В Москве мы вновь остановились у Капнистов; дядя, узнавши о моей служебной неудаче, посоветовал мне причислиться к Министерству народного просвещения в качестве чиновника особых поручений министра и затем просить откомандировать меня в распоряжение попечителя Московского учебного округа; когда же это состоится, в чем дядя обещал мне помощь и гарантировал успех, он откомандирует меня для пользы службы в Калужский уезд, а я, со своей стороны, должен просить уездного предводителя дворянства взять меня своим помощником по учебной части. Совет был очень полезный, так как таким образом я мог заняться интересным для меня делом, пользуясь одновременно и правами государственной службы. Тут же в Москве я, по указанию дяди Капниста, написал нужное прошение, прислал ему потом дополнительно необходимые документы, и к осени после продолжительной бюрократической волокиты, эта комбинация осуществилась.
По возвращении в Сергиевское я через несколько дней заболел; болезнь началась сразу очень бурно, с палящим жаром и бредом; бедная моя жена очень перепугалась, а когда на следующий день приехал доктор Генкин с моей матерью и определил мою болезнь скарлатиной, тревога ее еще больше усилилась. Я один из редких, у кого эта болезнь повторилась, так как еще в раннем детстве перенес скарлатину. Совершенно непонятно, как могли в такое время оставить мою жену совсем одну, а в действительности она, которая сама должна была себя беречь из-за своей беременности, одна несла весь уход за мной, не отходя от меня день и ночь; моя мать, пробыв дня два-три, поторопилась в Калугу, боясь быть отрезанной распутицей от моего отца к Пасхе; мать моей жены совсем не приехала и прислала лишь старую нянюшку Федосью Степановну, которая и оставалась при мне, когда Лиза совершала свою обычную прогулку, на которую она смотрела как на долг свой для будущего младенца. А положение мое было серьезное и даже опасное: в полубреду помню, как меня причащали и как я расплакался, думая, что прощаюсь окончательно с женой. Ее мужество, сила воли сказались в это первое испытание нашей семейной жизни; в добавление ко всем беспокойствам за меня прибавились ей и денежные заботы; подходила Пасха, надо было платить жалованье, а денег не было; то, что было получено за сгоревшую рожь, большей частью было истрачено на нашу поездку в Петербург, и служащие осаждали ее, требуя допустить их до меня. В таких тревогах и волнениях кончился Великий пост, прошла Пасха, встреченная нами не только без службы, но и без розговенья, и лишь с Фоминой я стал поправляться. В конце апреля я был уже на ногах, взял несколько ванн и карантин мой был кончен. По какому-то предчувствию, когда я заболел, я лег в комнату моих родителей, где и пролежал всю болезнь, не заразив, таким образом, нашей вновь отделанной половины. Когда мой карантин кончился, переехали мы обратно в свои комнаты, а ту половину закрыли до дезинфекции; на время же дезинфекции поехали с Лизой в Калугу. В этот наш приезд обсуждены и решены были планы на лето. В семье Трубецких предстоял переезд в Москву: тесть мой в течение зимы по личному выбору государыни был назначен почетным опекуном Московского присутствия, назначение очень видное и совершенно необычайное для вице-губернатора. На лето они не могли более занимать летний губернаторский дом, не занимая уже никакого служебного положения в Калуге, а в Меньшове, принадлежавшем частью по наследству и моей belle-mère, где они предполагали в будущем обосноваться по летам, дом для помещения всей семьи лишь отстраивался и мог быть готов не ранее августа месяца. Ввиду таких обстоятельств мы упросили с женой всю ее семью провести у нас лето; для нас это была большая радость их принять, и вместе с тем это было вполне возможно, так как мои родители решили все начало лета провести в симбирских имениях, бабушка же оставалась до их возвращения с Нюничкой в Калуге; так и было решено, и мы поспешили с женой домой готовить все для приезда семьи Трубецких.
Вернулись мы на пароходе, день нашего возвращения совпал с первым мая; тогда этот день никакого политического значения не имел, люди жили проще, довольные своей судьбой, никакого пролетарского праздника не было, а наступающая весна радовала всех лишь как новое обновление природы, открывающее вновь поле деятельности для мирного крестьянского труда. Никогда не забуду впечатления нашего, когда мы сошли с парохода и въехали в Заразу: за короткое наше отсутствие весна сделала гигантские успехи, дороги просохли, зеленая трава везде пробила осенний лист, лес оделся, а березы трепетали своими прозрачными маленькими листочками; день был чудный, и нас охватил свежий запах березы, и такое счастье наполнило нас обоих, что оба, проезжая мимо церкви, благодарно перекрестились на наш храм, за все то, что Бог нам ниспослал. Родители моей жены, понятно, настояли платить нам за свое у нас пребывание и назначили столь крупную сумму, что это дало нам возможность прожить это лето довольно беззаботно. До их приезда посетила нас тетя Лидия Лопухина, прожила у нас несколько дней и, как писала потом, насладилась видом настоящего юного супружеского счастья; при ней начались полевые работы, я с утра уезжал осматривать и направлять все работы, часто перед завтраком Лиза выходила меня разыскивать и уже вдвоем мы возвращались домой. Распорядок дня был установлен уже по-новому, согласно ее привычкам, то есть завтракали мы в 12 и обедали в шесть; после обеда мы обыкновенно ехали кататься, опять с той же целью осмотреть результат работ дня; вечером на подъезде происходили совещания с конторой, а после чая кончали день обычно прогулкой по Поливановской дороге, где на просторе полей любовались мы звездами или луной и слушали вечерний караульный звон своей и близлежащих церквей; от жены я впервые научился различать созвездия, и как было весело разыскать какую-нибудь желанную звезду и, смотря на нее, проникаться величием Творения Божества!
Евгений Николаевич, Варвара Николаевна, Вера Александровна, Григорий Николаевич и Александра Николаевна Трубецкие, Петр Федорович и Александра Павловна Самарины в Меньшове. 90-е годы XIX века. Частное собрание, Париж
Когда приехала вся семья, оживление стало полное; после каждого обеда устраивались грандиозные партии в теннис, и так как желающих играть было всегда более нужного числа партнеров, происходили забавные ссоры, требовавшие иногда вмешательства моей belle-mère; отсутствовала лишь одна Ольга, которая проводила это лето в Обуховке у Капнистов. Проездом в Симбирск заехали с нами проститься мои родители, и так как их спальня была занята моей belle-mère, уступили мы им с женой свои комнаты. Это был единственный раз, что я почувствовал какое-то неудовлетворение от пребывания семьи жены, как бы изгнавшей моих родителей с насиженного гнезда; в остальное же время, совершенно сознательно говорю, что я только наслаждался их пребыванием, находясь под обаянием шарма всей этой красивой, веселой, беззаботной молодежи, и потому никак не понимал, как belle-mère моя, как-то раз встретив нас с женой, разговаривающих в воротах, пожалела нас и как бы извинялась, что они все так заполонили весь дом, что нам угла нет побеседовать наедине. Я, напротив, немножко гордился в их присутствии моей ролью ландлорда, и мне всегда было очень приятно, когда во время вечерних катаний заезжали за мной на поле, где я верхом, окруженный всеми должностными лицами тоже верхом, давал последние распоряжения и иногда награждал крестьян за хорошо исполненную работу водкой, за что в ответ неслись не только благодарности, но и немедленно устраивался хоровод, провожавший отъезжающий наш экипаж веселыми плясовыми песнями. Очень я привязался в это лето к младшему брату жены Грише, которому давал уроки по математике; был у него и студент, репетировавший с ним по остальным предметам ввиду предстоящего перехода в московскую гимназию, значительно серьезнее и труднее калужской. Гриша занимался со мной из ряду вон плохо, изводил меня своим невниманием и непослушанием, но зато и забавлял шутками и остротами; он уже тогда был необычайно остроумен и веселого характера; боялся он очень своей матери, и, только когда он стал уже совсем взрослый, установились у него с ней приятные отношения; до того же он всегда при ней молчал и держал себя крайне скромно, но зато в ее отсутствие своими остротами поднимал на смех своего студента и неимоверно шалил.
Старший брат жены, Сережа, в это лето переживал глубокую внутреннюю драму, не делясь ни с кем; замечали мы только, что выбегает он всегда встречать почту и еще в конюшне ее разбирает; потом выяснилось, что он ждал решительного ответа от Паши Оболенской на сделанное ей предложение. Мучения его происходили оттого, что вторая сестра ее уже была замужем за его братом, а младшая, Лизанька, была когда-то невестой его брата Жени и только с год или полтора тому назад как это расстроилось; Сережа мучался тем, что брак двух братьев на двух сестрах нашей церковью не допускается; боялся он своим браком навсегда закрыть счастье Жени, если бы вновь загорелось у него чувство к Лизаньке, у которой, по-видимому, оно и не потухало; но чувство его любви, длившейся уже несколько лет, брало верх, и ждал он решения своей судьбы с трепетом. Пашу в семье всегда все очень любили, но она была очень болезненная, что могло внушить серьезные опасения для будущего; у нее были совершенно необъяснимые и неизлечимые боли в спине, так что она принуждена была носить всегда между плечами металлическую пластинку, дабы что-нибудь нечаянно не коснулось больного места. Когда Сережа получил, наконец, согласие ее, рассказал он все своей матери, и никогда не забуду, как я узнал от последней обстоятельства этого дела. Лизе, не желая ее волновать, моя belle-mère решила ничего не говорить, но со мной захотела поделиться волновавшими ее чувствами. Ждали мы в этот день приезда акушера Дубенского, вызванного мной, чтобы познакомиться с женой до родов, и в ожидании его сидели с моей belle-mère на дворе на кругу на скамеечке; я видел, что она очень взволнована, в предыдущие дни наблюдал ее беседы с Сережей, всегда очень длинные, и после которых она возвращалась вся в красных пятнах, и спросил ее: «Мама́, что с тобой?» Она как бы ждала этого вопроса и стала мне рассказывать, как она мучается, видя состояние Сережи, видя его терзания и не зная, как ему помочь, но не успела объяснить мне, в чем дело, как послышались звонки подъезжающего экипажа, и она оборвала словами: «Одним словом знай, Сережа переживает такую же мучительную минуту, как Jean Valjean из «Misérables». Можно себе представить, как я был потрясен ее словами; только поздно вечером по отъезде Дубенского удалось мне получить от нее подробное объяснение, и, узнав в чем дело, поняв, насколько положение совершенно не похоже на то, на которое она намекала утром, успокоился и как мог старался и ей внушить спокойствие и лишь одну радость за удовлетворение давнишнего желания Сережи; к тому же это церковное запрещение состоялось на церковном соборе, не признанном нашей Православной Церковью, и лишь впоследствии было введено в канон; но моей belle-mère были присущи терзания и мучения за всякий шаг детей, решительный в их жизни; провидела она для них всегда дальше, чем обычные жизненные условия, и потому этот вопрос для нее оставался надолго мучительным.
Ко времени приближения родов жены сестры ее были отправлены к тете Лине Самариной в Молоденки; тетя Лина с мужем сама за ними приезжала; это было первое их посещение Сергиевского; помню, как Петр Федорович, пораженный громадностью дома и войдя в него, воскликнул, когда увидал тут же в передней противоположную стену: «Comment c’est tout?» Этот возглас заставил меня впервые понять несоответствие ширины дома со всеми его остальными размерами; при них же приехал Андрей Сергеевич Озеров, муж умершей тетки жены, Ольги Лопухиной, и князь Юрий Александрович Оболенский, по семейному прозвищу «дядя Юша»; за последним три дня подряд выезжали на вокзал, и лишь на третий день он приехал; в предыдущие дни кучер привозил телеграммы: «Опоздал, буду завтра», «Вновь опоздал, непременно буду завтра». Он очень юмористично рассказывал свое последнее пребывание на тульском вокзале, где он, приехав спозаранку и удобно расположившись позавтракать, так увлекся, что опять чуть не опоздал и уже с помощью посторонних был едва втиснут в тронувшийся вагон, что было комично для тех, кто его знал и видел его грузную, тучную фигуру и медленную, невозмутимую походку увальня.
Наконец все уехали и мы остались лишь в малом составе: были обе Мама́ и два брата (Женя уехал в Молоденки), мой отец был в Москве по делам, тесть мой был в Калуге. У нас уже давно жила приехавшая из Москвы акушерка Александра Дементьевна Лилиф, привезла она и новую няню Федосью Калмыкову, которая и была водворена в новых детских, раскладывая со своей помощницей все белье будущего младенца. Под детские было отделано все то помещение, которое занимала до того контора. Первая комната была сделана сквозной для спанья ребенка и няни, вторая комната, названная игральной, оставалась с боковым коридором, в ней были устроены краны для ванночек с холодной и горячей водой, баки же наливались из передней. Там же был устроен прямо слив, к которому подкатывалась ванночка, когда надо было ее опорожнить, так что все гигиенические условия и возможность простуды ребенка были приняты во внимание. Тесть мой надо мной посмеивался и говорил: «Миша во все стены провел воду».
В ночь на 30-е июля 1887 года Лиза меня разбудила и, чувствуя приближение родов, послала меня за матерью и за Александрой Дементьевной; исполнив это, я сейчас же телеграфировал тестю в Калугу привозить Дубенского. Софья Семеновна [Яковлева], у которой мой тесть останавливался, рассказывала потом, что он был в недоумении, что ему делать, так как не успел купить пуговицы, «которые мамаша поручила ему привезти», а Софья Семеновна с трагическим лицом над ним стояла и твердила: «Князь, Лиза родит!» Приехал он с доктором часам к двенадцати, а в пять часов родился наш первенец. Я со своей belle-mère все время не отходил от жены, и какое это было счастье услыхать первый крик ребенка! Жена была счастлива от сознания его существования, а я от прекращения ее мук; переносила она их замечательно мужественно и, прочтя до этого рассказ Кохиновской о том, что рождение матерью во время песни веселило на всю жизнь ребенка, пыталась во время самых сильных болей что-то напевать, чем даже напугала свою мать, решившую, что она теряет память; имя первого сына было уже предрешено давно, а потому, когда пришел священник, нарекли его Михаилом. У нас был обычай, свято сохранявшийся при рождении всех детей: просить священника во время родов держать царские врата открытыми, а под конец зажигать в спальне при образной венчальную свечу; поверье гласило, что это облегчает страдания родильницы.
Передать радость, счастье, торжественное настроение этого вечера не могу; помню, как на следующий день я вышел за амбар в поле, все уставленное еще копнами ржи; ее было десятин сто с чем то, и я в порыве восторга, показывая эту громаду сжатого хлеба, сказал старому ключнику Ивану Иванову: «Да, теперь надо трудиться уже для сына, все его будет», а он мне мудро ответил: «Рано об этом думать, пока благодарите Бога, что он родился и молитесь ему помочь вам его вырастить». Мишу крестили мой тесть и бабушка Волконская, а ввиду ее отсутствия при купели ее заменила моя Мама́. 7-го августа в этот год рано утром было знаменитое полное солнечное затмение. Все встали рано, приготовили закопченные стекла, на двор приведены были петух и курица наблюдать за их впечатлением, но день был обычный, ничего мы не видали кроме постепенно наступающей темноты, которой и воспользовались петух и курица, чтобы уйти на птичий двор, и наше раннее вставание оказалось напрасным. В это время вернулась Ольга Трубецкая из Обуховки, и, дождавшись лишь дня, когда Лиза окончательно встала, все Трубецкие уехали в Меньшово, а мои родители должны были ликвидировать калужскую квартиру и с бабушкой вновь переселиться в Сергиевское. Оставались мы с Лизой одни, уже не только как молодые супруги, но и как молодые родители, всего дней десять и в этот период оба проводили большую часть дня в детской: я — не отходя от жены, а она — от ребенка. С переездом моих родителей начался период нашей совместной с ними жизни, которая за редкими краткими перерывами и не прекращалась до самой их кончины.
Итак, в конце августа 1887 года состоялся обратный переезд моих родителей и бабушки в Сергиевское; по железной дороге везли бабушку в товарном вагоне, где ей было поставлено ее обычное кресло, и со станции везли ее в долгуше, все время шагом, так что ей, которой было уже за 80 лет, путешествие было очень утомительно, и приехала она совсем разбитая от дороги.
Все водворились по своим старым комнатам, штат прислуги удвоился; родители привезли и своего буфетчика Егора, и своего буфетного мужика Николая Шутова, а также и повара Михаила Синицына, так как наш должен был идти в солдаты. К этому же времени вернулся к нам старый кучер Трифон, не поладивший в последний год управления Остроуха с последним и перешедший на службу в Тульскую губернию к какому-то купцу; Алексей-кучер очень добродушно отнесся к разжалованию во вторые кучера и наивно объяснял, что Трифон будет ездить с хорошими гостями, а его, Алексея, будут посылать на станцию за плохими. Все эти перемены новой совместной жизни не могли пройти без шероховатостей; Мама́ и Нюничка сразу начали наводить порядок, меня же коробило, когда в комнатах общего пользования, гостиной, столовой и т. д., распоряжались без ведома моей жены; Лиза действительно мало на что обращала внимание, вся ушла в детскую, где царила всевластно и не допускала малейшего вмешательства; в управлении же домом система ее заключалась в даче общих указаний, предоставляя Семену, девушке Саше, а также экономке больше самостоятельной инициативы; моя же мать и Нюничка входили в самые мельчайшие подробности хозяйства, с утра распределяя, что кому делать, и наблюдая, чтобы это было бы исполнено, чем достигали, несомненно, большего порядка, но, казалось мне, более мещански и, главное, умаливало значение моей жены как хозяйки дома. Мама́ подчеркивала на словах, что все должно делаться с разрешения и одобрения Лизы, но на деле выходило иначе, и я часто довольно неделикатно вмешивался и потом сам мучался. Только действительно горячая привязанность моих родителей как к внуку, так и к моей жене, и отсутствие у последней всякой мелочности в характере сгладили впоследствии все неизбежные трения, и дальнейшая жизнь стала не только приятной, но, можно сказать, и образцом сплоченной семьи, состоявшей из четырех поколений. Родители мои переехали с тем условием, чтобы платить за свой пансион, держать своих людей и самим заботиться и обдумывать свою половину дома. Через год, когда мы с женой уехали в Москву, Мама́ взяла все хозяйство на себя, и, когда мы вернулись, так оно и оставалось вплоть до нашего общего переезда в Харьков.
В сентябре приехала моя belle-mère с известием, что свадьба Сережи Трубецкого решена, но ввиду настоящего родства с невестой и возможности препятствия со стороны священника они в сомнении, где ее устроить; я тогда же дал им мысль устроить свадьбу здесь, но с тем, чтобы венчал не наш причт, которого я не хотел подводить под опалу архиерея, а какой-нибудь полковой священник; предложение мое было одобрено и я переговорил по секрету с Дмитрием Васильевичем Извековым, который дал свое согласие и обещал на это время уговорить своего зятя, настоятеля церкви, уехать куда-нибудь, а сам, оставшись за него заведовать приходом, предоставит храм другому священнику для венчания. Заручившись этим, моя теща с моим отцом поехали в Калугу переговорить с командиром Киевского полка Маклаковым, под начальством которого Женя отбывал воинскую повинность за два года перед этим и который был особенно близок к семье Трубецких; хотели они просить Маклакова уговорить полкового священника Киевского полка совершить этот брак. Помню, как они вдвоем выехали утром 8-го сентября, но вернулись с полдороги благодаря поломке экипажа; помню, как тогда же моя belle-mère сказала, что это явное доказательство, что нельзя предпринимать поездок во время обедни больших праздников, и это правило я впредь и старался применять в жизни. Поехали они на следующий день, достигли полного успеха, и решено было сыграть свадьбу в начале октября у нас, для чего всем перед свадьбой съехаться 2-го октября; я же написал Сереже, успокаивая его сомнения о запрещенности такой свадьбы, и просил его рассчитывать на меня и на моего отца, который сам выразил об этом желание, в качестве свидетелей при подписании обыскной книги. В октябре сначала приехали все Трубецкие, не была только одна Марина, оставшаяся в Молоденках у дяди Пети Са-марина; приехала тетя Лина Самарина, и за день до свадьбы ждали невесту Пашу Оболенскую с сестрами своими и с родственниками; с ней должны были приехать, кроме сестер ее, тетя Груша Оболенская, Василий Васильевич Давыдов, родственник ее Озеров, Боря Лопухин, Грушенька Панютина, а Татя Трубецкая должна была привезти и свою дочь Соню, которую она кормила. Съезд был большой, и, чтобы разместить всех, пришлось всем нам уступить свои комнаты и кое-как рассоваться; одну бабушку оставили непотревоженной в своей комнате. Приезд невесты сопровождался большими волнениями и беспокойствами: поезд опаздывал, и, ожидая ее дома, Сережа просмотрел все глаза; были посланы гонцы узнать, в чем задержка; всякое препятствие вырастало в глазах моей belle-mère в какое-то вмешательство судьбы, препятствующей этому браку. Обед и вечер перед свадьбой прошел в томлении. Паша все удалялась со своими сестрами и Грушенькой к себе, Сережу к себе не допускала, он этим огорчался, а его мать не в шутку мучалась за него. В гостиной в это время тетя Груша ворчала на моего тестя, отчего он не устроил свадьбы в Москве, а он, не заметив, что за колонной сидит полковой священник, привезенный и ублаготворяемый Женей, в сердцах крикнул: «Благодарю покорно, в Москве ни один поп и за тысячу рублей не согласился [бы] венчать». Такая его неосторожность чуть не погубила все дело. Предположено было на следующий день отслужить обедню, а в 11 часов должна была быть свадьба, чтобы после раннего обеда поспеть молодым на поезд в Вязьму, так как они ехали за границу. Я только начал одеваться, как вызвал меня старый псаломщик Семен Иванов заявить, что некому служить обедню: наш Дмитрий Васильевич не подготовился накануне, а полковой священник так заболел, что собирается сейчас уезжать в Калугу. Я тогда вызвал Женю потихоньку от Сережи, с которым он спал, и, объяснив ему в чем дело, отправился с ним вдвоем на Поповку уламывать этого священника. Он нам рассказал, что не столько болезнь препятствует ему служить, сколько сон, который он видел: будто бы явился ему Николай Чудотворец, запретивший этот брак ввиду существующего свойства. Подоспевший на помощь Дмитрий Васильевич Извеков напомнил ему, сколько он таких браков совершил за свое иерейство, категорично заявил ему, что так поступать непорядочно, давши раньше согласие, и что он, Извеков, в случае отказа его, сам совершит этот брак; Женя же пригрозил ему Маклаковым, который будто бы должен сейчас приехать; строптивый иерей струхнул, смирился и обещался ждать в церкви жениха и невесту, а Дмитрий Васильевич заявил, что сам будет в облачении и в случае опять какой-нибудь его выходки его заменит; уладив все, вернулись мы с Женей домой и привели с собой диакона с обыскной книгой. Мне было очень неприятно, что по настоянию Мама́ мой отец вдруг отказался подписать обыск, и сделал это мой тесть; отказ Папа́ был для меня совершенно неожидан и тем более неприятен, что сам он до того, как я писал, предложил свои услуги, но Мама́, всего боясь для своего мужа, вдруг решила, что на него падет ответственность, энергично запротестовала, и я ничего поделать не мог.
Свадьба прошла благополучно, но не было того радостного торжественного настроения, а напротив, все чего-то боялись, и, когда венцы были уже сняты, облегченно перекрестились. Незадолго перед тем в семье Трубецких переживали такие же страхи на свадьбе Грушеньки Панютиной. Она была дочь князя Михаила Александровича Оболенского, выезжала с большим успехом в свет, где за ней ухаживал гусар Панютин; надеясь на более блестящую партию, она отвергла предложение этого Панютина, но потом, спустя год, вдруг переменила решение и написала ему, что она согласна; он же в это время проживал на Кавказе, посещал какую-то кавказскую семью, где дочь этой семьи увлеклась им, да и сам он был не прочь, по-видимому, сделать ей предложение. Когда Панютин, вызванный Грушенькой, уехал из Тифлиса в Петербург, братья этой молодой девушки были настолько оскорблены, что заявили, что один за другим будут с ним стреляться; товарищи Панютина по полку, лейб-гусары, признали эту дуэль необходимой, но разрешили ему осуществить ее уже после свадьбы, что не входило в расчеты кавказских братьев. Брак был спешно заключен в Москве со всякими предосторожностями, так как опасались, что по чувству кавказской мести эти господа способны убить Панютина и в самой церкви; были приняты такие предосторожности и настолько тщательно скрывалось, в какой церкви будет венчание, что все прошло благополучно, но Панютин своей участи не избег: через две недели была дуэль, и он был убит.
Хотя опасения во время свадьбы Сережи были совсем другие, но невольно вспоминались все пережитые тревоги, и потому, когда молодые вернулись из церкви и встречены были родителями моей жены с образом и хлебом и солью, все радостно вздохнули. В тот же день они уехали, а на следующий день и остальные, кроме моей belle-mère с дочерьми, которая оставалась отдохнуть от пережитых волнений и всячески старалась выказать моим родителям благодарность за родственное участие.
Отец мой задумал пустить в ход добычу у нас в имении известняка. Профессор Белелюбский, строитель Алексинского моста, исследовал залежи камня у нас вдоль Оки [и] дал заключение, что как известняк, так и песчаник наш представляют ценные породы; песчаник давно уже сбывался для доменных печей чугуноплавильного завода и для облицовки подводных частей быков железнодорожных мостов; известняк же, несмотря на красоту пластов от почти черного до светло-розового, не находил себе сбыта за неимением предпринимателя. Дядя Капнист и тут помог: направил он к нам того крупного подрядчика Гирша, который взял на себя постройку лестниц и подоконников в университетских клиниках. Заключен был с Гиршем контракт, по которому он должен был платить ежегодно 1000 рублей аренды и кроме того по 10 рублей с каждого куба вывезенного им материала. Работа закипела, меня он просил надзирать за рабочими, и с тех пор поездка на Каменную гору стала целью ежедневного катания, не говоря уже о красоте места добычи; до того было там оживленно, что все приезжающие с удовольствием ездили смотреть. Построены были там и казармы, и мастерские для распилки известняка, карьеры для добычи потянулись внутрь горы саженей на полтораста, и ходить по этим подземным коридорам бывало довольно жутко; но Гирш не сделал самого главного: он не устроил сушилки, без которой добытый из горы сырой камень на морозе лопался, и большинство материала, доставленного им в Москву, было забраковано, почему вскорости Гирш нарушил с нами контракт; отец мой с ним судился, но, пропустив какие-то сроки для обжалования, в конце концов проиграл дело; все заглохло, остался лишь красивый вид на Каменной горе, к которой стало возможно подъезжать по разработанной для бывшего карьера дороге. В этом же году я как новинку привез в Сергиевское телефон, который и установил между моим кабинетом и конторой; телефон этот был очень примитивного устройства: звуки воспринимала тонкая доска, покрывающая всю переднюю поверхность телефона, так что передавался этим самым разговор всех присутствующих в комнате без того, чтобы они подходили к самому телефону. Надо было видеть удивление и недоверие таких стариков, как ключник Иван Иванов, который наотрез отказывался говорить в телефон. Зимой была у нас первая тревога молодых родителей из-за какого-то бурного желудочного заболевания Миши. Жена моя ужасно перепугалась и изводилась бессонными ночами. Это правда, что это была первая детская болезнь; потом, когда они стали повторяться, жена была опытнее и относилась благоразумнее, но все-таки все детские болезни были для нее всегда мучительным временем; она никогда не доверяла никому себя заменить при ребенке, почему всегда очень утомлялась. Летом следующего 1888-го года побывали у нас ее сестры. Для нее их приезд был всегда особенным праздником; она, несомненно, тосковала по своей родной семье, отъезжать же от ребенка не допускала мысли; ввиду ее второй беременности и ожидания рождения ребенка в начале зимы решено было нам ехать на это время в Москву и пожить у Трубецких.
В Калуге в это время произошли перемены: губернатором назначен был вместо Жукова Булыгин, когда-то проведенный моим дедом в зарайские предводители дворянства. Новый вице-губернатор Евгений Дмитриевич Маслов, заменивший на этом посту моего тестя, стал уговаривать моего отца, чтобы я отказался от службы в Министерстве народного просвещения и зачислился бы чиновником особых поручений губернатора. В это время уже говорили очень определенно о новой реформе Крестьянского управления и о введении Положения о земских начальниках, и, казалось, что это новое место совершенно для меня подходяще, почему желательно было, чтобы предварительной службой в Министерстве внутренних дел я подготовился бы к этой новой деятельности. Новый губернатор, Александр Григорьевич Булыгин, объезжая уезд, заехал к нам, ночевал у нас и подтвердил предложение Маслова, обещая всякое содействие. Я сознаюсь, что провинциальная служба меня пугала, и деятельность как бы адъютанта губернатора меня совсем не прельщала, но Александр Григорьевич очень определенно сказал, что я никакой службы при нем нести не буду, и откомандирует он меня в Калужское губернское присутствие, что даст мне, при желании, возможность основательно подготовиться к деятельности земского начальника. Убедившись его доводами, я решился воспользоваться его любезным предложением, и так как требовалась продолжительная переписка с Министерством народного просвещения, я еще до отъезда в Москву подал ему прошение о назначении меня к нему чиновником особых поручений; моих же родителей просил подыскать мне в Калуге маленькую квартирку, куда бы мы могли с женой переехать уже прямо из Москвы.
В конце сентября 1888-го года приехали мы в Москву с Лизой, и 3-го ноября родился наш второй сын, Сергей (единственный из моих детей, который родился не в Сергиевском; он в детстве спрашивал у матери своей: «Мама́, а ты уверена, что я твой сын, ведь я родился в Москве на кровати бабушки, может быть я бабушкин сын?»). В короткий срок родились три новых внука у Трубецких: вслед за Сережей родилась дочь Люба у Пети Трубецкого, а 21-го ноября — старшая дочь у Сережи Трубецкого. В это время была совершенно особая атмосфера в семье: все разговоры сводились к ожиданию этих событий, интересы всех были общие, все друг о друге спрашивали, главное, с точки зрения или ожидаемого, или уже родившегося младенца; каждые крестины были детскими праздниками, на которые сзывались все внуки и внучки моего тестя; тогда я особенно оценил дружбу такой многочисленной семьи. К крестинам Сережи приехали и мои родители, тем более что Папа́ должен был крестить вместе с моей тещей. Когда моя жена поправилась, я уехал с родителями своими для объезда в последний раз школ своего района как помощник предводителя дворянства по учебной части; но по возвращении моем в Москву моя belle-mère выразила желание, чтобы мы до окончательного переезда в Калугу провели бы у них праздники и встретили бы Новый год. Я был очень рад остаться в Москве, где мне было очень весело, меня только смущало, что мы крайне стеснили Трубецких, но раз родители моей жены этого желали, нам оставалось только с радостью согласиться. В эту зиму устроился домашний спектакль у Беклемишевых; в нем принимала участие Ольга Трубецкая, приглашали и меня, но, думая, что меня каждую минуту могут вызвать на службу, я уклонился, о чем впоследствии очень жалел, потому что зимой оставался все время в Москве и сопровождал Ольгу на все репетиции.
В начале пребывания нашего в Москве случилось крушение поезда в Борках, и мне в памяти осталось, как потрясло всех известие о сем событии и как недоволен был государь сделанной ему встречей в Москве. Когда я уже служил в Харькове, я слышал там рассказы о том, как это событие было воспринято харьковским населением; шло Дворянское собрание, и 17-го октября все дворянство со своим предводителем во главе ждало на вокзале проезда государя; когда же распространилась весть о крушении поезда, о чем передавали по секрету, и высшие должностные лица с экстренным поездом выехали на место крушения, все пришли в неописуемую тревогу, с вокзала никто уезжать не хотел, а когда было получено известие, что царская семья благополучна, тут же, по требованию публики, на привокзальной площади был отслужен всенародный благодарственный молебен. Подробности о чудесном избавлении всей семьи, о помощи, оказанной государыней раненым, о благодарственном молебне и панихиде, отслуженным на станции Возовой по желанию государя в присутствии всей царской семьи соседним сельским священником с одним псаломщиком, вызывали слезы умиления. Когда же на следующий день государь все-таки прибыл в Харьков, где пожелал остановиться, чтобы еще раз отслужить благодарственный молебен, все население встречало его уже без всякого стеснения, охраны не было, сами харьковцы были самой надежной охраной. Собор был закрыт по случаю ремонта, и архиепископ Амвросий встречал царскую семью в университетской церкви. Государь с государыней ехали в извозчичьей коляске, настолько эта остановка была для всех неожиданна; весь длинный путь от вокзала до университета и обратно пришлось делать шагом, настолько стечение народа было громадно; извозчик, их везший, обратился к государю со словами: «Царь-батюшка, не обижай, не вели платить за счастье, что довелось на старости лет тебя возить, а разреши лишь в награду приложиться к ручке царицы-матушки». В ответ на это государь его поцеловал, а государыня дала ему ручку поцеловать. Толпа же неистово кричала «ура». В пределах города царский поезд шел совсем медленно, потому что весь путь был усеян народом, который бежал за поездом. Государь и государыня не отходили от окошка, кланялись народу, и видно было, как по их лицам текли слезы. Владимир Оболенский потом рассказывал, что государь, растроганный и взволнованный, сказал ему: «Если нас так встречает Харьков, что же будет и что нас ожидает в Москве».
В Москве же, по неумелому распоряжению московского генерал-губернатора князя Долгорукова, никто кроме должностных лиц не был допущен на вокзал; площадь, по которой идет соединительная ветвь, была оцеплена войсками, и лишь торжественный звон всех московских колоколов возвестил населению Москвы, что его царь, только что чудом спасенный от смерти, проехал через город, никем не встреченный и никем не приветствуемый. Говорят, государь высказал свое крайнее недовольство князю Долгорукову, чем старик был очень сконфужен.
После Нового года отъезд наш постоянно откладывался из-за болезни детей; дважды я выезжал вперед в Калугу, куда приезжали и мои родители встретить Лизу, и всякий раз вызывался телеграммой обратно. Мое назначение чиновником особых поручений калужского губернатора уже состоялось, очень миленькая квартира в доме княгини Несвитской на Дворянской улице была уютно убрана моими родителями; Семен и Евмений уже в ней поселились, а мы никак не могли выбраться из Москвы, заразившись даже каким-то суеверным страхом, мешавшим нам заранее определить день отъезда. Этой зимой второй брат жены, Женя, ухаживал за младшей княжной Щербатовой, Верой Александровной. Семья эта была одним из столпов московского общества; старик-князь пользовался в Москве большой популярностью, был когда-то московским городским головой, а в то время, как я описываю, жил независимым человеком, принимал с женой в своем громадном Никитском доме всю Москву, славясь своим радушием, хлебосольством и прямотой; старшие две дочери, Мария и София, были уже замужем; первая за Новосильцевым, а вторая — за Петрово-Соловово; оставались еще две дочери, Ольга и Верочка, незамужние, и сын Сережа лет 15-ти, общий любимец и надежда, как продолжатель рода, всей семьи. Женя ухаживал, как я сказал, за младшей княжной и, по-видимому, по моему примеру столь стремительно и бурно, что старый князь, вершитель судеб в семье, вызвал его к себе и посоветовал вести дело не с таким натиском, а дать его дочери возможность обдумать спокойно свое решение. Помню, как мы с моей belle-mère после этого разговора и увидав его изнеможенную походку, опущенные плечи и блуждающий растерянный взгляд, поняли, что что-то неладно; Мама́ Трубецкая потребовала, чтобы я как-нибудь его развлек, почему я насильно повез его вечером в оперетку, но как нам обоим там было не по себе и с каким единодушием мы после первого действия решили вернуться домой! Через несколько дней князь Щербатов его вновь вызвал, и согласие было дано. В доме Трубецких вновь воцарилось счастливое жениховское время, пошли родственные обеды, Верочка часто бывала на Пресне, мы должны были объезжать всю родню щербатовскую, и все это было наспех, потому что свадьбу торопили до Масленицы; я переехал к дяде Мите Наумову, так как приходилось всем переселиться наверх и освободить нижний этаж с приемными комнатами для приема после свадьбы. Это была очень красивая свадьба, в большой дворцовой церкви в Кремле, после которой молодые уехали в Ярославль, где Женя был профессором Демидовского лицея.
Скоро после свадьбы и нам удалось выехать в Калугу; мои родители не рискнули выехать нас встречать, боясь вновь сглазить наш приезд, встретил нас один Семен, но все было заранее обдумано и устроено моими родителями. Квартира была маленькая, но почти вся на солнце, при ней была целая усадьба и большой сад; нанята была нам кухарка, готовившая отвратительно, но зато прекрасная женщина, скотолюбивая и необычайно честная; всю живность, присылаемую нам из деревни, она продолжала откармливать, ни за что не соглашалась резать, привязавшись к своим питомцам, и весной все это возвратилось обратно в Сергиевское, только в откормленном виде. Я жалованья никакого не получал, и средства наши заключались в 200 рублей, получаемых от Папа́ ежемесячно, и в разной деревенской провизии, коей Мама́ нас обильно снабжала. Приходилось очень стесняться, и после беззаботной московской жизни и широкой жизни наших родителей в Калуге, которые были у нас на памяти, мы должны были завести совершенно новый строй, к которому, сознаюсь, привыкать было трудно. Особенно было трудно и неприятно, когда посещали нас какие-нибудь старые знакомые, для которых то стеснение, в котором мы жили, представлялось странным и необычным; ввиду дороговизны извозчиков, хотя в те времена в конец уплачивалось копеек 20, не больше, но и то это было нам не по средствам, прислали нам из Сергиевского лошадь и старые городские сани еще дедушки Волконского, за кучера в простом армяке ездил Евмений; однажды я делал с ним визиты, и на улице сани развалились, передок отвалился, и Евмений очутился под санями, так что пришлось отказаться от своей лошади и вернуть ее в Сергиевское. Помню, как на Пасхе мы с Лизой пошли пешком к заутрене в Мироносицкую церковь, взяв с собой фонарь, чтобы возвращаться таким же образом домой в темноту; когда же после заутрени зажгли свой фонарь и двинулись в путь, извозчик Никита, поджидавший седока своего и некогда служивший у нас, а потом у Трубецких кучером, сжалился над нами и настоял довезти нас, ни за что не соглашаясь взять за это какую-нибудь плату. Несмотря на много хороших сторон нашей калужской жизни, самолюбие мое очень страдало, и я все более проникался уважением к Лизе, которая совершенно не обращала внимания на все эти мелочи и удивлялась моему отчаянию и моим угрызениям совести, что я не сумел создать ей лучших условий жизни.
Служба моя меня интересовала; губернатор откомандировал меня в канцелярию губернского по крестьянским делам Присутствия, где я под руководством секретаря Присутствия Николая Петровича Флерова изучал старые дела, составлял журналы для доклада Комиссии и писал проекты резолюций; вначале по неопытности я много ошибался, но потом добился такого успеха, что многие мои резолюции проходили без поправок. С Булыгиным у меня никаких почти сношений не было, и это меня вполне удовлетворяло, потому что я совершенно не умел себя поставить с ним на почтительную ногу, как к начальнику, вместе с равноправным отношением как между лицами одного и того же круга; прежняя военная жилка внушала мне слишком подчиненное отношение, а вместе с тем положение мелкого провинциального чиновника, над которым в доме моих родителей и деда в былые времена всегда трунили и пренебрегали, возмущало меня, и, борясь между этими двумя течениями, я никогда не мог найти настоящую точку поведения и избегал всякого общения служебного с ним; на всю жизнь эта ненормальность отношений к Булыгину у меня осталась, даже когда судьба нас столкнула — его как министра, а меня как губернатора, и я убежден, что и он сохранил обо мне недобрую память, еще усугубившуюся, когда он женился на Ольге Деляновой, вдовствующей после смерти Абрама Хвощинского. На все лето 1889 года он меня отпустил в деревню, задав работу, а именно подготовить издание Положения о земских начальниках, подобрав все те статьи закона, на которые были ссылки Положения; работа была чисто компилятивная, но пришлось все-таки раза два съездить в Калугу порыться в старых Собраниях узаконений.
В это лето я в первый раз съездил в Меньшово и очень насладился там; все веселье, вся простота и вместе с тем серьезность калужской жизни Трубецких еще больше расцвели в благоприятной обстановке в Меньшове, где близость к Москве способствовала наезду к ним и родных, и добрых знакомых. Меньшово — имение совершенно другого рода, чем Сергиевское: все в нем мало, но все в нем живописно и вся красота природы ближе к дому, почему вся жизнь ею проникнута; дом небольшой, деревянный комод, без всякой архитектуры, с большой террасой в сад, с внутренними бревенчатыми стенами, ничего особенного из себя не представлял, но блистал чистотой, насквозь пронизан был солнцем и имел способность вместить в себя сколько угодно народа; цветник и площадки тенниса рядом с террасой давали возможность старикам, не сходя с террасы, следить и наслаждаться весельем молодежи; сад, начинающийся тут же, представлял из себя обрыв, обросший со всех сторон деревьями, с разбитыми по нему красивыми дорожками и мостками; перед подъездом дома двора не было, а начинался спуск лугом к речке Рожалю; луг этот был чуть ли не главный покос всего имения, почему и самый покос — такое веселое время деревенской жизни — как бы сливался и являлся эпизодом домашней жизни семьи; тут же в нескольких шагах была и купальня, так что можно было из дома звать купающихся, опаздывающих к обеду; от купальни вниз Рожаль был судоходен для лодки, и можно было кататься до ближайшей плотины Пурченева версты три; извилистость речки, омывающей и часть сада, и часть поля, и маленький меньшовский лесок придавали большую прелесть пейзажу, подмывая крутой берег и образовывая крутой красивый обрыв, а в другом месте протекая по гладкому лугу и описывая границу леса, где деревья, нависшие над водой, отражались в ней; крошечная деревня, дворов в десять, была тут же; верстах в двух была соседняя усадьба Воробьево, где семейство Ершовых, старинные друзья семьи Оболенских, а потом и Лопухиных, проводило все лета. Воробьево для Меньшова было то [же], что Сергиевское для Тимофеевки; оно было сосредоточием всех удобств жизни и местом удовлетворения хозяйственных нужд, но, в отличие от Сергиевского центр жизни, сосредоточие всего веселья было в Меньшове, и к нему все, тяготели. Когда-то все ближайшие имения составляли с Меньшовым одно, и принадлежало оно многочисленной семье Оболенских, затем с течением времени дробилось между ее членами и только одно Меньшово осталось во владении потомков этого рода.
Принят я был более чем ласково; веселился вовсю и только жалел, что нет Лизы, чтобы разделить со мной это счастливое настроение. День проходил в прогулках, катаниях на лодке, игре в теннис и разговорах с отдельными членами семьи. Тесть мой все спрашивал у меня хозяйственные советы, признавая во мне опытного хозяина; моя belle-mère расспрашивала про нашу жизнь, сама много рассказывала про семью, а с братьями и сестрами жены я не переставал наслаждаться, хохоча до упаду всякой их остроте; и тетя Лидия, хотя уже совершенно больная, придавала много прелести и уюта меньшовской жизни; заболела она в ту зиму, когда мы жили в Москве, ожидая рождения Сережи; ее постиг удар, была она почти недвижима, проводя зиму у Капнистов в Москве, а лето — у Трубецких в Меньшове. Со всей семьей Трубецких поехали мы к Пете Трубецкому в Узкое и уже оттуда я поторопился домой, соскучившись по Лизе.
Хозяйством в Сергиевском я еще почти не занимался: был взят по настоянию Папа́ новый управляющий, Иван Фомич Гусев, рекомендованный нам дядей Митей Наумовым; переговоры с ним вел я, он мне очень понравился; это был тип главного управляющего крупным имением, но по здоровью своему он уже не в силах был управлять крупным имением, каким он заведовал на Волге в Самарской губернии у Пустошкина, в 15 тысяч десятин, а Сергиевское казалось ему по силам; и в действительности, он оказался настоящим хозяином дела и прожил у нас до самой своей смерти; одно в нем только было неприятно — это полное отсутствие забот как об усадьбе, так и об удобстве господ; все его внимание было сосредоточено на полях и на доходных статьях имения, остальное все он считал пустяками и ненужными барскими затеями. С ним жила его сестра Ольга Фоминична и приемная дочь Авдотья Капракова, обе они потом заменили экономку Эмилию Петровну. Пивинский был тоже отпущен, перешел он на службу к Пете Трубецкому, и на его место конторщиком был взят моим отцом молодой малый Пожидаев, сын одного из земских служащих Калужской уездной Земской управы. Пожидаев совершенно подходил под характер моего отца, будучи в душе аферистом и прожектером, и Папа́ часто с ним обсуждал, а иногда и осуществлял самые несбыточные предприятия. Я от хозяйства, как сказал выше, почти отстранился и только по желанию Папа́ привлекался к решению серьезных вопросов. В течение этого лета приезжал князь Ливен, а потом издатель газеты «Новое время» Александр Сергеевич Суворин; оба имели намерение купить Сергиевское, но к нашему общему с Лизой удовольствию ни та, ни другая сделка не состоялись: я не хотел продажи Сергиевского, будучи к нему слишком привязан, а жена, главное, дорожила им как гнездом для будущей семьи. Летом была у нас Юлия Николаевна Бибикова, племянница бабушки, преувеличенно восторгалась Сергиевским и очень смешила нас своим вычурным, совершенно неестественным французским языком; она уже была вдовой, постоянно плакала о своем муже, которого в сущности никогда не любила, а только безумно боялась и, несмотря на свои почтенные года, разыгрывала роль восторженной, но неутешной молодой вдовы; Мама́ ее никогда особенно не любила за ее феноменальную глупость, но всегда ею потешалась.
В июле месяце состоялись выборы в гласные, и я в первый раз попал в число их, ввиду чего мы уже в сентябре переехали в Калугу ко времени открытия уездного Земского собрания. Еще до этого переезда пережили мы большую тревогу: был я в Калуге по делам своего избрания и собирался идти обедать к Булыгину, как вдруг во двор нашего дома въехала наша карета с Лизой в сопровождении горничной Саши, везшей Сережу с обмотанной рукой; оказалось, что во время игры Миша так сильно ударил брата каким-то тяжелым предметом, что было опасение, что раздробил ему палец; не теряя минуты привезли его в Калугу на случай, если потребуется немедленная операция; к счастью, все обошлось благополучно, и доктор нас тут же успокоил, но бедный мальчик долго страдал, а ему еще не было года. Обратное путешествие не обошлось без приключений. Отъехав немного от Калуги, у нас соскочило колесо, и я, сидевший на козлах, чуть не грохнулся вниз; кое-как починили, но до речки Калужки повторилось это несколько раз, и я, убедившись, что дальше нельзя продолжать путешествие, остановился с семьей у местного священника, а Трифона с запиской послал в Авчурино к Полторацким просить у них экипаж, в котором они нам не отказали; но все это настолько долго длилось, что вернулись мы в Сергиевское поздно вечером, измученные и голодные; один лишь Сережа благодушествовал, безмятежно уснув в задке коляски, где Лиза умудрилась устроить ему нечто вроде колыбельки, а мерное покачивание экипажа его убаюкивало.
Этим же летом посетил наш храм архиерей, кажется, преосвященный Виталий; посещали архиереи нас часто, всегда у нас ночевали; в последнее время всегда служили у нас обедню, посему, описав один из таких приездов, я тем самым дам понятие обо всех приемах архиереев мною как церковным старостой. Еще задолго вся церковь чистилась, приводилась в порядок. Духовенство чрез своих сородичей старалось узнать характер нового владыки и в зависимости от полученных сведений старалось ему угодить, устроив то, на что грозный начальник обращал особое внимание: один ратовал за церковное попечительство, и священник был в отчаянии, что такого у нас нет, и стремился хотя бы для вида таковое устроить; другой был поборником Общества трезвости, и священник наспех таковое открывал, но через месяц оказались сохранившими обет трезвости из записавшихся в Общество лишь двое — священник и я; третий был любитель общего церковного пения, и священник организовывал такое пение, в котором участвовали в качестве прихожан все близкие и дальние родственники духовенства, изображавшие толпу; был архиерей, требовавший во что бы то ни стало наличности церковной приходской школы, и для угождения таковую ему представляли, но большинство учеников были в действительности или ученики земской школы, или даже окончившие ее. Стремления угодить владыке были понятны в духовенстве, ибо от того или иного отношения его зависела их судьба, а потому главная роль лежала на мне и вся надежда причта была, что я сумею так его принять, что приведу его в благодушное настроение. В день его приезда через всю церковь от паперти расстилался ковер из зелени, убранный цветами, что придавало церкви очень нарядный вид; народ был созван по возможности в большем количестве, махальщики и верховые были расставлены так, чтобы при въезде его кареты в приход, граница коего совпадала с границей Сергиевского, начинался бы звон во все тяжкие; я обыкновенно встречал его на границе имения, и такое внимание всегда его уже особенно располагало.
После обычной встречи при входе в церковь духовенством архиереи обыкновенно, ввиду особенного отличия нашей церкви, надевали мантию и уже в этом облачении шествовали в главный алтарь, откуда после обычного молитвословия выходили с крестом и обращались к народу с речью; к сожалению, я не помню такого слова, которое было бы понятно народу; в большинстве случаев было столько витиеватости, что делало мало впечатления или, во всяком случае, впечатления, не оставляющего никакого следа. Помню, как однажды после такого слова Варвара-прачка пришла к Мама́ вся в слезах и на ее вопрос, о чем она плачет, заявила, что уж очень хорошо говорил архиерей, и на дальнейшие расспросы, о чем он говорил, ответила: «Не знаю, Марья Алексеевна, ничего не поняла, но уже очень чувствительно он говорил». Один архиерей, Анатолий, тот очень подходяще обратился к народу; обходя храм и увидав могилу храмостроительницы, начал объяснять им значение храмостроителя; кончил же свое объяснение тем, что надел епитрахиль и сам отслужил над ее могилой краткую литию. Другой архиерей настаивал, чтобы все стены храма были бы расписаны, и выразил надежду, что я как церковный староста этому посодействую; я промолчал, потому что не мог объяснить ему, что стиль нашего храма, воздушность его достигаются именно простотой окраски его стен. Из церкви архиерей отправился в школу, затем в дом к священнику, требуя неизменно, чтобы я его всюду сопровождал; пробыв везде недолго, он со всей свитой приходил к нам в дом, где попадал на попечение моей матери, которая умела занимать и принимать духовных лиц. Часто бывали курьезы за столом, когда подавались такие кушания, которые духовные отцы и сам архиерей не знали как вкушать. Помню такой курьез со спаржей и артишоками, которые они стремились разрезать ножом на мелкие кусочки; в другой раз во время ужина, когда все блюда были зараз поставлены на стол, один из священников положил себе кусок сладкого пирога с вареньем и густо полил его грибной кашкой и постным маслом; мы с ужасом смотрели на эту смесь, которая должна была образоваться у него в желудке, но уж никак не на тарелке. Когда архиерей удалялся на покой, свите его делалось вольготнее, закуривались папироски и шли обычные беседы: где как были организованы встречи, где кого архиерей разнес и как он видимо доволен нашим приходом. Общим любимцем нашим был протодиакон Песоченский, неизменно сопровождавший архиерея и до сих пор остающийся на своем посту, сменив уже не менее десяти архипастырей; служил и служит Песоченский великолепно, говорок его при встрече архиерея слышался даже у нас в саду, почему участие его в церковной службе привлекало даже больше, чем само архиерейское служение. На вопрос Ольги Трубецкой, как он достигает таких эффектов голосом, он ответил: «Потому что, княжна, я говорю от чрева», и хотя говорил шепотом, но сказал это «от чрева» столь басисто, что сидящие на другом конце стола улыбнулись. Обедня на следующий день кончалась всегда поздно, и только после еще [более] продолжительного обеда архиерей отъезжал. Трудна для меня была всегда минута расплачиваться под конец: свита архиерейская и наш милейший протодиакон принимали мзду согласно рангу без стеснения, а раздавалось, по положению, рублей пятьдесят, из коих соборному ключарю и протодиакону по 10 рублей. Самое трудное было платить самому архиерею, в большинстве случаев они все отказывались, и только один епископ Александр, бывший московский викарий, принял от меня 50 рублей, но и то не без ломания. Перед самым его отъездом я пошел к нему в комнату проститься и хотел всучить ему приготовленный конверт, но он наотрез отказался, и, когда я вернулся на подъезд и сообщил ключарю мою неудачу, тот многозначительно ответил: «Возьмет; скажите, что это на архиерейский дом; он, наверное, уже теперь жалеет, что Вы ушли»; и действительно, ключарь не кончил еще своих слов, как служка позвал меня опять к архиерею; пришел я к нему в комнату, но не знал, с чего начать, особенно ввиду присутствия служки, укладывавшего чемодан; архиерей сам вывел меня из недоумения, предложив перейти в другую комнату, где мы были бы одни; тут я ему опять вручил пакет на нужды архиерейского дома, и он без всякого протеста таковой принял, выслав мне впоследствии квитанцию от эконома дома. Но, повторяю, взял деньги архиерей лишь раз, остальные же упорно отказывались. Преосвященный Вениамин, приглашенный мною на столетие храма, которое я своевременно подробно опишу, сердечно мне ответил: «Я приехал молиться с Вашим приходом, с моей паствой, а не приехал зарабатывать деньги». После отъезда архиерея взбудораженная Поповня долго еще обсуждала все подробности пережитого события, и надолго устанавливался своеобразный календарь, в котором случаи жизни отмечались как бывшие или до приезда архиерея, или после приезда архиерея; да и я сам не прочь был вспоминать эту встречу, которая служила всегда какому-нибудь отличию нашего прихода, что мне было всегда очень лестно. Недаром наш священник в короткий срок получил все награды до протоиерейства включительно, а в выборе остальных членов причта мой голос был всегда решающим. После такого посещения я опять ездил в Калугу благодарить архиерея и был встречен им и соборным духовенством как старый добрый знакомый. До сих пор за время моего церковного старостничества я принял епископов: Владимира, Виталия, Анатолия, Александра, Макария, Вениамина и другого Александра; из них всех особенно был дружен и близок с епископом Вениамином, с которым вначале наши отношения были довольно натянуты из-за требования его, чтобы церковь на свои средства страховала бы здание второклассной школы, на что я как церковный староста не соглашался. Другие калужские архиереи, не посетившие нашу церковь по кратковременности пребывания своего в епархии, как-то Анастасий, Тихон, Георгий и настоящий Феофан, все-таки тепло относились к нуждам нашего прихода и каждый из них так или иначе помог в чем-нибудь нашей приходской жизни. Наименее симпатичным из них был Георгий, которого я знал еще архимандритом и ректором семинарии Тульской, но его деятельности мне придется коснуться, когда буду описывать привоз мощей праведной Иулиании к нам в храм.
Теперь же вернусь к дальнейшему описанию осени 1889 года; переехали мы с женой и детьми в Калугу в начале сентября ввиду предстоящего Земского собрания, в котором я впервые принимал участие. Предводителем дворянства был Платон Александрович Сухотин, председателем Управы — Николай Богданович Штриттер, а членами — дворянин Александр Андреевич Гейер и купец Василий Степанович Розанов; последний, по словам моего отца, был когда-то сидельцем в кабаке, принадлежавшем Александру Ильичу Лосеву, и когда к Лосеву съезжались соседние помещики на охоту, прислуживал им: стаскивал сапоги, чистил платья, получая по полтиннику на чай, и к вечеру напивался, танцевал трепака и увеселял честную компанию. Он был почти неграмотный, но хитрый и плутоватый, перед выборами подлаживался к гласным от крестьян и всегда как-то проходил удачно. Гейер был уже глубокий старик, большой циник, в делах, говорят, был тоже неразборчив, но ввиду его многочисленной семьи всегда выбирался, дабы дать ему кусок хлеба; Николай Богданович Штриттер имел репутацию вполне честного человека, но ничего в делах не понимал и собственно всеми делами Управы ворочали секретарь Аберучев и бухгалтер Покровский. Под стать этой мафусаиловой Управе были и все гласные. Все гласные из дворян выбирались бессменно с основания Земства; помню Василия Ивановича Гурьева, Павла Оттовича фон-Ренне, Владимира Антоновича Шумовского, Николая Семеновича Яновского, еще одного Гурьева, по имени Семен, а по батюшке не помню; все они меня знали ребенком и мне среди этих стариков, с которыми я делался полноправным, было очень конфузно. Меня, как самого молодого, сейчас же выбрали секретарем, чем я имел глупость тогда гордиться, не зная, что это всегда удел младших нести эту тяготу. В это первое Земское собрание я только присматривался, прислушивался, сам не участвуя в прениях, при выборах же руководствуясь указаниями Сухотина; сам я был избран заведующим военно-конским участком, членом уездного Училищного совета и представителем от населения при наборе третьего участка. Оказывается, что меня выбрали во все те должности, которые были вакантные за выбытием того гласного, которого я заменил, а мне эта деятельность казалась такой важной, выборы представлялись мне выражением мне общественного доверия; только потом, ознакомившись со всей техникой выборов, я понял, как мой взгляд был ошибочен; одно, в чем я себя показал, это в составлении журналов, которые были составлены наивозможно подробно с изложением речей и мотивов постановления. Часто мне потом говорил помощник секретаря Виноградов, что, работая со мной, он понял, как нужно составлять журналы. Собрание кончилось выборами Управы, в которую попали все те же лица. Тогда было совершенно патриархально: был обычай, что вновь избранные Управы угощали обедом гласных, и вот Штриттер, Гейер и Розанов пригласили всех гласных в какой-то ресторан, где все были разделены на чистую и простую публику: чистым был подан обед в одном зале, с винами, и угощали Штриттер и Гейер, а гласные похуже угощались Розановым в другой зале, где обед был попроще: им вин не подавалось, но зато стояли четверти водки. Мне было невыносимо противно видеть все это, а когда к концу пиршества языки развязались и Гейер стал сыпать циничными анекдотами, я поторопился уйти; но помню, что тут только я впервые узнал, что Сухотин тайно женат на вдове Дурново, о чем он поведал Гейеру в момент откровенного излияния, объяснив, что венчались они в Париже. Такое послевыборное угощение было последним; мы, новые гласные, дали понять, что оно нежелательно, тем более что такие расходы на угощение прямо не вязались с жалованьем, получаемым тогда составом Управы: если не ошибаюсь, председатель получал в год жалованья 500 рублей и на разъезды 300 рублей, а члены — жалованья 300 рублей и на разъезды 200 рублей. Угощения эти сохранились лишь как тайные, но только сделались предвыборными, дабы заручиться голосами.
В октябре скончался Александр Иванович Ростиславов; Лиза ввиду своей беременности не могла быть ни на одной церковной службе, но я посещал исправно панихиды и был на отпевании. Александр Иванович скончался неожиданно и, как говорят, от душевного потрясения. Его давно уже недолюбливали в духовной среде, настолько он выделялся из общей среды духовенства; записки же его брата, профессора петербургской Духовной академии, появившиеся в «Русской старине» и обличавшие порядки в старой бурсе, еще более восстановили против него духовный мир. В год моей свадьбы он уже навлек на себя гнев архиерея на одной заупокойной литургии по умершей Кате Мясоедовой. Ростиславов, как духовник Мясоедовой, был приглашен семьей Деляновых служить обедню в Лаврентьевом монастыре; монастырское духовенство его не дождалось и начало обедню без него; когда же Ростиславов прибыл, после Великой ектеньи он остановил службу и начал всю обедню сызнова; понятно, он был неправ, почему архиерей, по жалобе иеромонахов, хотел его, всеми уважаемого протоиерея, сослать в монастырь, и только вмешательство моего тестя спасло его. В этот же раз с ним опять приключилась беда по его слишком большой доверчивости: он повенчал брак, не сделав трех требуемых оглашений, так как доверился свидетелю при обыске, которым являлся один полицейский чиновник; на следующий же день после совершения брака к нему явилась на дом женщина и заявила, что он повенчал ее мужа, который представил ему фальшивые документы; назначено было следствие, Ростиславов на время следствия был запрещен в священнослужении и от огорчения недели через две умер. Похороны его, на которые стеклась вся Калуга, искреннее горе всего общества были данью его памяти; смерть его заставила и весь духовный мир устыдиться тех гонений, которые на него воздвигались, и все городское духовенство с архиереем во главе провожало его прах до могилы. Мы с Лизой были очень огорчены его кончиной, нам все вспоминалось участие его в нашем жениховстве, венчание его нас и приезд к нам в Сергиевское, когда мы говели перед рождением Миши.
В этом году я впервые посетил в качестве публики губернское Земское собрание; сессия эта была чревата событиями: давнишний председатель Управы, Мещеринов Гавриил Васильевич, всеми уважаемый, к открытию Собрания не прибыл, ревизионная комиссия при внезапной ревизии натолкнулась на недоимку денег; все недоумевали, но никому в голову не приходило обвинять Мещеринова, и вдруг получено было от него письмо на имя председателя Собрания Яновского, в котором он каялся в совершении этой растраты. Собрание совершенно растерялось; тут же выяснилось, что растрата производилась несколько лет сряду и ревизионная комиссия оную просмотрела. Прокурор требовал немедленного постановления Собрания о возбуждении преследования против Мещеринова, так как иначе нельзя было приступить к следственным действиям. Собрание, после бурного закрытия заседания, вынесло требуемое прокурором постановление. Никогда не забуду выдержку Булыгина в этом случае; я был у него накануне, не зная еще ничего про это дело, с каким-то докладом по Губернскому присутствию; пришлось мне в приемной довольно долго ждать, пока от него выйдет прокурор, и когда я к нему взошел, ничего необычного в нем не заметил; он подробно, ясно и спокойно дал мне соответствующее указание, и только впоследствии я узнал, что прокурор только что ему доложил все вышеприведенные мною обстоятельства. После постановления Собрания немедленно командированы были товарищ прокурора и следователь в Медынский уезд для ареста в имении своем Мещеринова, но когда они вошли к нему в спальню, где он лежал будто бы больной, он тут же застрелился, выстрелив себе прямо в сердце; дело о нем было прекращено, но ответили члены Управы, служившие с ним. Между членами ходили разговоры, что растрата была совершена, чтобы поддержать окончательно разорившегося бывшего губернатора Жукова, жена которого, Ольга Андреевна, была другом детства Мещеринова. Для нее же он купил маленькое имение в Медынском уезде, где Жуковы и проводили лета. Поразительно отношение Собрания к этому случаю. В предсмертном своем покаянном письме Мещеринов рекомендовал выбрать на его место молодого перемышльского предводителя дворянства, князя Сергея Дмитриевича Урусова, известного впоследствии члена Первой Государственной Думы. Урусов этот, женатый на Лавровой, по жене приходился племянником Жукову; казалось, что рекомендация Мещеринова и родство с Жуковым должно было потопить такую кандидатуру, а вместо этого Урусов был выбран значительным большинством; оказался он действительно прекрасным председателем Управы и только, к сожалению, слишком кратковременным. Алеша Оболенский, в то время козельский уездный предводитель дворянства, к первому дню Собрания опоздал; приехал он, когда уж эта история разыгралась и Мещеринов застрелился; я поехал его встречать на вокзал, чтоб вкратце ему все сообщить, и огорошил его известием, что есть предположение взыскать убытки с членов ревизионной комиссии, которым и он был это трехлетие. Я так был заинтересован всеми этими событиями, что не мог утешиться, что не состою губернским гласным. Зато по закрытии Земского собрания я принял участие впервые в Дворянском собрании и весь был захвачен атмосферой этой общественной деятельности.
В день открытия Дворянского собрания проделали мы весь старинный церемониал, только без шествия по улице; сначала мы, дворяне Калужского уезда, собрались у Сухотина и с ним во главе поехали к губернскому предводителю Яновскому; когда у Яновского собралось большинство дворян губернии, все двинулись к губернатору. Булыгин вышел, поблагодарил за честь, оказанную ему коллективным визитом всего дворянства, и от него мы всей гурьбой двинулись уже в Дворянское собрание. Смешно было видеть знакомые лица в совершенно необычных костюмах: тогда фраки считались либерализмом, всякий напяливал мундир, и разнообразие таковых было необычайное; только предводители дворянства и новые молодые дворяне отличались новизной и чистотой мундиров, остальные же, видно, имели на себе мундиры, лежавшие в сундуках, выцветшие и вытаскиваемые на свет Божий лишь каждые три года; были мундиры времен Екатерины, владельцы коих получили таковые по наследству; я думаю, что многие не имели права ношения таких мундиров, не принадлежа никогда к этой части или ведомству, давно уже упраздненным, но никто об этом не справлялся. Везде слышались в зале поцелуи, радостные возгласы стариков, встречавшихся лишь через три года на Дворянском собрании. В гостиной стоял стол с красным сукном, окруженный золочеными креслами для предводителей, тут же по углам два столика для Калужского и Боровского уездов как старших в губернии, остальные уезды имели свои столы в зале и около каждого хлопотал секретарь предводителя, собирая от дворян все доверительные документы на право голоса: около нашего стола стоял секретарь Давид Демьянович Тищенко, давнишний секретарь, знавший не только в лицо всех дворян уезда, но и все их родство. Когда все собрались, два депутата дворянства по поручению губернского предводителя отправились к губернатору просить его пожаловать; мы все были собраны звонком председателя в гостиной около стола, как только стало известно, что Булыгин прибыл в Собрание; единственный раз в жизни, что я видел его смущенным; сказанные им несколько слов приветствия были переданы им прерывающимся голосом; вручил он Яновскому бумагу об открытии Собрания и пригласил всех в собор помолиться и принести присягу. Обедню в этот день всегда служил архиерей очень торжественно и после молебна обращался к дворянам с подобающим словом перед присягой. Обыкновенно проповедь эта была совершенно банальная, а принесение присяги — крупным доходом соборного духовенства, так как каждый, прикладываясь к кресту и Евангелию, клал значительную мзду на тарелку. Только раз за время моего участия в Дворянских собраниях, а именно в следующее трехлетие, бывший тогда епископ Анатолий обратился к нам со словом, сильно нас потрясшим; и содержание его речи, и обстановка, при которой он ее сказал, были совершенно необычными. По окончании молебна он просил всех дворян, называя их «бояре земли Калужской», подойти к нему поближе, и только когда мы его обступили, он начал говорить: изложив по священному писанию историю возникновения присяги и освящения оной самим Богом, он разъяснил значение оной, подчеркивая, что она не только связывает совесть человека, но и призывает благодатную силу для исполнения тех обязанностей, которые одним человеческим разумением не могут быть достойно исполнены, ибо последствия этих действий столь значительны, что мы их предвидеть не можем; присяга первенствующего сословия, коему надлежит выбрать достойных людей, от которых зависит направление всей местной жизни, успокаивает в мысли, что ими будет руководить сам Бог. Окончил он исповеданием уверенности, что пока дворянство будет верно своей присяге царю и отечеству, государству нечего бояться козней вражеских, а затем, подняв руки кверху, причем казался он нам каким-то выросшим, он молитвенным воплем призвал всех святых и чудотворцев калужских Лаврентия, Тихона, Пафнутия прийти на помощь именитым калужским болярам исполнить свое трудное ответственное государственное дело. Окончив слово, сошел он к аналою и каким-то торжественным властным словом пригласил всех присягать, для чего присяжный лист сам прочел громко и внятно, а каждого присягавшего истово благословил со словами: «Помоги Вам Господь». Впечатление было столь сильное, что Собранием было постановлено в этот день прервать занятия и просить губернского предводителя с уездными поехать к владыке поблагодарить его за высоко назидательное поучение; увы, как увидим впоследствии, впечатление от его слова ко времени выборов изгладилось, и никогда таковые не прошли столь лицеприятно, но все это произошло в 1892-м году, а в это Собрание слово архиерейское было самое обыкновенное. После присяги все вернулись в Дворянский дом, и начались занятия. Первые дни шли обычные доклады и отчеты; я был избран от уезда в сметную комиссию; но все это было лишь подготовкой к гвоздю Собрания, к выборам, которые обыкновенно начинались лишь на третий-четвертый день. К сожалению, уже в это время историческое и юридическое значение Дворянских собраний утратилось, а потому деловая сторона сводилась лишь к выбору предводителей. В сущности же, Дворянское собрание, открывающееся каждые три года, должно было играть громадную роль в государственной жизни; с момента его открытия представителем государя — губернатором — первенствующее сословие получало право без всякого контроля и лишь под ответственностью перед самим государем обсуждать свои дела, непосредственно ходатайствуя о них, если пожелает, перед государем, минуя все передаточные инстанции; вся бюрократия на это время совершенно устранялась от вмешательства и по закону должна была даже содействовать занятиям дворянства, предоставляя в его распоряжение своих чиновников; таким образом, в этот момент Земля Русская через свое первенствующее сословие входила в непосредственное общение с венценосцем.
Умей сословие сохранить и использовать для государственных целей свои права, оно бы навсегда сохранило свое доминирующее значение, и эволюция государственного строя прошла бы безболезненно. Но, повторяю, уже в те времена об этом не думали, и деловая часть Собрания была просто проформой: секретарь дворянства, тогда некто Гурьев, со своим помощником Бегичевым бормотали какие-то доклады, которые никто не слушал, все внимание сосредоточено было на будущих выборах. Собрание открылось при таком составе предводительского персонала: губернским предводителем был Николай Семенович Яновский, личность весьма порядочная, высокой добродетели, но принадлежавшая не к коренному дворянству, ибо он был, если не ошибаюсь, лишь второе поколение, записанное в родословную книгу по ордену, пожалованному его отцу, и потому тех дворянских традиций бескорыстного служения престолу, отечеству и младшей братии, впитанных в наше сословие целым рядом поколений, в нем не могло быть; в нем это был продукт его добродетели, последствие борьбы его за правду, но не существо его собственного мировоззрения; жена его из купеческого рода способствовала его почтенности, но не придавала никакого благородства семье. Уездными предводителями были: калужским — Сухотин, боровским — Курносов, жиздринским — Николай Петрович Булгаков, козельским — князь А. Д. Оболенский, перемышльским — князь С. Д. Урусов, тарусским — Д. И. Ртищев, лихвинским — генерал Погожев, медынским — князь Н. Н. Мещерский, мещовским — князь Волконский, мосальским — Н. И. Булычов; кто был малоярославецким предводителем — не помню. Старшим по избранию был Курносов, а затем Сухотин; младшим был Урусов. Курносов был крупный старик, всеми уважаемый, очень правдивый в своих речах и вполне самостоятельный. Платон Александрович Сухотин, с которым мне пришлось долго служить, а потом его и заменить, вел довольно странную жизнь, живя в имении г-жи Дурново, с которой он будто бы повенчан был тайным браком; такое его двойственное положение делало то, что никто к нему не ездил и принимал он лишь тех, которых это нелегальное положение не коробило. Я, когда делал ему визит, пользовался всегда временем, когда он был в городе, чтоб посетить его городскую квартиру, или же отвозил ему свою карточку в его собственное имение Бунаково, где он никогда не жил, а жила лишь его мать сумасшедшая с дочерью. Платон Александрович мало занимался делами уезда, главное его внимание было обращено на скупку имений и устройство своих дел, чтобы обеспечить детей г-жи Дурново, коих людская молва признавала его детьми. Скупил он для этого крупное имение Боброво, имения Косьмово, Караваенки и составил себе довольно большое состояние; он был очень добрый человек, не прочь был покутить, все его очень любили, но никто к нему серьезно не относился. Главными предводителями, имевшими наибольшее значение в губернии, были Оболенский и Николай Петрович Булгаков; первый — главное, своими связями в Петербурге, посредством которых он всегда мог многое выхлопотать полезное для губернии, а второй — своим деятельным авторитетным характером; Николай Петрович был действительно каким-то удельным князем Жиздринского уезда, а уезд этот составлял чуть ли не третью часть всей губернии; своей настойчивостью и прямолинейностью он добивался того, что все с ним считались, не только в Калуге, но и в Петербурге, где в случае необходимости он умел поднять такую бурю, что только чтоб от него отвязаться, исполняли его просьбы; к чести его сказать, просьбы его всегда клонились к пользе родного уезда, а никогда не имели целью личные интересы, но в его глазах Жиздринский уезд был краеугольным камнем и, по его мнению, все должно было приноситься в жертву его интересам, что вызывало с ним частые прения в губернском Земском собрании. Другие предводители имели более местное значение в своих уездах, чем в губернии; по своему уму и образованию могли бы сыграть роль Урусов и Мещерский, но первый был ставленником в своем уезде самой косной ретроградной дворянской партии и чувствовал себя в их лапах, а второй мало чем интересовался и имел какие-то очень трудные и запутанные семейные и имущественные обстоятельства.
Калужское дворянство в те времена не выдвинуло еще из своей среды государственных деятелей, и потому свежего негубернского элемента в среде Собраний не встречалось, и гораздо большую роль играли старые дворянские столпы; к таковым принадлежали Николай Сергеевич Кашкин, Николай Васильевич Тетеревенков, Иван Иванович Нефедев, Роговский и Евтихий Иванович Челищев; первые двое были представителями либерального течения, а последние трое — старого доморощенного уклада, пристроившиеся к земскому пирогу, внесшие в эту деятельность свой хозяйственный опыт, но зато и крепко державшиеся старины и боявшиеся всякого новшества; самым старым по годам, был, кажется, Нефедьев: он чуть ли не всем говорил «ты» на правах 90-летнего старика, говорил на «о», все сводил на денежный расчет и свою многочисленную семью, детей, внуков и правнуков держал в ежовых рукавицах. У Челищева был пунктик открещивания от бесов, и он делал поминутно незаметное крестное знамение, отгоняя чертиков, которые, по его убеждению, его всегда обступали. Роговский был медынский председатель Управы и своим хитрым польским складом ума приобрел там влияние еще более Мещерского, но никогда не хотел занять бесплатную должность, почему никогда предводителем не был. Н. В. Тетеревенков долгое время был перемышльским предводителем дворянства, а в то время занимал вновь открытую должность управляющего Калужским отделением Дворянского банка; по образованию и складу ума он был математик, прекрасно говорил и не стеснялся громко обличать замеченную им несправедливость. О Н. С. Кашкине я уже неоднократно упоминал; участие его в петрашевской истории, разжалование в солдаты, окружило его ореолом пострадавшего за убеждение; в то время он был уже давнишним товарищем председателя Калужского Окружного суда; первая его жена была Нарышкина, от которой у него было двое детей, а вторая была калужская актриса Щекина, вышедшая потом замуж за Былим-Колосовского; вел он жизнь совершенного маньяка; вставал крайне поздно, просиживал некоторое время в Окружном суде и затем после обеда в 5 часов прочитывал газеты, все, что было нового и интересного в литературе, и в десять отправлялся в клуб, где играл в неизменный винт до поздней ночи; времяпрепровождение его было столь аккуратно, что во время Собраний он их не прерывал, а только менял места, то есть в самом Собрании прочитывал и подписывал то, что полагалось на этот день. Он был очень образован, имел громадную библиотеку, вел обширную переписку и всегда знал массу разнообразных, самых животрепещущих новостей; в Собрании он редко выступал и его влияние было скорее скрытое, он больше действовал интригой: вовремя брошенным словцом, чем-то переданным на ушко, а не открыто, прямой речью и откровенным мнением; его, несомненно, не любили, но почитали в нем могикана, деятеля еще Крестьянской реформы и бессменного губернского гласного с момента основания Земства.
Евгений Николаевич и Вера Александровна Трубецкие с сыновьями Сергеем и Александром. Меньшово. 1892. Частное собрание, Париж
В городскую жизнь Дворянское собрание вносило заметное оживление; по традиции, цены в гостиницах, у извозчиков, в театре удваивались на это время, а насидевшиеся в своих медвежьих углах и выползавшие лишь раз в три года дворяне в это время расходились: не было дня, чтобы не устраивалось какой-нибудь попойки, кутежа; калужское общество устраивало вечера для своих знакомых, всякие благотворительные учреждения пользовались этим наплывом приезжих, чтобы собрать концертами, спектаклями, балами средства для своих питомцев; после выборов уездные дворяне давали обеды своим бывшим предводителям, вновь выбранные предводители давали такой же обед своему уезду; если предводители не менялись, все-таки обеды эти давались; одни только Яновский и Сухотин ничего такого не предпринимали и у них дома оставались закрытыми. К стыду, должен сказать, что почти всегда кончалось чьей-нибудь смертью от слишком большого кутежа. Я, живя у себя дома, наблюдал это оживление, обменивался визитами и в душе завидовал предводителям, игравшим такую значительную роль в это время; в своей сметной комиссии я был избран секретарем; доклад наш прошел без возражений, и мне казалось, что и я что-то сделал толковое, а вся работа сводилась к подсчету недоимок, которых все равно никто не платил, и к раскладке недостающей суммы на расходы по дворянским землям; платежи эти в значительной степени вновь попадали в недоимку, почему финансы дворянства все более запутывались, а служба предводителей, покрывавших из своего кармана все недостатки, делалась все более и более не по средствам.
В день уездных выборов оживление было большое, хоры были полны дам, приехавших наблюдать, между хорами и залой был непрекращающийся va et vient, отсутствовали только административные должностные лица, которым, так же как и полицейским чинам, считалось неприлично быть тут в качестве публики; то здесь, то там в зале раздавались аплодисменты, означавшие, что выборы предводителя кончены и уезд приветствует вновь избранного; не помню точно, но, кажется, в этот год перемен в составе предводителей не было, кроме Лихвинского уезда, где Погожев отказался и избран был Н. С. Яковлев; у нас прошел Сухотин, кандидатом к нему, как всегда, Яков Семенович Унковский, депутатом, кажется, Баскаков, а членами Опеки — не помню кто. По окончании выборов все разъехались до следующего дня, так как можно было приступить к губернским выборам лишь по утверждении уездных должностных лиц. Вопрос об утверждении уездных предводителей губернатором был всегда вопросом очень спорным и болезненным для дворянства; часто высказывались мнения, что надо ходатайствовать об изменении этого закона, так как унизительно, чтобы предводитель уездный мог бы быть отвергнут губернатором; но люди с более практическим складом ума доказывали, что переносить утверждение в Петербург давало бы лишь пищу дальнейшим интригам между двумя избранными кандидатами; здесь же, на месте, надо какие-нибудь особые поводы, действительно закономерные, чтобы губернатор решился бы не утвердить ставленника дворянства; это мнение холодного рассуждения обыкновенно восторжествовывало и никогда ходатайство об изменении закона не возбуждалось. Губернаторы учитывали это положение и протесты свои основывали всегда на несоблюдении закона о выборах, никогда не касаясь личности, кроме одного раза в следующие выборы, о чем речь будет впереди.
На этот раз Булыгину не пришлось особенно торопиться, весь вечер был у него впереди, так как у дворян этот вечер был посвящен уездным обедам своим предводителям, а следующее утро — ответным уездным завтракам со стороны предводителей. Были ли у нас такие пиршества в уезде — не помню, по всем вероятиям, да, потому что упустить случай покутить не было в обычаях тогдашних дворян, а время дворянских выборов считалось узаконенным для этого. Ввиду этих завтраков Собрание открывалось поздно, зала была убрана уже по-новому: губернский стол из гостиной выдвинут на середину залы, а уездные столики предназначались лишь для совещания дворян по уездам. Начало заседания было занято заслушиванием протестов губернатора на уездные выборы и исправлением их дополнительными выборами, сделанными хотя наспех, но с соблюдением тех формальностей, которые послужили к протесту; интересы уездных выборов уже отошли на второй план, все внимание было обращено на личность будущего губернского предводителя; уездные предводители совещались, подсчитывали голоса своего уезда; казалось, на этот раз, что избрание Яновского было обеспечено, тем более что Оболенский вновь устранял свою кандидатуру по чисто материальным соображениям и всячески старался укреплению позиций Яновского, дабы не быть вынужденным по настоянию дворян идти на баллотировку. Был еще один домогавшийся этого поста, а именно Н. П. Булгаков. Он, быть может, вполне бы удовлетворил такому месту и своей настойчивостью во многом бы помог Калужской губернии, а в своих сношениях с бюрократией был бы несомненно вполне самостоятельным, но, к сожалению, его острый злой язык нажил ему столько врагов в среде дворян, что шансы его были незначительны. Нам, простым дворянам, не участвовавшим в тайнах кухни, казалось все дело ясным, и мы недоумевали, почему выборы не начинались. Помню, что я подошел к Оболенскому, летавшему с озабоченным видом от одного к другому, и спросил его по-аглицки: «Are you glad?», намекая на то, что выбор Яновского входил в его планы, и тут только я узнал от него, что два уезда наотрез отказались поддерживать эту кандидатуру, а три ненадежны и могут подвести при выборе второго кандидата, переложив последнему шары и добившись этим оставления Яновского за флагом, что было бы еще большим афронтом. Яновский ввиду этого согласился ставить свою кандидатуру лишь в том случае, если пройдут его ставленники в секретари дворянства; предполагал он предпослать пред этим выбором несколько слов в виде рекомендации и, в случае успеха, признать этот пробный шар доказательством своей популярности в Собрании. Выбор самого секретаря был обеспечен, не было случая забаллотировки старого секретаря, для которого это место рассматривалось как почетная пенсия, но Гурьев был так стар, что все были убеждены, что он трехлетие не дотянет, и важна была личность его кандидата. Яновский проводил Д. В. Панина, а противная партия кого-то другого, и вот успех этих выборов и должен был определить силу той или другой партии. Гурьев и Панин, горячо рекомендованные Яновским, прошли блестяще, почему Николай Семенович воспрянул духом. Служителями Собрания быстро зажжены были по традиции все люстры в зале, секретарь дворянства принес старинное серебряное блюдо для счета шаров губернского предводителя, все двери залы были заперты на ключ, дабы никто из дворян не вышел бы и счет голосов не изменялся бы при выборах всех кандидатов; хоры были переполнены, но сообщение с ними уже было прекращено. По совершении всех этих обрядностей Яновский объявил, что он более не губернский предводитель, что Собранию надлежит выбрать двух кандидатов на эту должность для представления государю на предмет утверждения одного из них по выбору его величества на должность губернского предводителя, и до сего передаются полномочия и обязанности губернского предводителя калужскому уездному предводителю, то есть нашему Сухотину, который и занял председательское место. По закону прежде всего избрание предлагается бывшему в последнее трехлетие губернскому предводителю, а затем поименно всем занимавшим до него этот пост, а также всем наличным и бывшим уездным предводителям.
По предложению Сухотина Яновскому выбираться, тот, хотя решил уже идти на это, по обычаю, отказался, раздались крики: «Просим, просим», и лишь два уезда как-то стояли в стороне и демонстративно молчали. Несмотря на протесты Яновского, его поволокли под руки вон из залы и началась баллотировка, которая по многочисленности участвовавших в ней томительно тянулась; еще томительнее был счет шаров, звонко отчеканиваемый падением шара на серебряное блюдо; когда счет перевалил за половину и окружающие баллотировочный ящик увидали, что еще много есть шаров «за», поднялись аплодисменты, подхваченные публикой на хорах; аплодисменты эти длились вплоть до окончания счета, после чего все ринулись за Яновским и торжественно внесли его на золоченом кресле в залу, а Сухотин поднес ему на серебряном блюде избирательные шары; поздравления, обнимания длились долго. В это время уездные предводители сговаривались о личности второго кандидата, коим обыкновенно выступал князь Мещерский; надо было предводителям договориться, кому из уездов по счету голосов класть направо, а кому налево, дабы Мещерский был бы избран, но вместе с тем получил бы голосов меньше, чем Яновский, так как то и другое осложняло бы положение; требовалось представление государю непременных двух кандидатов, из коих его величество утверждал всегда получившего наибольшее количество шаров. Началось резкое громкое выкрикивание по старшинству всех имеющих право баллотироваться и ответ из разных углов залы с разнообразными оттенками голосов: «Отказываюсь» или «Отсутствует», пока не дошло до князя Мещерского, который все-таки, по обычаю, отказался, но после нескольких возгласов «просим» вышел в гостиную, и баллотировки начались; на этот раз все прошло как бы по нотам и чрез какой-нибудь час времени выборы были кончены и все разъехались. На следующий день оставалось лишь подписать протокол прошлого заседания и просить губернатора закрыть Собрание; для этой процедуры съезжались лишь наличные дворяне, живущие в Калуге в самом незначительном количестве; торжество было кончено, залы имели вид уже обыденный, вся процедура длилась какие-нибудь полчаса. Через день Калуга приняла уже свой обычный вид, и только по Московской и Никитской тянулись извозчики на вокзал с отъезжающими дворянами.
В течение зимы министр внутренних дел граф Толстой, вдохновитель реформы земских начальников, умер и на его место был назначен Иван Николаевич Дурново с определенным указанием государя провести эту реформу в жизнь. Положение о земских начальниках и закон были уже утверждены; наша губерния попала в первую очередь, так что первого февраля реформа у нас должна была быть введена. Кандидаты на эту должность были уже заранее, по соглашению губернатора с губернскими и уездными предводителями, намечены и представлены министру; приказ о моем назначении в III-й земский участок Калуги состоялся 19-го января, то есть за 13 дней до самой реформы, и таким образом я очутился самым старшим по сроку назначения земским начальником в России. В первый призыв земских начальников по Кудринскому уезду попал Жемчужников, служивший при освобождении крестьян мировым посредником; государь, узнав из доклада губернатора о согласии такого почтенного деятеля занять эту должность, велел Булыгину передать Жемчужникову свое благословение за желание на старости лет потрудиться в новой должности, долженствующей, по мнению царя, упорядочить жизнь деревни.
Оставалось немного времени нам жить в Калуге; 2-го февраля я должен был быть уже в Сергиевском для открытия новых учреждений, то есть своей камеры и, главным образом, волостных судов, организованных на новых началах. Новый год встречали мы с женой у Булыгина, у которого соблюдалась наша же семейная традиция, то есть новогодний ночной молебен; это нам было очень приятно с Лизой. 2-го же января она уехала в Москву повидать своих родителей, я же остался один с детьми. Кажется, Мама́ приехала мне помогать, но отсутствие Лизы было очень непродолжительное, вернулась она совершенно больная, застудив по дороге зубную боль и захватив жесточайшее воспаление надкостницы. Весь январь прошел в мучительных для нее болях, доктора у нас не переводились, устраивалось несколько консультаций, но все сходились на том, что радикальное средство, а именно извлечь больной зуб, невозможно ввиду ее беременности. Обращались мы, по совету горничной жены, Саши, и к знахарям, и к заговорам, но ничто не помогало; жена худела не по дням, а по часам, и в таком превратном положении застало нас 1-е февраля.
Измалково, 6 ноября 1918 года.
Принимаюсь вновь за свои воспоминания после более чем двухмесячного перерыва, во время которого пришлось и Сергиевское покинуть, и обратиться в беженца, что и было причиной невозможности сосредоточиться. Все-таки возвращаюсь к прерванной работе; сумею ли и успею ли ее окончить, одному Богу известно, но она служит мне облегчением, принуждая мысленно переноситься в то счастливое, уравновешенное время, когда и Россия была верна своему царю, и могущественна, и едина, и вера православная была тем светочем, благодаря коему сама государственная и народная жизнь была одухотворена и осмысленна. Но к делу, и помоги мне, Господь, правдиво продолжать рассказ о пережитом.
1-го февраля 1890 года торжественно открыты были губернатором А. Г. Булыгиным в Калуге действия института земских начальников по новому Положению. В нашем Калужском уезде в то время предводителем оставался тот же П. А. Сухотин, и он становился во главе нового уездного съезда. Земские начальники назначены были: I-го участка — Никанор Алекс[андрович] Лебедянцев (бывший до того калужским исправником), II-го участка — Александр Михайлович Желябужский (бывший артиллерийский офицер) и III-го участка — я; уездным членом назначен был Алекс[андр] Иванович Кологривов (бывший мировой судья еще времен моего отца), а городскими судьями: I-го участка — Розенталь (несомненно еврейского происхождения) и II-го участка — Бекетов, сын профессора, хороший юрист, но довольно слабой нравственности, отчего семья за ним не последовала, и жил он довольно замкнуто. Товарищу прокурора Жудекову было поручено заведование нашим уездом, и он-то и принимал главное участие в разработке с нами на практике новых форм и обычаев судопроизводства, где впервые административная и судебная власти объединялись в уезде в одном лице. Секретарем съезда определен был Сухотиным Ольховский, без совета с Кологривовым, коему как непременному члену Судебного присутствия уездного съезда и предстояла главная совместная работа с секретарем; такой поступок Сухотина на первых же порах привел к незначительной размолвке с ним Кологривова, но оба они были слишком дружны между собой по старинным семейным отношениям, слишком оба были хорошего, не мелочного характера, чтобы отношения испортить, и после дружеского объяснения все сговорились и заработали дружно. Список товарищей по съезду был бы неполон, если я не упомяну нескольких временных членов по Административному присутствию, а именно исправника Николая Эрнестовича Мантейфеля и податного инспектора В. И. Ассонова; другие члены были случайные и никакого влияния и участия в проведении в жизнь реформы не проявляли; все же поименованные лица с рвением и живым интересом принялись за работу. Мне казалось тогда, что время то напоминало эпоху первых мировых посредников по новизне Положения и по вдумчивости первых деятелей этой реформы; когда мы сходились между собой, всегда разговор переходил на оценку нового закона, на рассказы разных случаев, встречавшихся на практике, и чувствовалось, что творится что-то большое на пользу заброшенного крестьянства и, главное, на упорядочение сельской жизни, оставшейся благодаря коллегиальным учреждениям без всякой административной власти, а потому и всецело подпавшей под начало полиции, которая в те времена, как и всегда, далеко не всегда была на высоте своего положения и имела довольно незавидную репутацию. Оговариваюсь, что исправники калужские, как-то Лебедянцев и Мантейфель, наоборот, всегда пользовались самой хорошей репутацией, вполне ими заслуженной, как неутомимые, бескорыстные и честные работники. О Сухотине я уже упоминал выше; роль его в съезде сводилась лишь на довольно неумелое председательство, когда надо было пополнить состав, но работать он не мешал и своим ровным, благожелательным ко всем характером способствовал единению. Кологривов оказался выдающимся практическим юристом, но зараженным судейским либерализмом, и потому вначале не переваривал упрощенные формы судопроизводства; но он был всегда готов принять, выслушать возражения и — там, где считал себя некомпетентным, — уступить; зато в чисто юридических вопросах, общих для земских и городских судей, он был выдающийся советник, руководивший нами, неопытными в судебных делах земскими начальниками, как старший товарищ, и ему, несомненно, принадлежит заслуга выработки практики новых судопроизводств в уездном съезде, сделавшей наш калужский пункт наилучшим. Городские судьи оба были хорошими товарищами, добросовестными деятелями, и с самого начала установились у нас с ними хорошие отношения, говорю — с нами, земскими начальниками, ибо мы, объединяя в одном лице обе власти, стояли по отношению юристов особняком и во всех делах, главным образом, защищали существо дела, пренебрегая иногда формой; но и Розенталь, и Бекетов скоро сумели стать на нашу точку зрения по сельским делам, понимая, что земский начальник, знающий всю местную жизнь, не мог оправдать шинкаря за недостатком улик в продаже водки, всегда заведомо зная как местный житель, что он — сей шинкарь — торгует водкой. Исправник Мантейфель был крайне корректный человек, изысканно любезный и предупредительный, знал уезд как свои пять пальцев и требовал от подчиненных ему лиц оказывать всемерно содействие нашей новой крестьянской власти; таким образом, благодаря такому отношению не было никаких трений, а наоборот, во всем всегда полная солидарность. Этому же содействовал и Ассонов, страстный археолог, очень покладистый по всем вопросам служебным. При таком положении наша власть земских начальников в Калужском уезде ни в ком не встретила [и] тени противодействия, к сожалению, часто и во многих местах наблюдаемого со стороны либеральных кругов, не понимавших значения реформы и не сознававших беспомощности крестьянства, предоставленного после освобождения крестьян самому себе и не могущего усвоить всех тонкостей судебной волокиты и казуистики, и потому часто бесправия. Правда, без похвальбы скажу, что первый состав земских начальников был особенно удачен не только в уезде, но и большей частью в губернии. По Жиздринскому уезду пошел бывший мировой посредник первого призыва Жемчужников, за что и удостоился особого царского благоволения. Замысел реформы — призвать лучших местных людей — удался лишь вначале, затем слишком подчиненное положение, частая бестактность губернаторов, пренебрежение к этим новым должностям самого министерства и, наконец, низкое положение этих чинов в уездной иерархии имели результатом [то], что стали избегать этого поста, кроме лиц, нуждавшихся в заработке и потому совершенно несамостоятельных, и окончательно уронивших престиж власти на местах. Но, повторяю, первый состав был очень удачен. Лебедянцев, хотя вначале думал внести кое-какие полицейские замашки, но, посоветовавшись с нами, бросил свои затеи; авторитетом же и уважением пользовался с первых же шагов благодаря своей прежней службе в уезде. Желябужский был совершенно недоволен, но столь благожелателен, столь прост и патриархален в своих сношениях с крестьянами, что также он приобрел общую любовь, хотя над его первыми судебными приговорами часто посмеивались, настолько они были подчас наивны и без соблюдения каких бы то ни было форм. Сознавая и за собой, несмотря на мой стаж в канцелярии губернского Присутствия, тот же недостаток канцеляризма, я, по совету Сухотина, взял опытного письмоводителя Левковича, у которого я незаметно и подучился всей форме письмоводительства. Человек он был очень знающий, но совершенно ненадежный, почему я его ни до каких дел не допускал, и когда довольно сам навострился в писании бумаг, месяцев через пять отпустил, воспользовавшись первым случаем его нетрезвого поведения.
В Калуге открытие состояло в том, что после торжественной обедни в соборе и принесения нами, земскими начальниками, присяги, в большой зале Дворянского собрания состоялось публичное заседание губернского Присутствия в составе прежних членов губернского по крестьянским делам Присутствия; а по прочтении непременным членом Сорокиным высочайшего указа о введении в губернии Положения о земских начальниках к столу были приглашены новые члены Присутствия, и губернатор Булыгин произнес программную речь. Даром красноречия он не обладал, но знакомство его как бывшего <…> с местной жизнью, с крестьянским бытом и нуждами деревни сказались в обстоятельности изложения. После этого им был предложен всем присутствующим завтрак в соседней зале, во время которого произнесено было много спичей. Из них самый блестящий был экспромт Николая Валерьяновича Муравьева, тогда еще прокурора Московской Судебной палаты. Говорил он на тему о необходимости единения в новых учреждениях судебной и административной власти. Вступление его — «Случайный гость сего торжества…» — было сказано с такой простотой, уверенностью, что сразу почувствовался завзятый оратор, и наши доморощенные губернские демосфены прикусили язычки. Но уже сразу почувствовалось, что в среде губернской иерархии земские начальники не будут признаны той почетной и важной должностью, на которую метил законодатель, указав, что право поступления на эту должность принадлежит в первую голову губернским и уездным предводителям дворянства, прослужившим по выборам не менее трехлетия. Закон этот остался мертвой буквой, и никто, кроме [как из-за] крайней материальной нужды, не менял самостоятельную, видную, почетную должность предводителя на подначальное положение земского начальника. С течением времени это все более и более резко чувствовалось, да и вначале Булыгин, зараженный все-таки бюрократизмом, хотя и сочувствовал реформе, не умел себя поставить в правильные отношения с земскими начальниками и часто своим высокомерным начальническим тоном вызывал неудовольствие. Но в ту минуту главные мысли были направлены к открытию новых учреждений, и в том числе нового преобразованного волостного суда, долженствовавшего стать краеугольным камнем реформы в крестьянском быту, и потому мы, земские начальники, хотя и чувствовали, что не нас en gros чествуют, а все внимание обращено на губернские власти и предводителей, мы же — лишь хор, празднующий свой бенефис, — все-таки этим не огорчались, а старались знакомиться между собой и горячо обсуждали свою новую деятельность.
Новый состав земских начальников можно было бы разделить на три категории: 1) людей, вполне самостоятельных, не нуждавшихся в службе как заработке, а пожелавших пойти на эту деятельность для того, чтобы осмыслить свою жизнь в деревне; к этой категории причисляю я себя, князя С. Д. Горчакова, Павла Михайловича Голубицкого (последние оба из Тарусского уезда), князя Вяземского [из] Козельского уезда и многих других, фамилий коих не помню; но надо сознаться, что ряды земских начальников были бы значительно более пополнены такого рода деятелями, если бы не либеральная печать, все время критиковавшая эту реформу и предвещавшая в ней скрытое возвращение крепостного права; 2) Вторая категория состояла из лиц, желавших на склоне своей служебной деятельности устроиться более почетно и покойно, как-то Лебедянцев, бывший исправник, Донобел, тоже когда-то служивший по полиции и т. п.; 3) Последняя категория, наиболее многочисленная, состояла из людей, мечтавших сочетать занятие земским хозяйством с казенным жалованьем. Но на первых порах все три категории слились в общем желании провести реформу благополучно, привить ее начала населению, и только впоследствии побудительные причины, заставившие идти каждого на эту должность, так или иначе отозвались на дальнейшей деятельности.
Я, по привычкам военного воспитания и пунктуальности в служебных сношениях, на следующий день разослал по всем волостям приказы о явке ко мне в камеру в Сергиевское всех должностных лиц моего участка, а также вновь избранных кандидатов на должности волостных судей; отправил со всей канцелярией Левковича в Сергиевское, сам облекся в мундир и объехал всех членов губернского Присутствия и уездного съезда, чем вызвал у многих непритворное изумление, не ожидавших такой вежливости. На следующий же день, оставив больную жену в Калуге (у Лизы было необъясненное и непонятое докторами воспаление надкостницы, длившееся с начала января и для нее очень опасное, так как она ожидала рождения третьего ребенка; впоследствии эта боль разрешилась наружным нарывом, к счастью, миновавшим сонную артерию, благодаря чему его удалось благополучно вскрыть уже в деревне, для чего приезжал Парфианович), я, как только приехал, отслужив благодарственный молебен в помещении моей канцелярии и камеры (занял я верхние комнаты на нашей половине; из них круглую — под камеру, теперешний кабинет Льяны — под канцелярию, а комнату девушки и площадку под лестницей, составлявших тогда одну комнату, — под квартиру письмоводителя; помещение это было временное, до отделки башни, где<…> контора, в которую летом и переехали: канцелярия и камера — в верхний этаж, а письмоводитель — в нижнюю) и открыл действия своего участка, назначив принесение присяги новыми волостными судьями, которых я тут же своим приказом № 1 и назначил, в следующее воскресенье в нашем храме. Очень тепло приветствовал меня наш старый священник Д. В. Извеков, предрекая мне общую любовь народную, говоря, что он, как мой духовный отец, знает мои чистые побуждения — послужить народу. Очень гордился я в этот день, когда получил первую казенную бумагу, с торжеством записанную во входящий журнал под № 1.
Описывая первые шаги моей деятельности, я живо переживаю тот подъем духа, который я испытывал; я весь ушел в эту новую работу, объезжал свой участок, в первую же неделю посетил все четыре волостных Правления моего участка (Сергиевское, Ферзиковское, Лущихинское и Лосенское), и чем более убеждался, как крестьяне последнее время были заброшены, предоставлены власти разных волостных писарей, тем более загоралось во мне желание вывести их из этого бесправного положения. Между прочим, я наткнулся на такое обстоятельство: ревизия волостных Правлений моего участка с освобождения крестьян была произведена лишь раз, а именно за год перед этим, бывшим исправником Лебедянцевым, спешно объехавшим волости перед проездом губернатора Булыгина. Замечания его, записанные в ревизионную книгу, курьезны как доказательство полного беззакония, царившего в волостных судах почти 30 лет; так, например, в Сергиевской волости обнаружено было, что все приговоры волостного суда о наказании розгами объявлялись без права обжалования и приводились в исполнение тут же немедленно, а в соседней Городненской волости оказалось, что телесному наказанию подвергались и женщины, причем, как говорили старики, исполнителями были почти всегда молодые парни, которые потом, по обычаю, брали себе наказанную, если она была девицей, в жены.
Удивительно и симптоматично, что Крестьянские присутствия были завалены жалобами на разные решения по имущественным делам, а на такое вопиющее нарушение закона никто не жаловался.
Как [на] еще больший курьез укажу на деревню Алешкино Ферзиковской волости, [и на], кажется, Наумова, мирового посредника, вводившего уставную грамоту. Александр Васильевич Зыбин, уговорил крестьян устроить у себя подворное владение вместо общинного, и так и было сделано; но крестьяне не знали, в чем сущность подворного владения, и так как они были единственные в своем округе, de facto владели они землей на общинных правах, и только я как земский начальник (то есть более чем чрез 70 лет) обнаружил это. Все беззаконие творилось <…> ранее не было известно Крестьянскому присутствию. Я, чтобы вывести их из этого положения, возможно яснее растолковал им их права собственников на землю и подсудность их сходу и суду, чего они совершенно не знали. Кажется, потом они в виде <…> перешли на общинное владение.
В наследство от упраздненных мировых судей и Крестьянских присутствий наследие получил я небольшое, так как с увеличением компетенции новых волостных судов многие уголовные дела отошли к ним, а гражданские были все прекращены с правом вчинить вновь иски в новых судах с приостановлением течения срока давности. Но зато те дела, которые я получил, были крайне запутаны и объемисты; одно из них — о расхищении плывучего леса во время половодья предыдущего года — заключало обвиняемых несколько десятков лиц и соответствующее количество свидетелей, которых я никак не мог разыскать.
Перешло ко мне и неприятное дело о выборе гласных в Земское собрание от заречного крестьянского населения; тогда еще гласные от крестьян выбирались не волостными сходами, а крестьянским сходом трех волостей (Лосенской, Лущихинской и Набжевской) под председательством мирового судьи, замененного реформой земским, и выборы были кассированы по жалобе местного старшины Федора Орлова, честолюбивого, далеко не честного и всячески стремившегося примазаться к земскому пирогу. Выборы там отсрочивать нельзя было, и пришлось мне с опасностью для жизни в марте, в ледоход, переправляться через Оку под Тимофеевкой. Но еще до того мне пришлось на опыте почувствовать оборотную сторону медали и сознать, что писать законы одно, а проводить их в жизнь — другое. Ознакомившись с участками, мы, земские начальники, на первом организационном съезде возбудили целый ряд вопросов: одни, вытекающие из самого нового Положения, а другие, возбужденные для пользы дела отдельными земскими начальниками. К первого рода делам относится определение размера жалованья волостным судьям, которое по новому закону устанавливалось уездным съездом по представлению надлежащего земского начальника, а волостным сходом лишь вносилось в раскладку. Ко второму роду дел относится упразднение двух волостей, Городненской и Андроповской, с переводом большей части селений в мой участок и перетасовкой селений Ферзиковской волости, из коих три — Броницы, Стопы и Александровское (Раевское, Покровское тож) — переводились в Сергиевскую волость. Вопрос этот был возбужден земским начальником II-го участка Желябужским, а я легкомысленно его поддержал, не сообразив, как пагубно подействует на коренное сплотившееся население Ферзиковской и Сергиевской волостей присоединение большого числа новых селений, из коих два, Егорьевское и Андропово, были родиной волостных старшин: упраздняемой Городненской волости — Аккуратного, и упраздняемой Андроповской — Полупкина. Оба они теряли свои места и потому являлись центром всяких интриг против существующих старшин, Василия Глебова и Матвея Лаврова, из коих последний отхаживал свое девятое трехлетие. Я лично на этом съезде поднял еще более жгучий вопрос об установлении частных сроков для взноса повинностей. Поддержал меня особенно горячо податной инспектор Ассонов; Лебедянцев, как более знающий крестьянские построения, старался умерить мой пыл, но я его не послушался и сам заварил кашу, которую с трудом потом расхлебал. Все эти три постановления съезда при приведении их в исполнение испортили мне много крови. Но расскажу по порядку о каждом.
Раскладка жалований волостным судьям по Лущихинской и Лосенской волостям прошла без запинки, так как сходчики не особенно вдумались в ту раскладку, которая была представлена им волостными старшинами. А жалованье волостных судей, по 36 рублей в год каждому из четырех судей, было столь незначительно, что незаметно увеличило раскладку. В Сергиевской волости, где слухи о присоединении селений Городненской волости уже взбудоражили население, настроение было уже более повышенное, и слышно было много протестов по поводу увеличения жалованья волостным судьям. До реформы их было в волости всего три и получали они 3 рубля в год, но отбоя от желающих занять эту должность не было, ибо каждый суд кончался попойкой за счет выигравших дело. Странное дело: Сергиевский волостной сход, население коего мне было наиболее знакомо, всегда наиболее противодействовал моим начинаниям, и много труда и усилия стоило мне удерживать сход в должных рамках. На этот раз я сумел повернуть настроение тем, что, заметив их упорство, я воспользовался тем, что этот день совпадал с прощальным воскресеньем, и в нескольких теплых словах объяснил им значение обычая прощания перед Великим постом, попросил у них прощения, они у меня, настроение смягчилось и раскладка была принята без возражения.
По Ферзиковской волости дело осложнилось, и там на первых порах я потерпел полное фиаско. На волостной сход я не поехал, понадеявшись на старого, опытного волостного старшину и отозванный каким-то спешным делом в Калугу; сход отверг размер жалованья, назначенный съездом, и, разложив старое жалованье в 3 рубля, с трудом назначил это жалованье 4-му судье; старшина с писарем на следующий день привезли мне этот злополучный приговор, который я тут же представил в съезде к отмене. Когда приговор был отменен, я вновь назначил сход и опять на него не попал — на этот раз по болезни, а результатом было повторение отмененного приговора; дело начинало принимать характер прямого неповиновения требованиям закона. Приговор я опять представил к отмене, прося это сделать в спешном порядке; всех должностных лиц, участвовавших на сходе, кроме волостного старшины, подписавшего приговор с оговоркой, что он с этим не согласен, я посадил под арест на трое суток каждого, а остальных сходчиков оштрафовал по рублю. Это было мое первое дисциплинарно-карательное постановление, и, не без сомнений и волнений, я его подписал. Как только получил я постановление съезда об отмене приговора, я, больной еще, с повязкой на горле, поехал на сход, где встретил прямо враждебное настроение. Долго пришлось мне с ними говорить, разъяснять, почему я строже отнесся к неповиновению должностных лиц, и только после долгих настояний и категоричного заверения, что я буду, в случае упорства, ходатайствовать о раскассировании волости, добился требуемой раскладки. Действительно, положение власти, могущей определить расход, но не имеющей права его разложить, было крайне шаткое, и уже значительно позднее закон этот был пересмотрен.
Дело об упразднении волостей вызвало если не столько осложнений, то не менее хлопот, так как требовалось если не согласие каждого схода, волостного и сельского в отдельности, то, по крайней мере, их отзыв, каковые почти все были отрицательны. Пришлось писать объяснения, самым подробным образом опровергать доводы сходов и делать это настолько убедительно, чтобы губернское Присутствие, которое окончательно решало это дело, прониклось бы целесообразностью мотивов съезда; мне лично помогла моя прежняя работа в канцелярии губернского Присутствия и знакомство с практикой по этого рода вопросам. Но самое трудное оказалось не проведение этой меры в законодательном порядке, а в практическом применении ее на месте. В Сергиевской волости коренное население с присоединением нескольких селений Городненской и Ферзиковской волостей оказалось в таком незначительном большинстве, что при малейшей неаккуратности сходчиков большинство могло оказаться на стороне пришлых; вновь же прилепленные селения отличались своим сутяжничеством и беспокойным настроением. По Ферзиковской волости, хотя большинство сохранилось за коренным населением, но андроповцы были настолько развитее, что оказывались решающим голосом, а вместе с тем, живя всегда на стороне, совершенно сельской жизни не знали и могли только вредить при решении вопросов сельского быта Ферзиковской волости, сохранившей свой сельскохозяйственный характер. Как пример вспоминаю, что бывший старшина андроповский, Данила Полупкин, окончил 5 классов классической гимназии и в свободное время писал стихи; ферзиковский же старшина, Матвей Иванов Лавров, красивый седой старик в длиннополом кафтане, хотя и подписывался с грехом пополам, но служил уже 9-е трехлетие, все-таки был уважаем как честный правдивый мужик и один из лучших хозяев своей волости.
Первые два года эти две волости дали мне много хлопот, пока удалось мне если не слить все элементы воедино, то, во всяком случае, способствовать определению характера каждой волости настолько ясно, чтобы случайные решения, не соответствующие настроению населения, не могли бы иметь места. Впоследствии я настолько знал народ, что по виду, разговору мог определить, к какой волости мужик принадлежал. Самый развитой был Ферзиковской волости, а самый серый — Лосенской; самый буйный принадлежал к отдельным селениям Сергиевской и Лущихинской волостей, а именно Броницам, Егорьевскому и Дугне.
Третий вопрос, об установлении частных сроков, оказался мне совершенно непосильным и пришлось мне от него отказаться; для проведения этого начинания в жизнь требовалось согласие волостных сходов, и как я ни разъяснял им, какое облегчение платить по мелочам повинности, приурочивая срок к наиболее выгодным временам реализации урожая, ничто не помогло; сходы оставались непреклонны: «Пусть будет по-старому; в январе, когда приедет становой, уплатим», и мое желание заменить выколачивание недоимков полицией нормальным взносом повинностей осталось безрезультатным. В одной волости, кажется, Лущихинской, после того как я опротестовал первый приговор, составили новый с соответствующим указанием сроков, но и это оказалось мертвой буквой, так как никто ими не руководствовался, а мне настаивать, при провале того же вопроса в других волостях, я считал неудобным.
Это был хороший для меня урок, и я понял, что прежде чем вводить новшества, надо упорядочить существующий порядок и, главное, создать из должностных лиц сельского и волостного управления себе верных помощников, проникнутых духом законности, и на эту сторону я и обратил главное свое внимание. Ревизовал все волостные Правления не менее двух раз в год, заранее предваряя об этой ревизии, дабы они могли подчиститься и подготовиться; наезжал невзначай и производил экстренные ревизии, подгоняя наезды свои и к заседаниям волостного суда, дабы из соседней комнаты слышать само судоговорение; в волостных Правлениях осталась целая литература моих замечаний в ревизионной книге; очередная ревизия длилась редко менее 6–7 часов, но зато я все более и более убеждался в возможности при настойчивости поднять значение должностных лиц, особенно старшин, относясь к ним с доверием, но и с неуклонной строгостью. Никому из них я руки, понятно, не подавал, говорил всем, до волостных писарей из чиновников включительно, «ты», не сажал, а в случае особого моего одобрения, обнимал и целовал. Неуклонно проводил взгляд, что писарь есть непосредственно подчиненное лицо старшине, который отвечает за все его действия, но, дабы устранить личный характер неприязни между ними и устранить возможный произвол старшины при удалении писаря, я настоял, чтобы назначение последних делалось волостным Правлением, для созыва коего установил ежемесячные сроки. Это учреждение я старался возродить к жизни, видя в этом способ развития<…> и поднятия их значения.
После каждого заседания волостного суда, я требовал явки ко мне одного из волостных судей по очереди с делопроизводителем суда, которые прочитывали мне все решения, объясняли мотивы их постановки и выслушивали мои замечания и разъяснения; тут же я указывал им решения, которые считал нужным опротестовать и без жалобы сторон. Беседы эти длились долго и несомненно способствовали обоюдному знакомству и пониманию, а также осмысленному отношению волостных судей к каждому своему решению, зная, что он должен будет мне его объяснить.
Вспоминая всю эту деятельность, меня охватывает желание подробно осветить все ее стороны и этим доказать будущим поколениям, как можно было принести пользу крестьянам, не идя в народ с проповедью о свободе, а осуществляя на месте близкую, попечительную, строгую и, главное, справедливую власть, но это не может быть задачей таких воспоминаний, а потому обращусь к изложению лишь отдельных фактов, анекдотов, случаев из практики, а выводы пусть каждый делает сам.
На первых порах, мало зная еще народ, по моему представлению председательство в волостных судах было возложено на волостных старшин и только через год было заменено отдельными председателями; делопроизводство же судов до конца моей службы лежало на волостных писарях. Старшины, председатели судов и писари были мне близко знакомы, а потому коснусь их характеристики.
По Сергиевской волости старшиной был Василий Глебов, неграмотный крестьянин, честный, правдивый и недавно только выпутавшийся из серьезной беды. Бывший волостной писарь Боровков, ко времени моего назначения уже уволенный, заставил Глебова как местного сельского старосту приложить печать вместо старшины к фальшивому приговору Кашурского общества, коим давались заведомо неправильные сведения о семье николаевского солдата Давыдова на предмет получения трехрублевого пособия. Такая утайка истины была вполне обычна, ибо пособие это давалось лишь тем, кто не имел ни родных, ни дома, ни лиц, его призревающих; на 3 рубля в месяц, даже и при тогдашней дешевизне, нельзя было нанять угол и прокормиться, но даже дальние родственники не прочь были пригреть такого старика, присваивая себе его пособие и пользуясь его услугами для плетения лаптей и присмотра за детьми; но если такой призор удостоверялся приговором, старик лишался пособия, а призревшие его выгоняли его на улицу. И чтобы он получил действительное законное право на пособие, во избежание этого cercle vicieux в сельских приговорах обыкновенно скрывалось обстоятельство призора старика войны. Но по делу Василия Глебова подан был донос; Казенная палата назначила расследование, и все должностные лица, подписавшие приговор, и сам Давыдов были отданы под суд за подлог. Я в то время был чиновником особых поручений при Булыгине и, зная полную невинность и порядочность Василия Глебова (он был брат нашего экономического старосты Михаила), хотел выступить его защитником в Окружном суде, но Булыгин своего согласия не дал, ссылаясь на то, что моя причастность к губернской администрации может только повредить делу. Глебов был все-таки оправдан, и я его застал уже волостным старшиной, хотя таким же безграмотным, но зато уже достаточно проученным, чтобы с должной осмотрительностью относиться к прикладыванию своей должностной печати. Прослужил он бессменно при мне, и лишь раз было поползновение со стороны схода сместить его, но из этого положения он вышел блестяще, а я, хотя и допустил некоторую натяжку, но по существу был прав. Произошло это так: при выборе шарами Глебов был забаллотирован незначительным числом голосов; выборы происходили на улице, на площадке перед зданием волостного Правления, и когда он узнал о результате выборов, он вышел на крыльцо, еще в должностной цепи, и обратился к сходу приблизительно со следующими словами, сказанными им с большим чувством: «Раз я не избран, я сейчас передам цепь старшему по годам сельскому старосте, и я уже не ваш начальник, и вы меня можете не бояться, посему прошу вас теперь же сказать земскому начальнику, обидел ли я кого-нибудь, обсчитал ли кого, отказал ли я в помощи, на которую обязан по своей прежней должности; по крайней мере, будет известно, за что вы меня, вашего старого старшину, всегда для вас старавшегося, забаллотировали». На это поднялся общий крик: «Всем довольны! Это только по ошибке!» И тут же все стали меня просить разрешить 2-ю баллотировку, так как некоторые заявили, что бросали шар куда попало; я почел это достаточной причиной для удовлетворения этой просьбы, и Глебов был единогласно выбран открытой баллотировкой при единодушных криках одобрения. Так как всякая выпивка мной строго преследовалась, и на таком близком расстоянии от моего дома никакой старшина не покусился бы нарушить мое распоряжение, а тем более Глебов, поздравления и радость схода были совершенно бескорыстны. Василий Глебов обладал поразительной памятью, которая развивается только у безграмотных людей. При проверке мною раскладных и учетных приговоров сельских сходов, которых в Сергиевской волости составлялось около 30-ти, он иногда на память цитировал цифры и учеты производил виртуозно; один его недостаток был — некоторая слабость к вину, и когда попадался он, то получал от меня должный нагоняй; для таких разносов я призывал обыкновенно старшину к себе в уборную, где уже не стесняясь его должностным самолюбием, бранил вовсю. Уже значительно позже, когда я жил в деревне после моей отставки из губернаторов, я узнал из разговоров с крестьянами, что моя уборная считалась страшилищем, и быть позванным туда приводило в трепет.
Волостные писари Сергиевской волости менялись часто, и ни один из них не оставил хорошей о себе памяти. Зато председатели волостного суда, первый — Харев и второй — Антонов, были совершенно выдающиеся. Харев был очень развитый, отлично писал и, не покинь он волости для зарплаты, несомненно со временем заменил бы Глебова; Антонов был серый, неграмотный мужик, но типа справедливого старика, ни за что не согласного пойти против совести.
Возвращаясь к Хареву, вспоминаю, какую роль он играл в волости. Дело было так: муж нашей прачки Варвары, Василий Петров Качерыжских, причисленный к Сергиевскому обществу, неоднократно допивался до белой горячки и стал прямо опасен. Одному из своих детей топором отрубил палец; обладая феноменальной силой, свалил в овраг свой сарай; по вечерам гонялся за женой с целью ее убить, почему она неоднократно оставалась у нас ночевать, а он по ночам приходил бить стекла на усадьбе. Все это побудило меня посоветовать сельскому сходу составить приговор о высылке его в Сибирь. Пришлось созывать соединенный сход трех деревень, но и приговор сельского схода численностью менее 300 голосов подлежал утверждению волостного схода. Во избежание мести со стороны Василия Петрова я его предварительно посадил под арест, а волостной сход созвал спешным порядком. Я слышал, что брат Василия Петрова, Ларивон, бывший в то время управляющим у Раевских, усиленно хлопотал и просил сходчиков не утверждать приговора. Я обязан был, собственно говоря, положить предел этой агитации, но сам к тому времени поколебался в правоте своих действий, а виною тому была наша прачка Варвара, пришедшая ко мне утром в уборную и заявившая мне категорически, что если муж будет сослан, она за ним последует, посему и просит заранее исполнить все формальности, обеспечивающие ее следование в Сибирь. На мои возражения, что все ее страдания и мучения были главной побудительной причиной для начала этого дела, она мне просто отвечала: «Я вас не сужу, вы — начальник, но между мужем и женой судья — Бог, и я своего Васю не оставлю в несчастье». Эти простые слова так на меня подействовали, что я со слезами на глазах расцеловал ее и дал себе зарок никогда не проявлять собственной инициативы в такого рода делах. На сход я приехал совершенно в другом настроении уже и только в душе молился, да будет ожидаемое решение правое и всем на пользу; сходу подробно объяснил последствия их решения и обоюдную опасность сослать человека, который может еще исправиться, а также оставить на месте опасного преступника, способного мстить своим однообщественникам; заставил сходчиков молча помолиться, несколько раз перекреститься, и затем, устранив всех посторонних, сам ушел со схода в здание волостного Правления, не желая хотя бы косвенно влиять на решение; в окно видел, что дебаты были бурные, спорили около получаса, и главным оратором был все время Харев. Наконец Глебов пришел мне доложить, что сход не утвердил сельского приговора и просит меня выйти, так как я обязан был по закону сам лично сделать фактическую поверку голосов. Опросив каждого в отдельности, я убедился в правоте доклада старшины и велел писать соответствующий приговор; тогда Харев выступил вперед и заявил мне, что так как он, главным образом, настаивал на неутверждении приговора и понимает ответственность, которую он берет на себя перед Сергиевским сельским обществом, составившим приговор о ссылке в Сибирь, он, до подписания приговора волостного схода, просит позволения от имени всей волости поговорить с Василием Петровым, так как только убедившись, что он раскаялся, можно его простить. Все было столь необычно, так это дело решалось не по внешним чисто деловым формам, а скорее как нравственный вопрос, что я согласился на просьбу Харева; Василий Петров был приведен; Харев прочел ему безыскусственную, но горячую проповедь, предупредив, что теперь всякое лыко будет поставлено ему в строку, и никакой дальнейшей пощады в случае повторения безобразия он ожидать не может. Василий Петров на коленях просил прощения, клялся жить по-хорошему, кланялся на все 4 стороны миру и был отпущен на волю. Добавлю к этому, что с тех пор Василий Петров стал самым смирным человеком, жил до смерти с женой душа в душу, а я от Варвары и от волостного схода с Харевым во главе получил прекрасный жизненный урок — не забывать, что за каждым делом, в каждом случае есть прежде всего душа живая, которой, Боже упаси, повредить.
Два раза еще мне пришлось по Лосенской волости проводить такие дела, но те были, во-первых, совершенно ясны: один ссыльный был известный, неоднократно осужденный конокрад, а другая, жена брата волостного судьи, была притонодержательницей и уличенной скупщицей краденого; дела были возбуждены самими сельскими сходами, без всякой моей инициативы; при поверке приговоров было полное единодушие и для меня сомнения не было. Но, впрочем, вспоминаю, что и в этих двух делах живая русская душа сказалась. Первый, конокрад, был женат на крестьянке из Сторожевки, маленького селения из четырех дворов; после приговора волостного схода я его немедленно арестовал и препроводил в стан для заключения в тюрьму, а ночью получил спешное донесение волостного старшины, что арестованный бежал из под стражи и надо опасаться с его стороны поджогов; на поверку оказалось, что он бежал только чтобы проститься еще раз с женой, вернувшейся в родительский дом, мирно провел у них вечер и ночь и на следующее утро был доставлен самим своим тестем на своей лошади в стан; за второй же, скупщицей краденого, последовал в Сибирь и ее муж Морачев, и притом на свой собственный счет, ибо закон предусматривает отправку на казенный счет лишь жен ссыльных, а не мужей.
Состав ферзиковских должностных лиц был несколько отличным. Старшина Матвей Иванов Лавров, крестьянин деревни Чуднепово, красивый старик с седыми вьющимися волосами, всегда благообразно одетый в темно-синий кафтан, был полон собственного достоинства. К населению относился не только как старшина, но и слегка по-отечески. Писарями при нем были Федор Дедов, умерший на 4-м году моей службы, а затем брат этого Федора — Александр Дедов. Оба своего старшину очень боялись, но и уважали, и любили. Трудно было Лаврову первые годы с вновь присоединенными селениями Андроповской волости, но и тут его солидность взяла верх, и спокойная, здравая крестьянская рассудительность победила и подчинила себе трактирные элементы упраздненной Андроповской волости. Лавров первым стал тяготиться волостным судом и просить назначить другого председателя; объяснял Лавров свои домогательства тем, что там слишком много кляуз, и ему, старшине, не годится пятнать свое имя в такой грязи. По его рекомендации назначен был Яков Мельников, пробывший бессменно на этом посту до самой революции. Мельников был и есть крайне неразвитой человек, но честный и очень представительной наружности, прямо выдающегося громадного роста и с бородой по пояс, дающей его фигуре вид ветхозаветного патриарха. Помню одну ревизию Ферзиковской волости уже в бытность писарем Александра Дедова, когда я своих должностных лиц до того утомил, что с писарем сделался припадок падучей болезни; упал он у моих ног, преградив своим телом выход из-за решетки; я, зная, что Мельников подвержен этой же болезни, очень испугался и поспешил ретироваться. Мое оправдание было то, что, во всяком случае, я утомлялся более их, ибо помимо сильного умственного напряжения мне предстояло еще и путешествие туда и обратно. Чаепитие в волости я с первых же шагов окончательно упразднил, считая совершенно неприличным для земского начальника попользоваться чем-нибудь, хотя бы самоваром, в волостном Правлении; зато отъехавши от волости (кроме Сергиевской, из которой я прямо возвращался домой), с каким наслаждением я останавливался в первом же лесочке и, поставив коляску в тень, с письмоводителем и неизменным своим кучером Владимиром (брат Василия Глебова и помощник кучера Трифона) завтракал всегда теми же любимыми пирожками-калачиками и яйцами, запивал молоком и, выслушивая замечания Владимира, который образно передавал разговоры обо мне выходящих из волости; никогда, кажется, так приятно не отдыхалось нам после этакого труда и как затем легко дремалось в коляске, убаюкиваемый качкой рессор и звоном бубенцов. При зимних поездках от таких завтраков приходилось отказываться, и из Ферзиковской волости я обыкновенно заезжал пить чай к местной помещице Екатерине Васильевне Дестрем. Ферзиковскую волость раз я посетил совершенно необычно, а именно, получив рапорт старшины о смерти писаря Ф. Дедова и не имея возможности по делам службы на следующий день присутствовать на его похоронах, приехал отслужить по нем панихиду накануне. Было уже поздно, часов 8, когда я подъехал невзначай к волости, но Лавров меня встретил так же чинно и благообразно, как и в обычное время. Через какие-нибудь 10 минут уже прибыло духовенство, им созванное по моему приглашению, и мы с ним вдвоем и с семьей помолились у гроба почившего, так что он со слезами на глазах благодарил за оказанное внимание его сослуживцу; для его характеристики добавлю, что он потом не переставал заботиться о семье покойного и всячески им помогал.
В Лущихинской волости старшиной был Гаврила Тихонов Севастьянов, крестьянин села Висляево; застал я его в период его травли однообщественниками, требовавшими с него отчета как уполномоченного общества по покупке земли у бывшего их помещика Горяинова. Севастьянов купил все имение для двух обществ, Висляевского и Ладымнского (?), по очень дешевой цене, благодаря подкупу им управляющего Горяинова, и отчет по покупке был уже более года как сделан, причем Севастьянов вполне благополучно отчитался, но за год до моего вступления в должность земского начальника был пожар в Висляеве, сгорел дом Севастьянова и с ним все квитанции. Недруги его, давно завидовавшие его богатству (он был самый зажиточный крестьянин в селе), воспользовались этим обстоятельством и требовали нового учета. Долго я возился с этим делом и, хотя далеко не был убежден в честности Гаврилы Тихонова, считал совершенно недопустимым новый учет, когда все оправдательные документы сгорели, и только после долгих убеждений удалось это дело прекратить к обоюдному удовольствию. Но погруженный в личные дела Севастьянов никак не мог отдаться делам волости; сколько я с него ни взыскивал, ничего не помогало, и я был очень рад, когда он, наконец, решительно отказался и крестьяне выбрали другого. Перед этими выборами я его даже посадил под арест, предупредив его, что такого рода взыскание я применяю к волостным старшинам, когда считаю личность непригодной для этой почетной должности, почему даже если он будет избран, я его выборов не утвержу.
На место Севастьянова был избран крестьянин деревни Лущихино Егор Иванов Пивоваров, старик безукоризненной честности, очень умный, с большим самолюбием и почтенный глава многочисленного семейства старинного, крепкого уклада; во время старшинства Севастьянова он выступал всегда его учетчиком и строгим обличителем всех его действий, так что сама судьба указывала его в заместители; но когда я его на следующий день выборов вызвал к себе в камеру для принятия присяги, Пивоваров вдруг стал отказываться, говоря: «Плохим старшиной быть не желаю, а хорошим не сумею». Только мое обещание всегда им руководить и помогать заставило его согласиться принять должность, и должен подтвердить, что он стал лучшим волостным старшиной не только в моем участке и уезде, но и больших общин. В дальнейшей моей службе вице-губернатором и губернатором в Харьковской, Гродненской и Тульской губерниях я лучшего старшины не встречал. Он умел сочетать почтительную корректность с отстаиванием своего мнения и всегда только и стремился к справедливости, но зато и ценил всякое одобрение, льстящее его самолюбию. Близость его селения к Дугне, где характер населения фабрично-заводско-городской, повлияла на его костюм: ходил он в пиджаке с жилетом и цепочкой на выпуск, что очень не шло к его громадной голове с львиной гривой, говорил немного вычурно и всегда очень горячо, причем всегда жестикулировал. Если в своем присутствии слышал от своих крестьян какую-нибудь ложь, горячо возражал и доводил уличенного до сознания. Лущихинская волость благодаря дугненскому заводу была самая кляузная, и он возмущался каждой жалобой на действие волостного старшины, считая это за личное оскорбление. Прежние старшины, да, вероятно, и Севастьянов, брали взятки, главным образом, в благодарность за отсрочку исполнения решения волостного суда; я чувствовал, что такое безобразие творится, но уличить, понятно, не мог. Пивоваров же на первых порах своей службы по собственному почину очень оригинальным способом прекратил это взяточничество. Явилась к нему старушка, таинственно вызывавшая его в сени, но он потребовал ее в канцелярию волости и в присутствии писаря спросил, что ей нужно. Когда же она объяснила, что просит отсрочить исполнение суда, и положила на стол 3 рубля, он их взял, но тут же поручил писарю составить протокол, а сторожу велел посадить старушку в холодную, несмотря на ее протесты: «За что, родимый?» Продержав ее таким образом до вечера, он отпустил ее, сказав, что не хочет с ней мараться, почему не отдает ее под суд, а протокол разрывает; 3 рубля же ей вернул, поручив ей рассказывать населению, как новый старшина берет взятки. И, действительно, с такими подкупами к нему впредь больше не лезли. Держался он всегда очень самостоятельно по отношению к дугненским купцам Барановым, Третьяковым, Рожновым; местные миллионщики и тысячники, и те его очень недолюбливали, но, пока я был земским начальником, ничего с ним не могли поделать, так как я его всегда поддерживал за его неподкупную честность, хотя и сам нередко ему выговаривал за его резкий характер. Писарем был наш крестьянин деревни Горяиново Терентий Заботин: развитый, трудоспособный малый, но, к сожалению, благодаря близости Дугны одно время чуть ли совсем не спившийся; только под надзором Пивоварова, нередко, как рассказывали, по-отечески таскавшего его за вихры, Заботин выправился, искренне привязался к Пивоварову и вместе с ним способствовал тому, что Лущихинская волость стала образцовой. Фамилию первого председателя волостного суда не помню, это был довольно бесцветный старик, замененный мной впоследствии Трофимом Степановым Дорониным. Доронин, крестьянин Новониколаевки, как и все его односельчане, был в молодости банщиком в Харькове и к 30 годам вернулся домой, скрюченный от ревматизма. Жизнь в большом городе его совершенно не испортила, а только способствовала развитию его природного ума. У него был большой недостаток для этого рода деятельности — он был неграмотный и должен был даже заказать себе именную печать для прикладывания к решению суда; но зато как он интересовался делом, как он, бывало, спорил со мной, когда я протестовал какое-нибудь их решение, а уж если уездный съезд отменит решение волостного суда, я знал, что Доронин явится ко мне просить объяснения мотивов съезда. Однажды мне дано было поручение выяснить в деревне Марухта местный обычай наследования, для чего должен был опросить стариков, а чтобы не попасться впросак и не основывать свои выводы на побасенках выживших из ума стариков и старух, вызвал на помощь Доронина и Заботина и, помню, как первый метко осаживал какого-нибудь зарапортовавшегося мужика. Самый древний, опрошенный мной, не слезавший с печи уже несколько месяцев, только и повторял: «Как старики, так и мы», но, несмотря на все старания мои и Доронина, не удалось выяснить, как старики наследовали. Доронин тут же мне сказал, что «таким образом никакого обычая не выясним, ибо если волостной суд на него не ссылался, никакого особого обычая нету, и не вам, господам, далеким от сельского быта, его доискиваться»; и прав, сто раз прав был умный Доронин. Вот этот триумвират почтенных, честных деятелей и дал мне возможность благополучно управляться с одной из самых трудных в уезде волостей.
Совершенно другого характера была Лосенская волость. Население было серое, малоразвитое, главным образом, угольники и мостовщики, а потому легко эксплуатировалось разными кулаками. Крупной помещицей, чуть ли не на половину волости, была престарелая княгиня Голицына, урожденная Валуева; это была очень добрая женщина, помогавшая постоянно крестьянам, но, рано овдовев, зажила она на манер Екатерины Великой, окруженная бывшими и настоящими фаворитами; эти прихлебатели играли большую роль в волости, влияя на должностных лиц и стараясь проводить туда своих ставленников. Таковым и оказался старшина Федор Васильев Орлов, крестьянин деревни Курово, некогда служивший у княгини Голицыной при винном заводе. Мужик он был очень умный, крайне недобросовестный, очень нелюбимый в волости, но настолько ловкий, что всегда выходил сух из воды и, пользуясь темнотою крестьян, бессовестно набивал себе карман. На следующий год вступления моего в должность были выборы по Лосенской волости, и я, видя недружелюбное отношение к Орлову, был убежден, что он будет забаллотирован, и вдруг, к моему великому удивлению, оказалось, что его выбрали почти единогласно. Потом уже выяснилось, что он сам объезжал сельские сходы при выборе сходчиков и везде провел своих сторонников. Убедившись в это новое трехлетие в полной его непригодности, я применил тот же способ, что и по Лущихинской волости, то есть за какой-то его проступок перед самыми выборами посадил его под арест с повторением той же нотации, которую я сказал Севастьянову, и пока он сидел под арестом, велел проводить сельские выборы; а когда он вернулся в волость, чтобы не дать ему возможность посетить те сельские сходы, где выборы не были еще произведены, стал вызывать его чуть ли не ежедневно к себе в камеру. Результат был поразительный: Орлов был единодушно забаллотирован, но и тут этот хитрый человек стремился все-таки примазаться к хлебному месту. На сходе было решено учредить должность помощника волостного писаря с назначением нести обязанности сельского писаря, то есть по требованию сельских обществ разъезжать по селениям и безвозмездно писать сельские приговоры, а в свободное время помогать волостному писарю. И вот на эту архиподчиненную должность Орлов, когда его забаллотировали в волостные старшины, просил умильно сход его назначить, и, быть может, серый лосенский люд и исполнил бы его просьбу, но тут уж я вмешался, резко отказал ему, сказав при народе, что у него не только самолюбия, но и чести нет, и его просьба мне лишь доказывает, насколько он наживался и надеется наживаться в крестьянских делах. На его место избран был Козьма Лазарев, очень представительной наружности, но и только. Думаю, что он был относительно честный, но настолько неумен и неразвит, и без всякой инициативы, что никакой пользы волости не принес. Волостные писари в Лосенках менялись часто и все были неудачные, наилучший был Дорогов, подучившийся у меня в канцелярии, но он недолго пробыл, пошел в урядники и на этой должности проворовался. Председатели волостных судов были такие же серые, как остальные крестьяне, и должен сознаться, что Лосенскую волость мне упорядочить не пришлось. Единственная моя, быть может, заслуга — это смещение явно недобросовестного Орлова, но, впрочем, Лосенская волость мне не давала много хлопот. Жалоб поступало немного и особо кляузных дел не встречалось, кроме как по деревне Средняя Фабрика, где был один старик-сутяга, заваливший меня прошениями по делу, давно решенному уже Сенатом. Помню, как раз я назначил разбор в деревне Пурове и когда подошла очередь его дела, должен был прекратить разбор, так как в соседней деревне Монорове ударили в набат, и я, несмотря на то, что это селение Лихванского уезда, поскакал со всеми тяжущимися и должностными лицами на пожар. На следующий день этот старик, помнится, его фамилия была Минлин, явился ко мне в камеру, спрашивая, когда же я разберу его дело. Я ему объявил предполагаемый срок назначения, но предупредил, что дело его кончится ничем, так как он неправ. Он, по-видимому, убежденный моими доводами, решил прекратить дело и по моему указанию, как грамотный, сделал о сем надпись на своем прошении. Эта надпись мне очень помогла в будущем, так как недели через две губернатор потребовал от меня объяснения по жалобе этого старика, в которой было сказано, что я его постоянно преследую, не даю хода его просьбам и от последней жалобы заставил с револьвером в руках отказаться. Объяснение мое, ввиду надписи самого жалобщика, было очень краткое, отослал я все производство губернатору, и старик, вероятно, устыженный, ко мне больше не являлся. По Лосенской волости такого рода прошения всегда писал Извеков, бывший когда-то земский фельдшер, уволенный за пьянство управой и приютившийся при конторе княгини Голицыной, которая поручала ему вести мелкие судебные дела по имению; получаемое им содержание было столь незначительное, а пристрастие к вину столь великое, что он прирабатывал и деньгами и натурой, строча прошения крестьянам. Бороться с этим я мог только одним способом — принимая словесные жалобы, что я и стал практиковать как можно больше, но для особенно кляузных выдуманных прошений крестьяне все-таки прибегали к Извекову. Сыновья этого Извекова служили потом у меня, один волостным писарем, а другой — по полиции в Гродненской губернии, и оба были порядочными малыми.
Чтобы картина обстановки моей служебной деятельности была полна, необходимо коснуться и состава моей канцелярии.
Со времени увольнения Левковича я стал придерживаться правила брать совсем молодых юношей, лишь окончивших школу, и уже сам их подучивать, будучи убежденным, что, по крайней мере, они неиспорченные и не придадут моей канцелярии плохой репутации. Таких мальчиков перебывало у меня много. Подучив их, я либо рассылал их по волостям, либо устраивал им дальнейшие места. Понятно, далеко не все были удачны, но были такие, которые выбились на серьезную дорогу. Настоящие волостные писари — ферзиковский, Ефим Глебов, и лущихинский, Семен Осипов, — мои выученики; один из самых симпатичных юношей, Дехтерев, подготовленный мною, выдержал экзамен на офицера и служил в пешей артиллерии, но скоро умер от чахотки; брату же своему перед смертью завещал обратиться ко мне, как будущему его покровителю, и этот Дехтерев 2-й потом и служил у меня в бытность мою гродненским губернатором. Другой, по фамилии Кривоносов, сын бывшего буфетчика родителей моей жены, сделал потом большую карьеру, поступив бухгалтером в бельгийское Общество московских конных железных дорог. Последний, Георгиевский, занял впоследствии место помощника секретаря Окружного суда. Но самую головокружительную карьеру сделал некий Н. В. Чистяков, принятый мною себе в канцелярию как круглый сирота; он последовал за мной и в Гродно, и в Тулу, был долгое время при губернаторе Арцимовиче исправником, и революция застала его уже начальником каторжной тюрьмы в Ярославле.
Такой состав канцелярии создал совершенно особый характер этого учреждения. Мои письмоводители были более моими учениками, чем должностными лицами; число их варьировало между 2-мя и 4-мя, так как я редко когда отказывал в приеме способного и нуждающегося мальчика. Одно время состав подобрался такой, что образовался прекрасный церковный хор, и меня они часто услаждали летом, катая нас с женой по Оке на лодке и распевая соответствующие хоровые песни. В то время главным был Борисенко, сын нашего управляющего, а помощниками — Дехтерев, Кривоносов и один из сыновей Севастьянова. Это был самый длящийся период состава без изменений, и при них я установил такой порядок, что ежедневно один был дежурным, который вел дневной журнал с отметкой всех событий в участке, всех просителей, всех моих словесных распоряжений, а также и разбора дел. Такая вспомогательная справочная книга давала возможность восстановить в памяти все происшедшее и обеспечивала точное соблюдение сроков исполнения решения. Я лично искренно привязался к первым трем, особенно много возился с Борисенко, который попал ко мне по просьбе суда как неудачник, изгнанный из семинарии за пьянство, почему с моей стороны требовался постоянный за ним надзор. Продержался он у меня около двух лет, но под конец не выдержал, свихнулся и, не простившись, уехал.
В то время мой кабинет был соединен телефоном с канцелярией, где от 9 часов утра до 9 часов вечера бессменно дежурил один из письмоводителей. Работа шла интенсивно, и у меня было сознание, как никогда, что вожжи управления в моих руках, и не могло быть какого-нибудь упущения по забывчивости. По каждому судебному делу писался приговор в окончательной форме, изложенной не только фактически подробно, но и с разработанными юридическими мотивами, продиктованными лично мною. Писание этих приговоров лежало на обязанности Дехтерева. Переписка была громадная, редко ответ на бумагу залеживался больше суток; я рассылал постоянно инструкционные циркуляры, за которые часто получал непритворную благодарность от старшин, писарей и председателей судов за их ясность. Понятно, только при условии быть свободным от работы, требующей памяти, я мог всецело предаться творческой стороне дела и думаю, что никогда так легко и плодотворно не работал, как при этом составе. Наиболее интенсивна была работа в конце и начале года; в декабре я спешно заканчивал все судебные дела, дабы как можно меньше таковых перенести в новый настольный, а 30-го и 31-го декабря требовалось проверить все документы и патенты, выбранные виноторговцами и трактирщиками на следующий год. Без такой проверки и моей разрешительной подписи открывать питейное заведение они не имели права. Выбирать же патент они старались как можно позже, дабы деньги до конца года были бы у них в обороте. Эти дни была всегда у меня в канцелярии нетолченая труба, так как я застал в своем участке, если не ошибаюсь, до тридцати заведений, торгующих крепкими напитками и табачными изделиями. Поверка требовалась тщательная, надо было удостовериться, что есть согласие сельского общества или землевладельца; что обусловленная арендная плата внесена в мой депозит, если подлежала в уплату сельскому обществу, или же выдана на руки землевладельцу; что расстояние, установленное законом от храма [и] школы, соблюдено и выбранный патент по разряду соответствует данной местности. Я не знаю, как другие земские начальники к этому относились, но я был строго педантичен, всячески притеснял кабатчиков, считая их главным злом в деле развращения народа; и ненавидели же они меня!
Михаил Михайлович Осоргин и его управляющий Николай Яковлевич Шутов. Рисунок М. М. Осоргиной. Начало XX века. Частное собрание, Париж
На первых порах моей службы, кажется, на второй или на третий год, я задался целью сократить как можно больше питейную торговлю в моем участке. Закон предоставлял тогда сельским обществам право постановлять запретительные приговоры, после коих открытие питейного заведения запрещалось не только на земле сельского общества, постановившего такой приговор, но и на расстоянии ближе 100 саженей от границы усадебной оседлости. Правда, что акцизное ведомство ставило всякие препятствия, и запретительные приговоры эти не действовали в тех селениях, в коих бывали базары, в торговых селах, в селах на большой дороге, а также близ железнодорожных станций. По моему настоянию вопрос о закрытии винной торговли был обсужден на всех сельских и поселковых сходах моего участка, и я получил более полутораста запретительных приговоров. Большую услугу мне оказали волостные старшины, на самолюбии коих я играл в этом случае. По Горяинову пришлось мне принять личное участие: там был старинный кабатчик Василий Иванов Кречетов (его кабак стоял на том месте, где сейчас стоит дом Ионовой-Турки), паук, высасывавший соки у крестьян еще с тех пор, когда у моего отца был винокуренный завод, а для того, чтобы быть в фаворе у нашего управляющего, плативший 300 рублей ежегодной аренды за развалины когда-то этого постоялого двора, стоявшего на бугре близ моста через Ожженку. Я был предупрежден, что настроение горяиновских крестьян, завзятых тогда пьяниц, живших почти поголовно в полуразвалившихся домах, не в мою пользу и что Кречетов распускает слухи, что цель моя закрыть кабак в селе, за который он платит аренду крестьянам, но зато открыть на монопольном праве таковой у себя. Предуведомленный о сем, я объяснил своему отцу свое неловкое положение и настоял на нарушении контракта с Кречетовым, на разборке здания постоялого двора, из коего часть была пожертвована погорельцам, а остальное пошло на постройку птичного двора на пруду около машины. Только исполнив это и тем воочию доказав неосновательную клевету Кречетова, я лично созвал горяиновский сельский сход в волостное Правление. Старостой был тогда Петр Иванов Дементьев, мой помощник по должности церковного старосты, любивший выпивку, но панически меня боявшийся, потому что я однажды, несмотря на его почтенный возраст и почетное положение в волости, где его всегда выбирали на должность кандидата волостного старшины, посадил его под арест за явку ко мне в нетрезвом виде. Этому Петру Иванову я и поручил наблюсти, чтобы из каждого дома явился бы представитель, а так как я знал, что многих мужиков дома нет, заручился я в лице их жен, заменивших их на сходе, сторонницами моего начинания. Предложение было принято, и это было большое облегчение для меня, когда этот приговор состоялся. Не могу не отметить, что с тех пор благосостояние крестьян деревни Горяиново на глазах ежегодно улучшалось, а теперь это самое богатое село с зажиточными <…>.
Совершенно для меня неожиданно главные хлопоты возникли у меня при закрытии кабака в доме Шишковых. Содержал его Петр Андреев, фамилии не помню, дочь коего, Маша, была замужем за Иваном Афанасьевым Шишковым. Арендная плата с этого Петра Андреева была главным источником дохода семьи Шишковых, а мужское население, и даже Василиса, спаивались в этом кабаке так, что считали его своим благодетелем. Алферьевское общество очень охотно составило запретительный приговор, так как было обижено, что никакой платы с кабака не получит, но когда возник вопрос о закрытии такового, Петр Андреев запротестовал, не подчинился <…>, оспаривая расстояние и доказывая, что кабак его отстоит более чем на сто саженей от деревни Алферьево. Дело стало спорным, полиция по моему настоянию возбудила против Андреева уголовное обвинение за открытие кабака в недозволенном расстоянии, требуя отобрания патента, я, понятно, удовлетворил это ходатайство, оштрафовав сверх сего кабатчика по статье Устава о наркотиках; он обжаловал мой приговор; выезжал на место для составления акта осмотра уездный член Александр Иванович Кологривов, последний с <…>, но все-таки определил расстояние в 99 с половиной саженей, меряя не по дороге, а по идеальной прямой, и благодаря этому приговор мой был утвержден съездом, на что последовала со стороны обвиняемого кассационная жалоба. В губернском Присутствии дело залежалось, и я с ужасом видел, что если наступит Новый год, все дело придется начинать сызнова, так как приговор касался лишь уничтожения патента, выданного на определенное полугодие. Ввиду этого я поехал к Булыгину, изложил ему мои опасения, встретил в нем полное сочувствие, и он через несколько дней провел дело спешным порядком, так что я еще до Рождества успел получить распоряжение о приведении в исполнение моего приговора, что тут же и исполнил через местного станового пристава, получившего заранее приказание и губернатора, и исправника оказывать мне полное содействие, и на Рождество Петр Андреев уже не торговал. Торжество мое было полное; в моем участке осталось всего-навсего, если не ошибаюсь, четыре питейных заведения: два в Дугне, одно в Жарках и одно в поселке при станции Ферзиково. Но зато, по распоряжению управляющего акцизными сборами, обо мне, как я потом узнал, производилось тайное расследование как о беспокойном лице, наносящем своими действиями явный вред казне. Впрочем, тут же мое торжество было омрачено таким случаем. На двор к нам как-то весной зашел крестьянин незнакомый доискивать, где тут торгуют водкой, и, о ужас! обнаружилось, что наш буфетчик Егор, служивший у моих родителей и до того у сестры в общем более 15 лет, торговал водкой, для чего имел в подвале близ кухни целый склад вина. Он в тот же день был уволен и к вечеру со всей семьей выехал совсем из дома. Но мне это было невыразимо неприятно.
Как я сказал выше, последний день года был крайне суматошный, и когда я отпускал всех, подписав последний патент, я, действительно, с облегченным сердцем возвращался домой, давая себе и канцелярии на 1-е января полный отдых. Зато уже со второго числа начиналась снова усиленная работа по приведению дел и переписки истекшего года в порядок для сдачи в архив, а также по открытии новых книг, чем и начинался годовой служебный круг. В январе же составлялось расписание дней ежемесячных заседаний волостных Правлений и судов моего участка, срок созыва очередных волостных сходов для учета старшины и раскладки повинностей, что должно было быть окончено не позднее марта [и] назначения летних волостных сходов для выбора тех волостных старшин, сроки службы коих в этом году истекали. Распределив так занятия по всему участку и имея у себя в канцелярии расписание того, где что делается, мне оставалось лишь наездами, запросами проверять исполнение моих приказаний. В феврале начинали поступать раскладочные и учетные приговоры по сельским обществам. Требовались очень кропотливые с моей стороны работы для проверки всех сумм и итогов, особенно когда был какой-нибудь навет на сельского старосту; но за все время моей службы я отдал под суд за растрату не более двух старост, уже явно злонамеренных; в большинстве же случаев, а таковых было не менее десяти в год, я добивался немедленного взнесения нехватающей суммы, а на старосту налагал дисциплинарное взыскание, придираясь к какой-нибудь его небрежности. Несмотря на то, что старост у меня в участке было более 60 человек, я их всех знал настолько хорошо, что безошибочно судил об их порядочности и честности. Зимой я всегда их вызывал по каждому делу, в коем замешан был их односелец, дабы староста был в курсе дела всего, касающегося своего общества. Но летом же я объезжал не только сельские общества, но даже и их поля, особенно в те годы, когда ожидался какой-нибудь недород. Помню однодневную поездку по всей Лосенской и Сергиевской волостям подряд, когда пришлось ехать даже с подставой, а в некоторых местах пересаживаться в беговые дрожки для проезда по таким полевым дорогам, по которым моя большая дорожная троичная коляска проехать не могла. При таких поездках безотлучно при мне находился дежурный письмоводитель, который и вел журнал моих распоряжений; каждый старшина провожал меня в пределах своей волости. Помню, как в эту поездку я в девятом часу вечера приехал в Бугаков, вызвал сельского старосту Воробьева, всегда очень исправного, для проверки хлебозапасного магазина, причем оказалось, что в противность закону, заперт он на один замок и ключ хранится у смотрителя магазина, который является полновластным хозяином, потому что у старосты второго ключа нет. Тут же Воробьев был отправлен под арест, а старшина Глебов оштрафован на 5 рублей, зато по всему участку, как по щучьему велению, были подвешены вторые замки на амбарах. Вообще, насколько редко я подвергал наказанию в административном порядке простых крестьян (за 7 с половиной лет моей службы я подверг таким порядком аресту лишь четырех крестьян), настолько я не стеснялся взыскивать, и строго взыскивать, с должностных лиц. Редкий сельский староста за свою трехлетнюю службу не сидел по моему распоряжению под арестом, но зато каждый из них и знал свои обязанности, и относился к ним не как к синекуре, а как к трудному и ответственному делу. В тот год, когда был избран в Лущихине старшина Пивоваров, сельскими старостами по волости были выбраны все новые лица, и даже такие, как троицкий Игнат Шарапов и висляевский Роман Данилечкин, занимавшие эту должность чуть ли не пять трехлетий, были заменены новыми, а сами попали в число сходчиков. Увидав их, я стал им выговаривать, отчего они не остались сельскими старостами, зная, что общества, во всяком случае, их бы избрали. Очень честно и открыто ответил мне Шарапов: «Очень благодарны, Ваше высокоблагородие, за честь. Хорошо вы нас уж поучили, что же учить все одних и тех же. Пусть и другие у Вас поучатся уму-разуму, да, кстати, и в клоповнике посидят». Его поддержали и остальные старые старосты, но добавивши, что хотя и «дюже строг, но зато и справедлив, и на этом спасибо», и остались мы с ними друзьями, и часто и потом, когда я уже не служил, обменивались мы с ними через знакомых поклонами. С Шараповым и Данилечкиным я как раз весной того же года, когда они еще были старостами, имел случай видеть их ближе и на деле. В Висляеве был страшный пожар; было это 24-го апреля, на второй день их храмового праздника; случилось это утром, когда народ был весь в поле на яровом посеве; я ехал в Борщевку на экзамен и, не доехав саженей 80 до начала деревни Висляево, увидал дым, понял что это пожар, и приказал кучеру Владимиру Глебову гнать лошадей, и остающиеся четверть версты до места пожара мы так скакали, что левая пристяжная Грабер схватила <…>, но несмотря на всю быстроту застали уже 4 дома в огне и, проскакав к церкви, через минуту были отрезаны сомкнувшимся через улицу огнем. Севастьянов спасал свое имущество и ни на что не был способен, а Данилечкин, изба коего была в полной безопасности, так как находилась в другой слободе, вместо того чтобы запрягать бочку, помогал лавочнику Овчинникову опорожнять лавку. Тут я не выдержал и в первый раз в жизни ударил его палкой, после чего бочка немедленно явилась, а подоспевший из волости Шарапов привез и пожарную трубу. Ввиду полной растерянности Севастьянова я приказал Шарапову его временно заменить здесь. Тушение длилось несколько часов, и только благодаря пожарным трубам, привезенным через речку от нас, распространение огня, гонимого ветром к реке, было остановлено. Шарапов все время распоряжался молодцом и оставался до позднего вечера главным распорядителем, пока я ездил в Барщевку производить экзамены. Пожар и по размерам, и по убыткам был грандиозный. Были даже человеческие жертвы, между прочим, девочка 12 лет. Я из того дома, где это случилось, сам лично палкой выгнал бабу, таскавшую какие-то полотенца из избы в то время, когда крыша готова была обрушиться. Но едва я отошел, как девчонка залезла опять в избу и была задавлена.
Сельские пожары вообще очень отравляли мне жизнь, так как по закону при отсутствии станового я руководил всеми действиями полицейских чинов; я считал своей обязанностью, когда только это было возможно, выезжать на пожар. У себя на усадьбе я установил бочки, чтобы при первой тревоге запрягались бы пожарные трубы, а кучер немедленно подавал бы мне беговые дрожки; один же рабочий скакал узнать, где пожар, и если он был слишком дальний, он с полпути нас возвращал. Редко пожарная команда выезжала в срок более 20 минут, что, надо сознаться, для сельской местности исключительно быстро. Кучера же были так мною навострены, что однажды случился такой казус. Трифон отвез меня на вокзал и когда, вернувшись домой, отпрягал лошадей, услышал набат; немедленно бросив отпряжку, он заложил беговые дрожки и подкатил к подъезду, и тут только вспомнил, что я уехал в Калугу.
Действия моей команды приносили громадную пользу, но в таком ограниченном районе, что я был совершенно неудовлетворен и всячески добивался улучшения пожарного дела по всему участку. По моему настоянию во всех волостях с пособием от Земства было увеличено число пожарных труб; каждая обслуживала свой и соседний район, так что на пожаре действовали всегда 2 трубы. Выезжать с ними на пожар мог каждый крестьянин, первый приведший лошадь, за что получал наградные деньги из волостных сумм, и такое вознаграждение вызывало большое соревнование. Сельские старосты, не доставившие на пожар свои сельские бочки, штрафовались мною беспощадно, и, действительно, последнее время моей службы это дело несколько упорядочилось, но все-таки русская деревня, деревянная, соломенная, с застроенными и заваленными хворостом проулками, горела немилосердно и вновь отстраивалась так же безалаберно, как и прежде.
Еще много заботы мне давало другое дело, а именно хлебозапасные магазины. Закон был мудрый и, действительно, мог обеспечить население от бедствий неурожая, но крестьяне его не понимали: спутанные в своих понятиях круговою порукою, они считали весь запас своим собственным и соглашались раздавать его не по степени нужды, а по размеру участия каждого в его составлении. Я уже тогда ясно сознавал, что крестьянин относится доброжелательно лишь к своему собрату среднего состояния. Бедного он заклюет, а богатому завидует и если может безопасно для себя нанести ему вред, не упустит к этому случая. Во времена недорода, голода это особенно резко сказывалось. Один год был особенно грозный в этом отношении. Еще с осени я предвидел большую нужду, но рассчитывал на то, что население отхлынет на заработки, а Земство подвезет хлеба. Как только урожай был собран, я, через посредство особых доверенных лиц, не причастных к Крестьянскому управлению, как-то помещиков, членов причта, учителей, начал собирать сведения о нужде каждого двора, предполагая потом через старшин и старост проверить эти сведения и выяснить запасы. Получились замечательные курьезы. Общая цифра дала такую сумму, которая могла прокормить всю губернию; когда же я лично в отдельных селениях и дворах проверял запасы и нужду, крестьяне наивно заявляли, что раз будут давать хлеб, отчего не брать, а один меня разыскивал по деревне и спрашивал: «Где царский хлеб раздают? Раз он царский, значит — даровой, и я дюже мало записал на себя». Это, ради заботы прокормления населения, я принимал на себя очень неохотно, потому что никакой обязанности за государством кормить население под видом продовольственных ссуд я не признавал; я гораздо более сочувствовал даровым раздачам, даровым столовым, что было делом благотворительности, а для государства и Земства оставалось широкое поле деятельности в смысле организации в пострадавших местностях продажи хлеба по заготовительным ценам в большем размере, а также организации работ, полезных для населения и дающих ему заработок. Но я был подначальное лицо, должен был соблюдать существующие законы, и сколько мук я перенес с крестьянами по поводу всех их ходатайств о получении ссуд из хлебозапасного магазина! Запасы эти, хотя не были доведены до нормы, могли все-таки оказать существенную помощь действительно нуждающимся и самым бедным, но общество всегда в таких приговорах отказывало и постановляло разобрать магазин всем домохозяйствам по количеству душ. Приговоры эти я опротестовывал, они отменялись, но редко добивался я составления правильного, а без приговора сельского схода руки земского начальника были связаны. Начались самовольные разборы запасов. Виновного старосту и смотрителя магазина я отдавал под суд, но дело было сделано, а других это не устрашало. В селе Дальняя Борщевка сход додумался до следующего: старосту и смотрителя они заперли, я думаю, не без их согласия, а само население, преимущественно одни женщины, привязали веревки к замкам и запорам и общими усилиями сорвали дверь с петель и тут же растащили весь хлеб. Сделано это было сообща, дабы согласие и совет держать. Смотритель, чтобы оправдать себя, прибежал ко мне с докладом, а староста поехал к старшине. Дело принимало серьезный характер, виновных уличить нельзя было, ибо участвовала вся деревня, хотя для очистки совести следствие было возбуждено. Не знаю, что подействовало, страх ли волокиты, незначительность ли полученного результата, но такие явные бунтовщицкие разборки магазинов больше не повторялись; я же, видя полную невозможность бороться, стал менее требователен при поверке приговоров и удовольствовался тем, что наказывал лишь явно богатых домохозяев, что встречало отчасти сочувствие в самом населении. Помню свое удрученное состояние в этом году, и как, бывало, сжималось у меня сердце, когда мне канцелярия по телефону сообщала во время еще моего одевания, что меня уже ждет целая толпа просителей по поводу хлеба, а я был совершенно беспомощен. Но настроение населения в общем было не очень удрученное; гораздо хуже было в другом году, когда к весне все корма были съедены и начался падеж скота и лошадей от бескормицы; до подвоза концентрированных кормов Земство еще не додумалось, [а также] переводить голодающий скот в другие обильные кормами местности; как бывало во время голода, семьи отсылали на юг всякого трудоспособного члена на заработок для прокормления; со скотом [этого] делать нельзя было, и население безмолвно присутствовало при падеже своих кормильцев, единственной лошади или последней коровы, и уныло и тупо взирало на свое разорение. Я тогда понимал, что попечительная и близкая к народу власть есть часто для любящих народ непосильный подвиг, так как благие результаты этого попечительства скажутся лишь через десятки лет и зависят от целого ряда общих условий. Прежде чем перейти к судебной моей деятельности, хочу вспомнить и рассказать один период интенсивной моей работы под самый конец моей службы земским начальником, давший мне полное удовлетворение, а именно всеобщую перепись.
По семейным обстоятельствам, о чем будет речь впереди, я почти два месяца перед самой переписью был в отпуску и к ужасу своему увидал, когда вернулся, что заместитель мой, кандидат Юрий Дурново, не только ничего не подготовил, а даже не сообщил волостям распоряжение губернской власти по поводу переписи; времени же оставалось для подготовительных действий месяц с небольшим. Вызвал я к себе одновременно всех старшин с писарями, объяснил им свое положение и сказал им: «Выручайте, друзья мои. Только при вашей дружной работе день и ночь мы не очутимся позади всех». И выручили же они меня! Они так работали, с таким вниманием отнеслись к этому делу, что перепись по моему участку была признана образцовой, и я лично был награжден вне всяких правил орденом. Привлек я учетчиками всех более или менее благонадежных и способных к работе местных лиц, сокращая их район до минимума; созывал их неоднократно к себе, читая им целые лекции, затем со всеми с ними составлял примерную перепись деревни Зиново, заставляя их группами описывать по одному двору и лично руководя и проверяя их записи, пока не убедился, что они вполне все усвоили. В день, назначенный по всей России для начала собрания переписного материала, который затем должен был быть однодневно проверен, дабы ни один даже проезжающий не был упущен, мои учетчики начали перепись, и дня через 3 стали доставлять мне весь этот материал. У меня было набрано несколько запасных и 4 районных учетчика, в том числе и мои родители, жена и тетушка Небольсина; запасные под моим руководством проверяли собранный переписной материал, подводили итоги и отмечали всякую ошибку. Районные учетчики по моему указанию, на выдержку, проверяли два-три переписных листа на месте у каждого учетчика, с тем чтобы, если выяснится неверность записанных сведений, доказывающая невнимательность или непонимание учетчика, собрать вновь весь материал по его участку, а его самого от работы отстранить; эту меру пришлось применить только в одном участке, в остальных же работа была сделана вполне удовлетворительно, а ошибки, обнаруженные при поверке и суммированные по каждому участку отдельно, легко могли быть исправлены в самый день переписи. За два дня до этого срока все учетчики, старшины, писари были вновь ко мне вызваны; прием был такой большой, что для него были открыты гостиная и столовая, в которой весь день шло непрерывное чаепитие с разными закусками; в бильярдной занималась канцелярия и бессменно сидел письмоводитель Георгиевский, докладывавший о каждом прибывшем, а в кабинете я принимал каждого в отдельности, возвращая ему проверенный его переписной материал, давал последние инструкции и с соответствующими старшиной и писарем составлял план поездки каждого учетчика, с тем чтобы каждый из них по окончании поверки переписи в селении высылал бы мне с нарочным донесение о минуте и часе, когда он выехал в следующее селение своего участка. Наряд нарочных и наблюдение за своевременным доставлением этих сведений лежали на старшинах и сельских старостах, которых главная обязанность заключалась в наблюдении за тем, чтобы никто из проезжающих по дорогам в часы переписи не был бы пропущен и не миновал бы регистрации учетчика, для чего, по требованию последнего, староста должен был нагонять уклонившегося и лично отобрать у него сведения. Прием был такой длительный, что, начав его в 9 часов утра, я едва его кончил к 6 часам вечера; и я, и канцелярия моя падали от усталости, но зато все мои посетители были более чем довольны, съевши за весь день гомерическое количество разных кулебяк, пирожков, битков, телячьих котлет, а постники — всякой рыбной снеди и выпив бесчисленное количество самоваров чая.
В самый день переписи я разослал некоторых районных учетчиков для наблюдения за действиями более слабых участковых учетчиков и уже с 11 часов стал получать, как главнокомандующий, донесения из ближайших селений об окончании учета в них. Первая перепись была кончена, понятно, в усадьбе и на Поповне, а затем в участке Горяинова и Зинова, коим заведовал диакон Ратмиров. Ему пришлось разыскивать какого-то странника, ушедшего из чайного заведения Фомичева раньше его прихода. Показания о дороге, по которой этот странник пошел, были сбивчивы; староста помчался не по нужной дороге, и лишь днем удалось установить, что странник этот попал в регистрацию по деревне Поливаново. С каждым часом прибытие нарочных с донесениями учащалось, канцелярия вела картограмму движения переписи. Поздно вечером, почти ночью, пришли одновременно два последних донесения из Ивашева Ферзиковской волости и Варваровки Сергиевской волости, и перепись была окончена. После дня отдыха, который я заранее уже дал своим учетчикам, каждый из них приехал мне сдать весь материал; тут же ему вручался на память портфель из Статистического управления и денежная плата за труды по переписи по количеству переписанных людей; расчет канцелярией производился тут же; если же учетчик отказывался от платы, он включался в наградной список для получения медали по переписи. Угощение моих милых сотрудников было такое же, как и в первый прием; благодарил я их за содействие, но, когда все разъехались, особенно горячо благодарил и обнимал моих хороших старшин и писарей, действительно потрудившихся сверх меры и доказавших мне свою преданность. Кого только мог из них, я представил к очередным наградам. Но это была моя лебединая песнь, уже в сентябре этого года я ушел из земских начальников, а перепись была в феврале, и награды получили мои подчиненные без меня. Систематизировать и снять копии с собранного материала помогали все, не только семья, но и Мамоновы, и даже случайные гости. Отец мой сам лично заказал какие-то особые удобные папки по волостям и селениям, и через 2 недели в особом ящике все это было отослано в уездную переписную комиссию и произвело, как я сказал выше, полный фурор.
В моей судебной деятельности я довольно скоро приобрел необходимый опыт и должен сказать, что отмены кассационным порядком моих решений редко бывали, а под конец даже совсем и не встречались. По существу, съезд часто со мной не соглашался, считая меня слишком строгим судьей, но на это обижаться нельзя, был у всякого свой взгляд, и, во всяком случае, такая отмена приговора не доказывает незнакомства судьи с законом. Главная борьба со съездом у меня была по питейным делам. Я беспощадно боролся с шинкарством, в особенности после вышеупомянутых запретительных приговоров, польза коих этим совершенно утрачивалась. На съезд приговоренный мною шинкарь всегда приводил какого-нибудь лжесвидетеля, опорочивающего те показания, на которых построен был мой обвинительный приговор, и съезд выносил заведомому для меня шинкарю оправдательный приговор. Закон тогда точно разграничивал промышленное шинкарство и случайную продажу вина без патента и относил к подсудности земскими начальниками лишь последний случай, и то, если он повторялся не более двух раз, третий уже признавался промыслом и подлежал ведению суда высшей инстанции. Видя, как оправдательные приговоры съезда дурно влияют на население и препятствуют мне в борьбе с пьянством, я взял себе за правило налагать наказания не свыше 15 рублей штрафа или трех дней ареста, благодаря чему мой приговор был окончательный, и съезд не мог вмешиваться в существо дела. Результат был блестящий: ни один такой мой приговор не был отменен, а человек, осужденный мной два раза, по третьему протоколу уже с ярлыком шинкаря по промыслу попадал по приговору уездного члена в тюрьму, так как его прежняя судимость говорила, во всяком случае, против него. За один год я таким образом перештрафовал человек 15, и все стали опасаться. Имея точные сведения о таком лице, торгующем водкой, я обыкновенно давал поручение полиции сделать расследование; становой кого-нибудь подсылал и в случае продажи ему водки составлял протокол. Если такая продажа обнаруживалась в селе, где был запретительный приговор, я сажал сельского старосту за отсутствие надзора под арест.
Много позднее, когда я частным человеком уже жил в деревне после полной отставки, один из таких приговоренных мною, Алекс[андр] Захарович Фомичев, ныне давнишний казначей нашего Братства, говорил мне, что он был осужден мною неправильно, но даже приговора моего не обжаловал, потому что до того торговал неоднократно и считал это наказание совершенно справедливым за прошлые деяния; меня это вполне удовлетворяет, потому что доказывает, что нюх на людей у меня был правильный, и в борьбе с этим злом я всегда попадал в точку.
Частные разногласия со съездом получались также по делам о порубках, особенно, когда в составе коллегии не было ни одного земского начальника. Каждый порубщик выставлял целый ряд свидетелей, готовых показать под присягой, что отобранный лес куплен на их глазах у такого-то, и съезд не обращал тогда внимание на протокол осмотра и сличку отруба с пнем. Сознаюсь, что по этим делам я всегда очень волновался, и формализм юристов, не знакомых с деревенской жизнью, меня всегда возмущал. Я понимал, что надо приучить крестьян к особому бережению лесов, что их легкое отношение к порубкам не столько проявление нужды, сколько некультурность; но земские начальники за отсутствием предводителя, редко заседавшего в съезде, обычно были в меньшинстве, и долгое время практика съезда в отношении порубок была шаткая.
По делам о кражах было гораздо больше солидарности между мною и съездом. Я сам крайне остерегался приговоров о тюремном заключении и потому с особой осмотрительностью взвешивал не только показания свидетелей, но и личность самого обвиняемого. Помню один случай из моей практики, за который я должен был бы быть отдан под суд, а я был прав и поступил по совести. Обвинялся мальчик семнадцати лет в краже у хозяина-купца вожжей или хомута. На разборе дела мальчик сознался, хозяин, хотя и потерпевший, плакал об этом мальчике и просил его простить; мать обвиняемого хныкала и заставляла сына кланяться в ноги хозяину и просить у него прощения. Получилась чисто патриархальная картина общего раскаяния, и я, несмотря на возраст обвиняемого, постановил отдать его родителям на исправление, не подвергая никакому наказанию, и, как потом оказалось, мать его еще в саду моем исправляла сына розгой. Посади я его в тюрьму (исправительный приют для малолетних не принимал таких великовозрастных), он стал бы негодяем, а теперь, хотя, быть может, он и большевик, но, по крайней мере, не по моей вине. Не мог я отрешиться от неприятного чувства ко всяким поверенным. Хорошие, настоящие адвокаты, понятно, ко мне не приезжали, а главное, выступали принадлежавшие к разряду «облакатов» (крестьяне производили это слово от выражения «облаять», «дюже лаются»). Вознаграждение за ведение дел я назначал в таких случаях минимальное; впрочем, был случай, где я с воспитательной целью назначил максимальное вознаграждение и добился благих результатов. Имение Алабиных после разорившихся помещиков Боскаловых попало в руки Панова, типа кулака-мироеда. Про него всегда ходили слухи, что он не уплачивает жалованье своим рабочим, но до жалоб дело редко доходило, а вот один смельчак, решившись все равно от него уйти, стал взыскивать 8 рублей, сумму, на которую хозяин его обсчитал. Панов был купец, а потому дело поступило ко мне. На суде я старался примирить обе стороны и, казалось, достиг соглашения: Панов соглашался уплатить, а истец прекратить дело. Но перед подписью протокола, последний спросил Панова, когда он ему уплатит деньги, на что тот ответил, что он едет в Москву и лишь через неделю или дней 10 вернется домой. Это была явная недобросовестная оттяжка, но и тут истец показал свой миролюбивый характер и заявил: «Согласен, но когда приедете, тотчас уплатите?» «Да, — отвечал Панов, — если будут деньги, а то невелика беда — подождешь». «Хорошо, подожду, а кормить меня будете это время?» «Нет; на то есть мой постоялый двор, где можешь проживать». Тут уж я вмешался и, фиксируя истца, спросил: «Значит, мира не состоялось?» и, получив утвердительный ответ, написал определение о взыскании с Панова, кроме всей суммы иска в 8 рублей, еще 25 рублей в пользу истца за ведение дела. Эффект был ошеломляющий — Панов с иронией благодарил за справедливый приговор, но зато больше никогда жалоб ко мне на него не поступало. С недобросовестными расчетами приходилось мне бороться очень упорно и с Экаревым, нашим ближайшим соседом, и с Барановым, арендатором дугненского завода. Экарев разрабатывал у себя гору, увлеченный примером нашего предприятия, о котором я писал выше, и так как у него оборотного капитала не хватало, а материал, поставляемый им на Рязанскую дорогу, оплачивался большими суммами, но редко, всегда должал рабочим, и летом они ко мне являлись толпами, требуя расчета и отправки на родину. Я вполне понимал, что это была не недобросовестность, а простая запутанность; положение мое было неловкое, потому что могли подумать, что я преследую как бы конкурента по каменоломному делу, которое у меня заглохло, а у него развивалось, но справедливость была на стороне рабочих и приходилось удовлетворять все иски. Неоднократно писал я Сергею Александровичу Экареву, который постоянно отсутствовал, служа в Москве, и предупреждал, что могут выйти крупные неприятности, так как к тому же его приказчик был крайне недобросовестный мужик, а жена его, г-жа Экарева, простая крестьянка, совершенно не умела вести себя с народом. Дело дошло до того, что в один прекрасный день Экарев попросил у меня разрешения передать мне крупную сумму денег, дабы я вел расчеты с рабочими, и когда я от этого очень резко отказался, привел ко мне толпу рабочих, в их присутствии призывал меня в свидетели, передал эту сумму приказчику, дабы, как он выразился, «земский начальник не мог бы меня обвинить, что я вас обсчитываю и задерживаю заработанные деньги». Понятно, отношения наши остались очень натянутыми, и только года за два до войны мы с ним встретились вполне дружелюбно на Земском собрании.
Борьба с Барановым была на другой почве. Он расплачивался хотя и аккуратно каждую субботу, но не деньгами, а продуктами из своей лавки, что строго преследовалось законом. Рабочие боялись об этом заявлять, боясь увольнения с завода, да и как было уличить в этом и доказать, что покупка продуктов была не добровольная, а насильственная. Пивоваров мне помог в этом: он уговорил некоторых и так стремившихся перейти на мышечский завод, и ко мне поступила жалоба человек от девяти. Поручил я полиции расследовать это дело, и хотя добытые доказательства были довольно шатки, я, зная, что это правда, и опираясь на показания торговца Третьякова, приговорил главу фирмы — Никиту Гавриловича Баранова — к 300 рублей штрафа. Для него, ворочавшего сотнями тысяч, такой штраф был пустяк, но самолюбие было задето, и перенес он дело в съезд, где был оправдан. Возвращался он на станцию Ферзиково с тем же поездом, как и я, вместе со своим управляющим, очень почтенным, но разорившимся помещиком Иваном Афанасьевичем Фольевым. Они ехали в первом классе, а я, как всегда, скромно во втором. Встретились мы с ними на перроне вокзала в Ферзикове, и я очень приветливо поздоровался с Фольевым, а когда Баранов с чувством торжества надо мной вследствие оправдательного приговора протянул мне руку, я немедленно заложил свою за спину и громко сказал при всех: «Подам Вам руку лишь тогда, когда Вы станете правильно рассчитывать рабочих, а до того не могу считать Вас достаточно порядочным человеком». Баранов страшно сконфузился, как-то робко отошел, но урок оказался полезный: положительно с тех пор расчеты упорядочились. Года через два после этого освящался придел в их церкви, сооруженный на средства их семьи; церковным старостой был брат Никиты Гавриловича — Герасим. Приглашен был на освящение калужский архиерей Александр, меня они не решились пригласить, но мне надо было видеть епископа, а вместе с тем я хотел обласкать Барановых публично при их рабочих после того, как так оконфузил Никиту всенародно. Облекся я в мундир, надел цепь и во всем параде на четверне подкатил к крестному ходу к церкви. И как же они меня встретили! Я даже был сконфужен от избытка их почтительности и приветливости. Когда после обедни я, отказавшись от обеда, вышел на площадь поздравить заводское население с торжеством освящения храма и подчеркнул значение благотворителей, Никита со слезами сказал мне: «Значит, Вы меня простили?», а Герасим бросился целовать мою руку. Я обоих братьев обнял и под крики «ура» всей толпы уехал из Дугны. До самой своей смерти, которая случилась в 1917 году, Никита остался мне самым преданным человеком, постоянно был со мной в деловых отношениях по покупке у меня лесов и сруб, безгранично мне верил и восхвалял где только мог.
Чтобы дать полную характеристику наших с ним дальнейших отношений, несколько отступлю от темы и расскажу, при каких обстоятельствах я в последний раз продал ему лес, кажется, в 1912 году. Срок его контракта уже кончился года три, была какая-то заминка в лесных делах, и очередное мое десятилетие (то есть деревья возраста 10 лет) не продавалось; последняя покупка Баранова была по 200 рублей с десятины, я же назначил последнюю цену 250 рублей новой сводке, участок был большой, и вся сумма выражалась более чем в 150 000 рублей. Подвернулся купец какого-то дальнего уезда Гагарин, который усиленно стал торговать этот лес, но я до окончания с ним дела, решил предупредить Баранова. Последний приехал, когда уже приехал Гагарин со своим комиссионером кончать дело. Принял я Баранова отдельно и заявил ему, что для него цена не 250, а 260 рублей десятина, так как справедливо наказать его за то, что он так долго меня воловодил. Он для приличия поторговался, но, видя мое упорство, причем я ему заявил, что меня зовут завтракать, и если он леса не купит, я его к завтраку не приглашу, сказал моему старшему сыну: «Ну, что же, папаша не уступит, так видно, надо Богу молиться». Мы с ним перекрестились, ударили по рукам, он выпотрошил все свои карманы и набрал задатку около полутора тысяч, а когда я дал ему в этом расписку, демонстративно таковую разорвал, сказав, что и так мое слово верно. Дней через 10 мы с ним съехались в Калуге для заключения контракта, доплатил он мне тут же задаточные деньги до 10 000 опять без расписки, и когда я его привез в нотариальную контору Кологривова, он заявил последнему, что пусть тот пишет контракт, какой я найду нужным, что он подпишет все, что я найду нужным, даже не читая. Кологривов даже развел руками и заявил, что ему в первый раз в жизни придется писать такой двусторонний акт. Когда же я заявил Кологривову, что задаточные деньги по будущему контракту я уже получил и расписки Баранов от меня не принял, Никита Гаврилов замахал руками и сказал: «На что мне Ваши расписки? Если помрете, то и дети Ваши никогда меня не обидят». Действительно, вечером, перед отходом поезда, Баранов приехал подписать контракт и хотел это сделать не читая, и только ввиду настоятельного требования Кологривова контракт был прочитан нам вслух и обоими подписан, понятно, без всяких изменений и возражений. Сознаюсь, что такое слепое ко мне доверие и уважение со стороны такого дельца, как Баранов, и к тому же после продолжительной борьбы с ним за правое дело, мне было очень приятно.
Чтобы докончить свою личную деятельность в участке, надо коснуться волостных судов, на которых, главным образом, и отразилась реформа, так как, оставаясь сословными, бытовыми судами, компетенция их была расширена почти до пределов мировой юрисдикции, и подчинены они были строгому надзору земских начальников, а приговоры о телесных наказаниях — и к контролю их. Я, хотя не был определенным сторонником розог, но считал, что исчезновение их должно последовать после осознания крестьянами позорности этого наказания, но отнюдь нельзя искусственно уничтожать оные, принципиально заменяя это наказание арестом, как практиковал съезд, когда такой приговор бывал ему обжалован. Действительно, за мою семилетнюю практику телесное наказание применялось все менее и менее судами и под конец, по Ферзиковой волости, например, вышло совсем из употребления, а вначале таких приговоров в год по участку бывало до 20-ти, если не больше. Я, до утверждения такого приговора, требовал личной явки приговоренного и, только убедившись, что, оставаясь наказанием, он вместе с тем не сверх меры его нравственного понимания и самолюбия, утверждал приговор. Как иллюстрацию, расскажу два случая, бывших со мной. Приговорен был к розгам по Ферзиковской волости за кражу крестьянин лет 40, пастух; на следующий день после суда пришел ко мне его сын, парень лет 20-ти, городской житель, довольно развитой, служащий приказчиком в булочной в Калуге, и заявил мне, что такого позора, как наказание розгами отца, он не вынесет и в случае утверждения мною приговора утопится в пруду. Я ему, понятно, обещал, когда настанет время, заменить это наказание арестом, что и сделал даже без вызова его отца, когда приговор вступил в законную силу. Другой случай был противоположного характера. Явились ко мне двое дугненских мастеровых, оба приговоренные к розгам за драку, прося их помиловать. Я им объяснил, что они могут помириться, но что освобождение от наказания ввиду обоюдности обид принадлежит самому суду, и если он этого не сделал, значит, он считал необходимым воздействовать на обоих, но что я, во всяком случае, такое наказание не заменю, так как своей безобразной дракой и продолжающейся ссорой они доказывают свою грубость; впрочем, они имеют право обжаловать приговор в съезде. Воспользовались они последним советом, дело представлено было мною в Съезд, который, утвердив приговор волостного суда, заменил каждому наказание розгами арестом на 30 суток. Не прошло нескольких дней, как оба эти драчуна явились ко мне, но на этот раз уже крайне мною недовольные: «Помилуйте, что Вы с нами сделали! Съезд только сильнее нас наказал, теперь 30 дней мы будем без работы и семьи наши будут голодать!» Вот как они относились к отмене наказания розгами и, не боясь его, не хотели мириться, а как только съезд назначил им арест, они сразу пошли на мировую.
Рассказал я самые яркие случаи, а в сущности каждый приговор о телесном наказании при опросе приговоренного совершенно различно трактовался, и такого интенсивного возмущения, как в первом рассказанном мною случае, я встречал очень редко, почему и замены телесного наказания другим у меня были нечасто; но, как сказал выше, сами судьи все меньше и меньше их применяли. Ведь не надо забывать, что наказание это назначалось за самые грубые поступки, как-то оскорбление женщины, драка, нарушение общественной тишины в безобразно пьяном виде, кража и т. п., посему и сами приговоренные были вполне огрубевшие люди.
Очень интересна была практика волостных судов по гражданским делам. Лущихинский и Сергиевский суды выносили иногда прямо мудрые решения. Помню одно такое дело о разделе имущества, в котором фигурировала как главный документ старинная раздельная мировая сделка безграмотная, в которой после перечисления имущества была такая фраза: «А отец на печке»; но кому какая часть имущества должна перейти, сказано не было. Суд настолько удовлетворил всех своим решением о разделе имущества, что жалобы не поступило, причем вышеупомянутая бессмысленная фраза была понята судом так, что отец оставлен был на иждивении того, кому досталась изба с печкой, посему определением суда наследникам последнего было дано больше за расходы по прокормлению деда. Уже значительно позже, когда я губернаторствовал, товарищ министра внутренних дел Стишинский, вдохновитель временных правил о волостном суде, рассказал мне яркий пример мудрого решения волостного суда по гражданскому делу. Два общества, из коих одно — многочисленное, а другое — малочисленное, владели на равных правах лугом, и в суд поступила жалоба маленького общества на то, что большое скосило хотя и половину луга, но наилучшую часть, посему просили суд выехать на место. Пока думали да откладывали поездку, истцы, боясь потерять от дождя и последнее сено, скосили оставшуюся часть, и когда суд приехал на место, никакого сена уже не было. Видя невозможность определить, кто прав и кто виноват, волостной суд вынес Соломоново решение: «На будущий год обоим обществам косить те же части, но в обратном порядке». Такое решение, понятно, не укладывается в юридические нормы, но вполне удовлетворяет бытовую сторону. Еще ближе к жизни, чем коронный и мировой, волостной суд подходил в вопросах о взыскании убытков за отказ жениха или невесты от состоявшегося сватовства, [а] также в делах об исках за бесчестие. Надо было судье быть плотью и кровью от населения, чтобы понимать его этические требования. Меня всегда удивляло модное нападание либеральных кругов на правительство за притеснение крестьянства, когда в сущности это было единственное сословие, имевшее свой чисто сословный суд, и более того, выборные сословные члены администрации и фиска; ни одно другое сословие в государстве такими прерогативами не пользовалось.
Картина этого периода моей служебной деятельности будет неполна, если я не коснусь своего участия в съезде. Сессии были ежемесячные, и мне приходилось два-три дня каждый месяц проживать в Калуге. В средствах я был очень стеснен и потому расходы свои сокращал до минимума; жил в Калуге впроголодь, в наиболее дешевом номере «Кулона», питаясь привезенными с собой деревенскими запасами, и гордился, когда расход по всей поездке не превышал 10 рублей. Но несмотря на то, что постоялец я был невыгодный, встречаем был всегда и обдуман в гостинице, как самый важный приезжий. Думаю, что это отчасти было по старой памяти, а главное, благодаря тому, что многие из прислуги были крестьяне моего участка, и они, да и другие, осаждали меня просьбами, толкаясь у меня в номере, когда я уже лежал, иногда до поздней ночи. Но в гостинице приходилось пробывать недолго. С раннего утра я уходил в съезд и возвращался лишь часа на полтора днем, в перерыв между утренним и вечерним заседанием, которое оканчивалось в 11-м часу вечера. Когда разбирались мои дела, и я был свободен, я пользовался этим временем, чтобы бегать по разным Присутственным местам, наводя справки или хлопоты о каких-нибудь крестьянских делах. Таких частных полуслужебных поручений у меня за месяц набиралось много; все меня знали, были крайне любезны по памяти о моем отце и моем тесте, и поэтому мне легко было помочь своим крестьянам, что очень привязывало население участка ко мне. Сначала во время каждого заседания было много споров, пока не выработалась определенная практика. Помню, как товарищ прокурора Худяков протестовал против моего участия в коллегии, когда слушалось дело волостного суда, поступившее в съезд по моему протесту. Я с большим трудом добился неподчинения съезда такому заключению, а потом смешно было, что такое сомнение могло возникнуть у прокурора. Понятно, сочетание административной и судебной власти в одном лице вызывало все время какое-то недоверие со стороны чистых юристов, но все-таки работа была дружная, центр ее тяжести оказался в Судебном присутствии, а не в Административном, где бесцветная личность председателя Сухотина не способствовала творческой работе. В Судебном присутствии, наоборот, главная роль принадлежала Кологривову, который каждое дело изучал основательно и по всем новым вопросам, возбуждаемым реформой, старался добиться решения, освещенного мнениями всех, почему редкое дело проходило без совещания в судейской комнате, и судоговорение растягивалось. Он же способствовал объединению всех членов; помню, как во время гастролей Варламова он настоял всему съезду ехать in corpore в театр, для чего заранее взял большую литерную ложу, и мы всем составом прямо из совещательной комнаты отправились в театр, где воочию показали калужской публике, дружно аплодируя Варламову и в антрактах продолжая дебатировать юридические вопросы, как мы дружны и солидарны.
Жалею, что я не художник и не могу в кратких словах передать свое настроение, но как сейчас ощущаю гамму переживаний при поездках на эти сессии; оторваться от обычной работы, от привычной обстановки как жизни, так и труда, вначале было только очень неприятно. Отъехав от Ферзикова, все те интересы, которыми жил, уже кажутся не столь важными, посторонние интересы и отсутствие у других поглощающего внимания к твоим рассказам прямо неприятны, а когда попадаешь в совещательную комнату до открытия заседания и слышишь оживленные споры Кологривова, городских судей, присяжных поверенных о чем-то тебе незнакомом, еще более чувствуешь свою отчужденность, там, где-то в деревне поглощенного крестьянскими делами, семейными заботами и радостями. Затем постепенно втягиваешься и к концу дня уже сам живешь полной жизнью, участвуя равноправно и чувствуя, что и сам вносишь что-то новое, хорошее. Особенно ярко всегда переживал я защиту интересов своего участка, для меня так важных, когда приходилось бывать у губернатора: в начале службы у Булыгина, а под конец — у князя Голицына. Чинная тишина в губернаторской приемной, разговоры полушепотом лиц, ожидающих приема, корректная предупредительность дежурного чиновника и иногда долгое бесплодное ожидание, когда каждая минута дорога, сразу наводило тоску. Но, впрочем, оговорюсь: прием у Булыгина в большинстве случаев искупал все, настолько всегда интересны были с ним разговоры и польза его указаний. Помню такой случай, рисующий его личность и отношение его к делу. В самом начале моей службы ферзиковский старшина просил меня рапортом разрешить сдать в аренду надельную землю деревни Алешиной, объясняя, что там живет один лишь крестьянин, владея несколькими наделами, а остальные разбежались, земля их пустует, и в былые времена Крестьянское присутствие всегда разрешало эту сдачу, дабы не накопилось недоимок на земле. Не находя на подобный случай никакого указания в законе, я отправился к Булыгину. Последний сказал мне, что ему впервые приходится сталкиваться с подобным случаем, почему просит заехать вечерком пред отъездом на вокзал, а он пока надеется найти до этого времени надлежащие указания в «Сенатской практике». Когда я к нему вновь приехал, он меня встретил следующими словами: «Ничего в законах не нашел, почему, надо полагать, до Сената такой вопрос еще не доходил, но с практической точки зрения надо признать, что если Вы откажете, земля будет безлюдно лежать, а недоимка накапливаться. Но, так как разрешая такую сдачу, Вы превышаете свою власть, и в случае возвращения домохозяев они будут искать с Вас убытки, я советую Вам не словесно, а письменным представлением просить у меня разъяснения; я, понятно, соглашусь на сдачу в аренду земли, и тогда в случае иска об убытках мы будем оба отвечать». Надо сказать, что редкий губернатор дал бы такой жизненный и порядочный ответ своему подчиненному.
Вспоминаю его заместителя князя Николая Дмитриевича Голицына, последнего дореволюционного премьер-министра. Он был изысканно вежлив, без всякого начальнического тона, но по всякому вопросу советовал обратиться к секретарю надлежащего Присутствия, сам положительно не умея разобраться ни в одном вопросе. До того он губернаторствовал в Архангельске, вывез он оттуда правителя канцелярии Богданова, крайне подозрительного типа с большим светским лоском, но с более чем грязной репутацией. Богданов в сущности и управлял губернией.
Но вернусь к первому рассказу о моем пребывании в Калуге. Под конец сессии я уже сам относился к интересам участка как к более мелким, тянуло меня в водоворот уездных и губернских интересов, тогда казавшихся мне наиважнейшими, и по возвращении домой я с трудом впрягался в обычную работу. Особенно трудно это давалось мне после продолжительного пребывания в Калуге на Земских собраниях. Отличные от службы земские интересы, участие в прениях, интрига партий давали совершенно иное течение мыслям, и как тогда я завидовал видным деятельностям предводителя, председателя губернской управы, и как моя работа среди одних крестьян казалась мне мелкой и скучной! Боясь такого, слишком большого у себя охлаждения, однажды, когда сессия губернского Земского собрания совпала с дворянскими выборами и потому была особенно продолжительна, я нанял квартиру и перевез на все время канцелярию в Калугу, где и продолжал вести дела и даже по утрам назначал разборы. Это мне еще больше подчеркнуло, насколько интересы в уездной и губернской жизни были шире, хотя побудительные причины работы далеко не всегда были чисты. Опыт такого совмещения я больше и не производил, считая полезнее всецело предаться новой среде во время Земских собраний и этим набираться новых впечатлений. Но с каждым годом я все более и более чувствовал необходимость не зарыться окончательно на этой должности, искать более широкого поля деятельности, сознавая, что и методы управления одними крестьянами — недостаточная подготовка для будущего администратора, так как совершенно непригодна к другой среде. Обратился я к своему тестю, тот меня представил министру внутренних дел Ивану Николаевичу Дурново, и как я горд был, когда мне однажды принесли в съезд во время заседания официальное извещение, что по распоряжению министра я зачислен в кандидатский список на должность вице-губернатора. Мне казалось, дело в шляпе и все мои честолюбивые желания скоро исполнятся. Рисовалось в моем воображении вице-губернаторство в Калуге, причем я мысленно уже нанимал квартиру, дом Яковлевых, представлял себе почтительное отношение ко мне уездных властей и во время заседания писал все монограммы К. В. И. Ю. Д. Е. В. М[ихаил] М[ихайлович] О[соргин]. Как все это было ребячливо и тщеславно! Более трех лет пришлось мне ждать назначения. Я только потом узнал, что этот кандидатский список не принимается во внимание во время назначения, и в нем-то я был чуть ли не под № 100. Года через два я, действительно, чуть ли не попал в Харьков вице-губернатором, но по особому случаю. Тамошний губернатор Тобизен женат был на Яковлевой, и она, встретив меня в Калуге и зная, что я домогаюсь повышения по службе, посоветовала мне обратиться к мужу, у которого на днях должна была открыться вакансия, а сам Тобизен был в большом фаворе у государя и, несомненно, мог провести желаемого им кандидата. Написал я Герману Августовичу, он выразил полное согласие и начал хлопотать. Такое назначение было бы из ряду вон блестящее, потому что служба в Харькове была наряду со столичными городами.
И он, и сестра моя держали меня все время в курсе дела, и, наконец, во время одного заседания Братства мне привезли телеграмму от сестры такого содержания: «Узнала, приказ будет подписан на днях». Земля меня не носила, но секрет я держал, и когда мне пришлось быть на съезде через несколько дней, с трудом удержался, но никому не проговорился; мысленно прощался со съездом и, когда возвращался домой, говорил себе, переезжая границу, что, быть может, в следующий раз я ее уже перееду вице-губернатором. Разочарование меня уже подстерегало. Кучер мне сообщил, что в задке почта, и мне есть заказное. Я его распечатал и увидал, что это от Тобизена, который сообщал мне, что в день подписания приказа к министру Горемыкину явилась госпожа Философова, под начальством мужа которой Горемыкин начал свою службу. Сын этой Философовой был вице-губернатором в Томске, только что овдовел, и мать просила спасти его от тоски и перевести в Россию, почему Горемыкин и решил назначить его в Харьков. Сознаюсь, что я от этого известия совершенно упал духом, и с тех пор мое желание уйти из земских начальников стало idee fixe. Во мне разыгралось и мелкое чувство честолюбия, и крестьянская среда как-то стала противна. Очень меня обрадовало назначение, помимо всякой с моей стороны просьбы, участвовать на торжествах коронации государя императора Николая II Александровича как представителя от земских начальников губернии; надеялся я, что это будет способствовать и назначению моему, но во всем ошибся, наша роль депутатов от земских начальников была самая ничтожная, не только нас никто не видал, но и сам почти ничего не видел. Но все это относится уже не к деятельности земского начальника, и поэтому на этом закончу воспоминания моей первой, уже более семилетней служебной эпохи и перейду к воспоминаниям личным и семейным за тот же период времени.
Положение земских начальников в Калужской губернии было введено 1 февраля 1890 года; я переехал в Сергиевское 2-го, а жена моя с детьми приехала дня через два, и с тех пор начался период нашей семейной деревенской жизни, длившийся беспрерывно до осени 1898 года, когда мы переехали в Харьков. Приехали мы в Сергиевское с 2-мя сыновьями, а уехали уже с 6-ю детьми, так что есть что вспомнить в эту счастливую эпоху нашей семейной жизни. Когда я, как писал выше, последнее время стремился всей душой скорее выбраться из деревни, моя belle-mère меня всегда предостерегала и внушала, что я не умею ценить эту счастливую пору, когда семья вся вместе и дети растут в благотворной деревенской атмосфере. Это верно, что более счастливых условий трудно было себе вообразить. Жили четыре поколения вместе, что редко случается: моя бабушка Волконская, которой было уже под 90 лет, к ее же поколению отношу и нашего старика Платона Евграфовича, хотя он был значительно ее старше; мои родители и с ними моя старая Нюничка; наконец, мы с женой и дети. Дом был разделен на две половины; налево от парадного входа половина стариков; родители мои занимали комнаты моего сына Миши, бабушка жила в комнате перевязочной, рядом с ней в крошечной комнате помещалась Нюничка; Платон Евграфович жил в своей обычной комнате наверху, где у него были и мастерская, и лаборатория, а классная служила общим местом сбора стариков; бабушка выходила туда часам к двум, занимала свое обычное громадное кресло красного дерева недалеко от последнего окна к шоколадной комнате, целый день вязала, молилась, а вечером, после вечернего чая, который подавался всегда в классной, играла она неизменные 16 партий дурачков, угощала меня папироской Лаферм и довольно рано удалялась к себе. От передней направо за приемными комнатами была наша половина, та же, что и до переезда в Калугу; изменено было лишь то, что прибавлена была третья детская, устроенная из последней комнаты, где прежде помещалась горничная детей; подъезд был переделан в большую крытую террасу и перед ней разбит красивый палисадник. Все это было сделано в ожидании рождения третьего ребенка, который ожидался всеми нами со страхом благодаря плохому состоянию здоровья жены. Все это побудило мою мать предложить самой вести хозяйство, особенно пока жива бабушка, которую постоянно надо было особенно обдумывать. Так и порешили; мы с женой ни во что не входили, а получаемое мною жалованье земского начальника шло лишь на уплату жалованья канцелярии, своим людям и на мелкие личные расходы. Собственно наших личных людей, кроме канцелярии, было 5 человек: мой камердинер, он же и буфетчик всего дома Семен, помощник его Евмений, горничная моей жены Саша Астахова, няня Федосья Калмыкова и ее помощница, довольно часто менявшаяся. Все расходы по туалету детей, по вызову докторов, не говоря уже об обычныхрасходах, лежали на моих родителях, так как получив после 20-го числа свое содержание и уплатив все жалованья людям, а также расходы по канцелярии, мне оставалось на все и про все и, между прочим, на поездки в Калугу на съезд, рублей 20–30, не больше. Трудно поверить теперь, что все наши люди харчевались на свой счет и получали на это от меня 6 рублей в месяц каждый, прекрасно устраивались на эти деньги артелью, столуясь у кучера Трифона (теперешнее помещение бани), жена которого Пелагея ухитрялась за эти деньги давать им вкусный обед и ужин. Мама́ вела хозяйство, постоянно заботясь о вкусах и желаниях каждого, и была мученица, стараясь всем угодить. После обеда к моей жене неизменно присылалась кухонная поварская книжка на просмотр будущего меню и заказа всего для детей; Лиза прежде всего машинально исправляла грамматические ошибки (моя мать по-старинному писала «генварь», «грешнивая» и т. п.) и потом уже вписывала свой заказ. В игральную собирались мои родители ко времени ванночек, таяли от всякой детской жентильесы; каждый имел своего любимца, моя мать — Мишу, а Папа́ — Сережу, и так вся атмосфера была любовна, ласкова, так охраняли они покой моей жены, благодаря ее за счастье, мне дарованное ею, что, действительно, жилось легко. Мама́ делила с Лизой все тревоги о здоровье детей, преувеличивая их иногда сторицею. Папа́, хотя был других со мной понятий, но живо интересовался моей новой деятельностью, вспоминая свое председательствование на мировом съезде. Понятно, за этот период бывали шероховатости, бывали кое-какие трения, но мои родители своей абнегацией, а жена моя своим спокойствием и отсутствием мелочности так легко устраняли их, что все более чувствовалось, что это не временное сожительство, а прочная семейная жизнь неразделимых до конца жизни элементов. Так оно и случилось, и какое счастье для наших детей, что все их детство, а потом и юные годы освещены были лаской и баловством дедушки и бабушки! Вот, значит, leitmotiv этой эпохи нашей жизни; перейду к подробностям.
Жена моя, как писал выше, была больна нарывом от застуженного воспаления надкостницы. Она была до того истощена от ряда бессонных ночей, что когда она въехала в Сергиевское, Нюничка, не видевшая ее довольно долго, так и ахнула, пораженная ее изможденным видом. Много страхов перенесли мы, пока наконец доктор Парфианович не вскрыл обнаружившийся на шее глубокий нарыв. Страдания прекратились, но перевязки были еще очень мучительные, и лишь на Пасху удалось вынуть дренажную трубку. Лиза причащалась в самый день праздника ночью; невесело было на душе в ожидании родов, до того Лиза была плоха, и мы с ней решили иметь кормилицу наготове, не предполагая для нее возможности кормления. Обратился я к тому же Дубенскому, как и при рождении Миши, но, чтобы быть более покойным, пригласил я для постоянного жительства в Сергиевском за полмесяца до срока женщину-врача Панфилович, предоставив ей привезти с собой и акушерку, но предупредил ее, что Дубенского я все-таки вызову как консультанта, что ее немножко обидело. 30-го мая родилась наша старшая дочь Соня. Все страхи оказались напрасными, все прошло более чем благополучно, и хотя Панфилович своим уходом далеко не оправдала возложенных на нее надежд, никаких дурных последствий не было.
Весь май был чудный в этом году и оправдывал свою репутацию роскоши, сочности и света, а самый день рождения Сони превозмог все остальные дни. Помню, что в этот самый день у меня был назначен разбор гражданского дела о взыскании какой-то ростовщины по векселю Дестрема, и я, спеша разобрать это дело, совершенно бесспорное, прислушивался к каждому движению, звуку, беготне в нижнем этаже. Разбор успел окончить вовремя и уже не отходил от Лизы, пока появившаяся на свет Соня не закричала жутким басом.
Кто не отходил с самого начала от Лизы все время — это была ее мать; всегда я ее любил, но в эти минуты совместных страхов, мучений, мольбы к Богу о прекращении страданий я чувствовал всегда к моей belle-mére (мне даже неприятно называть ее таким холодным родственным наимено-ванием, настолько я смотрел на нее как на родную мать, почему в даль-нейшем буду звать ее Мама́ Трубецкая) особенную близость; никто, как она, не умел внушить такого спокойствия своею верой в Бога; в церковных обрядностях она даже как бы несколько протестантствовала, не придавая особого значения постам, не посещая неукоснительно церковные службы, но в глубине души она была постоянное высокое парение души и в своих молитвах, в своем познавании смысла жизни и в своих постоянных исканиях она всех превосходила. И тут, при рождении Сони, чудесно сказалась сила ее молитвы. Во время страданий Лиза всегда держала свою мать за руку, так было и на сей раз. Мама́ Трубецкая, как потом рассказывала, переживая интенсивно все страдания Лизы, ощущая оные как бы сама и следя за ними по судорожным сжиманиям руки дочери, задумалась над вопросом, что молитвы родительские должны быть особенно действенны, если их проклятие влечет за собою несчастье детей. Вспоминала она пример тети Ольги Оболенской (жены князя Михаила Александровича), которая, проклинаемая неоднократно своею полоумною матерью Стурдзой, всю жизнь была преследуема бедствиями и глубоко несчастна. Мама́ Трубецкая стала мысленно молиться: «Да прекратит Господь страдания дочери и покажет явно, что молитва матери, угодная Богу, столь же действенна для детей, как действенно и родительское проклятие; пусть Господь ныне по ее молитве дарует дочери благополучное разрешение». Она еще с закрытыми глазами была вся в молитве, настойчиво прося исполнения оной, как Соня родилась. Лиза, видя свою мать с закрытыми глазами, говорит ей: «Мама́, кончено», а та ее стала успокаивать: «Да, душа моя, потерпи немного, это счастье». Мама́ не понимала, что ребенок уже родился и ее молитва чудесно была услышана тут же <…> Вскорости Мама́ рассказала все это во всех подробностях Лизе в назиданье нам, юным родителям.
И появление на свет первой дочери и прекращение страха за жену, все это создавало такое радостное настроение, как и при рождении Миши. Но очень скоро эта радость была омрачена скоропостижной кончиной Платона Евграфовича, к которому мы все по привычке были привязаны как к родному. Заболел он 31-го, как говорят, выпив слишком холодного шампанского за здоровье моих родителей, праздновавших годовщину своей свадьбы. Но он перемогался, ложиться в постель не любил и только не выходил из своей берлоги. 2-го июня ему было как будто лучше после опиума, который дала ему Панфилович; сестра все уговаривала его заснуть, а он куражился: «Нате, матушка моя, заснешь здесь, а проснешься на лоне Авраамовом!». В этот день моя мать и Панфилович уезжали в Калугу. Платон Евграфович как бы что-то предчувствовал после того, как Мама́ с ним простилась у него в комнате, добрел до окошка в коридор и не пере-ставал следить за удаляющимся экипажем и даже, как говорят, перекрестил его, что не было совершенно на него похоже.
Через какие-то полчаса его нашли на полу в клозете мертвым, со сложенной рукой для креста. Что было причиной такой скоропостижной смерти, осталось тайной, но мы долго обвиняли Панфилович за данный ею опиум. Пока нашли меня, Папа́ и пока мы распорядились, прошло уже столько времени, что Мама́ не успели догнать, и вернулась она лишь на следующий день вечером. До ее приезда мы решили скрыть смерть Платона Евграфовича от бабушки, а Лизе я решил ничего не говорить до 9-го дня, когда она встанет. Вот почему вынос тела нашего бедного старика произошел не только не торжественно, но даже как-то clandestinement, без звона и с пением вполголоса. Тело его было давно уже в церкви, когда бабушка, слыша топот под своей головой, посылала узнавать, не хуже ли Платончику. Когда Мама́ приехала, она прямо проехала в церковь и горько плакала над бедным стариком, который действительно ее любил, как только мог. Похоронили мы его рядом с могилой моего брата. После похорон пришлось мне выдержать упорную борьбу с Нюничкой. Я вызвал станового для описи имущества покойного как безродного, и, главное, предполагая, что у него где-то есть деньги, так как знал, что моя мать незадолго перед тем отдала ему свой долг в несколько сот рублей. Сам я, хотя и земский начальник, но наиблизкий ему человек, не хотел принимать на себя меры охраны его имущества, ждал станового, а до того решил просто запереть и запечатать комнату покойника, но встретил непобедимый, яростный протест Нюнички, которая все стремилась что-нибудь спрятать в свою кладовую. «Mais, Michel, c’est à nous, c’est necessaire pour la maison!» или «Non, ça, jamais de la vie! C’est mon cadeau à lui, et je le reprends!». Действительно, все имущество пошло прахом, а были для нас ценные, по воспоминаниям, вещи, как-то его гитара, его флейта, часы башенные с боем, увезенные им из Радушина и хранившиеся у него в разобранном виде; все это продано было с аукциона в Калуге за гроши, и вырученные деньги, две-три сотни рублей, отправлены в Коломенскую мещанскую управу, в которой он был прописан. Денег, как ни перерыл становой все платья, матрасы и подушки, не нашли. До конца жизни Нюничка мне прохода не давала с этим, упрекая меня в излишней щепетильности, так как дети его Насти благодаря этому ничего не получили. Я же считал себя правым во всех отношениях, тем более что, как земский начальник, должен был еще более показывать пример соблюдения законов. Когда на 9-й день приехала Панфилович подымать Лизу, последняя потребовала, чтобы докторша прежде всего навестила больного Платона Евграфовича, посему я ей и объявил, что он не только умер, но уже давно похоронен, а присутствовавшая при разговоре глупая земская учительница Александра Александровна Децемвирская, взятая на это лето занимать Мишу и Сережу (крайне неудачный опыт, так как через месяц пришлось ее отправить восвояси), глупым голосом подтвердила: «Даже давно сгнил в земле, вот мы как поторопились!». Лиза сначала не поверила, а потом очень огорчилась и до сих пор настаивает, что такое объявление горестного события было для нее вреднее, чем если бы ей сказали раньше.
Лето прошло вполне благополучно, жили у нас Жилинские, не только моя сестра с Мусей, но и дети покойного брата ее мужа — Лиза и Гриша; последнему я даже давал уроки по какому-то предмету. В августе приезжала тетя Маша Бенкендорф с Лизочкой, так что, в общем, в течение этого лета доминировала атмосфера моих родных. Осенью впервые была приглашена гувернантка к мальчикам, некая Fraulein Luisa Lüsk, рекомендованная тетушкой моей жены Раевской. Она была совершенная перла и сразу внушила моей жене полное доверие. Не было человека в доме, который бы ее не любил, а Миша к ней так страшно привязался, что когда она уходила, плакал безутешно. Ушла она, пробыв менее года, по-видимому, соскучившись в деревне. Действительно, эта зима была довольно унылая, а в январе к тому же скончалась бабушка Волконская.
Заболела она на Крещение, а 10-го ее не стало; какая была ее болезнь, никто так и не понял, обвиняли ее в том, что она в крещенский Сочельник обкушалась любимой тюрей; доктор же говорил, что организм ее так износился, что малейший толчок был для нее роковым. Нюничка и ее горничная Дуняша, младшая дочь Трифона, почти не отходили от нее, так как она по своей толщине была совершенно беспомощна. Последние сутки она была без памяти, так что ее причастили после глухой исповеди; соборовалась она еще раньше, во время другой болезни, и повторять это таинство почему-то моя мать не нашла нужным. Я помню, как меня вызвали из канцелярии по телефону ввиду ухудшившегося состояния бабушки, и когда я прибежал к ней в комнату, застал моих родителей и Нюничку около ее постели на коленях. Варвара-прачка держала в руке бабушки зажженную свечу и кто-то громко читал «Отче наш». Было послано за священником прочесть отходную, но он не поспел. Это была первая смерть, при которой я присутствовал, и меня поразило, как можно было уловить момент исхода души. Все время я слышал клокотание в груди, дыхание все реже и реже, и наконец Варвара с какою-то опытностью приняла свечку, перекрестилась и шепнула: «Кончилась». До того она наблюдала, чтобы никакой шум, кроме молитвы, не отвлекал бы; по ее понятию, не надо было смущать душу, а то агония продолжится. Лизы в комнате не было, ее все, и я первый, берегли; она была в детской, где было время обеда детей. Я пошел к ней объявить, она не поверила и даже возразила: «Почему ты знаешь, что она умерла?» Тут же был послан Николай в Москву к тетушке Кутузовой приготовить и условиться на счет похорон бабушки в Девичьем монастыре, где ей было куплено место рядом с дедушкой; а меня Папа́ отправил в Калугу покупать гроб, пригласить певчих и исполнить все формальности для перевозки тела. Помню, как я выезжал через какие-нибудь полтора часа после кончины бабушки в темноту, в сильную метель на вокзал. Ветер так завывал, такие фантастические вихри снега неслись по полям, что было жутко, а Трифон глубокомысленно мне заметил, что это всегда так бывает, когда умирает старик. Булыгин отсутствовал, но все мне устроил довольно быстро вице-губернатор Маслов, брат мужа тети Наташи Волконской. Задержался я из- за гроба, который пришлось делать новый по заказу громадных размеров; и когда я вернулся в Сергиевское на другой день поздно вечером, застал приехавших Небольсиных, примирившихся по этому случаю с Мама́. Ссора их началась, как я писал выше, во время жениховства Яши. Комната бабушки вся была обита елью и можжевельником. Две монашенки читали Псалтирь, и только ждали меня с хором, чтобы отслужить вечернюю панихиду. На усадьбе было уже много чинов полиции, присланных из Калуги, усиленно расчищались дороги для провоза тела. Мама́ была очень жалка, много плакала и вместе с тем все беспокоилась, как в такой холод Папа́ поедет с ней в Москву, как бы не простудился он. Решено было, что я останусь дома, а родители мои с Небольсиными будут сопровождать тело. Лиза телеграфировала в Москву, прося своих родителей их встретить и устроить. На следующий день после отпевания я один со всем духовенством проводил тело до Ферзикова, где уставил его в вагон и дождался прибытия на вокзал моих родителей, которых посадил и с которыми простился. Сознаюсь, что жутко было на той половине, когда я вернулся. Нюничка, никогда ничего не боявшаяся, и та пригласила к себе на ночь Fraulein Lüsk, и мы с Лизой не завидовали им обеим, когда они обе после вечернего чая входили со свечкой на ту темную половину. Хотя все служащие протестовали, говоря, что комнату покойника 6 недель нельзя трогать, я поторопился отремонтировать эту комнату совершенно заново, и к возвращению моей матери после 9-го дня в ней жила уже Нюничка, и вся та половина приняла опять уютный вид. Против нарушения таких поверий особенно восставал старый управляющий Иван Фомич Гусев. Это был замечательный тип; рекомендован он был нам дядей Митей Наумовым, был великолепный управляющий, знающий свое дело, но, к сожалению, попал к нам уже очень старым и страдающим одышкой. Привык он управлять крупными волжскими имениями в несколько десятков тысяч десятин, называл Калугу — Самарой, Оку — Волгой, не мог мириться с тесными рамками нашего хозяйства и от этого всегда был не в духе. При нем была сестра, красивая старуха Ольга Фоминична, и воспитанница Авдотья Ивановна Капралова. Обе эти женщины вдвоем занимали должность экономки при моей матери. Старуха занималась самим хозяйством, которое знала в совершенстве, а молодая вела счета и все записи; но главная их забота была ублажить Ивана Фомича, накормить его вовремя, оберечь его сон. Помогал им в этом конторщик Пожидаев, которого старики прочили в мужья Авдотье Ивановне. Смешно было глядеть, как они утром отправляли Ивана Фомича объезжать работы. Все присные выходили его подсадить, закутать; севши верхом, он уже и не порывался слезать до возвращения домой, до того немыслимо было ему без их помощи сесть в седло. Вот эта руина и говорила, что тронуть до срока комнату покойника — будет новый покойник в доме, и, действительно, сбылось это над самим Иваном Фомичом, но только через год.
В апреле в Сергиевское приезжал, ввиду предположенной им покупки имения, великий князь Константин Константинович. Переговоры о сем шли чуть ли не всю зиму; предварительно приезжал доктор и какой-то управляющий для решения вопроса, стоит ли его высочеству смотреть это имение, и после благоприятного их отзыва ждали его приезда чуть ли не целый месяц. Провизия, выписанная моим отцом для завтрака и обеда, несколько раз протухала, заменялась новой, а его все не было. Меня отчасти радовала перспектива продать Сергиевское, так как я думал на этом построить свое дальнейшее служебное благополучие, ибо, лишая меня ценза, великий князь мог мне взамен устроить назначение вице-губернатором. Ожидание длилось так долго, что наконец и ждать перестали, и моя мать уехала в <…> к <…>, которая была больна, как вдруг получена была телеграмма от управляющего Двором генерала Кеппена, что великий князь выехал и такого-то числа будет. Папа́ страшно засуетился; я поехал сейчас же в Калугу к Булыгину предупредить его и сговориться, не удобнее ли будет ехать великому князю от нас пароходом через Калугу.
Мне смешно вспомнить, какую это тревогу сделало во всех калужских кругах. Помню, как на вокзале в Калуге, встретив начальника участка инженера Когена, я обратил его внимание на непроездность дороги по полосе отчуждения до станции Ферзиково, и он довольно дерзко мне возразил, что он совершенно закроет эту дорогу, если я как земский начальник буду требовать ее исправления, после чего я от него отошел, бросив ему на ходу лишь известие, что великий князь на днях приезжает и проедет по этой дороге. Когда же я в тот же день вечером возвращался домой, дорога уже фундаментально исправлялась и к следующему дню обращена была в настоящий паркет. В Калуге, по распоряжению полицмейстера, мостовые по улицам, ведущим к пристани и к вокзалу, чинились; архиерей прислал ко мне благочинного выведать, не лучше ли будет ему самому приехать для церковной встречи великого князя; Булыгин просил меня телеграфировать ему, если я замечу, что великий князь удивлен, что он его не встречает, и поручил мне объяснить ему, что он этого не делает, чтобы не быть назойливым; одним словом, приезд великого князя делал из меня какую-то персону. Со мной вместе приехала в Сергиевское целая туча полицейских с исправником во главе, а ферзиковский вокзал разукрашивался и чистился. Накануне дня приезда великого князя, вечером, когда все уже было готово к его приему, сад, несмотря на раннюю весеннюю пору, блестел чистотой, дорожки к нам и весь двор были усыпаны красным песком, вся усадьба была вычищена, мы с Лизой вышли погулять. Вечер был чудный, апрельский, еще несколько свежий, но с такой прозрачностью воздуха, что самый дальний звук звенел как бы рядом. И вот услыхали мы с женой скрип затворявшихся ворот; по этому скрипу я мог в точности определить, какие это ворота, по филиации идей сейчас же знал точно, кто их запирает и почему, и вдруг меня охватила такая тоска, что все это для меня родное, знакомое навсегда для меня прекратится, что вся эта жизненная обстановка, в которой я вырос, а теперь растут мои дети, будет принадлежать другому, чужому, для которого все сие — чуждо, что мы переглянулись с женой и оба подумали и, как бы сговорившись, одновременно сказали: «Неужели эта продажа состоится?»
На следующий день встречал я великого князя на вокзале. С ним приехали генерал Кеппен, управляющий его Двором, доктор Муравьев и измайловский офицер, тульский помещик Волков, с которым я потом во время моего губернаторства встречался в Туле, где он был городским головой. Сначала подъехали мы с великим князем к церкви под торжественный трезвон; там встретило его духовенство со святой водой и кратким молебном. Старик-священник Дмитрий Васильевич Извеков, по незнанию, встретил его как простой зритель на паперти, и когда великий князь к нему подошел, вместо того, чтобы благословить его и поцеловаться, как полагается по этикету, рука в руку сделал простой handshake, чем всех нас очень смутил. На подъезде дома ждал Папа́ во фраке, что смутило на этот раз уже великого князя, который просил и отца моего и меня переодеться и быть по-домашнему, что мы немедленно и исполнили. Тотчас после завтрака, который президировала Лиза без всякого смущения и конфуза, начался осмотр дома и имения, длившийся до самого обеда, после которого я проводил великого князя на вокзал. Поезд там его уже ждал, встречен он был целым сонмом железнодорожных властей и толпой народа. Уезжая, великий князь сказал моему отцу, что о своем решении он ему напишет; но, видимо, впечатление было неблагоприятное, хотя по дороге он меня спрашивал, чем он может мне помочь в случае утраты мною ценза, и я ему довольно прозрачно сказал, что, во всяком случае, я бы хотел продолжать службу, и на его вопрос, в той же ли должности, я объяснил, что нет, так как служба земским начальником мыслима лишь в своем селении. Приблизительно через месяц отец мой получил письмо от великого князя, что он отказывается от покупки имения, и мы все, кроме Папа́, были этому очень счастливы. Помню, как все были поражены нашей Соней. Она при входе великого князя со своей свитой в детскую не только ничуть не смутилась, но прямо протянула ему руки, чем привела его в большое умиление. Помню, как население Сергиевского отнеслось к его приезду. Иван Палладьев шаховский, тогда еще нестарый человек, бежал через поле, волоча за собой какого-то внука, и кричал великому князю: «Ваше величество, князь, остановись! Дай на себя поглядеть, а то помрешь, и никого из царей не видел». Великий князь очень добродушно посмеялся на такое изъявление восторга и обласкал внука, давши ему на память какую-то серебряную монету. При отъезде всем нашим людям были розданы полуимпериалы, и долго это событие со всеми подробностями служило главным предметом бесед. Меньше всех об этом вспоминала Лиза, вся преданная заботам о детях и радовавшаяся, что Сергиевское прочно осталось нашим гнездом.
В январе 1892 года скончался Иван Фомич Гусев, а 18-го января получена была телеграмма из Калуги о кончине там в больнице моего Семена Рогозина, помещенного туда за месяц перед тем ввиду хотя и тихого, но ясно выраженного умопомешательства. Посетил я его в Хлюстине недели за две до его смерти. Он почти не разговаривал, а только гладил меня и безутешно плакал. Он настолько был нам с Лизой дорог, что весть о его кончине ее сильно потрясла; она слегла, и 20-го родилась наша Льяна. В день ее рождения заезжала к нам Ольга Александровна Мамонова, тогда уже купившая Тимофеевку и предполагавшая к лету окончательно в нее переселиться. Эта семья наших ближайших соседей играла такую большую роль в нашей жизни, так родственно делила с нами все наши радости и невзгоды, так была близка и такую большую роль играла в детской жизни моих детей, что я хочу на ней поподробнее остановиться.
Ольга Александровна, урожденная Рачинская, сестра известного С[ергея] А[лександровича] Р[ачинского] — деятеля по народному образованию, была женщина редкого ума, начитанности и полна самых серьезных интересов. Ее минус был отсутствие религиозности, что придавало всем ее суждениям какую-то сухость и рассудительность, хотя сердце ее было горячее, и нашей семье она его показывала вовсю. Ольга Александровна была вдова известного когда-то художника, знаменитого, главным образом, как crayon’иста; и теперь его карандашные рисунки разыскиваются и очень высоко ценятся. С ней жила ее дочь Софья Эммануиловна, на год меня старше, но по характеру и внешнему облику много меня моложе. Она, значительно менее развитая, чем Ольга Александровна (и даже просто совсем неумная), искупала это большим практическим смыслом, а к нашей семье была привязана так сильно, что все недостатки забывались, а оставалась в памяти лишь искренняя ее дружба, делавшая ее для нас ближе многих родственников. Обе они делили с нами с момента своего поселения в Тимофеевке и горести, и радости, и все семейные события. Впервые они приехали к нам, когда Соне был год, а в это лето, после рождения Льяны, поселились окончательно и виделись с нами постоянно. Старший сын Ольги Александровны, как говорят, был какой-то неудачник, жил всегда за границей, и единственное сношение с матерью заключалось в том, что она ему посылала деньги. Его единственный сын Миша был бабушкой Ольгой Александровной взят на воспитание в Тимофеевку и с этого момента стал товарищем и другом моих детей. Младший сын Ольги Александровны, Алексей Эммануилович, никогда долго не жил со своей матерью; куплена была Тимофеевка даже на его имя, с целью дать ему ценз; но он избегал семейной жизни, тяготился сожительством со своей сестрой, с которой совершенно не сходился характерами, и устроился на службе — то в Москве, то в Петербурге, то на Дальнем Востоке, постоянно путешествуя и только изредка навещая мать, с которой они проводили дни и ночи в спорах и беседах о прочитанных книгах. Как я сказал выше, отсутствие религиозности и полное отрицание всякой церковности было их отрицательной чертой и отчасти усложняло полную нашу с ними солидарность, посему мы старались этих вопросов не касаться, а в остальном сближение с ними с самого первого дня знакомства росло не по дням, а по часам. Тимофеевка была им рекомендована сестрой моей жены Ольгой, которую, несомненно, в тайных мечтах Ольга Александровна и Софья Эммануиловна прочили в жены своему сыну и брату. Я думаю, что дальнейшему движению этого проекта и некоторому охлаждению Алексея Эммануиловича был мой разговор с ним о том, что за неверующего человека никогда не пойдет замуж религиозная молодая девушка. Как увидим впоследствии, и в этом Мамоновы изменились под конец, и заметно было другое их отношение к этому вопросу, более вдумчивое и, во всяком случае, более толерантное.
Поселившись в Тимофеевке, они весь дом перестроили, сделали большие пристройки, придав дому и всем усадебным строениям комфортабельный, уютный вид, использовав все то, что дала природа в этом совершенно исключительном по красоте уголке. Жизнь они вели самую простую, не роскошную, но ни в чем действительно необходимом и приятном для жизни себе не отказывали. Выписывали они массу книг, много журналов, Софья Эммануиловна ездила в Москву набираться впечатлений. Маленького своего Мишу обставили и гувернантками, и гувернерами и, как могли, старались его повеселить. Всякого приезжающего, не говоря уже о нас, принимали столь радушно, что чувствовалось приезжему, что он не в тягость, а желанный гость; приезд же каждого из нас приветствовался ими особенно радостно; всегда вспоминаешь с особым чувством умиления и благодарности к ним приятную и интересную у них беседу за обычным чаепитием, во время которого Софья Эммануиловна деловито и без всякой суеты угощала разными своими деревенскими приготовлениями, на которые она была особенная мастерица. Традиционно, помимо таких частых наших посещений, мы всей семьей у них обедали раз на Масленую и на Рождество перед елкой, а они у нас — на каждый семейный праздник. Но об этих посещениях, полных воспоминаний, будет речь впереди, когда перейду к описанию строя и уклада детской жизни за эти годы.
Вернусь к событиям этого года. К крестинам Льяны приехал старший брат Лизы Петя, который вместе с Мама́ Трубецкой и окрестил ее. Льяна родилась очень миниатюрная и с момента рождения засосала свой палец — привычка, от которой она впоследствии с трудом отучилась. Я особенно настаивал на имени Иулиания, потому что в то время уже стал интересоваться житием этой святой нашего рода. Помню, что Капнисты, у которых умерла дочь, носившая это имя, убеждали этого не делать, но я был тверд, нашел поддержку и в жене, и даже в ее матери, которая и придумала уменьшительное — Льяна. По поводу этого уменьшительного братья и сестры жены написали коллективное протестующее письмо в шутовском тоне, заявляя, что они племянницу отказываются звать «лианосом, ниже пампасом». Теперь же это имя столь привилось, что все его особенно полюбили.
Летом пришлось делать переделку в доме, а именно — присоединить весь верх над ним, который соединился внутренней лестницей, ныне существующей в коридоре. Верх этот, вновь отделанный, предназначался отчасти для помещения гувернантки, девушки жены, а главное, для приезжающих к нам родных. Родные моей жены нас баловали, и не было года, чтобы многие из них у нас не гащивали подолгу. Осенью в этом году приехали Самарины, Федя и Тоня, с двумя дочерьми и Дмитрием. Очень весело прошло их пребывание. Тоня всегда умела придать оживление своим веселым, шутливым характером. Чувствовала она себя, слава Богу, неплохо, а когда это бывало, Федя сиял всегда от счастья. Тоня была ближе всех к Лизе из сестер, и поэтому можно понять радость их встречи. Кажется, в этот приезд она довела свои шалости до того, что перед нашим земским доктором, ужасным дураком, Грузинским представлялась несчастной женщиной, страдающей от мужа-алкоголика, и спрашивала у него совета, как в таком случае лечить. Никогда не забуду удивленный шепот моей матери, с которым она обратилась к Феде, спрашивая, о ком Тоня советуется, на что Федя со вздохом и улыбкой ответил: «Кажется, обо мне, Мария Алексеевна», на что Мама́ ответила неудержимым смехом. Самарины пробыли у нас довольно долго, и после их отъезда как-то стало очень пусто.
Мы им уступили всю нашу половину, а сами перебрались во вновь отделанный верх, который соединен был впервые ныне существующей в коридоре внутренней лестницей. Сделано это было ввиду ожидавшегося рождения нашего четвертого ребенка, и приходилось уже обдумывать помещение для новой гувернантки, Marguerite von Herrn, приехавшей к нам прямо из Германии по рекомендации M-lle Mathé, гувернантки Мусиной. Luisa Lüsk осенью же ушла, рекомендовав на свое место дочь пастора города Двинска, оказавшуюся никуда не годной, почему скоро мы с ней и расстались.
Marguerite von Herrn была уже настоящая гувернантка, и на ее попечение поступили оба сына; девочки же оставались при няне, но, понятно, все и вся в детской была моя жена.
В имении также произошли перемены. После смерти управляющего Гусева Папа́ взял нового управляющего Борисенко. Что побудило Папа́ остановить свой выбор на нем — для меня до сих пор загадка. Папа́ был всегда очень подозрителен и очень осторожен в выборе людей. Борисенко же, прослужив около 10 лет в имении светлейшего князя Голицына Городне (это имение, говорят, описано Маркевичем в его романе «Четверть века назад» как имение князей Шастуновых), только что был удален за неблаговидное управление. Рекомендовала же его моему отцу Маня Полторацкая, известная своим неумением разбираться в людях и всегда устраивавшая аферы с темными личностями. Действительно, после неподвижности и ворчливости Ивана Фомича Яков Михайлович Борисенко, вечно деятельный, подвижной, не возражавший на все проекты моего отца, хотя часто пассивно им противодействовал, делал очень выгодное впечатление, и мои отец и мать первое время не могли им нахвалиться. Часто можно было наблюдать из окон детской, через весь двор, как Папа́ ходил по классной, как маятник, строя проекты и заставляя Борисенко часами их выслушивать и обсуждать. Многое текущее благодаря этому упускалось, но это была слабость моего отца, и такой покладистый и терпеливый управляющий был ему надобен. Пребывание Борисенко было не особенно длительно — менее двух лет, но и он оставил свой след в совершенно другой области, не хозяйственной. О его сыне я уже писал, описывая мою деятельность земским начальником, а теперь упомяну о его зяте, Иване Ивановиче Ратмирове, женатом на единственной дочери Якова Михайловича, замечательной красавице. Ратмиров был преподавателем пения в семинарии и одно время регентом архиерейского хора. Он и положил начало церковному пению у нас, что такое имело влияние впоследствии на всех детей. Проводил он все праздники с женой у Борисенко, организовал из всех наличных сил первый настоящий церковный хор и так всех заинтересовал этим, что даже мой отец при найме кого-нибудь в имение не упускал случая спросить, умеет ли он петь.
В том же году, то есть в 1892, родилась у меня мысль основать в Сергиевском Братство имени нашей семейной святой, праведной Иулиании Лазаревской (по мужу Осоргиной). Всегда, еще в моем детстве, я слышал разговоры родителей, что у них в роду имелась святая, почему когда я стал больше вникать в церковные вопросы, я занялся этим и докопался до жития Иулиании, прославившейся своим благотворением во время голода при Борисе Годунове. Я непременно хотел иметь дочь ее имени, чтобы теснее связать наш род с прославленной родней, что собственно и сделал. Первую дочь Лиза, понятно, хотела иметь Софию, почему мы помолились с нею <…>, и я особенно счастлив был, как в этом году с рождением второй дочери это имя стало семейным. Но на этом моя Мама́ не успокоилась. Год этот был тоже трудным годом в России — был серьезный недород, а в некоторых губерниях и голод, почему еще знаменательнее сделалась память преподобной Иулиании, спасшей многих от голодной смерти чудесным хлебом, выпекаемым ею из древесной коры. Профессор Ключевский в лекции, прочитанной в пользу голодающих, как раз упомянул об Иулиании как о примере великого подвига благотворения. Лекция эта очень нашумела в Москве, и кто-то в светском разговоре упомянул одной из моих belle-soeurs, что Ключевский, по-видимому, так талантливо изобразил личность Иулиании, что наши родители, которые воспламенились этим, назвали свою дочь в ее честь.
Моя belle-soeur, кажется Варя, рассмеялась на это и объяснила, что она чрез родителей знает, ибо это ее сестра, но поводом к названию племянницы Иулианией [была] не лекция Ключевского, а то, что муж ее сестры, то есть я, потомок этой святой. Мысль такого родства была встречена вполне сочувственно причтом нашей церкви. Нашему духовенству никак нельзя было потрафить желанию епархиального архиерея. Архиереи часто менялись и каждый имел новую личную мысль насаждения в своей епархии каких-нибудь просветительных или благотворительных учреждений при церквах. Последний архиепископ Виталий, только что скончавшийся в Киеве, куда ездил лечиться, настаивал на открытии при каждом храме церковного попечительства, и прихожане, обратив внимание, что в положении о церковном попечительстве значится работа об устроении церковных домов для приюта, резко отказались дать свое согласие на открытие таковых. Для открытия же Братства не надо было согласия прихожан, довольно было собрать группу учредителей и, понятно, с согласия причта просить благословения архиерея и утверждения им Устава, который вырабатывался учредителями самостоятельно. При таком положении нельзя было опасаться трений между прихожанами и духовенством, главное со священником о. Сергием, который в то время далеко еще не был любим и популярен среди своей паствы. Вместе с тем при наличности в приходе Братства священник видел, что последующие преосвященные не будут требовать открыть еще иные благотворительные и товарищеские учреждения и его оставят в покое. Он [Виталий] совершенно лишен был таланта организаторства, его сфера была особая неизменность служения как всем собором богослужения, так и треб, в коих он никогда, несмотря ни на какую усталость, не отказывал.
Таким образом, встретив от него сочувствие, поехал я к епископу Анатолию, только что занявшему место Виталия, и от него получил и одобрение и обещание всячески содействовать. Анатолий был тот самый епископ, о котором я уже упоминал как об архиерее, старавшемся в отличие от обычного приведения к присяге дворян перед Дворянским собранием объяснить событие назидательно и заставить нас призадуматься о важности наших обязательств в эти минуты.
Как раз это совпало с декабрьским постом этого года, почему и вернусь скоро к описанию этого знаменательного Дворянского собрания. Но у епископа Анатолия я со своим проектом об открытии Братства был гораздо ранее самого Собрания. До начала Собрания я уже успел выработать Устав Братства и представил его на утверждение архиерея.
Все-таки коснусь личности самого Анатолия, так как это был совершенно незаурядный человек. Был он до приезда в Калугу викарием Киевской епархии и был командирован в Калугу викарием управлять Калужской епархией за время отсутствия Виталия. Когда же последний умер, Анатолия Синод утвердил Калужским архиепископом. Это была его первая самостоятельная кафедра и поэтому дело ему уж очень новое. Он был совершенно белый, но благодаря своей аскетической жизни очень худой и подвижный. Глаза его горели каким-то особым блеском, но не были ласковы. Приехал он уже обиженный на то, что так долго был в немилости. В архиереи он попал из архимандритов посольской церкви в Афинах, был очень образован и принадлежал к видным ученым монахам. Немилость к нему объясняют его самостоятельным, неуживчивым характером, а К. П. Победоносцев, всесильный обер-прокурор Святейшего Синода, не допускал людей со своим определенным, собственным мнением. Калужскому духовенству, довольно избалованному, Анатолий пришелся не по сердцу, его не возлюбили, и довольно скоро пришлось от него отделаться. В Калуге большую роль в церковных кругах играл товарищ председателя Окружного суда Станкевич, он был вечным церковным старостой в приходской церкви Георгия за Верхом, считал себя великим знатоком церковного устава и обрядности. Привыкши к полной самостоятельности в епархии и к особому всегда уважению архиерея к его особе, он как-то не поладил с Анатолием на первых же порах, недоразумения эти разрослись в неприязнь и после не более чем годового пребывания Анатолия на кафедре Калужской его убрали на покой. Рассказывали, что Станкевич будто бы донес в Петербург, что Анатолий нарушал монашеские обеты, то есть ел мясо — правда, на каком-то завтраке у градоначальника <…>. Духовенство радо было отделаться от строгого архиерея. Тот во время его управления епархией досаждал многим и как-то однажды на каком-то докладе консисторском он написал: «Куда ни кинь, везде архиерею клин». Его имеющиеся резолюции славились. Однажды бедный иерей подает ему просьбу об увольнении в заштат, между тем тогда место свое в епархии разрешить передать дочери, которая хотя и перезрелая девица, но все же нашла себе жениха. Анатолий на прошении написал: «Снисходя к бедности определить любителя древности». Все же кто умел давать ему отпор, смело ему возражал, [тех] он уважал и менял свое решение. Однажды, обходя городские приходы (ходил он без свиты по ранним обедням), наткнулся он на очень плохую службу. Священник был очень старый, едва шамкал, народу было мало, и даже многие молящиеся не скрывали своего недовольства на такую плохую службу. Вызвал Анатолий к себе сего старца и сразу обрушился на него со словами: «Подавай немедленно в заштат!» — «Но Ваше преосвященство [же] не подает, а я еще могу служить, и пока силы мне позволяют, не покину своего места тоже». «Вы слишком стары», — гремел архиерей, — а иерей отвечал резонно: «Моложе Вас, а Вы все же служите, и не священником, а архиереем». Тогда уже Анатолий приводит последний аргумент: «Тебя в приходе не любят». «А Вас в епархии, Вы думаете, кто-нибудь любит? — возразил священник, — А вы все же не уходите!» Опешил архиерей от такого резкого ответа и оставил древнего старца в покое.
Вот к этому-то епископу, сотканному из противоречий, умному, энергичному, но и серьезному, я и повез свой Устав. Для составления его я выписал мнения <…>, подтвердил их рядом калужских дел <…>, опытом прихода <…>. Дабы Братство с самого своего основания было бы живое и не могло быть задушено по недостатку средств, я включил [в Устав] такой пункт, что ежемесячно проверяя все средства, поступившие ото всех, вносить в братскую кружку, а также членские взносы, пожертвования и [отчисления] от продажи икон и брошюр и десятую часть поступлений из наличности <…> Братство хранило бы в сберегательной кассе Государственного Банка. Когда они достигнут тысячи рублей <…>, продолжат беспрерывно накопляться ежемесячными отчислениями. Учредителей я заставил подписаться, кроме всех членов причта, всей моей семьи, да и многих крестьян-прихожан. Последним прибавлено, что всякий поступивший брат (вносящий ежегодно не менее 10 рублей) после смерти записывался бы при церкви на вечное поминовение. Привлек я в учредители и мою belle-mère и сестру мою, так что подписей набралось много, и архиерей довольно скоро утвердил Устав, внеся какие-то редакционные поправки. Сам он представил мне утвержденный Устав, благословил Братство иконою Калужской Божией Матери. Икона преподобной Иулиании была заказана мною в Сергиевский иконостас водворенной в киот, нарочно для этого сооруженный у левого придела Василия Парийского <…> Само открытие Братства предполагалось 2-го января 1893 года в день памяти святой Иулиании. Все же разрешения я получил от архиерея еще в декабре во время Дворянского собрания, на которое я возлагал большие надежды. Я не боялся пройти в кандидаты уездного предводителя дворянства, с тем чтобы в случае ухода настоящего предводителя иметь больше шансов занять его место. Началось Собрание под впечатлением вышеуказанного мною прочувственного слова Анатолия при приведении к присяге. Между тем настроение дворян было довольно повышенным по случаю только что разыгравшейся сцены и конфликта между губернатором Булыгиным и одним земским начальником, Михаилом Михайловичем Унковским, принадлежавшим к особо уважаемой в губернии семье. Этот Унковский, как говорят, я его мало знал, был невысокого уровня и к тому же мало сведущим, держался он, главное, своей жены, которая, говорят, и целиком всем и управляла и место предводителя заранее подготовила мужу. Говорили также, что Унковский был пристрастен к вину, не знаю, правда ли это, но это послужило Булыгину поводом написать ему с советом покинуть службу, так как его деятельность вредна и многие дворяне его участка его осуждают и недовольны им. Унковский, получив это письмо, написал циркулярное обращение ко всем дворянам своего участка с запросом, правда ли губернатор говорил, утверждая, что дворяне его участка возмущены недворянским будто бы поведением своего земского начальника. В числе дворян участка Унковского оказался один полицейский урядник, который, получив такой запрос земского начальника о мнениях губернатора, представил эту циркулярную бумагу земскому волостному при рапорте своему становому, тот — исправнику и последний — губернатору. Тогда уже Булыгин встал на дыбы и добился от Губернского присутствия постановления об устранении Унковского от должности впредь до окончательного его увольнения министром. Дело это находилось в пос<…>стной, когда открылось Дворянское собрание и многие родственники и друзья Унковского кипятились и просили дворянство тем или иным путем реагировать на это оскорбление, нанесенное дворянину Калужской губернии. Булыгин был все-таки уважаем в то время очень многими, почему никаких шагов против сего выступления согласились не делать, но между некоторыми сторонниками Унковского возникла мысль провести его в предводители дворянства Малоярославецкого уезда, где была вакансия и никто не претендовал на этот пост. Этот план особенно поддерживал дядя Михаила Михайловича Яков Семенович Унковский, женатый на Кологривовой, имевшей большие связи среди дворянства губернии <…> Яков Семенович был постоянно по своему уезду избираем в кандидаты предводителя, и я мечтал как раз его заловить, для чего приехать в Сергиевское, подготовить почву и переговорить со стариком, чтобы [он] на это дал свое согласие.
Одновременно с этим у наших дворян зародилась мысль дать от дворянства обед Булыгину, чтобы этим подчеркнуть, что против самого Булыгина дворянство ничего не имеет, и выборы Унковского в предводители, если они состоятся, не демонстрация против губернатора, а компенсация дворянину, потерявшему службу. Обед губернатору был с радостью приветствован дворянами не только из сочувствия к Булыгину, но, к стыду надо сознаться, главным образом как предлог еще раз хорошенько пообедать и покутить. Обед назначен был на вечер того дня, когда должны были состояться уездные выборы. Моя личная комбинация не прошла; по-видимому, Сухотин не подготовил почвы и ограничился лишь тем, что когда он <…> первым кандидатом в уездные предводители, и, вернувшись к уездному столу, предложил приступить к выборам второго кандидата, назвав меня, но его предложение даже не было расслышано, потому что как только Платон Александрович Сухотин произнес слово «второй кандидат», все собрание обратилось к Я. С. Унковскому, который, трудно поднявшись с кресла, сразу удалился из комнаты и его тотчас же избрали.
Я был очень огорчен таким оборотом дела и долго дулся за это на Сухотина. Лиза даже было приехала на эти выборы, кончив уже кормить Льяну, чтобы немного меня поддержать, зная, какое значение я придавал возможности попасть в кандидаты предводителя. Она ждала на улице, и я с грустным лицом только мог махнуть ей головой отрицательно, намекая, что моя надежда не сбылась. Малоярославецкий уезд, куда намеревались провести Унковского, был не самостоятелен, то есть в нем считалось недостаточное число дворян для выбора предводителя, каким признано 5 человек; в таких случаях обязанностью губернского предводителя было прикомандировать к малочисленному уезду другой, полноправный, и Яновский назначил наш Калужский уезд, так что нам приходилось активно выступать по делу Унковского. По принятому обычаю чужой прикомандированный уезд всеми клался бы направо и таким образом от баллотировки первых дворян уезда зависело указать старшинство лишь выставивших свою кандидатуру и выбранных.
Так было и на сей раз; мы, калужане, положили все направо, и дворяне Малоярославецкого уезда решили судьбу и избрали первым кандидатом в предводители Михаила Михайловича Унковского.
Выборы кончились, все сразу разъехались, чтобы переодеться во фраки и вернуться в ту же залу уже на обед, даваемый дворянством Булыгину. С ним приглашен был и бывший вице-губернатор Маслов. Приехали они вдвоем, зала блистала огнями, размер стола, накрытого в большой бальной зале Дворянского дома по числу участвовавших, поражал. Губернский предводитель и старые уездные (новые еще не были утверждены) встретили начальника на верху лестницы и ввели его в залу под звуки оркестра. Все было и чинно и красиво, ничто не предвещало того урока, который собирался Булыгин дать нам, дворянам, по-видимому не проникшимся словом архипастыря о том, что по присяге обязаны избрать лучшего. Правда, уже кое-кто побаивался, что избрание Унковского — скандал, что Булыгин рвет и мечет и едва ли его утвердит. Булыгин был очень сдержан, обошел всех присутствовавших и, когда его посадили на почетное место рядом с губернским предводителем, обед начался — как всегда немного сдержанно вначале и все более шумно соответственно выпитому. В срок подали шампанское. Начались официальные тосты за царя, царскую семью, потом за здоровье Булыгина. Говорил Яков Семенович не умнее, но как мог выразил ему уважение дворянства. Поднялся Булыгин, и я, сидевший неподалеку, не мог не заметить его бледности. Понятно, всех слов точно передать не могу, уж слишком много воды утекло с тех пор. Все-таки такие выборы, и вообще всякие дворянские выборы, кажутся если не легендой, то анахронизмом; все же постараюсь рассказать о них возможно точно, придерживаясь смысла. Начал он с благодарности дворянству, почтившему его таким вниманием. Ибо он всегда и прежде всего помнит, что он дворянин, гордится тем, что долгое время был уездным предводителем дворянства, правда, другой губернии, но дворянство и его славные традиции везде одинаковы, ибо основаны на понятиях чести, порядочности и долга, присущих всему нашему благородному сословию. Кончил он следующими словами: «Как дворянин и бывший предводитель дворянства желаю калужскому дворянству, чтобы мой заместитель, будущий ваш губернатор, управлял бы так же бережно и ответственно. По всем дворянским понятиям, прислушиваясь к ним прежде всего, я мог бы и далее высоко держать его знамя. Я же, ознакомившись с результатами уездных выборов, только что подписал министру письмо, в коем уведомил, что я не считаю [возможным] оставаться после всего случившегося калужским губернатором, а потому предлагаю тост за Вас, за здоровье калужского дворянства. Ура!» И тут уж едва ли кто <…>, до того все были поражены. Наступил полный конфуз. Все же некоторые дворяне, не возвращаясь к вопросу, поднятому Булыгиным, поддержали его profession de toi о дворянстве и без расписания, без стеснения, по собственному почину стали провозглашать здравицы Александру Григорьевичу, одну более сочувственную другой. Очень красивый тост провозгласил Голубицкий, земский начальник Тарусского уезда, известный изобретатель телефона. Темой его тоста была красота гармонии, Булыгина он считал виновником гармонии в Калужской губернии, а потому и поднял бокал за его здоровье. Эти тосты немного разрядили обстановку. Когда обед кончился и губернатор уехал, начались совещания предводителей [о том], как реагировать на слова Булыгина и как ослабить внимание выбора Унковского, дабы добиться, чтобы из-за этого не лишиться только губернатора, с которым легко и приятно было работать. Порешили на том, что на следующий день губернский предводитель с двумя своими коллегами уездными еще до начала Собрания будут у Булыгина и объяснятся с ним начистоту. Подробности объяснения я тогда узнал из вторых-третьих рук, почему не могу их в точности передать. Рассказывали, что Булыгин ставил условием, при котором бы соглашался оставаться в Калуге, неутверждение Унковского малоярославецким предводителем, на что Яновский возразил, что это невозможно, что это было бы унижением для дворянства, и Булыгин ответил: «Похоже мне, что именно уважая дворянство, я не могу смотреть на пост предводителя как на какую-то клиентуру: или предводительство это высокое служение, или это пустой звук для чванства; я как старый предводитель, сохраняя дворянство, не буду участвовать в разделении сословия, умаляющем само звание предводителя». В общем нельзя было не согласиться с Александром Григорьевичем, и согласились на том, что Булыгин не утвердит Михаила Михайловича Унковского предводителем, но зато если его выберут членом Губернской Земской управы, он этому препятствовать не будет, и на этом условии Булыгин обязался бы взять свое прошение об отставке назад. Все так и было исполнено, и еще года два после того Александр Григорьевич губернаторствовал у нас, пока не был переведен на тот же пост в Москву. Все же многие качали головами и приговаривали: «Однако отличилось наше дворянство действительно и дало живой пример, как ни поняло оно напутственное слово своего архипастыря».
Вернувшись с этих выборов в Сергиевское, я стал готовиться к открытию Братства, написал письма к о. Иоанну Кронштадтскому, духовнику государя нашему калужанину Янышеву, многим знакомым. Все прислали что могли, а первые двое прислали по 100 рублей. 2-го января, после торжественной обедни и молебна перед иконой Братства св. Иулиании, я всенародно объявил, что Братство открыто, причем прочел Устав и предложил желающим записываться в члены. Не помню, сколько братьев вступило в день открытия, но помню, что было тут же в храме собрано членских взносов и в кружку 107 рублей с копейками. С этого и начало работать Братство под моим почти бессменным председательством вплоть до выселения меня из имения во время революции. Тогда Братство обладало уже капиталом в Государственном Банке в размере 8–9 тысяч рублей. Капитал этот накопился из ежемесячных 10 %-ных отчислений от чистого братского дохода.
Трудно описывать по годам нашу тогдашнюю жизнь — мою служебную деятельность я уже изложил, вторая же часть моей жизни протекала в семье: редко выезжал я из Сергиевского в Москву повидать родных или в Симбирск по поручениям моего отца; первое продолжительное отсутствие было в 1896 году, осенью, когда я повез жену за границу по предписанию врача ввиду ее сильного нервного расстройства, к коему приведена она была слишком однообразной жизнью в детской. Привел ее к этому состоянию строй нашей жизни, весь поглощенный заботами о детях.
В 1893 году родился наш сын Георгий; роды были, как и все остальные, трудные, но, во всяком случае, много труднее и болезненнее предыдущих, что приписывалось именно изнурению Лизы. Рождение Георгия было 12 октября; стояла чудная осень, помню, как в октябре вечером мы с женой сидели в спальне у открытого окна, до того тепло было, и вдруг на поле у Поливановской дороги, совсем близко за амбаром, раздался продолжительный вой волка, звук, напоминающий зиму, а обстановка совершенно летняя. Перед родами Лиза чувствовала себя столь плохо, что я выписал доктора Дубенского; последний, осмотрев ее, сказал, что он предвидит скорые роды, почему остался ночевать. И, действительно, в ту же ночь начались боли, а через полторы сутки и Георгий появился на свет Божий. По приметам он должен стать замечательным человеком, ибо на руках уже был ноготок шестого пальца, который Дубенский во избежание уродства удалил, перевязав <…>. Крестили его моя сестра Варя и дядя Петя Самарин. На его крестинах уже дети наши порывались подтягивать «елице во Христа креститеся», что мы с умилением слушали с женой из спальни. Вскоре после его рождения приехала к нам новая гувернантка (Fraulein von Herrn уже год перед тем уехала в Германию, и ее заменила довольно неудачно г-жа <…>, рекомендованная тетушкой жены Еленой Павловной Раевской) француженка M-lle Poirot, особенно прижившаяся у нас и ставшая самой близкой и <…>. Нашла ее и кормилицу с нею моя belle-mère и прямо прислала к нам; приехала Marguerite (дети прозвали ее Diditte) и год жила <…> она видела у нас <…> с ясно выраженным французским пошибом, большим апломбом, и, казалось с первой минуты, едва ли подойдет к нашему патриархальному укладу, но влияние моей жены, искренняя ее <…>, а также и серьезная привязанность Diditte к жене и совестное ее отношение к детям совершенно ее переродили, и она стала настоящим членом семьи, а под конец, как увидим, и настоящей русской и православной. В начале 1894 года <…> заменила немка Розали Рейссар, рекомендованная моей сестрой из Петербурга, и она тоже привязалась по-настоящему ко всей семье и стала совершенно членом семьи (дети ее звали Ролька). Они обе были различны, но отлично дополняли друг друга. Diditte была веселая, живая, вечно смеющаяся, с некоторой французской аффектацией, но очень необразованная. Помню ее ответ мне, что au couvent, где она воспитывалась, она прошла les cinq règles d’arithmétique; какая была пятая после деления, она никак не могла объяснить, да едва ли такую пятую règle придумали монахини специально для нее. Розали была восторженная немка, крайне экзальтированная, понимающая всю красоту и значение <…>, очень образованная по части немецкой литературы, разных саг и сказаний немецких, а также мифологии, понимала искусство, и в особенности красоту <…> природы, была неутомима, без всяких претензий, и мастерица на всякие занятия, развивающие детей. В это время няня наша, Федосья Калмыкова, стала проявлять серьезное психическое расстройство, так что пришлось с ней расстаться. Взятая на ее место старушка Елизавета не внушала должного доверия, и Розали во многом ее заменила при Георгии, к которому она поэтому особенно привязалась. Няня Калмыкова в течение года дала нам много хлопот, от родных своих из Вениковского уезда постоянно убегала и невзначай возвращалась к нам, иногда ночью, пугала детей и довела Лизу до серьезного нервного расстройства. Поместили ее в Хлюстино в Калуге, но и оттуда она раз убежала; пунктик ее был, что она либо моя жена, либо Богородица. Помню один вечер, сидели мы на террасе после чая и благодушествовали, вдруг раздался неистовый крик детский близ скотного; все всполошились, и когда меня вызвала Нюничка знаками, чтобы не испугать Лизу, я понял, что опять здесь, наверно, няня; и, действительно, это был ее последний побег из больницы, после чего я, несмотря на мою дружбу и уважение к Дубенскому, который был старшим врачом <…> Как я уже писал, нас жило три поколения (моя бабушка Волконская и Платон Евграфович уже скончались) и дом делился на половину стариков и половину молодых, а объединяющим центром были столовая, гостиная и мой кабинет. После утреннего чая и кофе, к коим собиралась вся семья, каждый расходился по своим половинам, и я либо занимался в кабинете, либо в своей канцелярии, либо уезжал в какую-нибудь служебную поездку. Жизнь наша с Лизой в тесном смысле слова сосредоточилась в детской, где в игральной младшие играли, а грудные и ползающие гулькались; с уходом няни Фени была взята веселая приветливая старушка Лиза; с младшими возилась Розали, а старших обучали либо моя жена, либо Diditte. В определенный час была прогулка, всегда с Лизой, и этой прогулкой она пользовалась, чтобы развивать детей рассказами не только интересными из обыденной жизни или воспоминаниями ее собственной семьи, но и из животного царства, ботаники, а часто и про звездный мир, для чего моя жена сама многое прочитывала и изучала, выписав, например, сочинения Брэма. Она так пристрастила к этому детей, что они, в особенности Миша и Сережа, а впоследствии Льяна, стали знатоками по флоре и фауне нашей местности. Со временем дети завели себе гербариум и альбом с рисованными цветами, а Сережа коллекцию, очень полную, бабочек и жуков. Зимою же прогулки обращались в хождение на лыжах со старшими, и тут развивала она в старших мальчиках смелость и умение во всякое время года чем-нибудь наслаждаться и этим наслаждением хвалить Творца. Вообще надо сказать, что в настоящее время la bolle de la bonne éducation потеряна; на воспитание детей смотрит новое поколение за редким исключением как на простое дело, к которому нечего готовиться, не понимая, что если растение выводить прилагая к нему особенное внимание и заботу, чтобы оно не скривилось и дало бы в полной мере пышный расцвет, Боже упаси не пустоцвет, а хороший цветок и семена, то тем паче душа младенца, ребенка, а затем и юноши, на которой все неизгладимо запечатлевается как на гладкой, еще не тронутой, но восприимчивой поверхности, требует ухода, внимания и постоянного наблюдения. И вы, дети и внуки, читающие сии записки с вниманием и благодарностью, вспоминайте мою жену, а вашу мать и бабушку, которой вы обязаны всем первым хорошим впечатлением, всей той важности значения жизни, коими, надеюсь, вы прониклись и понимаете, что жизнь есть дело и непрестанное дело, конец которому предвидится лишь когда отойдем от земли.
Я помню рассказ про Мама́ Трубецкую, как однажды, когда она была в детской со старшими сыновьями, пришли ей доложить о приезде какого-то совершенно нежелательного гостя, и она ответила лакею: «Скажи, что меня дома нет». На удивленный вопрос ее сыновей: «Как же? Ведь ты дома!» Мама́ объяснила, что она не совсем точно выразилась, что она хотела сказать, что сейчас уходит. И дабы не дать детям понятия о лжи, даже самой невинной по нашим светским извращенным понятиям, оделась и ушла из дома, хотя это совершенно не соответствовало ее планам. Такие серьезные взгляды она передала и моей жене, и дай Бог, чтобы они перешли и дальше моим дочерям и внучкам.
Летом еще прибавлялось купанье, для чего запрягалась таратайка — низкий кабриолет с рессорами лишь под сидением. На неизменном Красавчике (рыжий старый-престарый конь) Лиза с партией детей и одна из гувернанток ехала купаться на Оку; купальня была разделена на две половины: для больших и маленьких. Там жена перевозчика, прозванная братьями Лизы по воспоминанию Miserables ввиду ее значительной корпуленции и совершенно мужского вида Mme Trenardier, их охраняла и однажды а la lettre спасла их жизнь, перерубив канат барки, вытягиваемой лошадьми и бурлаками, когда канат этот захватил крышу купальни и стал было ее крутить, а Лиза с Мишей и Розали были в купальне.
Завтрак и обед снова объединяли всех кроме самых маленьких. После обеда дети бегали и веселились в гостиной и часто плясали; и тут и в веселии Лиза не переставала с умом и материнским чутьем развивать детей: приучила петь хором, развила им слух, дала если не шаблонные уроки танцев, то возможность каждому проявить свое личное веселье в грациозных, смелых, а иногда, как, например, Миша, в творческих танцах, в которых сказывался их русский дух, русская природа. Это время положило начало любви детей к музыке и развило в них музыкальность, благодаря которой они получили в жизни столько возвышенных наслаждений, которых другие, не понимающие красоты музыки, лишены.
Веселье это прерывалось началом ванночки очередного младенца. К этому ежедневному событию собирались в купальную и дедушка с бабушкой и сколько было радости всякому крику, гульканию купаемого; все помогали, а чаще своею суетливостью мешали, но Лиза и тут умела без резкости, без обидной бестактности оставить за собой такое верховенство, что все как бы ее боялись, старались не нарушить ее порядок.
Все успокаивалось с относом очередного грудного младенца для кормления из игральной в соседнюю детскую, где в полной тишине, при зажженном ночнике около кроватки Лиза кормила с такою нежностью, что было настоящею поэзией молодого материнства.
В игральной в это время старшие дети усаживались за свой столик — большой низкий стол с приделанными с двух сторон скамейками наподобие классных парт, причем на столе были рисунки, сделанные еще Fr. Luise — пить молоко, и здесь продолжалась еще детская болтовня, а иногда одна из гувернанток что-нибудь рассказывала; если участвовала в этих рассказах Розали, то она всегда темой избирала либо немецкую сагу, либо сказку, или же рассказ из мифологии. Укладывала их всех и поочередно с каждым молилась непременно Лиза и, вероятно, каждый из детей помнит этот момент: зажжена лишь лампадка, няня и ее помощница бережно и бесшумно прибирают снятые одеяния; одни уже отключились и лежат в кроватке, перекидываясь либо замечаниями, либо какой-нибудь фразой особенно дразнящей, а молящийся, стоя в кроватке лицом к своему образу, повторяет за матерью слова молитвы и, окончив оную, бултыхается в кроватку и, перекрещенный Лизой и ею же выжированный за закрытыми кисейными занавесками, мирно засыпает.
Простившись с детьми, мы с Лизой немного задерживались в спальной за какими-нибудь счетами или необходимыми разговорами, причем тут-то я и узнавал от Лизы подробности проведенного детского дня, и шли мы к родителям на общее чаепитие и затем на партию в винт, которую непременно играли partie fixe и счет выигрыша выводили каждую субботу для внесения оного в кружку Братства.
Разнообразилась эта жизнь катаниями или приездами кого-нибудь из родных или же, чаще всего бывало, приездами Мамоновых, посещениями их в Тимофеевке и, главное, праздниками, из коих Рождество и Пасха имели свои традиции для празднования, а также и семейные праздники самих детей (рождение и именины) были целыми событиями в их жизни, к которым они задолго радостно готовились. Катанье летом в линейке за грибами или ягодами обыкновенно сопровождалось и чаепитием в лесу, в коем весь труд возлагался на Розали, а Нюняша, если принимала участие, организовывалась разливанием чая и наблюдением, чтобы всем всего хватило et que rien ne le perde. Черную же работу, собиранье хвороста, разжигание костра, а, главное, самое скучное — укладка и уборка посуды и провизии — все это делала Розали с особенным азартом, успевая еще с кем-нибудь из детей обежать поллеса и принести или наибольшее количество или наилучшие по качеству грибы или ягоды. Она в этом видела спорт и в лесу, в коем все свое детство провела (ее отец был лесником), наслаждалась как никто. Нюняша, разбирая принесенные грибы, главное, наслаждалась соображениями хозяйственными и на вопли Розали, поддержанные детьми при особенных экземплярах гриба [нрзб] возражала деловито: cela cru pour la сушка et ça on pour donner au cuitimer. Всякий такой пикник кончался печением картофеля в костре, и хоть этот картофель пах дымом, часто был не допечен, и подай его в таком виде дома повар, никто бы его не ел, здесь он весь поглощался и [все] обжигались, доставая его из-под золы, лишь бы получить поскорее сей лакомый кусочек. С пением возвращались домой, каждый имел свое определенное место в экипаже — Лиза всегда рядом с кучерским местом, а я на обратной стороне к задним колесам и кто из детей займет место близ матери, тот особенно счастлив, но место на козлах еще привлекательнее, особенно когда возможно хотя бы одну возжу подержать; Лиза и одна из гувернанток, смотря по тому, чей питомец сидит на козлах, в две руки держат счастливца, другая же [гувернантка] наблюдала, чтобы остальные дети были накрыты и не простудились.
Зимою наилучшие катания были в розвальнях, и безопасно и весело; обыкновенно подавались лошади, которыми можно было бы самим править; на конюшне для такого катания имелось до четырех меховых полостей; дети окутывались и размещались по саням, причем всякий норовил попасть в сани головные, которыми правила сама Лиза; Миша со своим настойчивым характером добивающийся всего, чего особенно хочет, в большинстве случаев попадал на это привилегированное место. Катание это приобретало особую прелесть весною, когда каждый день с прогулки Лиза и дети привозили вести об успехах весны. Тогда уже все числа и русские поговорки были известны детям: со Спиридона-поворота, когда солнце на лето, зима на мороз, дети следили и радовались увеличению дня: на Аксинью-полухлебницу расспрашивалось у людей, служащих у нас и имевших семьи на деревне, сколько у них хлеба осталось и хватит ли до нового урожая. Но интенсивно жилось с 4-го марта, Герасима-грачевника; с какой радостью сообщалось, что там-то, рассказывают, видели грача, причем расспрашивали: сели ли они тотчас на прошлогодние гнезда, по примете простонародья это обещает дружную весну. Но еще более радостно дети с визгом и криком прибегали к дедушке и бабушке с известием, что жаворонки прилетели, и какое это было событие, если случалось до 9-го марта: значит, весна будет ранняя, а зима успела уже надоесть. В этот день к дневному чаю подавали по числу членов семьи a compris Нюняша и гувернантки жаворонка; в одного из них впекался гривенник, никто не знал в которого, и даже сам Иван повар, а впоследствии Филипп, до того бывший его помощником, не знали который из них явится вожделенным куском. Получивший сей жаворонок с монетой должен был быть по поверью счастливым и богатым весь год, если сохранить найденный гривенник.
Но вот, наконец, и 17 марта — Алексей Божий человек, по народной поговорке с гор потоки, и вот-вот начнется настоящее таянье снегов, хотя, как я испытывал раньше, до моей свадьбы, я наблюдал и такую позднюю весну, что [еще] 13 апреля на санях ездили. Начинается самое оживление в детской жизни. При прогулках и как умела Лиза не только поддержать это настроение, но и сама, со всей чистотой нетронутой чуткой души, предавалась ему. Уже давно сапожник из Жарок, получивший прозвание «барину сапожки», осмотрел прошлогоднюю весеннюю непромокаемую обувь, которую починил, кому сшил новую, и все, начиная с Лизы и гувернанток, снабжены болотными сапогами (валенки спрятаны до будущей зимы). Портной Филипп, хромой из Зинова заика, а потом такой же заика по прозванию «кут», так как от заикания к каждому слову прибавлял он «кут, кут», осмотрели сундуки со старьем, выбрали и сшили весенние поддевки мальчикам и такие же девочкам и все снаряжены, чтобы достойно встретить распутицу. Теперь цель прогулок — это Зараза и пускание ручейков по дороге к Оке. На дворе и кругом дома идет спешное рытье канав и спуск воды от здания. От подъезда настилаются доски до второй клумбы, где наст еще держится долго. Возвращение с каждой прогулки сопровождается рассказами кто какой ручеек проводил, а Сергушка с настойчивостью, достойной лучшей доли, делает ежедневно новые лодочки пускать по ручейкам. И дома, когда прогулка кончена, весь интерес у окна — наблюдение за таяньем снега на дворе и постепенным раскрытием круга; на обратной стороне дома снег еще долго пролежит и там его придется просто раскидать; также наблюдать за тем, как галки начинают вить гнезда, и уже известно заранее в каких местах таковые будут — излюбленные две тесины на подъезде и на балконе Лизы, где каждогоднее гнездо, и летом [слышен] оттуда писк галчат, хорошо известный детям. Вот-вот уже начинают говорить о скором вскрытии Оки, [а] у нас такая примета: либо неделю не доездят, либо неделю переездят после Благовещенья. Дедушка из газет сообщает известие о вскрытии рек, Лиза читает детям сообщения Капсородова о прилете птиц (впоследствии Мария была его корреспонденткой весной по сему поводу). Река пухнет, синеет и с какой радостью сообщают, что уже окраины отошли, что уж гати переброшены; наконец и они не достают и от берега до льда перевозят на лодке M-me Trenardier с сыновьями, сдирая немилосердно с каждого что ей вздумается, и, наконец, река тронулась; это обычно бывает или ночью или поздно вечером, когда наплыв воды от таяния особенно велик. Тогда новый детский интерес, разделяемый Лизой, а потому и оставляющий в душах детских неизгладимое впечатление — это разлив. Каждый день они приносят новые рассказы, которые передают с восторгом, захлебываясь, дедушке, интересующемуся лишь постольку, поскольку это предвещает начало сельскохозяйственных работ, особенно им любимых. Он расспрашивает, каковы дороги: низки или высоки по проезжим трактам (Поливановская и Пышковская) — примета, что низкие обещают низкие цены, то есть изобилие хлеба, а высокие дороги — высокие цены. Бабушка довольно равнодушна к природе, но так она любит внучат, в особенности Мишу, ничуть не скрывая своего предпочтения, что будто и она интересуется весенними новостями. По дороге и к Нюняше — она на своем диване, с очками на носу, либо штопает белье, либо возится у шифоньерки, перебирая и припрятывая какие-нибудь сокровища в виде разного старья, но там же хранятся и сладости, которыми, стараясь быть справедливой, она оделяет каждого; на все восторженные рассказы детей она только восклицает: «Que me tu est-ce possible?» И тут же считает нужным что-нибудь нравоучительное сказать, вроде ее стереотипной фразы, когда кто-то из детей заспорит с Лизой: «Les parents ont toujour raison». В особенности доставлялось Сергушке; он был безобиднее Мишука, не умел отпарировать.
Цель ежедневных прогулок — это Ока. Разлив занимает всех: сравнивают его с предшествующим и какое счастье, какой восторг, когда он достигает наивысшего предела, пойдут пароходы и они будут причаливать к дубу близ сторожки, плывя напрямик по гладкой поверхности воды, разлившейся по заливному лугу.
Эта пора во всех отношениях радостная, так как большею частью совпадает с приготовлением к Пасхе — этим праздником из праздников, Лиза сама любила праздники, а потому умела внести в жизнь детскую сознание важности и радостности праздников; с самого раннего детства дети отличали эти дни, для них это было событие, оставлявшее впечатление на всю жизнь; вследствие этого они приучились к церковности, к ее спасительной и благотворной для души атмосфере.
Еще в Вербную Субботу чувствовалось особенное настроение, и всенощную с вербами, которую по традиции служили всегда в столовой, дети ожидали с нетерпением, готовились к ней, заранее высматривая, где можно нарезать хорошо распустившихся верб. Миша, любящий все традиции, и в юношеских годах ставил себе задачей эту службу быть с нами, для чего раз, находясь за границей, так заранее рассчитал время своего возвращения, что вернулся из Италии и приехал, несмотря на распутицу, как раз к самой службе. Помню, какое было особенное настроение во время вербной всенощной. Стол с образом-складнем моей матери с изображением Спасителя в терновом венце и Божией Матери, несомненно католического письма, стоит в углу по направлению церковного алтаря; сзади на табуретке большое ведро, окутанное чистой скатертью и наполненное вербами; на средней, самой высокой, воткнута свеча и Мишук уже давно вовремя наметил себе эту лучшую вербу. Духовенство наше — маленький священник и диакон Ратмиров служат истово и благолепно; один из начальных возгласов
Михаил Михайлович Осоргин и Григорий Николаевич Трубецкой в имении Меньшово. Частное собрание, Париж
священника «Приидете и припадем к Нему» звучит особенно музыкально. Они в праздничных ризах, но без кадила. Кадильный дым не выносил дедушка Волконский, говоря, что пахнет покойником, и моя мать по традиции в дом не допускала ладана, что впоследствии и блюлось всем нашим духовенством, даже когда моя мать скончалась. Направо у окна стоит столик и за ним псаломщик старик Семен, а впоследствии Илья, и с каким воодушевленным чувством он поет разбитым старческим голосом: «Общее воскресение»; все стоят на коленях, один дедушка стоит рядом с псаломщиком и крестясь торопливо по одной груди, подтягивает, не всегда верно, но зато низко звучащей октавой. Обеденный стол сдвинут в сторону; пол постлан ближе к буфету узкими половиками и на них стоят все кто хочет из служащих и домашние с нами помолиться. Лиза стоит за стулом, окруженная детьми, которые стоят чинно и лишь от скуки кланяются иногда в землю в совершенно неурочное время; бабушка имеет и кресло для сидения и другое перед собою, чтобы опирать[ся на него], истово молится и иногда бросает умиленные взгляды на внуков. В дверях гостиной стоят иноверцы — и Нюняша, и Diditte, и Розали. Когда Евангелие прочтено и священник подходит к вербам для прочтения освятительной молитвы и раздачи их, настроение у детей повышается, а когда каждый заполучит свою вербу и свечку, много труда стоит Лизе, педагогам и няне усмотреть за всеми, чтобы они себя не сожгли; мальчики уже высмотрели, что дид (так они звали моего отца) и я не держим свечку в руках и для облегчения прилепляем ее к вербе, и их мечта сделать то же; но детские руки не умеют этого делать, свеча падает, тухнет, и большим приходится неоднократно им помогать; понятно, с этого момента внимание к службе ослабело, канон едва ли кто слушает, да и читается он псаломщиком сокращенно и из рук вон плохо; все ждут заключительной молитвы первого часа, и когда раздается веселый и торжественный мотив «Взбранной воеводе», дети с облегчением еще раз становятся на колени и не дожидаясь, когда духовенство разоблачится, бегут в гостиную. Я или кто-нибудь из моих родителей для вежливости спрашиваем священника что-нибудь, благодарим за службу, Мама́ еще спозаранку отдала ему плату (тогда платили два рубля при самой первой встрече с ним, говоря, что иначе он их потеряет); мы уславливаемся со священником, когда завтра начнется обед. А в гостиной уже детский визг и хлестание друг друга вербами с пожеланием здоровья; Миша, пока его наконец не уведут в игральную пить молоко, успеет всех обегать и всякого потрепать вербой; он и в буфете побывал, и в девичьей, на половину стариков забрался и старухе Василисе пожелал здоровья. В игральной веселье продолжается. Каждый из детей спешит засунуть свою вербу к своим образам, сравнивает качество каждой, дома продолжается еще игра со свечкой, а во время питья молока все строят планы, где и когда посадить вербу, которую для этого поставили в воду в бутылку, чтобы у нас в саду со временем была своя большая верба и не приходилось бы каждый год посылать дворника в Дмитровку, где славилась особенно рано цветущая верба.
Я не писатель, а тем более не художник, а потому не умею передать все настроение такого дня, но оно так живо мною чувствуется, так пережито мною и глубоко пережито, что, надеюсь, дети переживали эти минуты со мною, а помнящие свое тогда бесшабашное счастье, читая эти строки, дополнят их своим воображением, своей памятью и ощутят то же настроение, что и я, окунаясь в счастливое, хорошее, здоровое прошлое.
На Страстной все меняется — за чайным столом появляется вместо молока и сливок для всех уже (ибо все одинаково постятся, даже иноверцы наши) миндальное молоко, варенье, лимоны, жареный миндаль; масло для видимости изъято, хотя в кушанье оно продолжает употребляться, но чтобы не оскорблять религиозного чувства, в поваренной книжке пишут не масло, а просто букву «М». За завтраком появляются рисовые и картофельные котлеты, кисель, левашники и тому подобное, и хотя невкусно, но зато в таком изобилии, что все сыты вполне. Вечером идут службы, всенощные в уборной жены перед ее киотом, а в Великую Середу подле нее исповедь всех говеющих. Каждый из моих детей помнит это волнующее и чудное время исповеди, каждый из них по нескольку раз исповедовался у нашего маленького о. Сергия, и для многих из них он был и первым духовником.
Всенощная кончена, и говеющие удаляются из комнаты, а мне с Лизой и детьми священник читает молитвы перед исповедью, кончая их обращением к нам со славянским поучением о необходимости быть вполне искренним. Его обращение к нам со словом «чадо» и на «ты» как-то подчеркивает важность минуты; все переходят в спальную, в уборной остается один младший, заранее попросивший у всех прощения и перекрещенный нами, родителями. В уборной перед открытым киотом, в котором резко выступает икона Иерусалимской Божьей Матери с висящими на ней зелеными и белыми четками, горит лишь одна висячая лампада, дверь в спальную наглухо закрыта и даже опущена портьера, и там перед иконами в угловом киоте горит стоячая лампадка с изображением на фарфоре Иоанна Крестителя; в комнате тихо, дети спешат еще попросить прощения у тех, у кого не успели до всенощной (мы же сидим [и] молимся за того, кто исповедуется); из уборной слышно лишь слабое шептание, но вот голоса становятся громче — это священник читает разрешительную молитву; слышатся шаги кончившего исповедь, дверь открывается, его встречаем мы с Лизой, благословляем, и в уборную входит следующий по старшинству (начиналось всегда младшим, а кончалось мною). Первого Лиза уже увела в игральную пить постный чай, и там окружающие встречают ребенка особенно любовно, проникновенно, дабы не смутить его мирное, счастливое настроение, и в спальной вновь тишина, и лишь изредка легкий молитвенный вздох; нет места не только праздному разговору, но и посторонней мысли (и мне самому, тогда уже зрелому человеку, кажется, никогда так осмысленно, трепетно не приходилось ожидать последние минуты перед этим таинством). Но вот и я кончил исповедь, священник поздравляет меня с очищением совести и из строгого духовника обращается в простого милого нам всем, но и не страшного отца Сергия; я его провожаю до передней; ему ввиду позднего часа и распутицы подана лошадь, уныло стоящая у подъезда, а помощник кучера греется и калякает в комнате истопника; на прощанье мы сговариваемся с батюшкой, когда привезти завтра детей, чтобы они не слишком устали, прошу передать непременно диакону, чтобы он не затягивал особенно длинное Евангелие Великого Четверга, и затем иду спешно пить чай и читать с Лизой вечерние правила. В те годы, когда она себя чувствовала особенно плохо вследствие беременности, она обычно причащалась ночью, в самый светлый праздник, и говение детей от этого не нарушалось; и так же в Великую Среду Лиза дожидалась с ними исповеди, напутствуя каждого советом и особенно прочувствованным словом; эти последние наставления материнские были для них всегда особенно ценны, и в юношеских уже годах они так же в них нуждались и ждали их.
Но вот на следующий день дети причастились, тут же в церкви роздали всем присутствующим нашим служащим целый короб просвир, вынутых за каждого в отдельности; и священник, и диакон, и псаломщик с семьями не забыты. Нерозданные просвиры везутся в корзине домой, где уже разносятся детьми кому следует. После завтрака начинается крашенье яиц, и какое оживление царит, хотя Страстная неделя; но само причастие — такое радостное, счастливое событие, что и настроение не великопостное, а праздничное. Крашение происходит в классной, и живое участие принимают Нюничка и Розали, первая умудряясь какие-то особые рисунки и комбинации красок сочинить, а вторая то и дело бегает на кухню варить там яйца или разводить свежую краску. Сверх праздничных платьев и матросских курточек всем надели фартуки; крик, визг, хохот стоят неумолкаемые. Дед мирно почивает у себя в спальной за плотно затворенной дверью, а бабушка тут же, в классной, пишет кому-нибудь поздравительное письмо, но также реагирует на веселье детей. Лишь к приходу священника для службы 12 Евангелий настроение становится вновь более минорным; служба скучная для детей, хотя те, кто могут, следят по русскому Евангелию. Нюняше, Розали и Diditte уже спозаранку отмечено в их французских и немецком Евангелиях, что за каждым Евангелием будут читать, чтобы и для них служба была понятна. Но и тут детям есть источник наслаждения: это свечка и налепляемые на нее кусочки воска по прочтении каждого Евангелия, чтобы знать, сколько еще осталось. Я особенно любил эту службу благодаря отчетливому и проникновенному чтению отца Сергия; у меня до сих пор звучит в ушах выражение, с которым он читал слова из первого Евангелия: «Яко возненавидеша мя втуне» (25 ст. XV гл. от Иоанна). Великий он был труженик и, несмотря на часто совершенно непосильные труды, служил всегда одинаково неторопливо, истово. В Великий четверг после всенощной у нас на дому он еще такую же служил и в церкви, почему у нас обычно она начиналась довольно рано, и в ней он многое пропускал из чтений, что и не было жалко, ибо, как я уже упомянул, оба псаломщика были из рук вон плохие чтецы. Дети, да и мы все, после ухода священника сидели дома и следили по церковному звону, какое Евангелие в эту минуту читают в церкви.
Пасха начиналась для детей в Великую Субботу с вечера. Утром их водили в церковь приложиться в последний раз к плащанице. Обед был ранний, и после него в классной, как я уже упомянул это раньше, готовили стол с пасхами и куличами для освящения. Дети и все к ним причастные переодевались к приходу священника в светлые платья, и Лиза и бабушка этого придерживались. Начиналась пасхальная всенощная, то есть пели один пасхальный канон, и когда дело доходило до «Да воскреснет Бог», и потом «Друга друга обымем и тако возопиим: “Христос воскресе…”», дети с восторгом подхватывали знакомое уже им песнопение, и особенно торжественно и восторженно звучала петая детскими голосами эта вечная песнь и хвала Воскресшему. Не дожидаясь прикладывания ко кресту, они уже втихомолку похристосовались с нами, а после отпуста и во время чтения благословляющих молитв над яствами и кропления их дети уже всех без пропуска расцеловали и ждут не дождутся, когда уйдет священник, чтобы получить от дедушки и бабушки пасхальные подарки. Восторгам и радостным возгласам при получении подарков нет конца. Бабушка задолго их обдумывала и с помощью Лизы выписывала их из Москвы, сообразуясь со вкусом каждого внука и внучки. Еще на 6-й неделе начиналось беспокойство — не опоздают ли подарки, но я не помню такого случая, [чтобы] хотя [бы] раз пришел один в самую Великую Субботу. Сами дети разносили всем свои подарки, а также и людям те подарки, которые предназначались от нас, родителей, служащим в доме. Ни в ночной службе, ни в ночных розговеньях они в этот период нашей жизни не участвовали, и мы с Лизой, как только возвращались из церкви, шли в детские крестить их по кроваткам. Зато утром около двери нашей спальни уже рано слышны и возбужденный и сдержанный шепот, и стоит им услыхать первое слово, сказанное в спальне и доказывающее, что мы проснулись, как вся шумная ватага с Мишей во главе врывается в комнату, лезет на наши кровати и тут же получает от матери приготовленные подарки, а от меня традиционные красные деревянные яйца с деньгами, сообразно возрасту каждого, и шоколадными пастилками. Дети сообщают нам, что из церкви уже понесли образа по духовенству и скоро к нам придут, так что надо спешно вставать и одеваться. Едва успеешь выйти в столовую и сесть за кофе, пасху и кулич, как уже раздается на дворе пение «Христос воскресе», и появляются образоносцы, а за ними, шлепая по грязи, мой помощник по церкви с церковной кружкой и духовенство. Люди, девушки вытирают образа на подъезде и вносят их в столовую, где расставляют на сдвинутые стулья, покрытые чистыми белыми скатертями, прикрепляют к каждому свечки; помощника церковного старосты уводят в буфет пить чай, туда же и я отношу свою мзду в церковную и братскую кружки; образоносцев отводят в контору, где они до отвала угощаются конторщиком пасхой, куличом и яйцами. Духовенство же кратко служит молебен и садится за чай, за которым обычный разговор о ночной службе: как она была хороша, сколько было народа, какой сбор был на тарелке и в братскую кружку, рано ли кончилось. Одновременно приходят и учителя из второклассной школы, управляющий с женой, а когда был у нас медицинский пункт, то и земский доктор. Настроение благодушное, все всеми довольны, жалеют священника, которому предстоит всю неделю ходить по приходу в слякоть. Дети же ждут не дождутся, когда духовенство уйдет, ибо уже Нюняша ушла к себе и, как только священники уйдут, она появится со своими подарками. Наконец эта счастливая минута настала, и в гостиную возвращаются Нюняша с Розали, несущие на половой щетке нанизанные корзинки по числу детей; в каждой корзинке и яйца пасхальные, и какие-нибудь подарки, и все это так красиво, так обильно, что дети визжат, понятно, во главе всех Миша; никто, как он, не умел так проявлять радость, веселье и заражать им всех. Дети слушали его беспрекословно. Помню год, когда он до нашего просыпления заставил своих братьев и сестер съесть каждого столько крутых яиц, сколько каждому лет; они давились (некоторые из них не ели и до сих пор не любят кто желток, кто белок, но его ослушаться не смели); кончилась эта prouesse тем, что как Лиза встала и узнала все это, она во избежание дурных последствий, не ожидая результатов, немедленно администрировала каждому касторки, так же сообразно возрастам. В этот год и к пасхальной вечерне их не брали, а то старшие ходили обыкновенно к этой службе с Лизой. Вечерня начиналась лишь только священник обойдет усадьбу; уже после вечерни начинался обход прихода, начиная с Горяинова. В церкви после вечерни и Лиза, и дети христосовались, главное, с бабами; мужики еще ночью успели все подойти к Лизе, а к детям подходили лишь особенно им близкие, имевшие связь с нашим домом. После службы возвращение домой к завтраку, состоявшему из тех же розговень с прибавлением горячего бульона, подававшегося в больших зеленых чашках и diabolos, а затем катание яиц, в котором принимает участие и бабушка — и сколько веселья!
Обыкновенно приезжал и Миша Мамонов, если не накануне, для хождения с нами в церковь, то на первый день, и как мальчики радовались своему товарищу! Он с ними делил все детские удовольствия. На Рождество после елки у нас, где Миша Мамонов непременно бывал, устраивалась таковая же у Мамоновых. Но у нас она была обычная, традиционная: в сочельник маленькая в игральной, которая была подарок от Нюнички и Розали, [а] в первый день праздника большая в столовой и на следующий день повторялась она же для детей служащих и дворни; у Мамоновых же елка устраивалась в разные дни и всегда представляла собой какой-нибудь неожиданный сюрприз.
И традиционность наших елок и разнообразие рождественских праздников у Мамоновых одинаково нравились детям и как бы дополняли друг друга, но, думаю, что устрой Лиза елку дома не по обычному, детям было бы разочарование: до того они все любили свои традиции. Елка Нюняши и Розали маленькая ставилась в игральной на стол, где обычно дети пили свое молоко; одним из ее украшений была мотеранская сческа, которая ежегодно ставилась у ее подножия и затем тотчас [же] убиралась Нюней; каждый из детей кроме подарков от Нюняши и Розали получал от первой неизменно большой пряник в виде куклы; приготовление этого пряника на швейцарский манер с обилием пряностей составлял специальность Нюняши. К большой елке уже задолго дети вместе с Diditte и Розали, главное с последней, готовили украшения, клеили цепи, фонарики и т. д. Лиза в последнюю предпраздничную поездку за покупками в Калугу составляла длинный список специально елочных украшений и угощений. Чего там [только] не было! Но и этого было мало и еще заранее списывались с Москвой и оттуда высылались какие-нибудь новости для елки и, главное, подарки детям.
Утром в самый день Рождества дети сначала нам, а потом моим родителям и Нюняше славили Христа, за это каждый получал серебряную монету. Деньги у них не залеживались: еще с первого денежного подарка Мише Лиза завела порядок все эти деньги класть на книжку в Сберегательную кассу и у многих из них эта сумма достигала столь значительных размеров, что, например, Мише дала возможность на свои деньги сделать интересную поездку за границу уже студентом, о чем речь будет впереди. Обеденный стол в этот день выносился в гостиную, дверь в столовую плотно закрывалась, и детям объясняли, что там печки дымят и ждут печника, чему они, понятно, не верили. В раннем их детстве, то есть именно в тот период, который я описываю, они не принимали участия в украшении елки и всякими правдами и неправдами старались их удержать в их детских, пока Лиза с гувернантками развешивали все, раскладывали сладости и готовили столы с подарками. Выбор самой елки лежал всегда на старосте Михайле, а столяр должен был приготовить крест для постановки и укрепления самого дерева. Часто дерево браковалось, к великому огорчению Михайлы-старосты, которому тогда разрешалось для спешности, если необходимо, и в саду срубить нужное дерево, или же столяр как-то особенно умело приделывал лишние посторонние ветки к стволу pour que l’arbre soit plus touffu. Я лично в украшении елки не принимал участия и это время проводил у себя в кабинете, читая на досуге что-нибудь интересное и часто прибегая к своему шкафу, где всегда лежали какие-нибудь сладости для угощения детей, а в тот день припрятано было несколько коробок конфет и неизменного chocolat du rhom, которым к таким праздникам меня всегда баловали. После более раннего обеда, когда нетерпение детей достигало наибольшего напряжения, дверь в столовую торжественно распахивалась и под звуки марша из «Конька-Горбунка», который для этого всегда играла Лиза, дети входили в ярко освещенную комнату. Первая минута была всегда какая-то молчаливая, как они ни ждали, ни знали что сие будет — эта разукрашенная елка, горящая огнями как-то их всегда ошеломляла; из этого оцепенения обыкновенно первым выходил Мишук, а часто и младший, еще несомый на руках няни; последний бессмысленно, но не менее восторженно громко подвизгивал, и тогда очарование было сломано: начинались такое веселье, беготня, топотание и разыскивание своих подарков! Обыкновенно каждому был свой маленький столик и всегда совершенно одинаковый с нашими мальчиками столик Мише Мамонову. Бабушка, желая на свободе наслаждаться весельем детей, бросала фортепиано и с очками на носу усаживалась в кресла и любовалась внуками, понятно, всегда особенно отличая своего любимца Мишу. Устраивали grand rond вокруг елки, в который входили и большие, дверь в буфет открывали и оттуда выглядывали не только все домашние люди, но и люди, пришедшие с усадьбы, а иногда и случайно зашедшие с деревни. На следующий день то же повторялось для детей дворни, но здесь дети были уже хозяевами и наблюдали, чтобы всем было весело. Приводили и приносили разных детей — от карапузов, которые ничего не понимали и только хныкали, до детей, имевших смелость и вприсядку пуститься и русскую с платочками пройтись. Родители их выглядывали из буфета, громоздясь друг над другом и радуясь на своих чад.
У Мамоновых елка была лишь предлогом, в сущности же всегда это был какой-нибудь отличный от предыдущего года детский праздник. И старушка Ольга Александровна и Софья Эммануиловна и гувернантка Миши (а их переменилось у них много) всю осень и начало зимы что-то шили-клеили для сего. Один год кроме елки весь большой кабинет, все стены и колонны были разукрашены висящими и как бы реющими большими бабочками, отчего получалась особенно фееричная декорация. Другой раз в том же кабинете Софьей Эммануиловной была устроена другая декоративная обстановка — пряничный домик бабы Яги, которую изображала сама Софья Эммануиловна. Еще помню как в один из позднейших годов дети нашли под своими салфетками почтовые повестки из Тимофеевского почтового отделения и по окончании обеда приглашены были получать эти посылки в организованном в том же кабинете Софьей Эммануиловной почтовом отделении. Смотрителем почты была сама Софья Эммануиловна, а жена его — Миша. Один сюрприз кончился совсем плохо: детям приготовлены были каждому [свой] костюм, и Софья Эммануиловна повела их после обеда наверх одеваться, но натолкнулась на такое упорство Сергушки, который ни за что не хотел облачаться в костюм Pierrot; пришлось позвать Лизу, что совершенно не входило в расчеты Софьи Эммануиловны, готовившей, главное, сюрприз самой Лизе; последней едва удалось уговорить Сережу и то напирая на огорчение Софьи Эммануиловны, на то, как она готовила ему этот подарок; Сережа, наконец, сдался, но при условии, что как только он в своем наряде всем покажется, немедленно его снимет; и сошел он, одетый Pierrot, вниз, держась холодными ручонками за мать, от коей ни на шаг не отходил. Льяна тоже не была любительницей всяких переодеваний, а масок она боялась ужасно.
Но эти Мамоновские праздники я больше описываю понаслышке, а сам редко в эти дни их посещал. Поездки туда в возке-кибитке с опасностью детской простуды и иногда в метель (отменить никогда нельзя было намеченный день, слишком много приготовлений сделано было Мамоновыми) меня не привлекали; обычно я оставался с родителями дома, ждали мы детей, которые возвращались полные впечатлений, рассказов и нагруженные подарками. Я больше любил посещать Мамоновых вдвоем с Лизой или один, посидеть у них уютно за чаем дневным, а летом на балконе вечером и слушать рассказы Ольги Александровны о старине. Так было всегда у них уютно, радушно, тепло, так чувствовалась их непритворная, настоящая к нам дружба, что когда бывало нелегко на душе, нельзя забыть — едешь к ним и согреет тебя их дружба и ласка.
Наши с Лизой именины и рождения, а также дедушки и бабушки ознаменовывались какими-нибудь либо стихами, либо маленькой пьеской, разыгранной детьми; и то и другое было большей частью сочинение Розали, которая издали, вся красная от волнения, подсказывала, а когда мы ее благодарили, сконфуженно трясла руку прямой ладонью. Детские праздники начинались обедней, но еще до обедни празднуемый поджидал наше просыпление, чтобы быть нами скорее поздравлен. Накануне к нему направлялся повар для получения заказа как на обед и завтрак, так и на дневное угощение. После обедни виновника торжества не пускали в столовую, пока все не соберутся и не уставят стол с подарками, а затем под общие крики ура он входил сконфуженный и счастливый. Лиза показывала ему его подарки и объясняла что от кого; благодаря моим родителям, Нюняше, Diditte и Розали подарков было всегда множество и новорожденному или имениннику приходилось благодарить и целовать многих. Но самым торжественным днем был день рождения Миши. В тот год, когда ему минуло три года, а именно в 1890 году, Лиза решила ознаменовать этот день весельем для крестьянских и дворовых детей, его сверстников, и созвала таковых для раздачи им подарков и угощений. Повторялось это ежегодно до 1914 года, года войны, когда Миша в этот день отсутствовал, был уже призван по мобилизации, и празднование это принимало все более грандиозные размеры. Последние года детей с утра набиралось несколько сот человек изо всех деревень всяких возрастов; день проходил в играх на дворе и в саду; среди дня устраивалось чаепитие и угощение детей, для чего ставили столы на кругу, готовили несколько ведер воды, затапливали несколько кубов и на господской кухне и на людской; заведовали этим чаепитием горничные при содействии дворника. По окончании нашего обеда, когда пили за здоровье Миши, дети со двора кричали ему ура. Потом все выходили на крыльцо и при помощи гостей (всегда бывали Мамоновы, Раевские, Максимовы, Полторацкие) устанавливали возможный порядок, дабы никто из детей вторично не подходил за подарком и угощением, но редко это достигалось; всегда оказывалось, что подарков не хватило и надо спешно добавлять из детских игрушек. Лиза выписывала из Троицы сотнями игрушки, а потом уже один игрушечный магазин в Калуге взял на себя этот труд и к этому дню готовил нужную партию. Пряники, орехи, жамки выписывались ящиками, баранки — пудами, и дом после этого дня, двор и круг представляли жалкую картину, как после ярмарки. Миша и остальные дети сновали между своими гостями-детьми, меняли игрушки тем, которые были недовольны доставшимися им подарками. Кончался праздник тем, что толпы детей расходились по всем дорогам домой, оглашая воздух свистом и писком игрушек, свистушек, губных гармоний и трещоток. Каждый год в этот день снимались фотографии со двора с веселящимися детьми; редкий молодой мужик нашего прихода, а в особенности наших деревень, не увидит себя мальчиком на одной из групп, ибо почти каждый из них в том или ином году принимал участие в этом празднике. С самого начала лета, когда катались в линейке, проезжали мы какую-нибудь деревню, за нами неслись ребятишки с криком: «А когда бал?»
Меня могут спросить, отчего я все описываю праздники и когда же были будни в детской жизни? Да их никогда не было; более счастливого детства, чем у моих детей, я думаю, трудно себе представить. Привольное житье при матери, которая всю свою жизнь на них положила, жила их детскими интересами, окружаемые ласками и баловством дедушки, бабушки, особенной любовью Нюнички (дети звали ее Нюню и Нюняша) и постоянными заботами Diditte и Розали, привязанных к ним как к близким родным — что может быть счастливее? Лиза умела осветить, окружить всю детскую жизнь, без всякой сухой педантичной педагогии, интересами; сама она лишь впервые после замужества, поселившись окончательно в деревне, не была ею избалована и проникалась красотой природы во все времена года, сама интересовалась деревенской жизнью и дети к ней пристрастились; и прогулки, и уроки, и разговоры, и игры — все их развивало, не потому что заранее была задумана так или иначе система воспитания, а потому, что Лиза жила жизнью их, потому что дети были центром нашей жизни семейной, целью нашей, почему при помощи Божьей все так складывалось радостно. Бывали, понятно, минуты тяжелые — это их болезни, и болели они довольно часто, и тогда бывало тревожно. Особенно вначале каждая не болезнь, а даже недомогание ребенка казались страшным делом, но с годами, когда опыта у Лизы прибавилось, уже не так страшно стало; но бывали и длящиеся опасные болезни; помню, как все старшие пятеро одновременно ранней весной болели коклюшем, помню еще корь у многих. Это были шипы, но цветов было больше, и общий фон нашей жизни того времени был счастливое детство наших детей; дай Бог, чтобы и они это время также вспоминали.
Семейная тесная жизнь разнообразилась приездами на долгий срок или моей сестры с Мусей, или матери Лизы, или ее сестер и братьев. Моя сестра обыкновенно приезжала каждый год ранней осенью или поздним летом, то есть в конце августа или же начале сентября, и проводила у нас время до середины ноября, когда уезжала прямо в Петербург. Нюничка считала ее гостьей моих родителей, не допуская ни Лизы, ни наших людей готовить им комнаты; сама их устраивала на половине стариков, обычно в шоколадной, зеленой, а Мусю — в комнате Нюнички. Варя тоже очень любила и восхищалась своими племянниками, а Муся, хотя на четыре года старше Миши, очень с ним дружила. От пребывания Вари жизнь детская мало менялась, разве только она им певала. Никогда Варя не любила деревни, все ее мысли были в Петербурге, и чуть ли не на следующий день приезда она вооружалась путеводителем и рассчитывала, с каким поездом надо ей через два месяца ехать в Петербург. Она была всегда слабого здоровья, и редкое ее осеннее пребывание у нас не сопровождалось какой-нибудь болезнью. Я в это время чаще приходил в классную, где Мама́, сидя у рабочего столика близ среднего окна на двор, работала. Папа́ и Варя arpentir’овали классную, и Варя что-нибудь рассказывала из своей личной петербургской жизни или вспоминала нашу общую там жизнь до ее замужества, а я слушал, но, сознаюсь, так далеко отошел от Петербурга, что все эти воспоминания коробили, были совершенно для меня чужды, что не способствовало нашему с сестрой сближению, а скорее отдаляло нас друг от друга. Она не понимала меня, а я перестал ее понимать. С Лизой отношения моей сестры были самые теплые и этому я был рад. Совсем другое было, когда приезжали сестры Лизы, и в особенности ее мать. Они были общими, всеми любимыми, всеми ожидаемыми гостями; я, хотя и конфузился Мама́, с которой до ее кончины у меня были не совсем простые отношения, все же исключительно ее любил, ценил каждое ее слово, каждую ее ласку; сестры же Лизы вносили громадное оживление в нашу жизнь, и тогда делалось весело не только по участию в детском веселье, но сами мы вспоминали, что и мы, хотя родители пятерых детей, все-таки еще молоды, и сами веселились, катались сами по себе на розвальнях, устраивали игру в снежки, при непременном участии Нюнички, которую мои belles-soeurs особенно любили и она их. По вечерам устраивались общие игры; я уже раньше описал, как однажды составился домашний семейный спектакль, в коем приняли участие и обе наши матери и мой отец. Насколько весело и радостно встречали мы Мама́ и сестер, настолько же грустно было их провожать. После их отъезда мне лично казалась жизнь наша немного унылой и слишком однообразной, но ненадолго; опять и занятия детские, и жизнь захватывали тебя всего.
Лиза сама мало выезжала из Сергиевского, хотя все-таки несколько раз побывала с детьми у своих родителей либо в Москве, либо в Меньшове; я их ни разу в эти поездки не сопровождал, почему воспоминанием о них у меня остались лишь скука, тоска и постоянная тревога за них, а потом безумная радость при возвращении Лизы…
Болезнь, а затем кончина императора Александра III как-то совершенно особенно меня потрясли, и тут я еще интенсивнее почувствовал, что уже раньше описывал в своих записках о службе земского начальника, — отдаленность ото всех в деревне. Я имел к этому государю особенное чувство уважения, преклонения перед его стойкой личностью, так высоко поднявшей знамя России без войны, без громких реформ и лишь одною честностью, прямотой и уверенностью в мощь и значение русского народа. Для меня царь-мученик и освободитель был тоже высоко политическая фигура, но шум, поднятый шестидесятниками при освобождении крестьян (реформы необходимой и исторически своевременной, ибо с освобождением дворян при Петре III от службы оставлять крестьян закрепощенными во имя государственности перед другими сословиями была явная несправедливость), мне претил. Я видел во всех высокопарных фразах, во всех выступлениях корифеев этой реформы (Милютина, Юрия Самарина, Черкасского) отсутствие умения ценить историческое прошлое нашего сословия и, главное, подчеркивание лишь темных сторон его деятельности; поэтому мое внутреннее чутье видело в них тех первых революционных новаторов, которые и простому, законному, освященному царской властью эволюционному движению придавали революционную окраску, открещиваясь двумя руками от прошлого и тем отграничиваясь нравственно от своих предков; так как эта эволюция и могла и должна была быть объяснена лишь как улучшение прежнего строя, то есть переработка ее на новых началах и в новом освещении, оставляя за дворянством водительство народной жизни как за тем сословием, которое было наиболее государственно в те времена и было близко к народу и как-никак любило его. Но недаром русский народ давно сказал: «Худая слава по дороге бежит, а добрая дома лежит». Забыто было все сделанное дворянством и вспоминались лишь Салтычихи, Аракчеевы и тому подобные. Александр III введением института земских начальников хотел повернуть колесо на правильную стезю и вырвать судьбу крестьян из рук беспочвенных интеллигентов, привлечь к заботам о них старое дворянство: мысль верная, но, увы, слишком запоздалая. Дворянство измельчало, а интеллигент в худшем смысле этого слова слишком высоко поднял голову. Тем не менее меня, убежденного сторонника, польза земских начальников, где было еще дворянство, понятно, влекло особенно к императору, а потому весть о его болезни, а затем и кончина была для меня тем более тяжка, что [я] переживал их в тиши деревенской жизни: такие же минуты особенно хочется переживать в водовороте жизни, часто иметь сведения и делиться и узнавать от каждого новости. С исправником я сговорился, чтобы он присылал мне возможно часто бюллетени; он же мне и прислал телеграмму о кончине императора. Ознаменовал я оную, как мог, торжественной всенародной панихидой в волости и торжественным заседанием Братства, в котором почивший император был записан на вечное поминовение. И тут и там я сказал соответствующую событию речь и послал две телеграммы с выражением скорбных чувств: одну от волости и крестьян министру внутренних дел через губернатора, другую, от Братства, через обер-прокурора Святейшего Синода. Проделав все это, меня еще больше потянуло в город, к такой деятельности, где не возиться бы мне всегда с одними лишь крестьянами.
В одну из моих очередных поездок в Калугу я встретился в доме С. С. Яковлевой с ее сестрой Зинаидой Семеновной, женой харьковского губернатора Тобизена. Сей последний был до того томским губернатором и так умело, по-петербургски (Тобизен был светский придворный человек), принял и сопровождал по своей губернии императора Николая II в бытность его еще наследником, что обратил на себя особое царское внимание, и когда место губернатора в Харькове освободилось, государь вопреки докладу министра внутренних дел к великому изумлению последнего чуть ли не на первых порах своего царствования написал первым Тобизена. Зинаида Семеновна, узнав о моем желании продвинуться по службе и будучи всегда особенно близка как дочь Семена Павловича к нашей семье, по секрету сообщила мне, что в Харькове на днях будет вакансия вице-губернатора; тамошний вице-губернатор Бельгард, женатый на двоюродной сестре Лизы, Зиновьевой, назначен в Полтаву губернатором и пусть я начну хлопотать, она же напишет своему мужу, который наверное рад будет иметь меня своим помощником. Я ее очень благодарил и сейчас же написал Герману Августовичу (так звали Тобизена); вскорости получил от него ответ, что он очень рад и сам будет просить за меня министра. Получив согласие Тобизена, я написал своему тестю и сестре своей Варе, чтобы они начали действовать со своей стороны. Соединенные усилия привели к тому, что, казалось, дело несомненно удалось, даже министр в разговоре с Тобизеном сказал ему, что в принципе согласен и, как я узнал впоследствии, запрашивал обо мне калужского губернатора.
Однажды во время заседания Братства, где я, как обычно, председательствовал, а Мама́ исполняла обязанности казначея, мне принесли телеграмму от моей сестры Вари из Петербурга: «Узнала приказ будет на днях подписан»; никогда не забуду той радости, которую ощутил, меня [словно] земля не носила; не говоря уже о том, что исполнялась моя мечта [о] новой, более разнообразной службе. Сам Харьков в те времена был маленькой столицей и назначались туда вице-губернаторами заслуженные люди, почему для меня, совершенно юного и притом никому не известного деревенского деятеля, это была головокружительная карьера. А я был не лишен тщеславия и честолюбия. Скоро мне предстояла поездка в Калугу на очередной съезд, и я себе вообразил, что это мой последний съезд в качестве земского начальника. Я так преисполнен был неожиданным счастьем, что боялся проговориться своим коллегам; за судейским столом, слушая доклад какого-нибудь дела, чертил на бумаге начальные буквы своей будущей должности. Заехал я к Софии Семеновне Яковлевой вечерком узнать, нет ли оттуда каких-нибудь новостей, хотя она и не была посвящена по желанию Зинаиды Семеновны в наши переговоры с Тобизеном. Когда же она, теперь думаю, не без ехидства, ибо меня не любила, а сама была столь умна, что многое понимала без того, что ей говорили, рассказала мне вскользь, что Бельгард назначен, а на его место переведен бывший вице-губернатор Тобизена по Томску Философов. Я этому не придал значения и сам себе представлял картину, как она будет поражена, узнав о моем туда назначении, до того я был убежден после телеграммы сестры, что оно уже состоялось. Возвращаясь домой и проезжая вечером в коляске нашу границу, я думал, что это в последний раз я еду как земский начальник, что завтра или послезавтра я уже буду иметь приказ, хотя бы по телеграфу, в руках, как вдруг кучер мне объявил, что почта лежит в задке коляски и что там есть заказное письмо ко мне. Я бросился его отыскивать, оказалось оно большое по размерам и от Тобизена, значит он передает мне приказ. Но, распечатав, увы, с первых слов я увидал, что все мои мечты разбиты в прах, действительно, Бельгард ушел, но на его место назначен Философов. Тобизен сообщал подробности: черновик приказа о моем назначении был уже составлен, как вдруг к Горемыкину, тогдашнему министру внутренних дел, явилась мать Философова; Горемыкин был обязан ее мужу своими первыми служебными шагами. Философова сообщила Горемыкину, что получила телеграмму от сына о кончине жены последнего (он был очень неудачно женат, вопреки желанию матери, на особе много старше его и с довольно сомнительной репутацией, почему и был назначен в Сибирь) и просила министра перевести его в Россию, вырвать его из той обстановки, где ему, одинокому, особенно тяжело переживать свою утрату. Горемыкин тут же велел вычеркнуть из приказа мою фамилию и вписать туда Философова; он, зная, что Тобизен, когда был в Томске губернатором, всегда ладил с Философовым и неоднократно хвалил его в Министерстве, и не ожидал от Германа Августовича возражения. На окончательном свидании Тобизена с Горемыкиным последний и объявил ему это изменение, а на восклицание: «А что же Осоргин?» возразил: «Он еще молод, может подождать, но я могу ему предложить вице-губернатора в Тобольске». Все это сообщал мне Тобизен, пересыпая письмо фразами, казалось, искреннего сожаления. Можно понять, как я был огорчен. От Тобольска я отказался, что тут же написал Тобизену, прося не допускать формального мне предложения, зная, что отказ с моей стороны может надолго повредить мне в Министерстве.
Потянулась опять моя прежняя служебная деятельность, и только было одно утешение в семье, в веселье детей, но все-таки все мои мысли и мечты еще интенсивнее стремились к другому. «А счастье было так близко, так возможно», применяя к себе, говорил я стих Пушкина. Тем более я обрадовался, когда весною 1896 года мне написал губернский предводитель дворянства Яновский, что на совещании с губернатором их выбор пал на меня для участия в коронации в качестве земского начальника (от каждой губернии должен был быть один), и Яновский спрашивал меня, согласен ли я. Я, понятно, согласился. Папа́ стал обдумывать меня с точки зрения финансов, а Лиза списалась со своими в Москве, чтобы узнать, где бы я мог остановиться. Родители жены сдали квартиру какому-то корейскому посольству; Тоня с мужем уступила свое помещение брату дяди Капниста Петру, бывшему тогда нашим посланником в Вене. Зато Марина с Николаем, тогда молодожены, это был первый год их супружеской жизни, и Марина ожидала рождения первого ребенка, предложили мне у них остановиться, предоставив мне и свой экипаж, но без лошади, которую в Москве на время коронации невозможно было иметь. Сговорился я с калужским одним извозчиком, нанял у него пару лошадей и отправил их в Москву вместе с бывшим нашим, а потом Трубецких, кучером Никитой.
Мой отец видел в этой командировке верный шаг к вице-губернаторству, и я хотя на словах оспаривал это мнение, в душе сам на это надеялся. И он и я во всем вполне ошиблись и даже удовольствия я очень мало получил — все мы, мелкие депутаты от губерний, как набранные земские начальники совершенно были забыты, и из всех торжеств мало что видели. Выход государя мы смотрели с трибун у соборов, но так были плохо размещены, что я со своим плохим зрением почти ничего не видел. В самый день коронации мы участвовали только в голове процессии, так что только спешно нас провели из одной двери в другую через Успенский собор, не дав даже разглядеть его убранство, и всю церемонию пережидали на другой стороне собора в каких-то убогих комнатах, где на свои деньги кое-как подкрепили свои силы у монахов и сторожей соборов. Когда церемония кончилась, нас опять построили на подмостках и той же процессией вернули во дворец, где нам были отведены места за городскими дамами, до того нас стеснившими, что я опять мало что видел. В зале, где я был, стоял караул Кавалергардского полка под командой Евгения (Коти) Бернова. Помню, как среди меня окружающих раздались насмешки по адресу нашего полка, насколько этот полк есть лишь дорогостоящая фантазия, ненужная в военном отношении. Во мне заговорил старый кавалергард и я резко возразил этому лицу, упоминая и упирая на бывшую славу полка в войнах с Наполеоном, так картинно описанных Толстым в «Войне и мире». На его удивленный взгляд на такое горячее заступничество со стороны штатского я показал ему свой кавалергардский жетон, и он благоразумно умолк. Помню, как мы посидели на скамеечке, любуясь иллюминацией и, главное, колокольней Ивана Великого, освещенной электрическими лампочками по всем архитектурным линиям. В день куртажа я мог мало тоже что видел, ибо оставался лишь в одной зале, где нам указано было быть. Толпа была большая и все так толкались, что через головы и шляпы передних я едва разглядел высочайший полонез, дважды проходивший по анфиладе зал; зато неоднократно выходил на большой балкон и оттуда все освещения Кремля и Москвы были действительно восхитительны. Что мне было приятно в этот вечер — это встреча со многими бывшими друзьями и знакомыми еще по Петербургу; они меня еле узнавали, приходилось называться, и я еще раз почувствовал, как я одинок в деревне и как мало у меня осталось общих интересов со старыми товарищами и знакомыми.
Ожидали мы большого удовольствия от фейерверка, долженствовавшего быть вечером для народного гуляния; но что же повторять о стихийности злополучного дня, на деле омрачившего начало царствования и так схожего с праздником, данным в честь несчастной королевы Марии-Антуанетты. Помню, как рано утром среди людей и горничных Марины шел разговор о каком-то несчастье на Ходынке; слухи все усиливались, а потом осталось только выйти на улицу, чтобы убедиться в их основательности. Толпы народа шли оттуда мрачные, угрюмые; на извозчиках счастливцы, нашедшие своих родных. Везли их либо перевязанных, если они не были окончательно задавлены, либо их трупы в ужасно растерзанном виде. Ломовые везли целые груды мертвых тел, едва прикрытых рогожей. Уже потом от очевидца и участника, нашего буфетного мужика Ивана Ермакова, едва спасшегося и то с поломанными ребрами лишь благодаря тому, что был как-то выдавлен наружу и по головам и по плечам окружавших его людей добежал до простора, я слышал подробности. Он рассказывал, что еще ночью, когда народ столпился у узких проходов в ожидании сигнала начала раздачи, над толпой стоял пар от дыхания и тогда уже многим делалось дурно, а когда по отдаленному сигналу или даже по своеволию толпы все ринулись вперед, послышался треск от сдавливаемых костей. Я как не очевидец и не берусь судить, что и как было, но считаю нелишним передать случай, рисующий положение в высших сферах и едва ли известный широкой публике. Церковным маршалом коронационным был граф Пален, бывший министр юстиции, человек, славившийся своею неподкупной честностью и благородством. Он был очень близок с дядей Капнистом, который когда-то был директором его канцелярии; и вот на следующий день после Ходынки Пален его призывает и сообщает ему, что получил высочайший рескрипт встать во главе следственной комиссии по сему ужасному происшествию, и он, Пален, рассчитывает на дядю, который был в то время сенатором, что тот по старой памяти ему поможет в этом деле. Пока они разговаривали и намечали, кого привлечь к работе и как ее организовать, явился фельдъегерь или чиновник Двора (не помню) с личным письмом и требованием государя вернуть ему высочайший указ, и на этом дело и встало. Пален был вновь приглашен и расследование велось двумя более покладистыми людьми; как на человека виновного указывали на великого князя Сергея Александровича, не принявшего должных мер благодаря прениям, происходившим между его генерал-губернаторским Управлением и Министерством Двора. Пострадали лишь мелкие сошки — московский обер-полицмейстер, ожидавший назначения в Свиту и вместо того уволенный по 3-му пункту, да еще какие-то мелкие чиновники Министерства Двора. Великий же князь и барон Фредерикс вышли сухими из воды. Настроение всех было подавленное и недовольное, обвиняли государя в бездействии, что несмотря на такое народное бедствие ни одно празднество не было отменено и даже вечером того же дня государь был на балу в каком-то иностранном посольстве. Уныние это передалось всем во время обеда старшин. Слово, сказанное волостным старшинам, было почти повторением слов Александра III и опять о нас как о власти, наиболее близкой крестьянам, в царском слове было забыто. Отвечал от предводителей Петя [Капнист] и сказал очень хорошо, а, главное, взволнованно, что совершенно подходило к моменту. По отъезде государя все мы тут же, на веранде дворца, снялись группой; только эта группа и группа отдельно всех земских начальников, командированных на коронацию, остались у меня воспоминанием о том времени. Кантаты коронационной на Ходынском поле я не слыхал — ожидали от нее особенного эффекта, сопровождалась она и звоном колоколов и даже залпом пушек, для чего у дирижера от пюпитра была проведена электрическая связь к батарее, так что в нужный момент оставалось дирижеру только нажать кнопку. Вечером, наполненные всем совершившимся, мы и на фейерверк смотреть не ездили, а старались, что можно было, разглядеть с балкона и, понятно, кроме отдельных дальних вспышек ничего не видели.
Служебного повышения я не получил, даже никакой награды. Представлялся директору Общественного дома барону Гревеницу в Московском Губернском правлении, выслушал от него неутешительную весть, что моя кандидатура в вице-губернаторы очень ненадежна, что министр поручил ему предложить мне место в Семипалатинске. Он сам по собственному почину такое предложение отклонил, понимая всю нейтральность для меня, семейного человека, такого назначения.
На следующий день поспешили мы с Лизой от всех этих ужасов домой. С большим трудом добрались мы до вокзала; я постоянно отвлекал внимание Лизы, когда натыкались мы на какую-нибудь сцену, напоминающую вчерашнюю катастрофу. Уборка и разборка и похороны жертв шли несколько дней. Благодаря большему, на что удалось, сносно устроились в поезде и с таким наслаждением вздохнули мы полной грудью, отъехав от Москвы. На нашей дороге было уже совсем свободно и даже разговоры другие, и когда мы вечером в Ферзикове сели в свою коляску, въехали в свой лес — все ужасы, все эти волнения, а также и недовольство от неудовлетворенного самолюбия и тщеславия были забыты. Да и вообще забыты все городские скверности. Чудный вечер, благоухание весеннее, оглушительное пение и трели бесчисленных соловьев в Молчановке, а на перекрестках в лесу к Алферьеву костры и ночное с детьми в красочных ярких рубашках и платках, простая их незамысловатая песнь, побрякивание бубенцов спутанных в лесу лошадей — все это была такая гармония звуков, красок и запахов, что все забылось и только ощущалось радостное чувство возвращения домой к своим детям.
В том же году после дня своего рождения заболел Миша тифом, заболел он сразу, неожиданно почувствовав себя за завтраком дурно. Diditte, на руки которой он чуть не упал со стула, отнесла его в постель, поставила градусник, оказался сильный жар. Земский доктор Миша Полторацкий долго упорствовал в диагнозе, и несмотря на то, что Лиза ему подсказывала, что это тиф, самоуверенно смеялся и отрицал, леча Мишу от желудочного заболевания. Вызванный из Калуги врач подтвердил диагноз Лизы, и тогда Полторацкий, желая загладить свою ошибку, всей душой отдался лечению Миши по указанию калужского врача, сам делал ему ванны и посещал его по дватри раза в день. Страшно было, ибо только что умерла у нас в доме от брюшного тифа жена нашего повара; а после Миши заболела еще Розали и ее едва выходили, но уход и здоровая натура, а главное, помощь Божия дали Мише выздороветь. Лиза и Diditte от него не выходили, лежал он в последней детской, и чтобы Лизе быть ближе, мы перенесли нашу спальню в игральную, а в нашей спальне поместили детей. И болезнь психическая няни и, главное, постоянное пребывание с детьми, тревога за них вконец подорвали силы Лизы. Сама она стала сдавать, делались головокружения, боялась она открытого пространства, от большого общества ей делалось дурно, и она поехала в Меньшово отдохнуть к своим родителям. В Туле ей стало особенно дурно, и сопровождавшая ее горничная Саша едва довезла ее в Меньшово. Мама́ выписала доктора по нервным болезням, который сказал, что Лизе необходим полный отдых и другая обстановка, почему решили меня выписать телеграммой. Получил я телеграмму рано утром, и текст ее был запутан, помню фразу: «Лиза очень нервно говорит, если приедешь, будет лучше». Я, не желая будить родителей, пришел к Нюничке делиться моей тревогой; мне казалось, что явствует, что Лиза нервно, если не психически, заболела. С первым поездом поехал я в Меньшово даже без отпуска, имея несколько дней свободных от разборов. Застал я Лизу в таком плохом виде, что когда мне сказали, что желательно увезти ее за границу, я не возражал и только стал обдумывать, как это устроить и куда направиться. Место, куда ехать, определилось само собой. Сестра Лизы Маня Кристи, страдавшая тем же самым во второй раз, ехала этой осенью в Гриз, недалеко от Мерана, где спокойная тихая жизнь, бодрящий горный воздух очень ей помогли, и она очень звала туда Лизу. Доктор одобрил этот выбор, говорил, что главным образом нужен покой и перемена обстановки; все-таки решено было заехать в Киев к Жене и Верочке Трубецким и посоветоваться с местными профессорами, очень рекомендованными Женей. Чтобы не утомляться, Лиза даже не вернулась в Сергиевское и хорошо сделала: новое прощание с детьми ей было бы не под силу, особенно ввиду того, что она не переставала беспокоиться за Мишу, только еще поправлявшегося после тифа. Поехал я один, с остановкой в Калуге, где выхлопотал себе заграничный отпуск от князя Голицына: требовалось на это разрешение министра, и губернатор очень обязательно сам вызвался телеграммой настоять на скорейшем благоприятном ответе. Вопрос денежный был более сложный, но мне и родители моей жены помогли и призанялся я у брата Лизы Сережи, так что с этой стороны я все наладил довольно быстро.
В день рождения Георгия 12-го октября после ранней обедни, нарочно отслуженной в неурочное праздничное время, дабы я попал на поезд, я двинулся в путь. На время отсутствия Лизы из Сергиевского приехала сестра ее Варя, имевшая в то время особый дар занимать детей и исключительно привязанная к нашим за время неоднократных ее осенних пребываний в Сергиевском, да и дети наши и родители мои особенно любили Варю Трубецкую по прозванию «тетя Вавашка», а потому ее присутствие было и приятно и полезно всем. Я лично мечтал о том, чтобы Варя сопровождала нас за границу, помогала бы в уходе за Лизой и, главное, если бы все пошло благополучно, была бы мне возможность своим присутствием поездить из Гриза по разным заграничным местам, кои были для меня совершенно неизвестны. Но Мама́ Трубецкая энергично этому воспротивилась. Расставание с детьми и для меня, не столь страстного родителя, как моя жена, было тяжело; вспоминается мне огорченное заплаканное лицо Мишука. Как старший он больше понимал значение долгой разлуки; вижу его, припавшего к стеклу и провожавшего меня взглядом, тогда как бабушка стояла около него, ласкала его и меня крестила издали. В Меньшове я пробыл лишь одни сутки — необходимое время, чтобы заручиться свободным купе в вагоне прямого сообщения в Киев, и, наконец, мы двинулись в дальнюю дорогу, сели на поезд в Подольске.
Родственник Мамоновых, Александр Николаевич Волков, известный художник, лично лишь мне крайне антипатичный и плативший мне той же монетой, с насмешкой говорил про меня, что я принадлежу к тому роду людей, которые, описывая свое путешествие, главное, распространяются о тех женщинах, где останавливаются, и о тех ресторанах, где едят. Боюсь отчасти оправдать его мнение, столь презрительное обо мне. Но действительно, не любя и не понимая искусства в области живописи, главное потому, что мой дальтонизм лишает меня возможности ценить краски, я всегда к музеям, картинным галереям во время путешествия относился довольно равнодушно; меня, главное, интересовал и теперь интересуют быт страны, с которой я знакомился, дух и строй жизни ее народа в настоящем, и куда бы я ни попадал, я старался мысленно представлять себя ее постоянным жителем и стремился проникнуть в те условия ее жизни, которые привлекают и привязывают человека к данному месту. С самого раннего детства, чувствуя болезненную привязанность к своему Сергиевскому, в самом тесном смысле этого слова своей родине, и испытывая, где бы я ни находился, чувство тоски по нему, мне хотелось понять, как люди привязываются к другим местам и совершенно иная обстановка, условия, привычки делают мне грустными родное, близкое. В это свое первое продолжительное путешествие это чувство меня преследовало; в каждом новом городе, месте, даже в наскоро проеханном красивом местечке я на него смотрел с точки зрения путешественника, а потом прочувствовать его как местный долголетний обыватель, что ничуть не мешало наслаждаться и ценить красоту окружающей природы, как один из главных факторов, освящающих и дающих колорит местной жизни.
Первая наша остановка была в Киеве, где мы прожили дня три-четыре, пока не повидали нужных профессоров Афанасьева и Рейна, которые оба вполне согласились с мнением Рота о необходимости полного покоя для Лизы и по возможности забывания ее детей. Подъезжая к Киеву со стороны Курска и переезжая железнодорожный мост через Днепр, мы оба были совершенно охвачены красотой и величественностью панорамы Киева. Подъезжали часа в три дня, когда в октябре солнце уже ближе к закату и садится как раз за Киевом вправо, так что весь город с Лаврой и золотыми куполами церквей ярко освещены и блестят на солнце. И после того, когда мне приходилось подъезжать к Киеву с этой стороны, я всякий раз поражался величественностью картины, и казалось мне, что проживи хоть десятки лет на этом месте на берегу Днепра в Черниговской губернии, насупротив Киева, нельзя привыкнуть к этому виду как к почти обыкновенному. Киев и вблизи оказался столь же красивым. Женя и Верочка nous en faisaient les honneures. Сами они жили уже несколько лет там на Подлипках в собственном доме, откуда два шага до Царского сада с открытым видом на Днепр и всю заречную сторону с сосновыми громадными лесами. Это было наше первое посещение Жени после его свадьбы, и у них было уже двое сыновей. Дом их был обдуман и уютно и домовито стариком князем Щербатовым, купившим и отделавшим этот дом, когда Женя был назначен профессором в Киев. Каждый день возили наши милые хозяева нас по городу; посещали мы и древние соборы, и собор Св. Владимира, побывали несколько раз в Лавре, только в пещеры не спускались из-за состояния здоровья Лизы. Все-таки самое сильное впечатление было не дело рук человеческих, а красота Днепра, к которому, куда бы мы ни ездили, хотелось вновь вернуться, до того нельзя было насладиться им.
Из Киева я по совету кого-то избрал путь на Вену не обычный, а на Радзивилл, потому что по этому направлению мало кто ездит, и от пограничной станции австрийской против Радзивилла имелся вагон 1-го класса прямого сообщения до Вены. Из Радзивилла поезд приходил утром, а в Вену на следующий день рано утром, в 5 часов, и я надеялся занять для Лизы отдельное купе в этом поезде и удобно ее довезти. Но во всех своих расчетах ошибся: пришлось перебираться вечером в прицепленный на ночь wagon-lit, и, слава Богу, что нам еще нашлись места, а то путешествие для Лизы было бы ей не под силу. Первое впечатление при переезде границы было не столь резкое, как, например, в Александрове, где из Польши попадаешь в настоящую Германию, до того немцы задавили в своих польских провинциях национальный колорит. Здесь же ничего австрийского не было, если под этим именем понимать не винегрет народов, а доминирующее немецкое с некоторым славянским умягчением, кроме разве мундиров. Все окружающее, от людей до надписей включительно, было польское, и только совершенно явным оказательством в отличие от того, что мы видели в России. Правда, заспанная жидовская толпа, которая кишмя кишела на всякой станции до Радзивилла, здесь была совершенно иная; их было много, но уже нельзя их было назвать жидами, а скорее евреями, до того вид их был преображен сознанием своих прав, как и всех на жизнь. Станции блистали чистотой, и те полтора часа, которые пришлось провести там, не представляли тех неудобств, как у нас в России. Вагон прямого сообщения, поданный к станции, поражал своей чистотой, весь был в зеркальных окнах, дабы с каждого места можно было бы смотреть и любоваться видами на обе стороны. Австрийская таможня была просторна, а также и поверка паспортов вся была изысканно вежлива и предупредительна, и мой чин Hofratt (надворного советника) производил должный эффект, не было никаких стеснений, как в Радзивилле, где нас, отъезжающих, держали в запертых вагонах под охраной жандармов, пока не проверили все документы и не убедились, что нет нелегально убегающих из России. Помню, как на обратном пути к границе нас встречал по просьбе Сережи Зыбина, бывшего тогда секретарем Департамента полиции, начальник пограничного Жандармского управления, изысканно вежливый генерал, облегчивший нам все формальности и предложивший даже Лизе, если она пожелает, не покидать вагон, и все время занимавший нас. Во время разговора с нами к нему подошел его адъютант за указанием, как поступить в одном деле. Уезжала семья польского магната, у коих все паспорта были в полном порядке, только у их горничной был какой-то дефект в паспорте. Генерал приказал горничную эту не пропускать за границу, но если ее господа будут очень настаивать, то разрешить ей выезд, и на мой недоумевающий вопрос, почему так, ответил: «Я по опыту знаю, что паспорта не в порядке могут быть лишь у совсем легальных людей, и потому убежден, что ее выезд никакого преступления не скрывает». Вспоминалось изречение Петра Великого: «Всуе писать законы, коли их не исполнять».
Наконец мы двинулись. Сразу почувствовалось, что мы не в России: поезд летел так, как у нас никогда этого не бывает с курьерскими поездами; вагон бросало из стороны в сторону; на станциях, которые мы проезжали мимо, на стрелках так бросало, что надо было держаться; если же были остановки, то минутные; звонки давал сам начальник станции уже после крика передних кондукторов «fertig» и ответа заднего, влезавшего на свою вышку (на переднем и последнем вагонах есть вышки на крыше для кондукторов), и поезд с места летел. Лизе такая быстрота не нравилась и энервировала; она все боялась, что мы сошли с рельс. Устроились мы, благодаря любезности начальника станции, очень удобно в заднем маленьком купе, откуда, благодаря тому, что вагон был последний, видели отлично всю местность. Тут впервые я натолкнулся на своеобразную немецкую честность, не прочь попользоваться Trink-Geld’ом, но зато и пунктуально сдерживающий свои обещания. При смене поездной бригады я, по совету начальника станции, давал старшему кондуктору на чай, прося его не пускать к нам никого в купе, и помню, как один из них не взял заранее такового, боясь, что ему не удастся это исполнить ввиду нескольких требований об отводе по пути отдельных купе; когда же его дистанция кончилась, зашел к нам проститься и получить свой Trink-Geld.
В Италии потом я наблюдал совершенно другое: начай был взят, и не прошло минуты, как тот же кондуктор с нахальным видом ввел к нам в купе целую ораву даже сверхкомплектных пассажиров, а на мой негодующий возглас что-то закричал мне на своем языке, чего я не понял; а на железнодорожных билетах меня в Италии обсчитали, заявляя, что их бумажные деньги имеют особый курс, что в действительности оказалось по поверке неправда.
Жутко было ехать с больной женой и чувствовать себя так далеко от своих. Женя, проводив нас накануне, на прощание нашел нужным подтвердить мне, что я и сам знал, что в случае чего он к нам приехать не может, потому что выезд за границу для должностного лица, каковым он был в качестве профессора, сопряжено с большими, длительными формальностями. Все-таки новизна постепенно развлекала, и хотя местность австрийской Польши ничего из себя красивого не представляет, но настолько отлична по благоустройству своему и культурности от нашей России, что было что и посмотреть. Когда был прицеплен wagon-restaurant, я привел туда Лизу завтракать, и, пробираясь к своему столу, мы должны были пройти мимо компании толстых немцев-австрияков, распивавших пиво и игравших в карты. Они были видом какие-то местные жители и смотрели на свою поездку не как на путешествие, как мы; было это для них обычно, и самодовольное выражение и возглас одного из них, удачно покрывшего взятку соседа королем «und er war Singleton!», так и звучит у меня в ушах. Мне, да и Лизе казалось, что нельзя себя чувствовать в этой чуждой атмосфере как дома, и как-то сердце заныло по оставленным далеко-далеко детям. При переходе в спальный вагон, наш по-рассейски туго набитый подушками и всякими ночными принадлежностями брезент вызвал и протест, и смех кондуктора вагона, так как ни в одно окошко не пролезал, а за границей пронос вещей по коридору воспрещен, и мне как-то стыдно стало за то, что мы не умеем путешествовать. Останавливаюсь на всех этих подробностях потому, что все эти мелочи вначале отравляли мне удовольствие быть в новой обстановке, пока мы сами не применились и не приобрели кое-какой опыт. В Вену мы приехали рано утром и решили отдохнуть дня два; воспользовались этим, чтобы подробно осмотреть Stephan’s Kirche, и даже присутствовали в ней на каком-то богослужении; меня поразило, как такое красивое по архитектуре здание, коего каждая линия своею стремительностью и смелостью останавливает внимание, так стеснено окружающими постройками, что общего впечатления от него нельзя получить, не имея возможности объять взглядом весь фасад с той или иной стороны. Побывали мы и на набережной Дуная; кучер-извозчик с торжеством повез нас смотреть den grossen Donau, но он не показался нам величественным, настолько река эта в Вене узка; смешно было даже сравнивать Дунай в Вене с Днепром в Киеве, до того первый казался мизерным; были мы и на знаменитом гулянье Prater, поколесили по городу, наслаждаясь, действительно, такими мостовыми, о коих и представления не имели, до того они гладки и чисты как зеркало; громадные омнибусы с империалами, нагруженные пассажирами, как никогда наши петербургские и московские конки, здесь без затруднения катились, возимые лишь парой лошадей.
Впечатление наиболее couleur locale’ное производила венская толпа к вечеру, когда все улицы полны гуляющей публики, нарядной и элегантной; одно только бросалось в глаза — это то, что большинство молодых девушек было без шляп; тут же на тротуарах против каждого café, а их такое множество, что попадаются они на каждом шагу, под тентом столики, где венцы и венки распивают свой кофе, пьют прохладительные напитки в высоких стаканах, втягивая жидкость через длинные трубочки; местами Bier-Halle, где прямо из бочек наливают пенящиеся громадные кружки пива; улицы ярко освещены электричеством, никакой разницы нет по гладкости и чистоте между самой улицей и тротуарами, и все так оживленно, так нарядно, что ясно понимаешь выражение «венский шик», передающий этот жанр: в нем есть и немецкая чистота и аккуратность, есть оживление и легкомыслие французские, есть и красота итальянская, доказывающие, что Австрия — не что иное, как винегрет народностей разных.
Ввиду неважного состояния здоровья Лизы мы решили ехать первым ночным поездом, в котором имеется спальный вагон прямого сообщения на Меран, благодаря чему нам не было пересадки до Боцена, откуда мы на извозчике должны были ехать в Гриз; правда, что с этим поездом мы проехали Земмеринг ночью, но надеялись наверстать потерянное на обратном пути. Когда мы на следующее утро проснулись в вагоне и отдернули занавески с обоих окон, мы уже ехали по Бреннеру, и Боже! Какая это была красота! Картины менялись поминутно; едва успеешь разглядеть какой-нибудь красивый шумящий водопад, как поворот дороги заслоняет эту картину, и уже виделось что-нибудь новое — то залив, то поэтичная и таинственная развалина, то вдруг в глубине долины раскинувшиеся в живописном беспорядке деревушки уже тирольские. Лиза пыталась из окна вагона снимать моментальные фотографии, но ничего хорошего из этого не вышло. Самое эффектное было на вершине горы, когда на перевале достигли мы такой высоты, что попали в холодную область; вся местность была в снегу, была метель, и начальник станции встречал наш поезд, закутанный в капюшон, а через каких-нибудь десять минут, спустившись на южный склон, наш поезд летел под ярким солнцем по красивой долине, в коей цвели розы, как у нас летом, вершина же горы продолжала быть окутана облаками, значит, снежная метель там продолжалась.
В Боцене на перроне вокзала встретила нас Маня Кристи с детьми, и много стоило труда уговорить Лизу сесть в ландо и ехать в Гриз — четверть часа езды от станции. Она была так утомлена, так ослабела от вагонной тряски, сильных впечатлений и сознания, что отныне она надолго отрезана от своих детей — в путешествии эта тоска еще не так сильно чувствуется, — что заявила, что не в силах никуда ехать, чувствует, что умирает, и пусть ее довезут до гостиницы, которая оказалась как раз против вокзала, и она там окончательно сляжет. Как-то правдами и неправдами довезли мы ее до Гризерхофа, где Маня устроила во 2-м этаже для нас апартамент в 3 комнаты с балконом, откуда вид на горы и все долины (Франценсфет, итальянскую и Мерана); сама Маня со всей семьей занимала весь 3-й этаж этой гостиницы. С трудом ввели или внесли мы Лизу в ее спальню и положили на постель отдохнуть. Невесело было у меня на душе, видя такое начало; вышел я с Маней на балкон покурить, и не прошло и 10 минут, как Лиза к нам присоединилась и с тех пор ни разу она днем больше не ложилась и не жаловалась на свое сердце. Живительный воздух совершенно ее переродил, правда, воздух там совершенно особенный, так как Гриз в котловине защищен от холодных ветров, в нем всегда тихо, ночью и по утрам обыкновенно холодно, но стоит показаться солнцу, и сразу тепло, но не жарко; сезон в этой местности начинается осенью, летом там жить совершенно нельзя, и даже все гостиницы закрываются, до того там невыносимо жарко. Наш балкон, спальня и гостиная обращены были на юг, и когда утром по нашему звону входила девушка, отдергивала занавески и открывала окно настежь, видно было вершину горы Розенкранц со снеговой вершиной (область вечных снегов), и была примета: если эта вершина курится и в тумане — будет хорошая погода, если же, наоборот, ярко блистала своими ледниками и снежными полями — днем будет дождь. День проходил в прогулках сначала по прямым дорожкам, а потом постепенно поднимались мы и на горы. Все прогулки там распределены на известные подъемы, к коим доктора по известным дозам приучают своих пациентов. Все лечение там состоит в отдохновении и постоянном пребывании на воздухе. Когда мы получили первую телеграмму из Калуги (в Ферзикове заграничного телеграфа не было), а потом стали ежедневно получать и письма из Сергиевского, жизнь наладилась совершенно. Утром и вечером пили мы чай у себя в гостиной, для чего лакеи с необыкновенной ловкостью вносили на одной руке поднос, уставленный весь посудой, а вечером и самовар, и обильное количество разных хлебов (специальность австрийская), масла, сыра и меда. Завтракали и обедали мы с семьей Кристи за table d’hôte, но отдельно от других жильцов, в час дня и 6 часов вечера; остальные в 2 часа обедали и в 7 часов ужинали. Наш завтрак и других ужин состоял из двух блюд и обильного десерта: фруктов, сыров и сладостей; вообще кормили нас доотвала и присматривались к вкусам каждого, старались всем угодить: мне всегда в виде extra были макароны. Самые любимые блюда были Mehl-Speise, тоже специальность австрийская, сладкое мучное блюдо, ежедневно разнообразившееся и всегда особенно вкусное. Дневной чай пили мы у Мани в ее гостиной, и в это время мы с ее детьми играли; частого общения с ними я избегал, боясь утомления для Лизы, хотя дети были очень милы. Их было четверо: старший, Володя, сыгравший потом столь печальную роль в семье, о чем напишу впоследствии, был лет 12-ти, следующий за ним Гриша, потом Тосик (уменьшительное Виктора) и младшая, Соня, пяти лет; она была общей любимицей, все ее баловали, братья и даже мать говорили ей «Вы», я ее в шутку называл «тетя Соня», до того она была полна достоинства; все дети были очень заботливы и ласковы и всякому нашему приходу особенно радовались; к себе я их старался не звать, дабы не напоминать Лизе отсутствующих детей, и по совету доктора старался отвлекать ее от этой атмосферы. При детях Кристи были две гувернантки, очень милые, и еще одна горничная, особенно почтенная; она была тем приятна, что своим присутствием, привычками вносила какую-то чисто русскую, хорошую атмосферу.
Гризхоф совсем не походил на гостиницу, мы жили совсем особняком, наши апартаменты были совершенно отдельно, и Кристи занимали, как я писал выше, целый этаж, так что посторонних жильцов мы редко и встречали. Gerant пансиона Herr Schmidt и главная распорядительница Fraulein Mumm скорее напоминали милых хозяев, постоянно заботящихся о своих гостях, чем содержателей гостиницы. Каждый этаж имел своего кельнера (они же подавали и за table d’hôte) и свою горничную; был еще Hausdiener для чистки обуви и платья, он же садовник и помощник кухарки, которая была одна на весь пансион; и это весь персонал, а жило нас всех человек 60–70 в Гризхофе, я думаю, считая и прислугу приезжую, для коих был отдельный более простой table d’hôte. Платил я за нас обоих всего 15 крон в день за помещение и пансион, что на наши деньги составляло тогда по курсу около 6 рублей 50 копеек, то есть по 3 рубля 25 копеек с персоны; как не верится этой дешевизне в настоящее время (июнь 1920 года), когда мы у себя в нашей страждущей, но и дикой и несуразной родине ныне платим за пуд ржаной муки 20 тысяч рублей (а в октябре 1924 года — 175 тысяч рублей, и в январе 1929 года — 16 миллионов за тот же пуд муки). Поучиться бы и в то время нам, русским, как можно дешево жить (а ведь получая с нас так дешево, владелец Гризхофа ведь еще и наживался), а нашей прислуге — как надо поспевать все делать, и притом делать все вовремя и чисто. Утренний кофе и вечерний чай приносили так аккуратно, что по проходу кельнера можно было хоть часы проверять. Поверку часов я делал à la lettre ежедневно по движению поездов. В 2 часа приходил из Alla (via Verona) поезд в Боцен, откуда он шел дальше на Франценсфет и Вену; к этому поезду в Боцене прицепляли вагоны, прибывавшие из Мерана на минуту позже, и вот минут за пять до 2-х часов я смотрел в бинокль на долину итальянскую и издали видел дымок приближавшегося поезда, тогда поворачивал бинокль направо на Меранскую долину и знал, что сейчас увижу дымок и поезд из Мерана. Оба поезда один за другим скрывались в долине Франценсфет, и ровно в 2 часа раздавался свисток уже отъезжающего поезда (прицепка была кончена); по этому свистку я и проверял часы.
Так день шел за днем; в этой тихой обстановке Лиза крепла. По вечерам всегда садились мы за свою корреспонденцию, и ежедневно одно-два письма шло от нас к своим. Читал я Лизе большей частью на воздухе, когда она устанет гулять и лежит где-нибудь на chaise-longue. Ходили мы из Гриза пешком в Боцен — столицу Тироля, но не часто. Город древний, поэтичный, по-старинному с узкими улицами, довольно мрачными, и по которым вечный сквозной ветер; я бывал там каждое воскресенье, посещая, за неимением своей церкви, католический храм. Месса с органом и пением большого хора была очень торжественна, а сходство ее со строем нашей литургии способствовало молитвенному настроению. Окрестности Гриза непривлекательны, кроме разве вершин гор и области вечных снегов и ледников, недоступных нам по состоянию здоровья Лизы. Съездил я один обыденкой в Меран, но ничего ни типичного, ни красивого там не нашел, а вид толпы, состоявшей по преимуществу из чахоточных, был даже удручающ, почему с облегчением вернулся обратно в свой Гризхоф, который имел правилом легочных, больных туберкулезом не принимать. С Лизой, когда она окрепла, совершили мы две поездки: первая с одной ночевкой в Arco и Riva на озере Гарда, а вторая, длившаяся несколько дней, в Венецию; и туда и сюда путешествие по железной дороге не длинное, в несколько лишь часов, в Венецию без пересадки, а в Arco с пересадкой на узкоколейную горную ветку. Путешествие по этой ветке, начинающееся на границе Тироля с итальянской и австрийской провинциями, уже тем оригинально, что стоит войти в крошечные эти вагончики узкоколейные, как чувствуешь в окружающей толпе другую национальность: степенность, молчаливость тирольца заменяется крикливостью, экспансивностью итальянца. Поезд, который с трудом тащится в гору маленьким, сильно пыхтящим паровозиком, с треском и визгом вздрагивая, идет по таким смелым и кривым изгибам, что часто изображает вопросительный знак «?», и из окошка видишь повернутый боком к тебе и паровозик, и хвосты вагона, причем из всех вагонов несутся песни, крики итальянские, выплеванные апельсиновые корки, скорлупы ореха, миндаля, без всякого внимания на соседа. Стоит на обратном пути вновь попасть в Тироль, как физиономия железнодорожной толпы сразу меняется на тихую, благообразную, скорее молчаливую.
Приехали мы в Arco в лунную ночь и ввиду усталости жены могли только походить по саду гостиницы. Там уже другая растительность, пальмы, хотя [и] посаженные в кадки, но достигают почтенных размеров настоящих деревьев; с наслаждением сидели мы поздно вечером на своей террасе и любовались при лунном свете этим необыкновенным видом тропической растительности, слушая игру на мандолине какого-то местного музыканта. На следующий день уже в экипаже поехали мы, с заездом на местный водопад и особенно красивый point de vue на озеро из туннеля, проделанного в скале для шоссе, в Riva. Проезжали мы мимо виллы нашего соседа, хотя не близкого, по калужскому имению — князя Горчакова, но ни его, ни его жены там не было, да и заехать к ним невзначай не могли, мало зная его жену, для здоровья которой он и переселился в эту местность. Riva — типичный маленький итальянский городок со всеми своими недостатками и красочностью, то есть с грязью, вонью, по улицам местами целая клоака, ибо нерачительные хозяйки, не утруждая себя, все нечистоты выливают тут же; но зато яркие краски костюмов, красивый южный тип лица, пластичность движений и стройность так и просятся на полотно художника. Дети, хотя и назойливы и неугомонно шумливы, но так красивы со своими горящими глазами, что невольно привлекают к себе. Завтрак на веранде ресторана, выходящей непосредственно на озеро, надолго останется в памяти. Озеро, хотя неширокое и окаймленное местами отвесными скалами, беспредельным кажется лишь в длину. Итальянская граница проходит по озеру и горам недалеко от Riva, так что таможенные пароходики то и дело снуют, наблюдая за лодками, дабы не проскочила контрабанда. Ночью лодочное движение в этой его пограничной полосе совершенно запрещено, и срок закрытия сего движения, когда темнеет, возвещается пушечным выстрелом. Мы воспользовались дневным временем, чтобы покататься на парусной лодке; но катанье это было нам испорчено разыгравшейся у Лизы такой мигренью, что пришлось пристать к берегу у какой-то деревушки, разыскать там аптеку для получения там соответствующего лекарства и потом уже в экипаже пробираться на ближайшую железнодорожную станцию к обратному поезду в Гриз. Идя по этой деревушке, гораздо более напоминающей по своим постройкам маленький городишко с крутыми, высеченными в скале узкими улицами, через которые протянуты местами веревки для сушки белья, я наблюдал внутренний быт его жителей: все настежь, и улица кажется продолжением их жилищ; где у открытой двери стоит жаровня и пекутся каштаны или варятся макароны; тут же эти макароны на веревках сушатся еще в свежем виде, изображая из себя длинные белые ленты, обдаваемые пылью уличной; где не в корытах, а в широких деревянных баках итальянки полощут белье, перекрикиваясь с соседками; где ребятишки полунагие, почти бронзовые от загара, копаются в уличных отбросах, и все это при ослепительном свете южного солнца на фоне горы, к которой прилеплена деревушка, или синей воды озера, к которому ведут все эти улицы.
В Венецию мы предприняли поездку тоже во время лунной ночи. Поезд приходил туда поздно вечером, и я никогда не забуду впечатления фантастичности и чего-то сказочного, когда после шума поезда с его итальянской толпой, еще более шумливой, на перроне вокзала мы вышли на лестницу, спускающуюся к Canal Grande, ярко освещенному полной луной, отраженной в его водах. Нам подали очередную гондолу. Описывать ее — повторять еще раз сказанное, но не могу не передать, что черный ее цвет с серебряными украшениями, фигура гондольера, стройная и пластичная в движениях, в черном джерси, действительно производили сильное впечатление, совершенно с первых же шагов отрывающее вас от прежних условий жизни. Тишина, сразу вас охватывающая, сразу как-то особенно на вас действует. Подана была гондола во всей своей красе и типичности, то есть с черной крышей, дающей ей вид гроба, но чудный вечер заставил нас потребовать ее открыть, и, сев в гондолу на удобные задние ее сидения в виде кресел, скользя бесшумно по гладкой поверхности воды, не видя даже гондольера, стоящего сзади нас, и только слыша его гортанный крик при встречах, как-то не веришь, что видишь все это наяву и что это не сон, от которого только боишься проснуться. Поехали мы в Hotel Danieli и потому не прибегая к ракурсам, плыли все Canal’ом Grande, и под мостом Rialto проехали, и лучшие дворцы видели, освещенные все той же ослепительной луной. Это просто ощущение сказки. Если уж я наслаждался, забыв всякую Sehnsucht, то можно понять, как восторгалась Лиза. Hotel Danieli, где мы остановились, представлял тогда еще старое помещение былого дворца (филиального отделения в новопостроенном доме тогда еще не было), и совершенно не чувствовалось, что мы в гостинице, переходя не по шаблонным коридорам, а по разным комнатам, уставленным старинной мебелью, пока не дошли до заранее приготовленного нам апартамента с видом на лагуну. Вид лагуны из porte-fenêtre нашей гостиной с церковью Santa Maria della Salute вправо, а прямо вдали Lido, искупал тот недостаток, что здание гостиницы отделялось от воды широким тротуаром с вечно снующей толпой, почему нет той тишины, как в тех гостиницах, которые непосредственно выходят на канал. Сколько мы пробыли в Венеции, не помню, но все пребывание в ней было сплошной праздник. Для Лизы эта еще большая отдаленность от детей скрасилась тем, что встретились мы в Венеции у А. Н. Волкова (его дворец на Canal Grande против дворца Desdemone) с Софьей Эммануиловной Мамоновой, которая была как бы кусочком Сергиевского, и как выехавшая оттуда позже нас, была живой грамотой о наших. Каждый день с утра мы отправлялись для осмотра чего-нибудь. При выходе из гостиницы слышу крик обступивших гондольеров: «Una gondola, una lira per ora»; с трудом, бывало, от них отделаешься, когда собираешься пройти пешком на piazza San Marco или походить по магазинам главной улицы.
Столько раз описана была Венеция, что не мне ее описывать моим дилетантским пером. Смотрели мы в подробности Дворец дожей и из одних окон, выходящих на внутренний двор, наблюдали типичную венецианскую сцену, где ребенка-итальянца, несмотря на его назойливость, особенно почитают и всегда безнаказанно. Был какой-то национальный праздник, и местные власти собирались на внутреннем дворе, откуда, имея во главе не то префекта, не то военного начальника, должны были шествовать в собор San Marco. Пока они все собирались в своих эффектных, но совершенно опереточных костюмах, мальчишки типа парижского gamin, но, как и все в Италии, более красивые не только по лицу и стройности, но и по ярким костюмам, назойливо прыгали около них, нагло передразнивая их в глаза совершенно безнаказанно, хотя тут же стояли полицейские, и лишь отстали от шествия, когда оно приблизилось к ступеням собора; тогда вблизи церкви стоило лишь одного окрика полицейских, ставящих тишину и благолепие в храме выше гуманности к детям, чтобы все мальчишки сразу разбежались. Эти полицейские ходят всегда попарно, и злые языки говорят, что это для того, чтобы в одиночестве полицейского не обидели бы мальчишки уличные. Перед нашим приездом был такой случай. Какой-то иностранный художник, недостаточно знакомый с венецианскими нравами, рисуя на площади San Marco, был все время осажден мальчишками, дошедшими до такой наглости, что когда художник отошел немножко от мольберта, посмотреть издали свою работу, они движением руки что-то смазали на его полотне. Он рассердился и схватил виновного за ухо; толпа заступилась за ребенка, и художник принужден был покинуть Венецию, не докончив своей работы, до того обнаглели эти дети, не давая ему на следующий день прохода и забрасывая его камушками. Все, что стоило внимания, мы осмотрели; каждое славящееся художественное произведение или стоящую церковь осмотрели; были мы и на Lido, где наслаждались картиной рыбной ловли: каждый pescatore (рыбак) был красив и как картина, и как статуя. Но стоит на кого-нибудь засмотреться, как уж он протягивает к вам руку за «начаем». При всякой пристани гондолы либо ребенок, либо нищий крюком притягивает вашу гондолу и тут же требует себе начай. Покорно осмотрели мы и знаменитые стеклянное и кружевное производство. На память взяли мы стеклянную фигурку, при нас же сделанную, кормили голубей на площади, пили шоколад там же; каждый вечер катались на гондоле вслед барки-гондолы, на которой хор певцов исполнял свои национальные песни и вечную «Santa Lucia»; поехали для курьеза в итальянский ресторан, славившийся чисто итальянскими кушаньями, но, не зная языка, выбрали по карточке наиболее замысловатое название и попали на простую разварную цветную капусту, которую могли с тем же успехом и в Сергиевском поесть; провели один вечер у А. Н. Волкова, где с Софьей Эммануиловной повидались; мне как-то особенно странно было чувствовать, что в этой сказочной обстановке есть люди, и иногда знакомые, которых я видел при других условиях, которые ведут здесь свою обыденную обывательскую жизнь. Interieur венецианских жилищ, если судить о них по дому Волкова, не соответствует понятиям нашего уюта: много красивого, художественного, но низ дома и передняя à fleur d’eau с втянутой в саму комнату гондолой, делают впечатление такой сырости, что просто неприятно. Лестница же и комнаты темные, ввиду скученности построек. Самое все-таки для меня сильное впечатление в Венеции была торжественная месса в соборе San Marco, с крестным ходом из собора в церковь Santa Maria della Salute в день ее праздника. Собрание духовенства было большое, и кажется мне, что президировал и сам кардинал Moro; в службе католической при этой обстановке еще ярче подчеркивается та сторона (нам, православным, непонятная) обрядов, как-то эти вечные припадания на одно колено всеми проходящими перед maître-autel, преподавание мира, то есть благословения толпе, по нашему «мир вам», которое у них совершается передачей этого благословения от старшего лица к младшему постепенно, и уже sous-diacres’ы, подходя к решетке, окаймляющей ступеньки алтаря, раскрывая ладони по направлению молящихся, отпускают их как бы находящимся в их до того закрытых руках благословением, полученным ими от высшей иерархии, что и театрально, и даже как-то комично. Но все сие забываешь, когда слушаешь орган. В этот день, говорят, играл знаменитейший органист какой-то, кажется, Pergolese, настолько известный, что его выписывали в Рим для участия в мессе по случаю свадьбы итальянского наследника на престол. Как известно, во время благословения и пресуществления Святых Даров у католиков служащий (le servant) не произносит никаких слов и все молитвы произносит про себя, играет лишь орган, и, Боже мой, что это была за музыка! Я эту музыку не слышал, а прямо реально ощущал как действительно нечто потустороннее; да, много в реальной жизни в эту минуту исчезло; я прямо ничего вокруг себя не видел, и звуки, лившиеся с хор, казались гимном всего воздуха, окружавшего нас. Когда вновь начались возгласы священнослужителей, это было как бы просыплением и возвращением на землю. На следующий день пошел я узнавать, что играл органист, и приобрести это чудное произведение, но мне сказали, что это была его импровизация, и потому оную запечатлеть не удалось, но какое это было дивное восхваление Творца! Никогда этого момента не забуду.
Михаил Михайлович Осоргин и священик Покровской церкви. Рисунок М. М. Осоргиной. Начало XX века. Частное собрание, Париж
После всех красот Венеции возвращение в тихий Гриз с его обстановкой покоя, имеющей целью, главное, плоть, показалось нам столь мещанским, что мы оба еще более затосковали по своим и счастливы были, когда наконец истек срок, положенный нам для пребывания за границей, и двинулись мы в обратный путь с остановкой в Вене для отдыха и покупки подарков. Выбор таковых для всех был нешуточное дело, и для Лизы это было время наслаждения. В это время начались уже во всех венских магазинах выставки елочных подарков, везде в витринах виднелись грандиозные елки, чем только не разукрашенные, и у Лизы прямо глаза разбегались, желая всем угодить и, главное, детей обрадовать. Все наши мысли были так направлены к своим, что я почти не помню подробностей обратного пути, даже Земмеринг не помню; вспоминаю резкое ощущение холода в Франценсфете после тепла тирольских долин; еще сильнее это впечатление сказалось в самой России, но там нам все казалось мило: и вид унылых польских, литовских, белорусских, а потом и русских селений, платформы вокзалов с грязной толпой, неповоротливыми носильщиками, усатыми бравыми жандармами — были нам родные. Вагоны русские — широкие — казались нам верхом удобства; с одним только было трудно мириться, это с русской грязью и, главное, медленностью движения; казалось, поезд едва тащился, выжидая на каждой станции свои три звонка и долго еще после того раскачиваясь, пока не двинется окончательно; после заграницы, где все так пунктуально и быстро, и при том стремлении нашем к своим — это было невыносимо. В Калуге нас встретила Вавашка и рассказала, что у нас все благополучно. Боялся я для Лизы волнения первой встречи и боялся, как бы этот choc не уничтожил все достигнутые заграничным лечением результаты.
Поезд приходил в Ферзиково вечером, и подъехали мы к дому уже в темноту; счастье детей было exubérant’ное, особенно Миши, зато Льяна так была потрясена, что попросилась скорее к себе в детскую в кроватку. Раздача подарков была тоже хорошим моментом; всех одарили, никто из прислуги дома и имения не был забыт, и, кажется, их всех осчастливили. Миша получил коллекцию бабочек, самую полную, с дивными редкими экземплярами, Сережа — симфонион, девочки — кукол, зонтики и коралловые бусы, Георгий — солдатиков; мой отец был очень доволен усовершенствованным барометром, а Мама́ — ящиком с собранием всевозможных игр (карты, шахматы, шашки, домино, tric trac и т. д.), остальных подарков и не упомню. На Вавашку было обращено Лизой особенное внимание, дабы ей угодить, и, кажется, все были довольны, и мы еще более почувствовали себя дома.
Жизнь потекла прежним обыкновенным порядком, я вновь погрузился в свои служебные дела, приходилось, как я писал выше, наверстывать потерянное время и усердно готовиться к предстоящей переписи. В декабре были дворянские выборы, и я был выбран кандидатом в уездные предводители дворянства; хотя губернатор и не утвердил меня, но самих выборов не кассировал и официально сообщил уездному Правлению дворян, что утвердит меня, если я буду уволен от должности земского начальника. Такого прошения я и не подал, считая вполне законно, что успею это сделать, если должность калужского уездного предводителя станет вакантной. Зимой, в одно из моих посещений Мамоновых, гувернантка Миши Мамонова M-lle Chaperon гадала мне на картах, и ее предсказания настолько сбылись, что эта подробность врезалась мне в память. Она мне сказала, что умрет старик, мне не родной, смерть его не причинит мне горя, но последствием ее будет полная перемена моей судьбы, и я предприму на недолго недалекое путешествие, после чего предстоит мне со всей семьей уже переезд в другое место. Весной 1897 года Сухотин (предводитель дворянства) опасно заболел раком печени; так как я, его кандидат, не был утвержден, сдал он должность депутату Андрею Дурново, своему сыну от тайного брака его, Сухотина, с соседкой Дурново, теперь уже вдовой, но когда брак, по словам Сухотина, состоялся в Париже, даже еще не разведенной. Дурново только заменял Сухотина по Опеке, дабы создать законную комиссию из трех лиц, [но] по остальным учреждениям своей деятельности не проявил, и все и вся смотрели на меня как на будущего предводителя, ибо положение Сухотина, по мнению докторов, было безнадежное.
Лето 1897 года было последнее, проведенное мною в тихой семейной обстановке. Была у нас опять Варя Лермонтова, которая особенно уговаривала меня, в случае кончины Сухотина, идти в предводители, что я безумно хотел, но притом понимал, что состояние наших финансов таково, что должность эта для меня недопустима. Я и жалованья земского начальника лишался, и расходы увеличивались по найму квартиры в Калуге и жизни на два дома. Лиза была беременна, и думать для нее о переезде в город было немыслимо; и то вспоминались с болью все лишения, коими сопровождалась наша короткая жизнь в Калуге до земского начальника. Как сложились финансовые дела, право, не помню; на мне и на моих исполнилась истина, что каждому дню довлеет своя забота. Оглядываюсь на прошлое с благодарностью Богу и с каким-то внутренним трепетом вижу, как все являлось именно когда нужно было. И тут нашлись какие-то лишние 3 тысячи рублей, частью, кажется, занятые мною у Нюнички или полученные от Папа́, которые могли быть мне ассигнованы на годовой расход, если я стану предводителем; содержание же моей семьи Папа́ всецело брал на себя. В августе Сухотин скончался, прислан был мне нарочный из Калуги с этим известием, и я поехал его хоронить. Провожая его тело до границ города, мы разговаривали с губернским предводителем дворянства, который настаивал, чтобы я немедленно подал бы в отставку как земский начальник, и тогда он, Яновский, возбудит дело об утверждении меня уже предводителем; я просил назначить новые выборы, желая попасть на эту должность уже нарочито для сего избранным, а не случайно, из кандидатов; он возражал, что не стоит собирать уездных дворян для сего, время летнее неудобно, да и вполне ясно, что я единственное желаемое на сей пост лицо; он, как дворянин нашего уезда и бывший (до Сухотина) нашим уездным предводителем, был в этом вполне компетентен, почему я, не ломаясь, дал согласие, и тут же сговорились мы с губернатором, князем Голицыным, как ускорить это дело. Мой отец тоже настойчиво хотел для меня предводительства, главное, после того, что весной после переписи я был в Петербурге и представлялся министру, дабы выяснить, имею ли я дальнейшие шансы на вице-губернатора. Принял меня Горемыкин особенно сухо, даже неприязненно, и сказал мне категорично, что отныне он ни одного земского начальника больше в вице-губернаторы не проведет, что институт он наш почтил дважды, дав место вице-губернатора двум земским начальникам, и считает, что достаточно; отныне претендовать могут на такие назначения лишь предводители дворянства и непременные члены, почему предлагает мне, если я желаю продвижения по службе, должность непременного члена; от этого я, понятно, отказался. Типично, как в Горемыкине сказался бюрократ: земские начальники, являющиеся по мнению государя местной властью, связанной с землей, с деревенским бытом, должны быть отрываемы от всего этого и идти в другую губернию непременными членами, дабы быть признанными годными для активной административной деятельности; тогда как непременные члены по закону тоже должны были быть местные. На мой вопрос Горемыкину: «Что же случилось в моей служебной деятельности, что Вы так переменили обо мне мнение, когда около двух лет тому назад предполагали меня назначить в Харьков вице-губернатором?» Он ответил: «Кто Вам это сказал?». — «Тобизен, харьковский губернатор». — «Не верьте, если я сам Вам этого не говорил»; и здесь, я знаю, Горемыкин говорил неправду. Но назначение этих двух земских начальников — одного из Смоленской губернии за брошюру, им изданную о вреде телесного наказания и недопустимости розог в практике волостного суда, а другого из Калужской губернии, дабы предотвратить семейный скандал в одной влиятельной петербургской семье — были, по-видимому, неудачны, и он хотел поставить предел всем домогательствам. Как тягостна была эта поездка в Петербург с бесконечными ожиданиями в приемных министерства: то у министра, то у его товарища, то у управляющего Земским отделом. Бывало, ждешь по три и четыре часа, пока удостоишься улицезреть одного из сих сановников [на] какие-нибудь пять минут. Такое я всегда чувствовал унижение от этой томящей скуки в приемных, при свете электричества, ибо прием начинался часа в три, когда уже совсем темнело; в приемной по углам сидят и шепчутся ожидающие, и только по наружному виду одного из них понимаешь, что он сам чиновник министерства, чувствующий себя как дома. Нигде так не чувствовалось значение табели о рангах, как в этих приемных, и я со своей сенситивностью и самолюбием и большой долей честолюбия много трудных минут там пережил. Зато какой-нибудь любезный прием одного из сих сановников, на которые некоторые из них были падки, зная que cela ne les engage en rien, принимался за чистую монету и приносил мне много радостей и надежд. Останавливался в Петербурге я обыкновенно у своей сестры и с ней делился я и своими разочарованиями и надеждами и находил в ней верного друга, еще острее моего переживавшего все мои мытарства. Думаю, что эти бесплодные поездки в Петербург (а их до того было еще несколько) особенно отвратили меня от сего города; вместе с тем полная перемена во мне, со времени моей женитьбы, прежних светских понятий настолько отдалила меня от прежних товарищей, друзей и знакомых моей юности, что я всегда сугубо чувствовал тоску по семье и с счастьем садился на поезд, увозивший меня обратно. Не мог я попасть в тон моей сестре, хотя сознавал, что она меня совершенно исключительно любит; но и это не служило к нашему с ней сближению.
Но вернусь к рассказу о новой предстоящей мне деятельности. Ко дню похорон Сухотина в Ильинской церкви, соседний с нами приход, созвал я особыми повестками всех волостных должностных лиц моего участка и с ними вместе возложил на его гроб венок от трех земских участков. Тут же я передал Яновскому свое прошение об отставке, предоставив ему дальнейшее направление моего дела; сговорились мы с ним, что он будет настаивать на замене меня земским начальником I-го участка Полторацким, который год уже как занимал эту должность после выбора Лебедянцева председателем Калужского уездного Земского управления. Ожидая своего увольнения, я стал готовить свои дела к сдаче; без самохвальства скажу, что, думаю, редко кто сдавал дела и канцелярию своему заместителю в таком порядке. К сожалению, я, по скромности, до утверждения предводителем не счел себя в праве вмешаться в выбор нового земского начальника своего уезда по I-му участку, и, как увидел впоследствии, это дало мне много хлопот на первых порах моего предводительства. Очень тепло простились со мной мои должностные лица: каждая волость благословила меня образом; снялись мы общей группой со всеми волостными старшинами, волостными писарями и председателями волостных судов, но я не чувствовал никакого сожаления, тем более что оставался во главе уезда и не терял связи со своим участком, лишь характер деятельности делался обширнее. Увольнение меня из земских начальников и затем и утверждение предводителем состоялось довольно скоро; способствовал такому ускорению родственник Лизы, князь Алексей Дмитриевич Оболенский, бывший в то время товарищем министра внутренних дел, а до того служивший козельским предводителем дворянства, почему, по просьбе Яновского, всегда особенно принимал к сердцу все дела, касавшиеся Калужской губернии. Получив извещение об утверждении, сдал я должность Мите Полторацкому и поехал в Калугу принимать предводительство. До того успел я нанять себе маленькую квартиру в Калуге с лишними двумя комнатами для приезда своих; перевез туда мебель, нашел себе чистенькую, благообразную старушку для своего несложного холостого хозяйства и придал ей в помощники молодого малого из Алферьева, Александра Рогичева, которого и облек в ливрейное платье. Семья много надо мной смеялась за цвет этой ливреи, который, по моему дальтонизму, был выбран совсем неподходящий, кажется, зеленый, а я хотел серый. Заранее сговорился с одним из лучших калужских извозчиков, Михайлой Корьгой, что на время моего пребывания в Калуге я его беру всякий раз на целый день, за что плачу ему 2 рубля в день (вот какие были цены!). Приехав в Калугу, первым делом побывал у губернатора и у Яновского. Моему самолюбию очень льстило, как меня принимали, как у князя Голицына (губернатора) меня, предводителя, приняли первым. Сделал я и все официальные визиты своим дворянам, живущим в городе, и всем губернским властям; везде был принят очень любезно и с выражением уверенности, что у такого энергичного молодого человека дело в уезде закипит; а надо сознаться, что Сухотин и до болезни мало занимался, большую часть времени проживая в деревне своей не вполне законной супруги, а уж во время его болезни дела пришли в полное запущение. При первом свидании с князем Голицыным он мне сказал, что за переводом Полторацкого в III-й участок им представлен на вакантную должность земского начальника I-го участка князь Мещерский, сын покойного очень уважаемого в губернии предводителя дворянства Медынского уезда. Этот молодой Мещерский, по словам Голицына, служил исправником в Пензенской губернии, где должен был, по настоянию губернатора, имевшего своего кандидата, оставить службу, почему он, Голицын, в память его отца и остановил свой выбор на нем, на что будто бы было согласие и Яновского; меня же и не запрашивали, так как я еще не был утвержден в должности. Это было законно, но некорректно, ибо служить с ним приходилось мне, и коллегии, коих он делался членом, президировались мною во всех тех Присутствиях, куда земский начальник входит по должности. Это назначение Мещерского и было первым камнем преткновения; но прежде чем описывать этот инцидент, надо рассказать само вступление мое в должность. Приходилось мне принимать все суммы от Андрея Дмитриевича Дурново, депутата дворянства; главным образом, предстояло мне проверить опекунские суммы, ибо говорили, что там дело не в порядке. Членами Опеки были: 1) другой брат Дурново, Владимир, очень хороший, порядочный человек, но, к сожалению, безвольный и глупый, 2) некто Рахманов (Аркадий Петрович, дальний мне родственник, ибо брат моего деда князя Волконского, Николай Дмитриевич, был женат на Софье Аркадьевне Рахмановой, моей крестной матери, а со стороны отца дядя его Дмитрий Дмитриевич Ахлестышев, мой крестный отец, был женат тоже на Рахмановой Пелагее Павловне), очень толковый, деловитый, знакомый с бухгалтерией, но, увы! он пил запоем. При Сухотине члены Опеки не играли никакой роли, а все дело велось секретарем Опеки, неким Хоботовым, служившим очень давно, и секретарем предводителя Давидом Демьяновичем Тищенко. Опека была соединенная на Калужский, Тарусский, Малоярославский, Перемышльский и Лихвинский уезды; ящик с деньгами за печатями предводителя и членов Опеки хранился в Казначействе, и, чтобы получить его оттуда, надо было одному из членов лично ехать к губернскому казначею, предъявить ему требование письменное от коллегии Опеки со снятыми на оном слепками печатей, и по поверке их подлинности и целости на самом ящике таковой выдавался без ответственности Казначейства за содержимое, ибо правительство отвечало лишь за целость печатей и замка сданного ему на хранение денежного сундука. Долго мне пришлось возиться с Андреем Дурново, который много и часто кутил, пока не заполучил его для сдачи должности. Съехались мы все в помещении Опеки, которое я в несколько дней облагообразил, устроив себе там и личный служебный кабинет, так как в этом здании почти все подведомственные мне учреждения были под рукой; написал Хоботов требование казначею о выдаче денежного ящика Опеки, я его подписал, и оставалось лишь всем, начиная Андреем Дурново, приложить свои именные печати, как вдруг на мое предложение это сделать, они все ответили, что их личные печати, а также и ключ всегда хранились у Хоботова, почему сей последний мог единолично брать ящик, когда бы ему вздумалось. Начало показалось мне подозрительным, и я с тревогой ожидал привоза ящика. Когда Владимир Дмитриевич Дурново вернулся с ящиком, я проверил в присутствии всех целость печатей и стал открывать его ключом, но не успел я открыть окончательно замок, как за моей спиной раздался какой-то крик, и Хоботов свалился на пол в глубоком обмороке. Мне стало прямо жутко, думая, что я натыкаюсь на какую-нибудь крупную растрату; ящик вновь запер и послал за врачом, который скоро привел Хоботова в чувство. При поверке ящика потом в тот же день, позднее, выяснилось, что мои опасения были напрасны; еще до сдачи Андрею Дмитриевичу Дурново Сухотин, опасаясь безалаберности сына, все капиталы внес на сохранение в Государственный банк, и в ящике лежали лишь расписки Банка и книжка сберегательной кассы, которые легко можно было проверить, и все оказалось в порядке; правда, была необъяснимая книжка на суммы, неведомо кому принадлежавшие и потому написанные на имя самой Опеки; было еще несколько вымороченных капиталов, давность коих давно истекла, и следовало уже много лет перед тем возбудить ходатайство о передаче этих капиталов дворянству, но это была лишь неаккуратность, а не злоупотребление, почему все мои страхи, казавшиеся столь основательными при обмороке Хоботова, в действительности были преувеличенными, и я с удовольствием и благодарностью вспоминаю дальнейшую совместную службу с Хоботовым, которого пришлось мне только вернуть к исполнению круга его деятельности, то есть из всерешающего вершителя судеб опекунских дел обратить в простого протоколиста, каковым он был хорошим по знанию законов. Сложнее было принять суммы по остальным учреждениям и, главным образом, по дворянским сборам, причем оказалось, что покойный Сухотин уже несколько лет не платил за свои имения (грех этот был и за моим отцом, но Папа́, не желая меня подводить, как только я стал предводителем, единовременно внес всю дворянскую недоимку, числившуюся за Сергиевским); Дурново должен был мне сдать и суммы по содержанию Воинского присутствия и по земским школам, то есть по Училищному совету. Все это было невыразимо запущено, и мы несколько дней, то есть вечеров, должны были у меня на квартире подсчитывать все суммы; помогли нам с Дурново и Тищенко, и Хоботов, и даже Архангельский, смотритель уездного училища, он же и делопроизводитель Училищного совета. Выяснилось, что остатки за много лет оставались у Сухотина на руках, он никакого им определенного счета на вел, даже не имел особых текущих счетов по каждому учреждению и все держал на своем личном счету. Пришлось Дурново вернуть мне в общем около 6 тысяч рублей; но так как за закрытием расходных смет прежних лет большая часть этих денег, около 4 тысяч рублей, не имела определенного назначения, хотя, во всяком случае, несомненно не составляла частную собственность покойника, я воспользовался первым уездным Земским собранием, чтобы предложить образовать из этих сумм фонд имени Платона Александровича Сухотина для выдачи беднейшим селениям беспроцентных ссуд на постройку школ. Таким образом, неаккуратность при жизни принесла пользу впоследствии Земству и связала имя Сухотина с благим делом.
Очень я был рад развязаться окончательно с Андреем Дурново и начать уже работать на новой должности по-своему. По Опеке Рахманов составил, по моему поручению, особую форму счетоводства, которая впоследствии так понравилась контрольному ведомству, что оно просило губернское Правление ввести таковую и по всем остальным Опекам губернии. Во всех учреждениях, мне казалось и мне говорили, закипела работа, а время было самое деловое, и Земское собрание должно было скоро собраться, а вслед за ним начинался и набор, не говоря уже о сентябрьской сессии уездного съезда, всегда особенно длинной, ибо на июль и август дела волостных судов не назначались и все они переносились на сентябрь. В съезде все мне было знакомо, и там я только переменил кресло за судейским столом, но взял себе за правило всегда без пропуска председательствовать; вел я дело живо и быстро; без похвальбы скажу, везде чувствовалась моя молодая энергия, нашедшая себе, наконец, более широкое применение; мне было 36 лет. Однажды, в третью или четвертую сессию съезда под моим председательством Александр Иванович Кологривов, бессменный докладчик по всем судебным делам, заболел, и я взялся его заменить. Сессия прошла быстро и оживленно; но каково было торжество Кологривова, когда несколько решений съезда этой сессии были отменены губернским Присутствием в кассационном порядке, что в бытность Кологривова в заседании почти никогда не случалось, и, во всяком случае, как редкое исключение, а тут несколько решений одной сессии кассированы: то-то надо мной смеялся Кологривов, а я отшучивался: «Не болейте в другой раз». Но самое начало работы в уездном съезде испорчено было для меня неприятностями с князем Мещерским, который оказался алкоголиком самым злостным, что и было, вероятно, причиной его увольнения из Пензенской губернии. Приехал он в Калугу и вступил в должность во время моего отсутствия: я был у себя в Сергиевском, где заболел афтами и около недели пролежал. При моем возвращении в Калугу, кроме появления князя Мещерского, я застал еще новость, а именно, состоялся перевод губернатора князя Голицына, о чем давно говорили, в Тверскую губернию; заместителем же его был назначен служивший до того в Калуге вице-губернатор Александр Александрович Офросимов. Попал я как раз на прощание знакомых с семьей Голицыных в губернаторском доме; пожелал ему от души дальнейшего успеха, и он при расставании сознался мне, что назначение князя Мещерского, по-видимому, большая с его стороны ошибка, ибо последний, только что ввалившись в Калугу, где должна была быть его камера, запил и, о ужас! даже, как говорили, успел перехватить какие-то деньги взаймы у волостного старшины I-го земского участка. Скандал получился настоящий. Сговорился я с медынским уездным предводителем Сорохтиным, как предводителем того уезда, к дворянству коего принадлежал Мещерский, что мы общими усилиями добьемся от него немедленно подать в отставку, для чего Сорохтин телеграммой выписал его жену. Говорить с самим Мещерским было трудно, он все время был в невменяемом состоянии; но жена его, очень милая женщина, имевшая вид совершенно забитой судьбой, сама предприняла его: все деньги, взятые у волостных старшин, тут же им возвратила и заставила мужа подписать прошение об отставке по болезни. В Калуге в то время командовал артиллерийской бригадой мой бывший старший камер-паж князь Кантакузен; он все пугал Офросимова, что если Мещерского насильно заставят уйти в отставку, последний вызовет его, Офросимова, на дуэль. Александр Александрович (так звали Офросимова), старый уездный предводитель дворянства Орловской губернии, оказался на высоте своего положения начальника губернии и шутя ответил Кантакузену, что он ничего не боится и, во всяком случае, не позволит из-за личных опасений за себя отдать судьбу и дела крестьян в недостойные руки. Правда, Мещерский еще несколько дней побушевал, но, наконец, удалось жене его с Сорохтиным увезти его из Калуги в деревню; он тотчас был уволен в отставку, и о его дальнейшей судьбе я ничего потом не слыхал.
На его место с общего согласия губернатора, Яновского и меня был назначен Михаил Антонович Брещинский, служивший до того в другом уезде земским начальником и мечтавший о Калуге для воспитания детей. К сожалению, он не был местным помещиком, но среди своих калужан или не было желающих, или же желающие, как братья Дурново, не могли быть рекомендованы. Брещинский был человек недюжинный, очень умный, решительный, энергичный, немного резонер. Его недостатком было прожектерство, он всегда мечтал о какой-нибудь либо реформе, либо крупном хозяйственном предприятии, почему, не упуская своих служебных дел, плодил и рассылал разные проекты с подкрепляющими их записками, чем всем надоедал. С большим интересом провел я Земское собрание и набор по III-му воинскому участку; вел я все заседания быстро, так что без ущерба для дела занятия кончались всегда раньше того времени, как бывало при моем предшественнике. Правда, что я приступал к председательствованию, заранее изучив все дела, подлежавшие к слушанию; например, перед Земским собранием проштудировал все доклады уездной Управы, а по Воинскому присутствию просмотрел все призывные списки и сделал себе отметки против тех льгот, которые для меня были недостаточно обоснованы и сомнительны. Надо объяснить, что Сухотин, а может быть, и его предшественник, держались порядка, по-моему, незаконного: все списки раздавались членам Присутствия по рукам, и каждый из них единолично выставлял льготу, которая проверялась коллегией лишь во время самого набора при жеребьевке. Я, чтобы отчасти исправить это, до начала призыва созвал Присутствие (к которому, как сказал выше, и подготовился тщательно) для определения коллегиальным постановлением прав на льготу каждого призываемого; вторично призывные списки с проставленными льготами прочитывались и объяснялись призываемым в первый день набора при вынутии жребия. Во время набора я устроил и обед, и завтрак в самом помещении не только для членов Присутствия, но и для волостных должностных лиц, которые усиленно помогали канцелярии Воинского присутствия; все были очень довольны и благодарили меня за радушное хлебосольство. В прежние времена, до меня, это делалось на суммы, которые отпускались казной для усиления средств в канцелярии на время набора (1 рубль на каждого новобранца), но я эти средства обратил к прямому назначению, то есть на выдачу наград членам канцелярии и волостным должностным лицам, им помогавшим; и как меня за эти гроши благодарили! Я думаю, что поступил правильно; впоследствии по этому поводу спорил со мной старик князь Щербатов, тесть моего beau-frère’a Жени, говоря, что с моей стороны это излишняя щепетильность, так как кормление Присутствия, которое по закону не может расходиться до конца заседания, может быть отнесено на вышеуказанные казенные средства, как экстраординарный расход, вызываемый набором, и что он, князь Щербатов (а он был, действительно, рыцарь честности и благородства и притом опытный общественный деятель), так и делал; но я все-таки не жалею, что поступал иначе, ибо многих осчастливил наградными. Окончив набор en gros III-го участка 16 октября, я уехал на два дня к себе, беспокоясь за Лизу, которая ожидала со дня на день рождения нашего шестого ребенка, и сдал окончание по этому участку призыва исправнику Мантейфелю, предполагая вернуться 20-го октября ко дню жеребьевки по II-му участку. Но 18-го октября (1897 года) родилась Мария, и я остался дома до набора по I-му участку — самому буйному, ибо в нем призывались все горожане, не имевшие даже таких лиц, как волостные старшины и сельские сторожа, надзиравших за порядком среди своих сельских новобранцев. Набор по этому участку был всегда самый трудный и хлопотливый. Но теперь прервусь, чтобы описать рождение нашей Марии.
Как всегда, заранее приехала Мама́ Трубецкая, на этот раз ее сопровождали Варя, Лина и Марина. Акушеркой приглашена была новая, московская, бывшая до того у кого-то из семьи и сделавшая особенно хорошее впечатление на мою belle-mère. Эта особа была Анна Михайловна Альянчикова; была она, скорее, из нашего круга, урожденная Благово, двоюродная сестра одного бывшего уездного предводителя дворянства Калужской губернии, которого я когда-то знал; муж ее был председателем губернской Земской управы Рязанской губернии. Пошла она на акушерские курсы с целью помогать в своем крае, а затем, овдовев, нужда заставила ее и приняться за эту профессию для воспитания сына, ставшего потом довольно известным оперным певцом. Все эти подробности я отмечаю, чтобы дать понять, какого рода была эта милейшая женщина. К тому же очень умная, культурная и тактичная; впоследствии она так прижилась к семье моей жены, что принимала [роды] у всех родных и даже ездила, когда требовалось, и за границу: к Варе — в Софию и [к] Марине — в Париж. В этот раз Линочка, всегда чем и кем-нибудь увлекавшаяся, возымела engouement к Анне Михайловне, главным образом потому, что последняя была опытная акушерка, часто выступавшая на московских клубных сценах; Линочка сама возмечтала поступить на сцену и была с Альянчиковой неразлучна. В самую ночь моего возвращения в Сергиевское Лиза почувствовала первые боли, тотчас же послано было в Калугу, и, как сказал выше, 18-го октября под вечер Бог дал нам Марию. Хотя время было осеннее, и притом погода дождливая, пасмурная, Мария, в противоречие настроению окружающей природы, родилась жизнерадостная, светлая, ясная как утренняя заря, с чудными золотистыми волосами. Думали, что ее будет крестить старшая сестра Лизы Тоня Самарина, но при болезненном состоянии последней приезд ее в такую дорогу в деревню был немыслим, я же торопил крестины, чувствуя необходимость скорее вернуться в Калугу на набор, почему просили мы вместо Тони приехать мужа ее Федю, крестной же матерью была Варя Трубецкая (Лермонтова). На этих крестинах уже вполне организованно пел хор наших детей с Diditte под управлением Сергея Александровича Вознесенского, к тому времени уже старшего учителя вновь открытой у нас школы, которую Епархиальное ведомство предполагало устроить в другой местности, близ станции Желябужской. Когда же я добился своего, начальство всячески урезывало сметы на постройку, хотя большая часть материала, кирпич, была вся пожертвована мною, подвоз же материала крестьяне брали на себя. Но председатель уездного отделения протоиерей Цветков (Иван Васильевич), по-видимому, боялся моего влияния и вмешательства в школьные дела, так как надо признать, как это ни грустно, что духовенство видело в этих школах новый способ пристроить своих присных на хлебные места. На первых же порах пришлось мне вынести целую бурю и борьбу, чтобы закрепить за С. А. Вознесенским, бывшим до того учителем нашей церковно-приходской школы, место старшего учителя второклассной школы. Цветков назначил какого-то своего protege, почему я обратился к содействию архиерея, дабы добиться своего. Архиерей вообще благосклонно относился к моим просьбам, видя, что побуждения мои были не личный интерес, а местная польза, которую я как старожил был наиболее компетентен различать. После же моего знакомства с товарищем обер-прокурора Святейшего Синода Владимиром Карловичем Саблером, с которым меня познакомила моя сестра, бывшая с Саблером в приятельских отношениях, фонды мои у архиерея еще более поднялись. Все лето под неустанным наблюдением моего отца возводилось новое двухэтажное здание: каждый камень, кирпич, балка были положены при нем; осенью здание было освящено, и вот, Вознесенский утвержден старшим учителем этой школы и регентовал хором детей на крестинах Марии; было это очень умилительно. Хотел я на следующий день после родов Лизы ехать на набор II-го участка, но на меня так напала семья, обвиняя в бесчувствии, тогда как делал я это лишь как исполнение своего прямого долга, что я сдался и только после крестин вновь уехал в Калугу. Набор I-го участка ознаменовался инцидентом, оставшимся у меня в памяти; призывался сын матери-вдовы, у которой был еще сын; первый, благодаря семейному положению, получил льготу, которая освобождала его от призыва; когда это было ему объявлено, подошла к присутственному столу мать и заявила мне, что лишает своего сына льготы, просит его немедленно принять, а льготу оставить за младшим, который ее кормит, тогда как старший только пьянствует; надо было видеть злобный взгляд призываемого; но закон был точен и ясен: родители имели право лишать своих детей льготы, почему, так как призываемый был вполне здоров, его тут же приняли, и во избежание с его стороны мести против матери я прямо из Присутствия отправил его в распоряжение воинского начальника, лишая его, таким образом, обычного отпуска.
Скоро пришлось мне выступить непосредственно в роли предводителя дворянства по дворянскому, не служебному делу, и как это меня интересовало и волновало!
В одной из семей дворян моего уезда — Дурасовых, владельцев при селе Забелине — произошла ссора между членами семьи, состоявшей из нескольких сестер и братьев. Одна из сестер обратилась ко мне с просьбой разобрать их спор и примирить их. Пригласил я их к себе на дом на чашку чая и, кажется, при участии Н. С. Яновского, привели мы их к миролюбию и полному прекращению всяких споров; по крайней мере, я более о распрях в этой семье не слыхал; были же они моими соседями, нас разделяло не более 7 верст, и ближайшая их соседка, Екатерина Семеновна Раевская (их усадьбы разделялись лишь маленькой лужайкой и церковью), которую я часто видел, рассказывала мне, что там мир и согласие, чему она очень удивлялась, не зная о моем вмешательстве, которое осталось вполне конфиденциальным. Деятельность предводителя меня все более и более захватывала; пребывал я дней четыре-пять подряд в Калуге, а затем ехал дня на два, на три домой; и в Калугу и домой ехал с одинаковой радостью и интересом; несомненно, это была лучшая пора моей служебной деятельности. Разнообразия было хотя меньше, чем в губернаторской работе, но зато не было дерготни последней, а также не было того напряжения и ожидания всяких беспорядков и осложнений, коими изобиловали те губернии, где впоследствии пришлось мне быть администратором. Самостоятельность же предводителя была особым плюсом: ни от кого не зависишь и распределяешь свои занятия, как сам того пожелаешь.
Всех уездных предводителей губернии я уже знал раньше по губернскому Земскому собранию, но теперь пришлось мне с ними ближе сойтись и познакомиться на депутатских собраниях, где я как предводитель старшего уезда занимал первое место после Яновского. В то время самым выдающимся и деятельным был предводитель Жиздринского уезда Николай Петрович Булгаков, служивший, как и я, когда-то кавалергардом; о нем я уже упомянул, описывая встречу мою с его братом в Пажеском корпусе. Он был настоящий хозяин и глава своего уезда, без него там никто ничего не предпринимал. Когда он приезжал в Калугу, останавливался неизменно в 5-м номере «Кулона» (в котором впоследствии и умер почти скоропостижно), одной из больших комнат этой гостиницы, и уже с 6 часов утра в халате сидел у себя за самоваром, принимая с раннего утра всех желающих его видеть, начиная с крестьян, за которых он вечно хлопотал. Всегда у него были препирательства с губернскими властями, с Земством, защищая интересы своего уезда; он был так настойчив, так напорист (прошу извинить грубость выражения), что ему почти всегда все удавалось выхлопотать, тем более что он и не терял, а напротив, заводил новые связи в Петербурге, куда неоднократно ездил ходатайствовать за свой уезд. Его представительность, деловитость, уменье говорить указывали на него как на достойного занять пост губернского предводителя, чего он всегда в душе желал, но, к сожалению, его характер и частая заносчивость создали ему немало врагов, почему шансы его на этот пост никогда не были сильны. По Козельскому уезду предводителем был Алексей Николаевич Домогацкий, вечно в ссоре с Булгаковым, который не мог ему простить занятие винным делом. Домогацкий имел один из самых крупных в губернии водочных заводов и для сбыта водки ряд трактиров; это-то и было причиной частых язвительных замечаний Булгакова, справедливо считавшего такое дело не дворянским занятием и при всяком случае высказывавшего ему это очень резко. Но в остальном Домогацкий был человек очень толковый и, во всяком случае, играл среди предводителей не последнюю роль. В Лихвине был генерал Евгений Александрович Погожев, владелец дугненского завода, человек ненормальный, неоднократно лечившийся от психической болезни в разных санаториях, но в обращении очень мягкий, любезный, благовоспитанный и со мной как с предводителем, в уезде коего была большая часть его земельного имущества, особенно ладивший, подчеркивая, что он мой дворянин, а я его предводитель. В Тарусе был молодой предводитель, оканчивавший свое первое трехлетие, князь Горчаков; в Мещерском — Густав Карлович Шлиппе, совершенный немец; в Перемышле — Дмитрий Александрович Попов, очень милый молодой человек, не имевший в уезде земли и избранный из числа дворян соседнего Лихвинского уезда за неимением у себя кандидатов. Про медынского предводителя А. С. Сорохтина я уже писал, но тут добавлю, что его неудачная женитьба на крестьянке очень вредила ему, почему он и не играл той роли, на которую как предводитель одного из больших уездов губернии мог претендовать. В Мосальске предводительствовал Николай Иванович Булычов, с которым я впоследствии неоднократно сталкивался, когда он был уже губернским предводителем дворянства; Булычов был совсем неумен, но очень воспитанный, страстный археолог; его внешний лоск помогал ему выходить из каждого положения удачно; сам он был довольно богат, но кроме того за женой, урожденной графиней Шуваловой, получил громадное майоратное состояние; злые языки очень смеялись над этим браком, утверждая, что жена его была полуидиотка, которую принудили, а Николай Иванович польстился на ее состояние; правда, что никто никогда эту особу не видал. Если к перечисленным предводителям прибавить Курносова (имени не помню) Боровского уезда, совершенно незначительной личности и промелькнувшего, как метеор, лишь по памяти отца, некогда старшего по годам и службе предводителя губернии, избранного у себя в уезде, и малоярославецкого bon vivant’а Александра Ивановича Храповицкого, список будет исчерпан.
О губернском предводителе дворянства Николае Семеновиче Яновском я уже раньше писал, теперь лишь добавлю, что это был честнейший, благороднейший человек, но по отцу получивший дворянство за орден св. Владимира, почему был новоиспеченный дворянин, без старых дворянских традиций и без всякого светского воспитания, внешнего лоска; жена же его Варвара Егоровна, урожденная Титова, коей он был когда-то репетитором, скромная женщина из хорошей купеческой семьи, но и только. Понятно, что при таких свойствах Николай Семенович не мог быть руководителем и arbitre’ом сословия, главным представителем его нужд и защитником его прав в Петербурге, где он положительно никого не знал. Избирался же он неизменно и всегда блестяще только вследствие борьбы других лиц, боявшихся увидать на этом посту лицо самостоятельное, с коим пришлось бы считаться. Секретарь дворянства был Дмитрий Валерианович Панин, о котором уже писал в своих детских и юношеских воспоминаниях. Он меня знал ребенком, и мне очень трудно было, когда за отъездом Н. С. Яновского я вступал в исправление его должности, становясь тем самым и непосредственным начальником Панина. Я всегда старался предупредить его доклады и сам приезжал к нему подписывать нужные бумаги, одновременно посещая и его жену Евгению Николаевну, урожденную Бельченко, которая меня очень любила и всегда хлопотала напоить чаем с каким-нибудь особенно вкусным вареньем. Самовар, кажется, никогда не сходил у них со стола; когда к ним ни зайдешь, стол накрыт клеенчатой скатертью, уставлен аппетитными деревенскими угощениями, самовар кипит и за ним сидит какая-нибудь бедная родственница, которую Дмитрий Валерианович неизменно звал «тетенька», и разливает чай, зная и тонко изучив вкусы всех посетителей этого гостеприимного interieur’a; каждого встречали с радостью и объятиями; Панин всем говорил «душенька» и большей частью по имени, и целовался со всеми. Милейшая это была парочка, и как всегда у них чувствовалось легко и приятно, до того они были искренны. Исправление должности губернского предводителя вводило меня в круг и губернских Управлений, где приходилось постоянно заседать. Это меня очень интересовало, и многому я научился у Офросимова, который дело знал и, не будь он глухим, был бы выдающимся председателем; участвуя в занятиях губернского Присутствия, приходилось мне часто себя отводить, ибо при мне восходили еще дела моего участка, разобранные мной в первой инстанции как земским начальником. Я так был занят, что положительно едва успевал немного отдохнуть между дневными и вечерними заседаниями, и то за обедом у меня всегда был кто-нибудь, с кем надо было поговорить по делу. Мне для полного удовлетворения не хватало Лизы в Калуге, тогда бы, кроме уюта, был бы у нас и открытый дом, что дало бы мне возможность принимать своих коллег-предводителей при их приезде в Калугу (Яновский никаких приемов у себя не устраивал, кроме одного во время губернского Земского собрания), приглашать своих уездных гласных во время очередного Земского собрания и объединять, наконец, своих уездных дворян. Пытался я раза два устроить у себя карточные вечера, но так как мне самому приходилось и все обдумать, и устроить заранее, не полагаясь на свою старушку, оказалось это слишком хлопотливым. Общества в Калуге в то время почти не было, то есть домов, открытых для приема. Софья Семеновна Яковлева уже скончалась, и с ее смертью этот гостеприимный дом, куда всякий мог приехать, зная, что он будет радушно принят, закрылся. Офросимов, как холостяк, не принимал; одни Кологривовы всегда были мне рады, но там кроме карт мало было интересного: Екатерина Ивановна, жена Александра Ивановича, урожденная Храповицкая, вечно была недовольна своей судьбой, жаловалась на всех и немилосердно злословила. Правда, были еще две престарелые княжны Горчаковы, но у них уж до того бывало скучно, что кроме визитов я туда и не показывался, да правду сказать, и некогда было.
Во время губернского Земского собрания я узнал, что приехал в Калугу мой товарищ по Пажескому корпусу Дмитрий Борисович Нейдгардт (Мимка, по пажескому прозвищу) и меня разыскивает. Нашел я его у «Кулона» бравым преображенцем и от него узнал впервые, что я должен был быть назначен в Калугу вице-губернатором, но что он, Нейдгардт, невольно перебил мне дорогу. Произошло это так: Нейдгардт только что женился на жене своего товарища по полку Монахова, давшего, по требованию первого, ей развод, и, по традициям полковым, оба должны были покинуть полк; тогда Мимка просил своего командира полка великого князя Константина Константиновича устроить его вице-губернатором. Великий князь, всегда особенно заботившийся о своих офицерах, немедленно написал об этом Горемыкину, который в почтительных выражениях отказал, высказав [мнение], что командование ротой (Нейдгардт был командиром роты его величества Преображенского полка) — недостаточная подготовка для такой ответственной административной должности и что у него, Горемыкина, есть уже намеченные кандидаты из уездных предводителей дворянства. Тогда великий князь поехал прямо к государю ходатайствовать за командира его роты, и его величество при приезде в тот же день министра внутренних дел с докладом (в портфеле его был приказ о моем назначении в Калугу) встретил Горемыкина вопросом: «Какие у Вас имеются вице-губернаторские вакансии?», на что Горемыкин ответил: «Две, ваше величество, в Калуге и Екатеринославе». На что государь сказал: «Екатеринослав слишком далеко, а потому командира моей роты Нейдгардта назначьте в Калугу — это последний раз, что я Вам навязываю своего кандидата на эту должность». Министру оставалось только молча поклониться и исполнить высочайшее повеление. Все это было подробно описано в письме великого князя Нейдгардту при объявлении удачного исхода его домогательства и начиналось словами: «Что вчера было признано невозможным, сегодня уже состоялось!» Письмо это Мимка давал мне читать. Он мне сказал, что его предупреждали в министерстве, что в Калуге он встретит во мне врага, как человека, по его вине лишившегося особенно удобного для него назначения, причем добавил, вероятно, pour me dorer la pillule, что ему рекомендовали на первых порах советоваться со мной как с выдающимся опытным местным общественным деятелем, очень популярным. Врага он во мне не нажил, но и дружбы большой не завелось; приехал он в Калугу, начиненный петербургской фанаберией и военными гвардейскими понятиями, провинции не знал, смотрел на нее свысока, почему, не отличаясь умственными способностями, совсем не сумел себя поставить; с Офросимовым у них отношения были все время неважные, но в этом виноват был и губернатор, слишком автократичный и потому недостаточно внимательный к своему помощнику. Кто знает, я, может быть, избег много неприятностей, не попав в Калугу, ибо с моим деятельным характером я никогда бы не примирился с той пассивной незначительной ролью, которую Офросимов отводил своему вице-губернатору.
На губернском Земском собрании все мои друзья и приятели, зная о моей деятельности по школам и об открытии мною у себя в приходе второклассной школы, задумали провести меня в попечители земского Сиротского дома, который к тому времени совершенно опустился, и все на него жаловались; многие даже хотели брать оттуда своих детей — до того заведение было распущено. Долгое время смотрителем был некто Воскресенский, при коем ученики из Сиротского дома были во всех учебных заведениях — и в гимназии, и в реальном училище — одни из первых, правда, что достигались эти успехи нещадной поркой; говорили, что по субботам были там регулярные экзекуции, которые не миновали и старших. В бытность председателя Губернской управы князя Сергея Дмитриевича Урусова об этом режиме заговорили с большим порицанием как в обществе, так и в Земском собрании, почему под давлением общественного мнения Воскресенский после чуть ли ни 20-летнего смотрительства был уволен и на его место назначен был какой-то молодой учитель, только что окончивший университет; последний повел дело диаметрально противоположно: все наказания были отменены, смотритель обходился со старшими воспитанниками как со студентами, почти запанибрата, дисциплина совершенно пала, начались кутежи и всякие безобразия; попечитель, князь Горчаков, никогда не бывал в этом заведении и свою деятельность проявил лишь в том, что подписал доклад, составленный архитектором о полной перестройке здания, требующей огромных сумм. Председатель Губернской управы, заменивший князя Урусова, Дмитрий Иванович Ртищев, бывший до того тарусским уездным предводителем (на этом посту его заменил князь Сергей Дмитриевич Горчаков, мой коллега), страшный враг всяких трат, уговорил Горчакова отказаться не только от своего доклада, но и от звания попечителя, и я таким образом был избран, кажется, единогласно на эту должность. Новые занятия прибавились мне, но я настолько любил всегда педагогическую деятельность, что охотно пошел на это. Первое мое посещение земского Сиротского дома в сопровождении Губернской управы in corpore произвело на меня гнетущее впечатление. Состав воспитанников был более чем разнообразен. Старший из них, кажется, Соколов, был юноша 24 лет в 8-м классе гимназии, а младший, крошка лет семи, учился в приходском училище. Не говоря уж о разновозрастности воспитанников (их было более 40 человек), учились они во всех калужских учебных заведениях, и гимназисты и реалисты считали себя аристократами, обдавая своих товарищей по Сиротскому дому, но учащихся в низших учебных заведениях, презрением. Первой моей задачей было подыскать хорошего смотрителя; либерал-универсант благоразумно сам ушел, видя полный неуспех своей системы. Выбор мой пал на Сергея Александровича Вознесенского, старшего учителя моей второклассной школы; тот охотно согласился, и я довольно скоро добился от Ртищева и его назначения; и тогда уже с его помощью принялись мы за приведение в порядок этого заведения; бывал я там ежедневно во время моего пребывания в Калуге, и не раз в день, а по два-три раза, приезжая иногда и невзначай ночью. Чтобы иллюстрировать найденные мною порядки, расскажу два случая. В день своего вступления в должность Сергей Александрович сказал воспитанникам несколько теплых слов; и я, со своей стороны, добавил, что особенность Сиротского дома та, что в нем воспитываются либо круглые сироты, либо полусироты, и мы с Сергеем Александровичем ставим себе задачей по силе возможности и умения заменить их недостающих родителей; пусть они знают, что мы готовы их любить как своих детей, но и требуем от них доверия, а потому и послушания; надеюсь, что ни к каким наказаниям не придется прибегать, если же к таковым и пришлось бы в будущем обратиться, то с болью в сердце, так же, как это бывает с родителями, которым трудно наказывать любимых своих детей. В ответ на такую profession de foi вечером пальто Сергея Александровича неизвестно когда было изрезано вдоль и поперек и приведено в полную негодность, письменный стол его был залит чернилами и постель загажена чем-то зловонным. Второй случай еще более ужасен. Среди воспитанников был мальчик Протасов, ученик 5-го класса гимназии, с открытым, красивым лицом, вьющимися волосами, но страшный задира. Приезжаю я как-то в Сиротский дом и вхожу в комнату для занятий в тот момент, когда другой воспитанник (фамилии его не назову, и впоследствии поймут, почему) бросается на Протасова с ножом, ранит его и сам падает на пол в припадке эпилепсии.
Оказалось, что Протасов своим дразнением довел его до такого исступления; хотя Протасов был ранен совсем легко, все-таки его и его противника пришлось отослать в Хлюстинскую больницу. Протасова там перевязали и отпустили обратно, а второго оставили в больнице ввиду чересчур сильного нервного возбуждения. Надо было отослать последнему вещи в больницу и для этого открыть его шкапчик, и тогда, о ужас! нашли у него в шкафу фальшивые монеты 20-ти копеек достоинства, форму для их отливки и весь нужный для сего материал. О том, что в этом районе города в лавочках появлялись фальшивые двугривенные, я уже слыхал, почему обратил серьезное внимание на сделанное открытие. Вызвал я Ртищева, и с ним вместе поехали в Хлюстино добиваться признания этого юноши; он даже и не отпирался, а только безутешно плакал, умоляя его не губить, был же он уже взрослый, если не ошибаюсь, гимназист 6-го класса. Долго я препирался с Ртищевым, пока не добился его согласия совершенно замять это дело. Когда виновник происшествия выздоровел, уволили мы его из Сиротского дома, дали ему стипендию для окончания образования и он уехал на юг, где окончил гимназию, потом медицинский факультет университета и вышел доктором; потом я потерял его из виду. С гордостью скажу, что в довольно короткий срок дух заведения изменился; ввиду хорошего поведения детей я разрешил им на Масленице или Пасхе устроить свой спектакль любительский, на который съехались и Губернская управа в полном составе, и матери, и знакомые воспитанников по их приглашению, а также и ученое начальство тех заведений, где они учились. Сами воспитанники были хозяевами вечера, принимали всех гостей; я им дал средства на устройство угощения, Губернская управа ассигновала средства на постановку спектакля, костюмы, сооружение сцены; и спектакль, к общему удовольствию, прошел очень хорошо. Среди учеников старших были очень талантливые певцы и музыканты; особенно помню юношу Татаринова, игравшего виртуозно на балалайке. Этот спектакль еще более способствовал разряжению атмосферы. Выбор Вознесенского был вполне удачен, чему доказательством служит, что он остался смотрителем до самой последней волны революции, когда общий сумбур смел всех, и все начальства были уволены большевиками. Уже в апреле месяце Сиротский дом принял настолько благообразный вид в смысле поведения воспитанников, что я просил Офросимова приехать его осмотреть. До того ни один губернатор не посещал этого заведения, и я хотел воспользоваться приездом Офросимова, чтобы, польстя Губернской управе, приналечь на Ртищева и убедить его в необходимости расширить дортуар учеников и вообще сделать капитальную перестройку не в духе князя Горчакова, проектировавшего какие-то особенно большие залы и красивый парадный вход, а в смысле улучшения гигиенических условий дома. Офросимов остался очень доволен, хвалил порядки, Управа была удовлетворена вниманием губернатора, почему Ртищев легко сдался и обещался внести соответствующий доклад от лица самой Губернской управы.