнего германского императора Вильгельма II и целовала ему ручку. Прожила она у нас в доме не более и не менее, как 37 лет, и под конец своей жизни была не только русская и православная в душе, но и совершенно Осоргина. Раза два в год бывали с ней крупные истории с дутьем на несколько дней; оканчивались эти истории стереотипным письмом Нюнички сначала к моей матери, а впоследствии ко мне, где она сообщала, что видя, что она нам не нужна, она уезжает от нас к «Kola Bagenoff». Этот Коля Баженов был ее бывший воспитанник, впоследствии видный психиатр. Кто-нибудь из нас шел к ней, бранил ее «дурой», убеждал ее, что Коля Баженов давно кончил свое воспитание; кончалось все поцелуями, слезами, смехом, и лад и дружба восстановлялись. Меня в такие минуты размягчения и еще не совсем забытой обиды она упрекала словами: «Ce cochon de Michel, depuis qu’il a diné seul chez Sacha Jakovleff, est devenu impossible — il me déteste». Под конец я уже сам при первых недоразумениях писал от ее имени письмо этому «Kola Bagenoff» и приносил его ей на подпись; она смеялась, и мир тут же восстановлялся.

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810. Рисунок М. М. Осоргиной (до 1918). Частное собрание, Париж

Когда я поступил в гимназию, а сестра моя начала выезжать в свет, Нюничка взяла на себя все хозяйственные и домашние заботы; у нее тогда явилась привычка все прятать: ее кладовые, которые она завела во всех углах дома, были поводом дразнения и многих неприятностей; она, всегда правдивая, готова была на любую явную ложь, лишь бы отстоять какую-нибудь вещь или припас, ею припрятанный.

В нашей детской жизни она нас приучила к порядку, внушала нам исключительное преклонение перед нашими родителями, выказывая им нелицемерное почитание, в особенности моей матери. Ее стереотипной фразой нам, детям, было: «Les parents ont toujours raison», а про людей посторонних говорила: «Qu’ils doivent penser à la tranquilité des seigneurs», подразумевая под словом «seigneurs» всю нашу семью. Сама она была до того наивна, чиста, что до конца жизни, а умерла она далеко за 70 лет, была ребенком в разных понятиях житейской прозы. Хотя она была протестанткой, все же посещала нашу церковь, крестила нас, ставила к образам свечи и часто посылала вынимать просфору за чье-нибудь здоровье. Привязанность ее к моей матери была трогательная, безграничная, звала она ее «Madame» или «Мамулинька». Когда моя мать задумывалась и говорила, что, если Бог ее накажет и даст пережить моего отца, она поступит в монастырь — жизни без отца она не понимает и не перенесет, Нюничка стремительно вмешивалась и заявляла, что и она с ней пойдет в монастырь, но одну ее не оставит, а на возражение Мама́, что ее как протестантку туда и не примут, Нюничка, не задумываясь, отвечала: «Mais, Madame, je me ferai orthodoxe!». Со всеми нашими родственниками она была на положении родной, с близкими была в оживленной переписке, сообщая им все сведения о нашей семье. Впоследствии, когда уже при моих детях были гувернантки, она их, этих гувернанток, брала под свое покровительство, научала традициям, обычаям и требованиям семьи, но, надо сознаться, что обдумывая их, заботясь о них, она вместе с тем требовала к себе особого уважения и обращалась с ними нехорошо. Говорила она превосходно по-немецки, писала с ошибками, но очень интересно письма по-французски; но главная ее страсть — это был русский язык, на котором она говорила и писала отвратительно.

С Платоном Евграфовичем она вечно препиралась: разливая чай, она из экономии обделяла его сахаром, а он в отместку называл ее «немка», на что она сердилась; а когда Платон Евграфович болел, она за ним ходила, как наипреданнейшая, сердобольная, после же его смерти плакала, не осушая глаз.

Miss Aldis приехала к нам прямо из Англии, не зная другого языка, кроме английского, с маршрутом, написанным на трех языках. Афанасий, посланный на пристань пароходную ее встречать, так и спросил капитана: «Нет ли среди пассажиров молодой барышни, которая все молчит?», ему и указали на нее. Она была милейшая особа, сразу стала с нами на товарищескую ногу: мы звали ее по имени — Nelly — и обращались с ней как со старшей веселой подругой. Пробыла она у нас недолго, до нашего переезда в Петербург, от нас она перешла к Кашкиным. К концу ее пребывания я не только свободно говорил по-английски, но и читал à livre ouvert Шекспира; другого следа ее пребывание у нас не оставило.

В первую зиму, проведенную в Калуге, меня по просьбе и по настоянию бабушки Волконской, гостившей у нас, повезли в театр на дневное представление. До того я видел и слышал в Москве в Большом театре балет «Конек-Горбунок» и оперы «Жизнь за царя» и «La fille du régiment». В первой опере Онорэ пела роль Вани (Онорэ — жена профессора музыки моей матери), а во второй — Artot, но я был еще так мал, что этих первых театральных впечатлений совсем не помню. Поэтому понятно, как я был благодарен бабушке и как я ждал этого представления. Условием было поставлено, чтобы я хорошо ответил урок из естественной истории. Не помню, почему брали только меня, сестра не должна была с нами ехать, и потому знание урока требовалось только от меня. Увы! урока я совсем не знал, но учитель Данилов, вероятно, жалея меня, не сказал об этом моей матери, и я безо всякого на то права поехал. Но судьба была справедлива и я был наказан. Впервые шла оперетка «Фауст наизнанку», которую мои родители совсем не знали. Пела роль Маргариты известная впоследствии каскадная девица, тогда дебютировавшая в Калуге, Зорина; при первом же ее куплете, довольно гривуазном, меня выслали из ложи в коридор, а через какие-нибудь четверть часа и совсем отправили домой.

В эту же зиму мы были с сестрой на концерте в Дворянском собрании; в этом концерте принимала участие Мама́: она должна была играть в первом отделении с графом Головиным (Александром Ивановичем) увертюры из «Оберона» и «Фрейшюца» Вебера на двух фортепьяно, а во втором отделении в конце концерта играла с ним же в четыре руки тонкую, требующую большой беглости и чистоты пьесу «Balandine». Сыгрывались они у нас дома, почему мы и знали эти пьесы наизусть. Нас посадили с сестрой сбоку в первом ряду у ступеньки, ведущей на эстраду. В первом отделении мы поняли, что что-то неладно; обе увертюры, которыми начинался концерт, прошли безо всякого оживления и entrain. Мы тогда же заметили тревожные взгляды, которые моя мать бросала в сторону своего партнера, сидевшего как-то безучастно за другим инструментом. Но потом наше внимание было отвлечено выступлением Софии Ивановны Храповицкой. Играла она очень сложный концерт для фортепьяно и, несмотря на настойчивые советы моей матери иметь ноты перед собой, захотела блеснуть и явно для всех играть наизусть, почему нот не взяла и играла со спущенным пюпитром. Она была наружностью очень эффектна, вышла на эстраду, приветствуемая аплодисментами, села и начала; проиграла несколько тактов, спуталась, опять начала и опять спуталась и умолкла, пока не принесли ей ноты, которые к тому же не могли долго найти. Она была очень жалка, и мы с сестрой всей душой ей симпатизировали. Кончилось отделение очень удачным пением Софии Семеновны Яковлевой романса «Виновата ли я?». Во время антракта из разговоров больших мы поняли, что граф Головин просто пьян, почему так плохо играл. Отец мой решительно заявил моей матери, что он не хочет, чтобы она играла опять с Головиным в следующем отделении; пусть она придумает предлог, хотя бы головную боль, и откажется, почему Мама́ на это отделение села рядом с нами. Во время последнего номера программы, скрипичного дуэта Саши Яковлева с Женишком, к Мама́ подсел Дмитрий Валерианович Панин, большой сплетник, и я слышал, как он сказал, что Головин очень обижен отказом Мама́ с ним играть и, быть может, вызовет моего отца на дуэль. Как сейчас вижу: Мама́ порывисто встала и ушла в гостиную. Как только кончился скрипичный дуэт, она вышла из гостиной, не ведомая, а скорее волочащая за собой графа Головина, взошла с ним на эстраду, сели они за фортепьяно, моя мать что-то ему сказала и началось исполнение этого труднейшего номера, исполнение столь блестящее, с таким jeu perle, что по окончании поднялся гром оглушительных рукоплесканий и за блестящую игру, и как дань уважения и сочувствия моей матери. Мы же, дети, не только поняли, но и видели, сидя рядом с эстрадой, что Мама́ играла одна за двоих, а Головин сидел покорно рядом и подремывал. Помню, что потом у моего отца было с ним объяснение. Головин приехал просить прощения и даже в кабинете отца плакал. Мои родители, по доброте своей, даже не прекратили после этого события знакомства с ним, жалея его юную жену Анастасию Дмитриевну, урожденную Дестрем.

Лето между калужскими зимами (1874) мы провели, [как] обычно, в Сергиевском, где застряли до глубокой осени благодаря болезни моей матери. Никогда не забуду, как эта болезнь началась, — ее разбили лошади. Случилось это 6-го августа, в праздник Преображения Господня. В этот день мать причащалась. Часов в пять, как всегда, подали лошадей, запряженных в обычную линейку, ехать купаться. Купальня была на реке Оке, приделанная сбоку длинной пристани на сваях, далеко выступавшей к глубокому месту для причаливанья пароходов. Курсировали тогда два парохода Щербачева — «Ока» и «Проворный». В 10 часов утра приходил пароход из Калуги, а в шестом часу вечера — из Серпухова. К этому времени собирались и отъезжающие, и встречающие, и провожающие, и просто приходили поглазеть. Пароходы были у нас еще в новинку. Когда подали лошадей, кучер Родион, красавец собой, из цыган, лихой и опытный наездник, как-то странно и необычно не мог с ними справиться, и уже лакеи, вскочив на ходу, когда линейка проскочила мимо подъезда, помогли ему их сдержать; это тем более удивило всех, что лошади были спокойные, на которых всегда ездила Мама́, известная трусиха после случая ее падения на Рязанском шоссе, которое я вначале описал, а в корне была самая верная старая лошадь Битюг. Отец мой выразил сомнение, не пьян ли кучер? На что Мама́ с негодованием возразила: «Как это можно думать, когда Родион сегодня со мной причащался!». Моя мать так глубоко и серьезно проникалась исполнением своих христианских церковных обязанностей, что не допускала мысли, чтобы другие могли иначе относиться к этому великому таинству. Но оказалось, что прав был отец. Сели в линейку, моя мать на свое обычное место, мой отец на другой стороне, рядом с козлами спиной к Мама́, я рядом с матерью, и еще сели Nelly и девушка. Сестра моя и Нюничка, почему — не помню, в этот день остались дома. Подъезжая к церкви, откуда начинается длинный спуск до самой реки, спуск с заворотами, местами отлогий, а местами довольно крутой, Родион ни с того ни с сего ударил пристяжную кнутом, и они подхватили. Коренник Битюг по привычке стал сдерживать на первом спуске, садиться на задние ноги, не давая накатываться экипажу, и вдруг кучер и его стал хлестать, тогда уже вся тройка понесла, и чем дальше под гору, тем быстрее. На первом же толчке свалилась горничная, моя мать за ней, затем Nelly; я, видя падение матери, сам выскочил, но мы летели с такой быстротой, что очутился я далеко от нее, даже за Nelly. Немного дальше, ближе к реке, отец, боровшийся с кучером, чтобы отнять у него вожжи, на крутом повороте дороги был выброшен вместе с ним в овраг на растущие там кусты. Лошади уже одни с экипажем понеслись далее к реке, где как раз в это время подходил пароход. Пассажиры и публика, увидав пустой экипаж, всем знакомый, прибежали нас разыскивать. Я упал довольно счастливо, ободрав себе только сильно нижнюю губу; недалеко от места моего падения нашел Nelly, раненную в ногу: падая, она наткнулась на острый пенек, который проткнул ей насквозь икру. Я побежал дальше и нашел Мама́, но в каком виде!… Она лежала без памяти на дороге, усеянной в этом месте каменьями, лицом она ударилась о камень и казалась совсем обезображенной и обливалась кровью. Я припал к ней, не зная, что делать, убежденный, что она умерла… Скоро подбежал отец, отделавшийся совершенно благополучно, и послал меня домой за народом. Я помню, как я, задыхаясь, все время бежал, не останавливаясь передохнуть, в гору; бросил я по дороге свое ружье монтекристо, очутившееся у меня почему-то в руках, коробку патронов, свои ключи, даже носовой платок, надеясь этим себя облегчить. На мой неистовый крик, услышанный издалека, выскочили мне навстречу Нюничка с Варей и сейчас, узнав в чем дело, побежали на место происшествия. Я же добежал до конюшни, где мой Трифон нянчил на руках свою младшую дочь Дуняшу, стал перед ним на колени, умоляя скорее привезти доктора. Что дальше было — не помню; по-видимому, со мной сделался единственный в жизни обморок… Следующее осмысленное впечатление было уже глубокой ночью: я лежу в постели, отец около меня, а доктор Ребрик, приехавший уже из Калуги, меня ощупывает и успокаивает отца, утверждая, что у меня все цело, ничто не сломано, а на мой вопрос о матери, сказал, что, даст Бог, скоро поправится.

Какое ужасное впечатление было увидать Мама́ на следующий день: вся левая сторона лица заплыла каким-то сплошным кровавым мешком, все передние зубы были выбиты, и она тихо стонала. Как грустно и тоскливо потянулись дни! Целый месяц шло поправление, под конец мать моя стала выходить в классную посидеть с нами, где приехавшая нас навестить Тагочка читала нам вслух «Daisy Chain», а мы с Варей вышивали какой-то ковер в пяльцах. Затем Мама́ заболела дифтеритом. В те времена не так боязливо относились к этой болезни; нас, детей, даже не отделили. Благодаря этому дифтериту мы зажились в Сергиевском до конца октября, когда чуть ли не шагом перевезли Мама́ в Калугу. С этого случая ее страх к лошадям удесятерился.

Во время второй зимы в Калуге, в 1874–1875 годах, произошли два крупных для нас события: скончался Дмитрий Сергеевич Полторацкий и моей сестре, 16-ти лет, было сделано предложение.

Дмитрий Сергеевич скончался у нас в доме, куда его привезли из гостиницы без языка. Он, бывало, всегда останавливался у нас в кабинете моего отца, а в этот раз, как бы по предчувствию, остановился в гостинице. Вечером он получил давно ожидаемое им письмо от богатых петербургских родственников, отнявшее у него последнюю надежду: они в резкой форме отказывали ему помочь; ему предстояло платить проценты за Авчурино, назначенное уже к продаже с молотка. На следующий день, когда, наконец, вошли к нему в номер, его нашли с этим письмом в руке, но с парализованной правой стороной и без языка, только что-то мычавшего, совершенно непонятное. Дали знать моему отцу, который сейчас же перевез его к себе. Весь день чередовались у его постели доктора; дали знать в Авчурино. К вечеру ему, казалось, стало настолько лучше, что все разошлись, и осталась при нем одна Нюничка, при которой он вдруг внезапно скончался. Жена его почему-то приехала лишь утром и уже не застала его в живых. Это была для нас с сестрой первая смерть в доме близкого человека, мы были ужасно потрясены, боялись покойника и не хотели ходить в кабинет, где он лежал.

Но когда вошла к нам его жена Ольга Михайловна, очень сдержанная, приласкала нас и как бы благодарила за наши слезы, наше сочувствие, мне стало совестно и я сам попросился на панихиду, после которой тело повезли в Авчурино. Приехала в Калугу с матерью лишь старшая дочь Матя, других же детей мы так и не видали до лета. Моя мать сумела нас так настроить, что у нас не осталось никакого следа страха. Кабинет отца, где скончался Дмитрий Сергеевич, был рядом со столовой, мы продолжали в нем брать уроки, иногда даже я заходил туда вечером, прежде чем лечь спать, помолиться за упокой его души.

В эту зиму я получил в подарок свои первые карманные часы и зараз даже двое часов. Бабушка Волконская прислала мне маленькие серебряные часы с ремонтуаром, а мой отец, не зная это, привез мне мужские большие серебряные часы, но с условием за такой подарок решить сорок геометрических задач. Исполнил ли я это условие — не помню, знаю только, что это очень отравило мне удовольствие подарка. Надо сказать вообще, что было характерной чертой отца — всякое баловство приправлять моралью, отчего и само баловство его не согревало той лаской, как баловство матери. Своим часам я был очень доволен. До сих пор я живо ощущаю чувство гордости и радости смотреть на часы. Во время катанья в маленьких санках на Брильянтике с непременным Трифоном едешь и щеголяешь наравне с Сережей Зыбиным и Сашей Яковлевым, выехавшими тоже в маленьких санках, и, проезжая мимо часового магазина на Никитской, небрежно, как бы обычная вещь, проверяешь время.

Помню ощущение запаха городской весны, шума ручейков вдоль улиц. Против каждого подъезда перекинут горбатый мостик, ухабы с водой на перекрестках, куда во время масленичного катанья не раз ухнешь и обрызгаешься, а потом перемену настроения Великим постом и заунывный, редкий великопостный перезвон калужских церквей. Может быть, это личное субъективное впечатление как воспоминание детства, но ни один церковный звон не производил на меня такого впечатления, как вообще звон калужских церквей, и в особенности вечерний — ко всенощной. Начинался он всегда по удару колокола собора и затем уже все 36 калужских церквей на разные тоны начинали благовест. Резко выделялся звук колокола нашей приходской церкви Козьмы и Демьяна с особенно высокой колокольней. Когда все в городе сливалось в один общий трезвон, не могу подыскать слов, выражений, чтобы передать охватывавшее меня в это время умиленное настроение. В моей семье не было обычая ходить ко всенощной, а потому мы всегда в это время были дома, очень часто одни с Нюничкой и Nelly, и я лично под этот звон обыкновенно мысленно молился. Впоследствии в жизни, где бы ни случалось мне слышать вечерний городской звон: в Петербурге, в Москве, Харькове, Туле, Гродно…, всегда становилось невыразимо грустно; как напоминание о чем-то невозвратно потерянном особенно остро ощущал эту тоску во время разлук с семьей, в одиночестве. Да, вспоминаю всегда и понимаю слова поэта: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…»

Великим постом приехал к нам в Калугу младший брат дяди Сережи Бенкендорфа — Саша. Какие были у него с моими родителями объяснения — не знаю, и как передано было его предложение моей сестре — не помню; но однажды Варя мне объявила, что Саша сделал ей предложение и что, вероятно, она за него выйдет

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810. Рисунок М. М. Осоргиной (до 1918). Частное собрание, Париж

замуж, но что об этом пока не будут говорить. Я был очень взволнован этим известием; мы очень любили Сашу, гордились, что называли по имени человека гораздо нас старше, а потому я не мог освоиться с мыслью, что он ровня моей сестре, а следовательно, и мне. Саша Бенкендорф был на редкость дурен собой, без всякого внешнего обаяния; моя же сестра, не будучи красивой, была лучше того своей прелестью, привлекательностью, в ней уже сказывалась та талантливость, которая впоследствии широко и ярко в ней проявилась. И это сочетание не было мне по душе. Детским чутьем я понимал, что моя мать не симпатизирует этому браку и что в нем сказывается влияние моего отца, особенно любившего всю семью Бенкендорфов. Это предчувствие побудило меня поговорить с моей матерью; насколько помню, разговор с моей стороны кончился слезами. Мама́ меня успокаивала, разъясняя, что еще ничего окончательно не решено, но, видя, как мне трудны скрытность и притворство, разрешила мне говорить и с Сашей, уверенная, что по врожденному конфузу я ничего лишнего ему не скажу; ему же она, по-видимому, посоветовала меня особенно приласкать. В этот день он повез меня в кондитерскую Кандриана покупать конфеты, повез на извозчике, что было для нас необычным. Для нас, детей, был особый кучер, лошади и экипаж; извозчики были запретным плодом — удовольствием. По дороге Саша заговорил со мной по-французски и просил, чтобы я его полюбил. Я очень сконфузился и, не зная, что ответить, только пожал его руку — объяснение вышло настолько неудачно, что до конца его пребывания я его избегал. Жил он в гостинице «Кулон», но все дни напролет проводил у нас. По его словам, чувство его началось еще со времени игры Вари 12-ти лет в пьесе «Le fugitife» в Пропойске. На Страстной мы все говели, и он с нами; исповедовались дома у о. Александра Ивановича Ростиславова, которого для этого привозили. Через несколько лет при встрече с батюшкой Ростиславовым он меня спросил, состоялась ли свадьба сестры; по-видимому, исповедь их обоих произвела на него впечатление; не сомневаюсь, что Варя шла на это как на исполнение воли отца. Встречать Пасху нас в церковь не повезли, но ввиду такого взрослого положения сестры в первый раз разрешили разгавливаться со всеми.

Мой отец, занимавший по служебному положению скромный пост председателя Мирового съезда, по радушному гостеприимству занимал с Мама́ в калужском обществе настолько центральное место и открытый их дом являлся таким объединяющим центром, что вполне естественно было, что все общество собралось у нас, а не как обычно, у губернатора. Губернатором в то время был Иван Егорович Шевич. Он и его жена, Мария Адольфовна, были очень милы, любезны, но скучноваты. Вице-губернатором был князь Гагарин, женатый на гречанке, плохо говорившей по-русски, а потому они мало принимали. Губернский предводитель Евгений Васильевич Розенберг делал лишь те обязательные приемы, которые требовались во время выборов. Уездный предводитель дворянства Николай Семенович Яновский был женат на купчихе Титовой, мать которой только что судилась за какое-то нарушение санитарных правил, совершенных ею по скупости. Яновский держал себя крайне скромно и не мнил соединять у себя калужское общество, которое состояло столько же из людей служащих, сколько из совершенно самостоятельных лиц. Я уже упоминал о семье Яковлевых, княгине Оболенской, [о] Храповицких, Паниных, Кашкиных, Зыбиных и Головиных, прибавлю к ним старушку Сухозанет с сестрой своей Гежелинской и многочисленными племянниками и внуками, сыгравшими впоследствии роль в государственной жизни, почтенного старца Семена Яковлевича Унковского, семью Кологривовых, Сытиных… Всех не вспомню, но знаю, что общество было очень большое, и все те, которые вообще привыкли встречать Пасху в обществе, разгавливались у нас.

Задолго до того повар послан был в Москву на лошадях за провизией: розговни готовились чуть ли не неделю при помощи всех поваров, знакомых нашего. Присылки из Сергиевского были, несмотря на распутицу, чуть ли не ежедневные. Стол был накрыт не в столовой, а в зале и в гостиной; в столовой был лишь чайный буфет. Когда нас с сестрой привели в залу ко времени приезда всех из церкви, я был поражен красотой убранства стола и долго помнил это впечатление. Если бы не присутствие Саши Бенкендорфа, который своим присутствием все напоминал мне возможную скорую разлуку с сестрой и этим отравлял мне всякое удовольствие, я был бы очень доволен, до того вся обстановка была праздничная. Он приехал с родителями прямо из церкви. Просил он до того у моей матери позволение подарить Варе что-нибудь, но получил резкий отказ. Моя мать ему заявила, что он на это не имеет никаких прав, так как дядей он не захотел быть, а женихом еще называться не может. В выгодном положении очутился я, получив от него большую коробку конфет. Моя сестра ходила еще в косе, и хотя многие, я думаю, удивлялись такому продолжительному и беспричинному пребыванию Саши Бенкендорфа в Калуге, никто, кажется, не додумался до истины и не мог предположить, что он сделал предложение сестре.

В течение этой зимы, постом, в Москве произошли студенческие беспорядки. Ввиду этого моя мать испугалась для меня университета, и было решено не помещать меня в калужскую классическую гимназию, как предполагалось, а в какую-нибудь военную. Выбор родителей остановился на 3-й петербургской военной гимназии, только что открытой военным министром Милютиным (впоследствии граф Дмитрий Алексеевич Милютин) на новых началах, без интерната и всесословной. Для этого надо было ликвидировать калужскую жизнь и переехать в Петербург. Я слышал потом, что отцу жаль было бросать свою службу, свою местную общественную деятельность; очень он настаивал отправить меня одного, указывая на пример своего детства, но моя мать ни за что на это не соглашалась. Встретила она поддержку и в Саше Бенкендорфе, который радовался перспективе переезда всей семьи в город, где он жил и служил. Моя мать, помимо нежелания со мной расставаться, выдвигала еще и тот довод, что Варе, прежде чем принимать серьезное решение выходить замуж в 17 лет, надо было видеть молодых людей и пожить в другой, более взрослой обстановке. Последнее соображение, вероятно, и заставило моего отца сдаться.

На Пасхе, после всяких разговоров и обсуждений, наш переезд в Петербург к будущей зиме был решен окончательно. Саша Бенкендорф уехал, обещав подыскать опытного преподавателя военной гимназии, который согласился бы приехать к нам на лето проверить мои знания и исправить все недочеты, причем еще в мае предполагалось ехать сговариваться с этим педагогом. Вскоре получено было известие, что такой педагог нашелся в лице преподавателя французского языка 1-го Кадетского корпуса (переименованного тоже в 1-ю военную гимназию) Витольда Станиславовича Игнатовича, но что последний находит целесообразнее проверить мои знания там же при посредстве специалистов-преподавателей, его коллег, и мои родители пришли к решению ехать нам дней на десять всей семьей теперь же в Петербург. Распростились мы с Калугой, с Nelly, поступившей к Кашкиным. Нюничка с Платоном Евграфовичем и Афанасием должны были перевезти вещи и всю обстановку квартиры в Сергиевское и там нас ждать. В это время Рижско-Вяземская железная дорога не была еще открыта для общего пользования, но дядя Саша Казначеев (сын Варвары Дмитриевны, сестры дедушки Волконского), правительственный инспектор при постройке дороги, устроил нам экстренный служебный поезд до Вязьмы под видом своей собственной поездки по делам службы и в прекрасном салон-вагоне со всеми удобствами довез нас до Вязьмы, где мы перешли в разряд простых смертных — обыкновенных пассажиров.

Провожало нас все калужское общество, заполнившее новый вокзал, впервые увидавший такое стечение публики. Много было высказано моим родителям добрых пожеланий и сожалений с ними расставаться. В Петербурге нас встретили Саша Бенкендорф и его старший брат Андрей. Остановились мы в Hôtel d’Angletter, против Исаакиевского собора, где заняли большой апартамент в 4 комнаты (в 1904-м году я вновь останавливался в той же гостинице, отыскал этот номер и сколько мне вспомнилось, увидав ту же обстановку!). Прожили мы в этой гостинице дней 10 или две недели, не помню. Это время было одно сплошное веселье. Стояли знаменитые майские белые ночи. Каждый вечер мы или ездили кататься на острова, или куда-нибудь на пароходиках, или, наконец, в театр. Днем мы ездили на Петербургскую сторону к Игнатовичу, который приглашал своих товарищей-преподавателей меня проэкзаменовать. Первая поездка к нему мне памятна, но по совершенно особому случаю, не имеющему ничего общего с экзаменами. Поехал с нами и Саша, он с моим отцом на одном извозчике, я впереди их на другом. Мой был старомодный, так называемая «эгоистка», на круглых рессорах, висящий на ремнях; вдруг на одном толчке — выбоинами мостовая в той части города отличалась — меня подбросило на воздух, я не успел ни за что ухватиться и, совершив сальто-мортале на воздухе, распластался на мостовой. Мой отец подбежал ко мне, но я поднялся на ноги невредимый и, успокоив его, просил только нанять мне извозчика на лежащих рессорах, дабы здравым и без сотрясения мозга предстать на экзамен, хотя частный, все же для меня страшный.

При первом знакомстве с Игнатовичем он всем нам понравился. Странно было, что он преподаватель французского языка, так как говорил он на этом языке с дурным польским акцентом. Его учебники пестрили несообразностями. Помню такой пример: он приводил правило, что если к глаголу в неопределенном наклонении придать article, получается соответствующее действию имя существительное: среди нескольких правильных примеров приводил ошибочно и глагол «dormir» и придуманное им существительное «le dormir». Но по другим предметам Витольд Станиславович был очень образован, главное же, по русскому языку и литературе, и в военном педагогическом мире был очень ценим.

Проверив через товарищей-специалистов мои знания и выяснив недочеты, он взялся их исправить при условии усиленных занятий летом и с тем, чтобы до экзамена недели за две, за три я бы с ним приехал в Петербург, где он мне устроит приватные уроки по тем предметам, по которым я не буду достаточно тверд. Моя мать сейчас же его обласкала, расхвалила, отец мой по-старосветски захотел закрепить условие, пригласив его обедать, для чего купил какое-то особенное вино на стороне. Я был глубоко возмущен, когда гостиница вписала в счет какой-то сбор за выпитое вино, купленное в магазине; мне это представилось первым стеснением свободы и вмешательством чужих людей во внутренний наш распорядок. Осмотрев под руководством обоих братьев Бенкендорфов все петербургские достопримечательности и посетив некоторые окрестности, мы уехали обратно через Москву, сговорившись с Игнатовичем, что он приедет в Сергиевское в конце мая. Впечатление от Петербурга было у меня совершенно сказочное, пребывание в нем казалось сплошным праздником; как скоро, однако, увидав его в другой обстановке и при других обстоятельствах, я его возненавидел.

В Москве остановились мы на несколько дней у дедушки и бабушки Волконских в Хамовниках; они сами в это время были в Москве только наездом, так как дедушка со своей обычной стремительностью захотел немедленно заказать от себя моей сестре свадебный подарок. Жили старики внизу, в первом этаже, остальная же часть дома была кому-то сдана, так что мы не могли повидать наши обычные комнаты. Больше мы потом дома этого не видали, так как вскорости он был продан моим дедом Ведомству императрицы Марии под Ксениевский приют. Перед продажей дома моя мать еще раз была в нем у своих родителей без нас; во время ее пребывания у бабушки была совершена крупная кража. Она, бабушка, все свои выигрышные билеты, а их было 80—100 штук, держала в ночном столике вместе со всеми остальными деньгами и бумагами под ключом, но верхний ящик не был заперт, и, выдвинув его, легко, безо всякого труда можно было все взять, что и сделал новый лакей дедушки, только что им нанятый безо всякой рекомендации. Обнаружила эту пропажу моя мать, посланная бабушкой вечером за деньгами для расплаты после карточной игры. К счастью, вор уже удалился, а то, несомненно, моей матери грозила бы опасность, так как у ночного столика нашли оставленные вором орудия не только для взлома, но и для самозащиты. На следующий день на ноги была поставлена полиция, но несмотря на то, что все номера выигрышных билетов были у бабушки записаны, ничего не удалось найти, хотя вор был обнаружен и задержан. На все прошения бабушки и на высочайшее имя, и государыне императрице, и разным министрам, которые она писала до конца своей жизни, получались отказы, ни билетов, ни дубликатов ей не вернули. Большое горе было бабушке, когда, проверяя тиражные таблицы, она удостоверялась, что на какой-нибудь из украденных билетов выпал выигрыш; впрочем, крупных, кажется, ни разу не выпадало. Возвращаясь к последнему нашему пребыванию в хамовническом доме, вспоминаю, как дедушка показывал заказанное им столовое серебро в подарок Варе, причем был спор о вензелях: дедушка хотел сделать по-новомодному, то есть выгравировать буквы «В» и «Б» — по фамилии мужа, а моя мать, как бы предчувствуя, что свадьба эта не состоится, настаивала на вензеле «В» и «О» — по девичьей фамилии [Вари], что, кстати, было и старомодным обычаем. Уехали мы из Москвы в Сергиевское с тем, что мои родители, когда я поеду в Петербург, проводят меня до Москвы, а затем поедут к дедушке и бабушке Волконским в Радушино.

Никогда я не забуду этого последнего лета детства, полного счастия в Сергиевском. Жили у нас Бенкендорфы и Жемчужниковы в полном составе: последние должны были к осени поселиться в своем новом имении Иерусалимском Смоленской губернии Ельнинского уезда, уступленном моим отцом тете Соне, почему этим летом был полный родственный съезд сестер моего отца, и съезд этот оказался и последним в жизни.

В конце мая, как было условлено, приехал Игнатович; отведена ему была кофейная комната, устроенная для него с особой заботливостью моей матерью; она со всем своим горячим материнским чувством хотела прочно к себе привязать человека, которому впервые должна была скоро доверить сына. Через несколько дней после его приезда она из его рассказов уже знала в мельчайших подробностях историю всей его семьи, особенности характера каждого члена той семьи, в которой предстояло жить ее сыну. Игнатович был интересным собеседником, прекрасно умел держать себя с достоинством и почтительной галантностью и, если имел какую-нибудь своеобразность, то только известную закругленность и законченность не только речи, но и действий, свидетельствовавших об особом довольстве самим собой. Носил он длинную эспаньолетку, какие-то совершенно необычайные по длине ногти, курил толстые папиросы, коими затягивался так основательно, что весь дым без остатка вдыхал в себя. По вечерам играл у себя наверху на скрипке, но до перехода в число музыкантов нашей семьи не дошел: моя мать слишком хорошо понимала музыку, чтобы даже в угоду материнскому чувству способствовать Игнатовичу его дилетантской игрой привить нам дурные музыкальные вкусы.

Сколько и когда я занимался, я не помню, знаю, что весь день был занят, и были даже уроки, которые он мне давал, гуляя по саду. Только вечером я был свободен, и как тогда за мной ухаживали Варя, Лизочка Бенкендорф и Поля Жемчужников! Эти вечера оставили во мне какое-то особенное поэтическое и счастливое воспоминание. Часто мы катались и по возвращении вечером домой слушали издали пение горничных. Певали они обыкновенно на балконе моей матери, сидя на ступеньках лестниц, спускающихся в цветник. Замечательный был голос у горничной тети Сони Жемчужниковой — Агафьи, сестры садовника Ивана Степанова. Когда-то, в крепостное право, она была первым дискантом сергиевского церковного хора, голос у нее был чрезвычайно чистый и задушевный, пела она старинные песни, большей частью грустные; Агафья запевала, остальные горничные ей вторили. Заслушивались этими песнями не только мы, дети, но и взрослые. Для меня они были настолько сильным, ярким впечатлением, что остались в моей памяти как бы фоном последнего лета моего беззаботного детства.

В это лето меня, как уезжающего, Мама́ как-то особенно баловала, ласкала, и не раз я ловил ее взгляд, устремленный на меня с какой-то тоской. Папа́ же все рисовал мне перспективы мужского отношения и мужской точки зрения на разлуку с семьей; и как я неоднократно после таких разговоров и утешений отца жалел, что я мальчик, а не девочка!

Даже по воскресеньям я занимался, хотя и облегченно, но 5-го июля дядя Сережа Бенкендорф ради своих именин выторговал мне полный вакант. Уже не мать назначила мне вакант, а Витольд Станиславович, и обидно мне было, что распоряжается мною чужой человек — Игнатович. Свободный этот день я использовал для прощания с Сергиевским, так как через два-три дня назначен был и наш отъезд; объехал я на Брильянте с Трифоном все мои любимые места, осмотрел всех лошадей, вечером по моему выбору был устроен пикник, а накануне отъезда и утром в самый день я обегал всю усадьбу, весь дом, сад, чуть ли не перецеловал все деревья.

Уехали мы какого числа — не помню, знаю только, что двинулись в путь все сразу. Тогда Рижско-Вяземская дорога уже функционировала, из Калуги шел на Вязьму беспересадочный до Москвы вагон-микст 1-го и 2-го класса; в Вязьме от нас отделились Жемчужниковы; Бенкендорфы же доехали с нами до Москвы, где все должны были разъехаться в разные стороны. До Ферзикова (наша станция) я ехал верхом на Брильянте и изо всех сил крепился, чтобы не расплакаться, прощаясь со всеми нас провожавшими. Утром на следующий день часов в десять мы уже были в Москве. Остановились мы в гостинице «Славянский базар» на Никольской улице. В тот же день я должен был уехать с Игнатовичем в Петербург в четыре часа с почтовым поездом. Времени до отъезда было мало, почему моя мать почти тотчас по приезде поехала со мной к Иверской и в часовню Спасителя; по дороге купила мне Евангелие, в котором сделала надпись, завещая мне читать его ежедневно. Поездка была грустная, Мама́ все плакала, да и я тоже. Когда мы вернулись в гостиницу и отец увидал наше состояние, он объявил, что лучше для Мама́ и для меня, чтобы никто не ездил на вокзал меня провожать кроме него и дяди Сережи Бенкендорфа.

Имение Трубецких Меньшово в Калужском Уезде Калужской губернии. 80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

Не помню, как я простился с Мама́, одно помню ясно — ее фигуру в дверях номера, даже без слез на глазах, опирающуюся о косяк двери и поддержанную Варей; обе смотрят на меня и благословляют, пока я медленно, все оглядываясь, спускаюсь с лестницы.

Я не мог не оценить в эту минуту деликатности В. С. Игнатовича, который все утро этого дня стушевывался; впервые я его только помню уже в вагоне, где он как-то хозяйственно деловито меня обдумывал. Устроил он мне свободное место у открытого окна, чтобы я мог до последней минуты разговаривать с отцом и дядей, стоявшими на платформе у вагона. Самое жгучее горе — прощание с матерью — было уже позади, но когда поезд двинулся и я потерял из виду отца, во мне как бы что-то оборвалось.

Потом я ясно осознал, что оборвалось, и безвозвратно оборвалось, мое счастливое беззаботное детство. Это была первая разлука с семьей. В жизни своей я испытал потом много счастья и радостей, но и в самые счастливые минуты были какие-нибудь осадки забот, воспоминания, новое счастье искупалось потерей чего-то старого, которое тоже было дорого. В детстве именно никогда не ощущалось еще этих осадков, отравляющих иногда самые счастливые минуты: забот никаких, и старого, прошедшего не жаль, ибо оно еще не существует, все пока настоящее. Для меня эта беззаботная пора жизни окончилась с первой разлукой с семьей. Отныне мне приходилось жить среди чужих людей, нужно мне было самому завоевать, заслужить свое положение среди них. Впервые я это ясно ощутил с поступлением в гимназию, почему следующую главу и озаглавлю словом «Гимназия», хотя далеко не все, что там будет описано, касается только одной гимназии.

Предыдущая главаГлава 4 из 16Следующая глава