Итак, мое офицерство кончено, и началась для меня новая страница жизни — жизни семейной в деревне. От полковой жизни осталось у меня сознание, какая сила в жизни — дружба и солидарность товарищеской среды; вечно буду благодарен товарищам за те счастливые годы, в которых, несмотря на мою юность, они оберегли меня от ложных шагов; но чем более проходило время, тем более выступала для меня ярче пустота этой жизни. Исполнение долга было вполне определенное, но цель долга была совершенно туманна, почему и деревенская жизнь, которая отныне для меня началась, заставила меня переоценить мои верования и от многого, чему я поклонялся, отказаться.
Забыл упомянуть, что зимою, когда я был в Сергиевском, я уговорил Папа́ передать Варе Чичкино и Радушино; Радушино было предназначено моею матерью сестре, а Чичкино Мама́ хотела, как родовое Волконских имение, чтобы перешло ко мне (Радушино была Балашовская вотчина, перешедшая к дедушке как седьмая часть его покойной первой жены). Говорил я родителям, что я все равно не женюсь и потому пусть Чичкино ей сейчас отдадут, а Радушино — когда мои родители найдут нужным. Так и сделали, и я привез Варе это известие, вернувшись после рождественского отпуска. Она мне отплатила впоследствии тем же, ибо, когда я стал женихом, настояла вернуть мне Чичкино, но тогда для большего удобства Папа́ оставил ей рязанские имения. Мама́ Варе же дала реверс, что компенсировало отчасти [ее долю] в отцовском наследстве, и вернула Папа́ Покровское свое имение Симбирского уезда.
Приехав в деревню, принялся я за питье вод, но скоро пришлось мне их бросить, так как отец мой вновь заболел; приступы его аппендицита стали повторяться и были настолько остры, что он страдал даже от сотрясения пола при хождении кого-нибудь. Был приглашен новый доктор Парфианович, который диагностировал блуждающую почку, вызывающую воспалительные приступы, и рекомендовал при первой возможности, то есть в длинный перерыв между приступами, водолечение. Мне он, по секрету, сказал, что считает положение моего отца серьезным, каждую минуту оно может сделаться опасным и угрожающим, почему советует мне его не оставлять. Я тогда потихоньку от родителей написал рапорт в полк и препроводил его с письмом к Дашкову, прося ввиду таких обстоятельств, продлить мой отпуск до одиннадцати месяцев, и только когда получил благоприятный ответ, сообщил Папа́ о принятом мною решении. Оба были, по-видимому, довольны, особенно Мама́, хотя выговаривали мне, что напрасно я так поторопился и что мне рано зарываться в деревне. Действительно, мне было только 22 года. Отправил я в Петербург Семена ликвидировать квартиру, также и рейдкнехта Осьмина с лошадьми, которых просил Кегеллера продать. Не скажу, чтобы это было мне легко, но я считал это безусловно необходимым, а потому не задумывался. Переписки с товарищами не бросал и почти ежедневно получал от кого-нибудь из них письма; Мама́ с болью наблюдала, не тоскую ли я слишком, всячески за мной ухаживала, хотя, бедная, безумно мучилась за Папа́, наложила на себя всякие лишения, обеты, лишь бы вымолить ему здоровье. Папа́ около месяца не вставал и из постели через меня распоряжался хозяйством. Я тогда особенно оценил управляющего Остроуха, который из самостоятельного управляющего без всякой обиды обратился просто в приказчика. Он настолько за эту зиму привязался к моим родителям, и особенно к моей матери, что всячески думал только об их спокойствии и никогда не показывал недовольствия; а часто имел право обижаться, тем более что я, ничего не понимая в этом деле, во все вмешивался по желанию отца. Для меня был совершенно китайский язык такие термины, как «полуторка», «швирок», «кругляк». Я думал, что вести хозяйство можно по-военному, приказав то или другое и потому часто попадался впросак. Однажды, во время возки, я велел приостановить деревне Пышково таковую, чтобы не дать навозу засохнуть до пахоты, не рассчитав, что деревня эта в этот день отваживалась и такая остановка и вызов ее через день были явною несправедливостью. Остроух с большим тактом вмешался и, не роняя моего авторитета, сумел сделать так, что староста деревни Павел Павлов даже приходил меня благодарить за разрешение в этот день закончить возку. Курьезность моего хозяйства доходила до того, что 22 июля, несмотря на жатву, я по случаю именин своего шефа, запретил всякие работы и потребовал, чтобы вся администрация имения и рабочие были бы в церкви у обедни, которую само духовенство, занятое сельскими работами, служило чуть ли не в семь часов утра, а мы весь день бездельничали. Папа́ не хотел мне противодействовать, а Мама́, что бы я ни сделал — все находила прекрасным. Сознаюсь, что я в это лето наделал много глупостей в хозяйстве, но зато многому и научился и всегда буду благодарен Остроуху за его более чем корректное отношение к моему юношескому пылу.
Администрация имения была очень большая и под влиянием Константина Людовиковича ополячилась: помощником его был поляк Дмоховский, конторщиком тоже поляк Иосиф Пивинский (теперь он [состоит] главным управляющим делами семьи брата моей жены Петра Николаевича Трубецкого), экономкой была тоже полька Эмилия Петровна, старостой был местный крестьянин Михаил Глебов; личность эта была совершенно исключительная: он за какой-то проступок, совершенный патрулем, в котором он не участвовал, но был замешан как находившийся в этом патруле, лишен был воинского звания и приговорен к дисциплинарному батальону. Срок его наказания окончился весной этого года, и отец мой, увидав в нем сметливого плотника, взял его в качестве такового для ремонта, а потом перевел его на должность старосты. Михаил никогда не мог забыть оказанного ему доверия,
Земский начальник Михаил Михайлович Осоргин и волостные писари в усадьбе Сергиевское. 1890. Частное собрание, Париж
сразу восстановившего его честь среди населения, привязался всей душой к нам и бессменно прожил у нас до самой своей смерти, то есть до 1913 года, ни разу не попросив прибавки и всякий раз благодаря, когда ему таковую назначали; он был в высшей степени благороден, всеми любим и уважаем и так же беспрекословно слушался моего старшего сына, когда тот стал хозяйничать; он был очень высокого роста, довольно широкий в плечах, очень худой, с черными волосами, длинным лицом и красивыми правильными чертами, всем крестьянам говорил «ты», прибавляя уменьшительное имя; знал не только всех мужиков и баб, но и всех лошадей и упряжи их, издали определял, кто едет; ему все говорили «дядя Михаил» и лишь один старик пышковский держался с ним за панибрата и называл его по имени. [Ключни]ком был старик Иван Афанасьев, служивший уже лет десять при ключах, но он скоро ушел; лесное управление было по-прежнему в руках Карла Ивановича, у которого под началом было три лесника; был еще постоянный плотник, старый крепостной Илья Васильев из деревни Зекова, носивший по-старинному высокий гречишник; был постоянный столяр Димитрий Иванов Царев, сын Ивана Макарова, того почтаря, о котором [я] писал в моих детских воспоминаниях; кузнецом был громадного роста Кирилл из Тибекина, с черной бородой по пояс; молотобойцем был у него Филатка Кузнецов из Алферьева, отец всех пьяниц Кузнецовых; машинистом был Памфил Антипов из Алферьева; садовником Иван Степанов, о котором [я] уже писал, и при нем два помощника: Прохор из Поливанова и Макар из Шахова (отец нашего постоянного буфетчика Григория). Кучерами были трое: Трифон, Алексей и кучер бабушкин Сидор и при них помощником Николай Шутов (последний мой управляющий [делами] перед разгромом имения в этом году большевиками). Кроме того, была целая артель рабочих, конюхов, пастухов, скотников и скотниц, в общем человек пятьдесят, если не более; был постоянный объездчик полей Наум, которого обязанность была следить за потравами. В доме к тому времени кроме моего Семена был еще какой-то камердинер Папа́ (Афанасий уже умер) и два буфетных мужика: Егор привезенный из Петербурга и мой собственный. Поваром был Иван Стрельцов, замечательный кондитер. Прачками были Варвара, до сих пор и всегда [служа]щая нам и получающая постоянную от нас пенсию и Полинария — мать всех Синицыных Хутаревых. Горничными помню вдову Афанасия и Ульяну, дочь Трифона, остальных не помню. Каждый вечер Остроух с остальными должностными лицами приходил ко мне, и тут решалась вся работа и предположения на следующий день, так что он как бы совершенно стушевывался; под конец я даже подписывал вместо него все бумаги по конторе, приняв таковую под свое личное ведение. Папа́ как раз завел с новым конторщиком двойную бухгалтерию. Пивинский был неопытный, и я был очень рад руководить им, сам очень быстро усвоив все конторское счетоводство.
В сентябре Папа́ стало настолько лучше, что решил он с моей матерью предпринять путешествие в Петербург для прописанного Парфиановичем водолечения; должны они были жить у моей сестры; срок их пребывания был совершенно не определен; я остался в Сергиевском при бабушке. По их отъезде закрыли мы весь дом, начиная от передней, и поселились на той половине, которую теперь занимаем; я занял круглую комнату наверху, соседнюю кофейную устроил себе для занятий с Пивинским и для приема крестьян и служащих по экономии, в зеленой комнате устроил себе кабинет, перенес туда фортепиано, а шоколадная осталась гостевой комнатой; штат прислуги сократил, отпустив камердинера отца, кучера бабушки Сидора и своего петербургского полотера. Сознаюсь, что среди трех стариков — бабушки, Нюнички и Платона Евграфовича — жизнь для меня, такого молодого, была не особенно веселая, но я видел столько ласки, столько заботы и такую благодарность за будто бы мое самопожертвование, что был вполне удовлетворен. Храмовый праздник Покрова я уже проделывал один, приглашен был священником знаменитый в нашей местности Раич (о котором [я] писал выше при воспоминаниях о Полторацких); тогда еще был обычай служить в этот день соборне: приглашались соседние священники, бывший настоятель прихода и когда-то законоучитель моего отца отец Григорий Марков, живший в своем доме на Поповке (дом этот принадлежит теперь Ратмировым), и служба выходила замечательно торжественная. Первый раз пришлось мне самостоятельно принимать все духовенство с крестом и угощать их. Очень интересным был старик священник Марков, уволен он был за штат за нетрезвое поведение, но сам одарен был артистической натурой, играл на старинных гуслях, которые только у него и видел, и певал старческим, дребезжащим, но очень приятным тенором. В раннем детстве я его еще помнил настоятелем, при нем тогда был диакон Воскресенский, переведенный по желанию храмостроительницы Марии Сергеевны к ней из собора. Младшими членами причта тогда были дьячок Лаврентий с чудным тенором и псаломщик Семен Иванов Песоченский; этот последний за упразднением дьячковского места после смерти от холеры Лаврентия, и оставался единственным псаломщиком — умер он, когда я уже давно был женатый. На редкость он был хороший человек, церковник до последней степени, его благолепное стояние на клиросе могло служить примером для всех; всегда он ходил в подряснике, с косой, заправленной за ворот, и только в двунадесятые праздники распускал свои роскошные седые волосы; в его семье были и монахини, и архимандриты, и весь строй их был самый церковный; уставщик он был как никто и, когда по требованию настоятеля что-нибудь пропускал, пользовался свободной минутой в службе, чтобы про себя вычитать пропущенное, к каждой службе являлся всегда первым, показывая старшим и членам причта особую почтительность, а они его исключительно уважали.
В эту зиму я особенно близко познакомился с причтом и привлек диакона Петра Ивановича Чупрова к составлению хора, который и спевался у меня в кабинете. Первым дискантом и альтом были Андрей Игнатов и Василий Зеновкин, горяиновские (первый бесследно исчез, переселившись на юг, а второй умер фельдшером в Хлюстине). Не пропускал я ни одной службы церковной, стал вникать в устав и все более и более проникался красотой и осмысленностью символизма службы — это было для меня большое утешение и в связи со спокойной деревенской жизнью давало какой-то новый строй моим мыслям. Дни проходили вполне однообразно, но скуки я никогда не ощущал. Вставал довольно рано и, напившись чаю с Нюничкой и Платоном Евграфовичем, ждал, когда бабушка позовет присутствовать при ее питье кофе; вначале это был обычай сидеть у нее в это время, что было довольно тяжело, так как комната была не убрана, а в ней кроме нее спала ее горничная и стояло рядом с ее постелью выносное судно; атмосфера была ужасная, но я немилосердно курил, чтобы скрыть свою брезгливость; когда бабушка начинала свою молитву, отпускала меня; я отправлялся по хозяйству; обедали мы в два и к этому времени бабушка всходила в классную: после обеда я обыкновенно уходил к себе наверх читать, упросив Нюничку позанять бабушку разговорами; это было самое мое любимое время; устроил я себе уютный угол в круглой комнате у окошка и, бывало, не налюбуешься на закат солнца, особенно когда настала зима; перечел я за эту зиму столько, как никогда прежде не читал, особенно много по разным дипломатическим вопросам, изучив довольно основательно международное право. Чтение мое прерывалось занятиями по конторе с Пивинским, разговорами с управляющим и другими должностными лицами; в шесть подавался чай, после которого мы вчетвером традиционно играли шестнадцать игр в дурачки; Платон Евграфович немилосердно плутовал, бабушка, когда это заметит, сердилась и строго следила, чтобы все это количество партий было бы сыграно, затем она неизменно требовала, чтобы я на прощание выкурил бы с ней две ее папироски, после чего меня крестила и уходила к себе спать, а я переходил в свой кабинет музицировать и требовал присутствия Нюнички, которая где-нибудь подремывала в кресле и спросонья восторгалась моей игрой. Сохранил я связь с петербургским музыкальным магазином Габлера, абонировался у него; он мне высылал все, что было нового по части опер и опереток, так что я не отставал от репертуара зимы и потом многих удивлял основательным знанием таких опер, которых никогда не слышал.
Наигравшись, шел спать, и так шел день за днем. Разнообразились эти вечера иногда игрой в преферанс, который бабушка особенно любила, для чего приглашались или управляющий, или священник, или случайно заехавший становой; таковым в то время был Иван Михайлович Успенский, очень порядочный человек, хотя неумный и малообразованный, но и его посещение вносило нечто новое в однообразную жизнь. Родителям я писал очень часто и так же часто получал от них письма. Папа́ обратился к доктору Рощинину, рекомендованному Варей, и почти ежедневно посещал водолечебницу, где сильной струей воды ему делали массаж; по словам Мама́, лечение шло успешно и приносило видимую пользу; для окончательного его завершения и укрепления блуждающей почки, констатированной петербургскими докторами, следовало сделать какой-то сложный бандаж для постоянного ношения. Пребывание их там становилось для них тяжко, очень они толковали обо мне, мучались за мое одиночество, а вместе с тем и строй жизни сестры их не радовал; дела Жилинских все более запутывались. Благодаря их открытой светской жизни характер Яши, под давлением этих забот, все портился и делался сумрачным; мои же родители мало чем могли помочь, потому что и наши дела были крайне расстроены. Лично вникая во все подробности нашего состояния, я все более понимал, как жизнь наша в Петербурге, моя служба в полку и последняя трата на коронацию нас разорили, не говоря уже о том, что имения были заложены и перезаложены. Были и частные долги и целый ряд векселей, учтенных в Малютинском банке и во Взаимном кредите. Были даже такие мелкие долги, как по нескольку сот рублей священнику, Платону Евграфовичу, Нюничке; надо было помнить все сроки уплаты процентов во избежание протеста векселей. Служащим в экономии, людям в доме жалованье не платилось по несколько месяцев. Перед самым моим приездом с большим трудом и уговорами был продан калужской купчихе Феонии Модестовне Калашниковой, которую для этого пригласили в Сергиевское и которую Мама́ принимала особенно радушно, участок леса за пять тысяч. Деньги же эти должны были идти ей в уплату за забор в ее колониальном магазине за несколько лет вин, закусок, чаю, кофе и т. д. В конторе никогда не было денег и Константин Людовикович всячески изощрялся, чтобы скрыть это; везде, где мог, занимал, но никогда, кроме как мне, не сознавался в безденежье. В конторе у него стоял старинный кованый сундук, в котором складывался конторский архив, и он всем приходящим объяснял, что он полон деньгами; умел он как-то так заговаривать людей, что пришедший за деньгами уходил от него обласканный, отказавшись от получки и вполне довольный. Несмотря на мизерные жалованья того времени (управляющий получал 40 рублей и 10 рублей на приемы, помощник его — 20 рублей и три пуда муки, старшие лучшие рабочие, нанимаемые на 7 с половиной месяцев, за все это время получали 35 рублей, по 4 рубля харчевых и по два пуда муки в месяц, конторщик — 8 рублей в месяц и скотницы — 4 рубля на своих харчах и т. д. в такой же пропорции), расходы по экономии ввиду громадного штата были большие. Поденным, получавшим зимой 15, а летом 25 копеек в день, и каковых ежедневно набиралось до 30 человек, выдавались ежедневно ярлыки, на кои они покупали у местных лавочников нужные продукты, а последние, когда ярлыков уже набиралось на большую сумму, требовали от Остроуха деньги, и тогда неожиданно всплывал крупный долг. Впоследствии, когда я однажды прочел в газетах, что против одного крупного землевладельца было возбуждено за такой способ расплаты уголовное дело, по обвинению в выпуске собственных денежных знаков я всячески старался это искоренить и с трудом этого достиг.
Знакомство с положением наших дел заставило меня серьезно задуматься, я все более проникался убеждением, что должен покинуть службу и помочь моему отцу распутаться. Мне казалось тогда, что я никогда не женюсь; влекло меня к духовной жизни, но не столько к монашеской, сколько к священническому служению, которому хотел себя посвятить по достижении того возраста, когда уже разрешается посвящение в иерейский сан холостым. Ввиду этого заботы мои имели целью не сохранить состояние для себя, а облегчить, казалось мне, последние годы жизни моего отца и вместе с тем выйдти из унизительного положения обязанного каждому и постоянному должнику чуть ли не всех знакомых. Для меня этот период жизни был воспитателем и положил начало страху долгов, от которых впоследствии, когда я зажил самостоятельною жизнию, мне удалось, несмотря на трудные минуты, окончательно отделаться.
Родители мои прожили в Петербурге до декабря и, не дождавшись именин сестры, избегая ожидаемого у нее большого приема в этот день, вернулись домой. Встреча была радостная, вид отца моего был вполне удовлетворителен; меня же они осыпали ласками и баловством, одобрив все то, что было сделано в их отсутствие. Жизнь потекла своим чередом, я стал более основательно готовиться по дипломатической части, решив, если возможно будет покинуть родителей, найти себе в этом ведомстве заработок. Считая необходимым для этого практиковаться во французском языке, взялся за перевод на этот язык одной научной русской книги, для чего обратил в своего секретаря мою милую старушку Нюничку, которую часами заставлял писать, а она, с круглыми очками на носу, безропотно это исполняла, делала немилосердные грамматические ошибки и все похваливала мой будто бы литературный стиль. Отец мой, как его ни охраняли от волнений, все-таки хотел во все вникать. Писал он редко, но когда писал, это было целое событие: Мама́ охраняла его покой, по коридору ходила на цыпочках — «старый барин пишет», время обеда откладывалось до окончания этого письма, а само письмо вручалось с особенными наставлениями почтарю для сдачи на почту. Почта была в Ферзикове, и ежедневный почтарь, один из кучеров, ездил на станцию с особой книгой, в которую вписывалось, кому адресованы письма; начальник почты обязан был расписаться в получении таковых и отметить, какую почту он нам отсылает, за что получил два рубля жалования в месяц, а все служащие почтового отделения к Рождеству и Пасхе по мешку муки. Однажды таким способом было послано симбирскому управляющему Рошковскому письмо, в котором Папа́, чем-то расстроенный, написал ему какие-то замечания. У Папа́ была способность и тактика предъявлять требования выше исполнимых в надежде, что этим он подбадривает своих подчиненных; Мама́ и я всегда с ним в таких случаях спорили и доказывали ему, что по отношению лиц порядочных это может вызвать только обиду; он же настаивал и повторял, что если они не сумеют сделать, то он это исполнит; выходило курьезное положение: управляющий ему докладывает, что за незначительную цену продать то-то нельзя; Папа́, по упрямству, настаивает и возражает, что тогда он покупает. Получалось несуразное положение, что владелец у себя же что-то купил на деньги, которые он все-таки в контору не уплатил. Помню такой типичный со мной случай; Папа́ послал меня в Москву заплатить долг госпоже Приклонской — старой подруге моей матери; условие займа, сделанного как раз для моей коронационной обмундировки, было таково, что вернуть ей долг надо было не наличными деньгами, а теми процентными бумагами, коими она ссудила Папа́; посылая меня, Папа́ дал мне наставление купить эти бумаги, причем объяснил, что хотя биржевая цена их такая, он надеется, что я куплю их дешевле, что, понятно, было невозможно, а меня вынудило остаться лишнее время в Москве, сносясь с ним по телеграфу для выяснения этого недоразумения.
Возвращаясь к письму Рошковскому, скажу, что оно имело очень неприятные последствия. Рошковский, получив его, просил позволения приехать для объяснений и, когда прибыл, откровенно высказал моему отцу, что ему один крупный симбирский помещик предлагал перейти к нему на службу на условиях, гораздо более выгодных, и по контракту на десять лет, что он, Рошковский, никогда об этом моему отцу не заикался, бывши ему вечно благодарен за принятие его на службу немедленно после ссылки, но что раз отец мой им недоволен, он считает лучше расстаться друзьями и решение предоставляет на волю Папа́. Отец мой был поставлен в такое положение, что должен был отказаться от удержания у себя Рошковского; платить ему то содержание, которое ему предлагали на новом месте, не соответствовало доходности симбирских имений, принять же от него самопожертвование, в смысле уменьшения заработка во имя преданности отцу, не входило в принцип последнего; таким образом, мы лишились прекрасного управляющего с широкими взглядами, большой опытностью и безупречной высокой порядочностью. Рошковский заявил, что, во всяком случае, он окончит хозяйственный год и просит принять от него долг в августе месяце; расставание было самое дружественное. По его отъезде начались рассуждения кем его заменить, порешили на том, что в Симбирск переведен будет Остроух, а в Сергиевском буду управлять я под руководством Папа́. Остроух, для которого материальные условия в Симбирске были гораздо выгоднее, и притом приобретал он вновь самостоятельное положение, с удовольствием согласился; я хотя и страшился такой работы, но она меня прельщала, и это было поводом подачи мною прошения об отставке. Папа́ просил на всякий случай не торопиться этой подачи, настаивая на том, что он настолько поправился, что может хозяйничать и без меня. Я, видя эти колебания, решил разрубить узел поскорее и опять втайне от родителей послал свое прошение в полк, прося Дашкова дать ему ход с таким расчетом, чтобы увольнение мое совпало бы с окончанием моего отпуска или же таковой был бы продлен мне до высочайшего приказа об увольнении в запас. Я хорошо сделал, что поторопился, встретились какие-то препятствия, так как за каждый год казеннокоштного содержания в Пажеском корпусе требовалось полтора года офицерской военной службы, а за вычетом отпусков срока этого у меня не выходило, но ввиду болезни моего отца и того, что я единственный сын, для меня было сделано исключение по ходатайству полкового командира; уволили меня в запас в июле месяце и в полк я больше не возвращался. Вместе с уведомлением об увольнении и возвращении мне моих бумаг из полка мне прислали подарок от товарищей — большую серебряную чернильницу с выгравированными фамилиями всех участвовавших в нем.
Зима шла своим чередом, и сознаюсь, что становилось мне немного тяжко от однообразия, так что я очень обрадовался поездке моей в Калугу, которую я предпринял скоро по возвращении родителей под предлогом посоветоваться с доктором; предвкушал я удовольствие блеснуть в Калуге своим гвардейским мундиром, не прочь был даже и театр посетить, но поездка вышла совсем другого рода. Попал я случайно как раз во время дворянских выборов, все было полно-полнехонько; содержатель гостиницы «Кулон» Александр Павлович Орлов, знавший меня еще мальчиком, сам вышел ко мне извиняться, говоря, что у него даже в бильярдной спят; долго я мытарствовал с Семеном по городу, пока наконец не нашел себе во Владимирском подворье крошечный номерок на двоих, крайне неуютный и грязный, но, увы, пришлось этим довольствоваться; тогда ходила лишь одна пара поездов, и обратный поезд давно уже отошел. Побывал у Парфиановича, явился к военному начальнику и собирался вечером в театр, когда вдруг в коридоре гостиницы встретился с Димитрием Валериановичем Паниным; он меня не узнал, я же, совершенно забывши, что он старик в сравнении со мной, окликнул его тем именем, коим его звали мои родители — Митюшкой, отчего сам сейчас же сконфузился, но он вместо того, чтобы обидеться, был тронут моей непосредственной искренней радостью его встретить, затащил к себе в номер, где были и его жена, и много перемышльских дворян (Панин в это время служил в Перемышле непременным членом Крестьянского присутствия); провел я у них весь вечер, и они никогда не могли забыть, что я, молодой гвардейский офицер, предпочел их общество всякому другому удовольствию, более сродному моему возрасту. За чашкой чая узнал я многое про дворянские выборы, о чем раньше никакого представления не имел; узнал я и про все интриги, назревавшие в дворянской среде против былого тогда губернского предводителя дворянства Николая Семеновича Яновского, но это меня мало интересовало; я и из рассказов моего отца о его прежней общественной деятельности никогда не мог себе дать ясного отчета, почему выборы всегда сопряжены с такими страстями, интригами и почему без них труден успех; мне казалось, по полковому-военному, что всякая интрига не ведет к добру (пример Сережи Сумарокова), но потом, увы, пришлось разочароваться. На следующий день был я у губернатора с визитом. Таковым был в то время Константин Николаевич Жуков, жена его Ольга Андреевна, урожденная была графиня Салиас, дочь писательницы Евгении Тур и сестра известного исторического романиста; другая ее сестра, Мария Андреевна, была замужем за фельдмаршалом Гурко. Жуков был очень умный, способный человек, крайне трудоспособный, но, желая сплотить общество, держал с женой очень открытый дом, что настолько запутало его состояние, что под конец, как говорят, далеко не был честен, и в его канцелярии взяточничество процветало вовсю. Принял он меня крайне любезно; у него в кабинете я познакомился с попечителем округа графом Павлом Алексеевичем Капнистом (дядей будущей моей жены); граф был в вицмундире, я же просто в сюртуке с эполетами, как полагалось делать визиты в Петербурге, и мне тогда впервые бросилось в глаза положение независимого, не служащего человека, как я; потом, когда я сам вошел в среду провинциальных должностных лиц, я увидал разницу отношений к лицу, совершенно самостоятельному, и лицу, так или иначе связанному службой.
Вероятно, через Панина в дворянской среде стало известно о моем приезде, так как меня неожиданно где-то на улице настиг городовой с запиской моего будущего тестя князя Н. П. Трубецкого, бывшего в то время в Калуге вице-губернатором, с просьбой заехать к нему на квартиру немедленно по делу, что я тотчас же и исполнил. Жили Трубецкие против загородного сада в доме Кологривова; провели меня в крошечный кабинет князя, и он мне передал следующее: в Дворянском собрании никак не могут объединиться на будущем кандидате губернского предводителя дворянства, и все более выясняется, что только кандидатура моего отца могла бы помирить враждующие партии; это убеждение настолько твердо в депутатском собрании, что козельский предводитель дворянства князь Алексей Дмитриевич Оболенский (брат моего товарища Коти и двоюродный брат моей будущей жены), узнав, что я в Калуге, просил князя Трубецкого через меня скорее сообщить это моему отцу и зондировать почву. Не знаю, насколько это было справедливо, что утверждал Оболенский, потом я слышал, что он сам мечтал быть губернским предводителем, но, не чувствуя достаточной почвы под ногами и боясь укрепления положения Яновского частыми выборами, предпочитал новое лицо, которое через три года, когда положение Оболенского само окрепнет, ему легче будет спихнуть. На сообщение князя Трубецкого я добросовестно ответил, что совершенно не знаю намерений отца, хотя и предполагаю, что состояние его здоровья не позволяет ему вернуться к активной деятельности, но, во всяком случае, немедленно вернусь домой, передам Папа́ сообщение князя и попрошу его ответить телеграммой. Пришлось спешить на поезд, и, таким образом, пребывание мое в Калуге было очень кратковременно. Вернувшись, рассказал все отцу; помню, что наш разговор происходил в комнате у бабушки, около которой тогда все собирались для важных разговоров; бабушка и Мама́ очень воспылали и уговаривали Папа́ ехать в Калугу, но он ни за что не соглашался, возражая, что, во-первых, все это вилами на воде написано и принадлежит к области фантазии, а во-вторых, и самое главное, если бы даже это избрание состоялось, у него никогда не хватит состояния достойно представительствовать на таком видном месте; под конец Папа́ даже рассердился, сам написал телеграмму князю Трубецкому с отказом приехать и сам, вопреки всякому обычаю, отослал ее с кучером в Ферзиково, желая этим прекратить всякие приставания; Мама́ он утешил лишь тем, что заставил ее вдуматься, насколько все эти волнения и будущая деятельность могут повредить его здоровью, что значительно примирило Мама́ с принятым решением; мне же Папа́ объявил, что при первой возможности он мне даст доверенность на участие в Дворянских собраниях, а когда мне минет 25 лет — и в земских выборах, предоставив мне свой ценз и подчеркнув этим, что совершенно устраняется от общественной деятельности в Калужской губернии.
Этот случай все-таки внес кое-какое разнообразие и как-никак был приятным для тщеславия семьи; впоследствии я все более и более убеждался, как желают привлечь к деятельности именно тех, которые ничего не домогаются и для которых предлагаемое место или служба не являются желательными; высказать намерение или желание быть тем-то или тем-то заставляет насторожиться тех, от кого зависит это назначение, и в большинстве случаев мешает успеху.
Весна в этом году (1884 года) наступила очень поздно: на Герасима-грачевника был такой мороз, что о грачах и помину не было, так же и 9 марта жаворонков не было, на Алексея «с гор потоки» зимний путь стоял, как был в декабре, и даже артель одоевских рабочих, которую нанимали в январе, для чего управляющий с конторщиком и старостой ездили в Одоев, прибыла в первых числах апреля по зимнему пути, что редко случалось. Прибытие этих рабочих в числе 20–30 человек сразу оживляло усадьбу; звали их в экономии «первая ласточка», дня два они устраивались в обычном своем помещении близ почты, где потом была птичная; хозяйство свое вели артельное, строго учитывали своего выборного артельщика и в случае каких-либо промахов своим судом расправлялись с товарищем; традиции поддерживались старыми рабочими, которые из года в год возвращались на лето и к январю сами, до приезда управляющего, подбирали нужную артель; из таковых старых рабочих помню Максима, знаменитого подавальщика на молотилке: у него барабан гудел, не переставая, без всяких взрывов; другой был Тимофей, до старости лет прозываемый «Тимошка», сметливый, юркий, исполнявший все поручения в Калуге, но зато страшный плут.
Запоздавшая весна зато нагрянула неожиданно, и в один день все поля, видимые из моей круглой комнаты утром еще под снегом, к вечеру были черные, снег держался лишь в вершинах. Ожженка ревела, как горний поток, со всех полей неслись целые реки и чуть было не натворили у нас на усадьбе много бед. Летом перед этим был вновь прочищен пруд около машины, сделана была предохранительная плотина для отстоя воды, почему около моста гумна образовался новый прудик для водопоя летом скота и лошадей; были устроены образцовые спуски с вбитыми впереди дубовыми сваями и с сетками для удержания напущенных в пруд карасей; стоило это очень дорого, работа была грандиозная; добытым илом было унавожено целое поле впоследствии, настолько его было много, и вся эта работа чуть-чуть не была снесена в один день. Уже к десяти часам утра вода стала хлестать через предохранительную плотину, и пруд так быстро наполнялся, что угрожал и коренной плотине; спасено было положение сметливостью Михаила-старосты и Тимошки: в один миг были натасканы доски, и из них было устроено искусственное заграждение в две доски, засыпанное спереди навозом и подкрепленное сзади, кроме подпорок, целой насыпью земли, которую носили из теперешнего плодового сада, где прорыли обходную канаву из первого пруда для облегчения напора воды на предохранительную плотину; подняв таким образом искусственно и в какой-нибудь час-два времени коренную плотину, удалось удержать ее, несмотря на поднятие всего уровня пруда вершка на четыре выше гребня плотины. Это была замечательная картина борьбы человека со стихией; вся работа производилась бегом, постоянно подсыпая землю и навоз к искусственному заграждению; приходилось работать иногда по колени в воде, так как плотина отделена была от усадьбы бушующим потоком, спущенным в сад. Остроух все наблюдал, чтобы Папа́ этого не узнал, боясь, что он расстроится, и когда Папа́ вознамерился все-таки придти на плотину, несмотря на все уговоры Мама́, пришлось его перенести на руках. Он, увидав силу воды, потерял всякую надежду и согласился скоро вернуться домой, тем более что шум был такой, что можно было распоряжаться лишь знаками, даже крик был заглушаем. Зато как он был рад к вечеру, когда я, вернувшись домой, сообщил ему, что вода убывает, пруд вошел в берега и опасности больше нет, что стало вполне ясно уже по тому, что весь снег с полей сошел. Еще дня два все-таки пришлось там дежурить, укрепляя самый спуск, который в этом же году расширили вдвое во избежание повторения такой истории. Остроух широко наградил всех рабочих, и все были довольны. В таких случаях Константин Людовикович был незаменим, он редко терялся, все считал возможным и умел подбадривать работающих; помню, как в этом же году я затеял нумерацию рогатого скота с выжежкой на их рогах номера, под которым они записаны были в конторской книге; когда пришлось проделать это с быком, стоявшим не на привязи, никто на это не решился; один маленький, крошечный Остроух смело вошел к нему в закуту с белым платком только, коим непринужденно помахивал, и накинул на него аркан; все рабочие даже ахнули такой смелости. Нумерация эта навлекла на меня потом много нареканий; продолжительная зима подчистила весь корм; съедены были все соломенные крыши, а их было тогда еще порядочно на усадьбе (верхняя громадная рига, потом сгоревшая, и оба навеса), наступила бескормица, скот стал падать (пало штук двадцать, тогда в стаде было голов сто), и скотницы говорили, что Бог прогневался за нумерацию скота и порчу им рогов. Еще одна была замечательная черта у Константина Людовиковича — это его выносливость и терпение; однажды отец мой послал его в Тулу по какому-то делу, вернулся Остроух, не исполнив такового; отец мой рассердился, стал ему выговаривать и потребовал от него, чтобы он немедленно ехал обратно в Тулу, и когда уже последний собирался уезжать, узнал от Нюнички, что Остроух болен; оказалось, что у него нарыв под мышкой — одно из самых болезненных заболеваний, несколько дней он уже не спит, в сильном жару, почему так неудачно и съездил в Тулу. Понятно, его вторая поездка была отменена, немедленно выписали доктора (жена его отсутствовала в Друскениках на водах), уложили Константина Людовиковича в постель, вскрыли ему нарыв, и Нюничка дня два от него не отходила, а он ей пенял, что она обеспокоила Папа́.
Должен вернуться немного раньше, потому что забыл упомянуть, как был приглашен шафером на две свадьбы. Первая свадьба была в Калуге — венчалась Катя Делянова, женихом ее был некто Мясоедов, чиновник особых поручений Жукова; свадьбой этой в ее семье были очень недовольны, и предчувствия ее матери оправдались: прожила она с мужем год с небольшим и умерла от первых родов, родившаяся ее дочь осталась на попечении бабушки Елены Абрамовны Деляновой; а сам Мясоедов куда-то исчез, написав какой-то роман, в котором изобразил свою жизнь с такими интимными подробностями, что семье Деляновых это было очень неприятно. После свадьбы все съехались в Железниках, где и был свадебный обед; образ у невесты нес Гриша Трубецкой, будущий мой beau-frère; одет он был еще в морской курточке и очень обиделся, когда одна дама поцеловала у него руку, как у маленького; за столом сидели мы с ним рядом и я им очень потешался, хотя сам, одичав в деревне, конфузился. Молодая Мясоедова, большая любительница собак, тут же подарила мне щенка дога, который потом у меня вырос в громадного экземпляра; звали его Пират, отдан он был на попечение Семену, но Тосика все-таки не заменил, хотя был очень умен и привязался не только ко мне, но потом и к жене моей; на одной карточке он снят лежащим у моих ног.
Земский начальник Михаил Михайлович Осоргин с волостными старшинами. Между 1890 и 1898. Частное собрание, Париж
Другая свадьба была в Москве — Лиденька Устинова выходила замуж за Всеволожского, она меня и пригласила быть у нее шафером; мать этого Всеволожского, урожденная княжна Трубецкая, была родственница семьи моей будущей жены. Сама свадьба происходила в домовой церкви бывшего родового дома дяди моего тестя в Большом Знаменском переулке; дом этот был уже продан купцу Щукину, но с условием, что вдова старика-князя, княгиня Надежда Борисовна Трубецкая, урожденная княжна Четвертинская, до смерти будет пользоваться бесплатно маленьким апартаментом, в котором и происходило потом поздравление молодых. Отец Лиденьки Устиновой, дядя Миша, уже давно вторично женился на Присенцовой, и Лиденька не умела поладить со своей мачехой, хотя последняя была очень добрая женщина; Лиденька готова была выйти замуж за кого угодно, лишь бы зажить самостоятельно. Действительно, выбранный ею жених не обещал многого для семейного счастья: это был человек, много поживший и положительно впавший в детство; вид его был вид глубокого старика. До свадьбы я, по светскому обычаю, объездил всех родных жениха и не предполагал тогда, что знакомлюсь со своей будущей родней; очень был мне жалок во время свадьбы дядя Миша Устинов, который во время всей церковной службы плакал безутешно.
В тот же день вечером я был на балу у графа Орлова-Давыдова, нашего бывшего бригадного командира и в это время начальника Московского Придворного управления. Приехав в Москву, я заехал к нему расписаться, по старым полковым традициям, требовавшим от кавалергардов по прибытии в город посетить всех бывших однополчан и начальников. Граф, увидав мою фамилию, тотчас же прислал мне приглашение на свой бал; занимал он большое помещение в Кремле, в одном из флигелей дворца, и московское общество ожидало много удовольствия от этого бала. Помню неловкость, которую я сделал по своей слепоте. Никого из барышень московского общества я не знал, почему предоставил себя в распоряжение своего товарища Каткова, коренного москвича, который меня и представлял дамам. Между прочим, представил он меня своей сестре, которую я и пригласил на кадриль (сестра эта вышла потом замуж за графа Глеба Толстого, о котором я писал раньше, описывая мое дирижерство камер-пажом в доме его отца). Когда заиграли ритурнель, я, совершенно забыв лицо этой барышни, просил моего товарища показать мне свою сестру; он мне издали указал двух девиц, разговаривавших у открытого буфета, шепнув мне, что сестра его стоит справа; но надо сказать, что не зная, откуда вправо, указание это было довольно туманно, и я подошел как раз не к той, а к дочери московского губернского предводителя дворянства графине Бобринской; услыхав негодующий шепот Каткова: «Не та», я извинился перед графиней, представился ей, пригласив ее на следующий танец, и свою даму повел в бальный зал. Эта графиня Бобринская вышла замуж впоследствии за князя Петра Димитриевича Святополк-Мирского, потом генерал-губернатора виленского, когда я был гродненским губернатором, и мы с ней часто вспоминали наше первое неожиданное знакомство.
Пребыванием в Москве я воспользовался, чтобы заказать себе штатское платье, и обратился для этого к портному Айе, шившему когда-то еще моему отцу при выходе его в отставку; отсюда можно видеть, как же этот Айе был стар, но зато он как-то особенно предупредительно ко мне относился по старой памяти, и мне было очень жалко, что когда через два года я перед свадьбой своей хотел к нему обратиться, оказалось, что он умер. По неопытности своей я даже заказал себе форму военную — офицера запаса гвардейской кавалерии, не сообразив, что эту форму полагается надевать лишь в высочайшем присутствии, а мне, предполагавшему поселиться окончательно в деревне, едва ли представлялся в будущем случай быть на торжестве в присутствии государя. В этот же мой приезд в Москву я побывал в опере; тогда в Москве процветала частная Итальянская опера знаменитого Саввы Мамонтова; говорят, он был в связи с певицей Любатович, для которой и затеял эту оперу. Я попал на «Аиду», которую и пела эта самая Любатович. Никогда не забуду впечатления от первых звуков оркестра, столь долго мною не слышанного: первые аккорды так меня захватили (всю эту оперу я знал наизусть), что у меня в горле что-то сперлось и я чуть не расплакался, я с трудом с собой справился, но сознаюсь, что мне так захотелось обратно в Петербург, так эти знакомые звуки унесли мои мысли к старому строю беззаботной полковой веселой жизни, что я не рад был, что попал в театр; а опера, надо отдать справедливость, была поставлена прекрасно, хотя все ансамбли были по сравнению с петербургской Императорской Итальянской оперой в значительно меньших рамках; но сама Любатович была певица с огнем, высоким драматическим талантом и производила впечатление даже более цельное, чем Штольц, о которой я писал в моих петербургских воспоминаниях. Был я [и] в оперетке Лентовского, где москвичи восхищались комиком Радонем и певицей Рюбак, сестрой самого Лентовского, но, по сравнению с петербургским французским Буффом, мне показалось все так плоско и неостроумно, что закаялся посещать русскую оперетку.
К лету приехала в Сергиевское Варя с Мусей. Яша же должен был взять к осени одиннадцатимесячный отпуск, который и провести частью у нас. Варя заняла архиерейскую и васильковую (теперь мой кабинет и уборная), а для Муси и ее штата приготовлены были генеральские, к коим присоединена была круглая комната от квартиры Остроуха, готовившегося уехать в Симбирск в июле месяце; при Мусе была нянюшка-англичанка, фигурой походившая на Екатерину Великую, крайне почтенного и импозантного вида, и кормилица, которая оставалась несколько лет и по прекращении кормления.
Родители мои не знали, как меня баловать и развлекать, почему дали нам с Варей мысль устроить спектакль; обоим нам эта мысль очень понравилась и устроили мы таковых два, летом и осенью. Первый был устроен в гостиной: столяр Дмитрий Царев — мастер на все руки — устроил разными ширмами, драпри очень красивую сцену, и сыграли мы французскую маленькую драму «Bürger» и какой-то водевиль; исполнители были, кроме нас с сестрой, четверо Полторацких: Митя, Аника, Сережа и Миша; прошло это столь удачно, что второй раз устроили по отъезде Остроуха такой же спектакль уже в бывшей его гостиной, потом нашей спальне; там сцена была устроена уже по-настоящему — с подмостками, суфлерской будкой и настоящей декорацией; исполнители были те же, и помню, что одна из пьес была французская с пением «La seconde annee». Отъезд Остроуха был крайне трогательный: крестьяне целыми обществами приходили с ним прощаться и подносили всякие припасы на дорогу, а вся администрация имения торжественно его провожала на станцию; в день их отъезда все трое — он, жена его и сын — завтракали у нас, Папа́ пил их здоровье, а сами Остроухи проливали настоящие слезы по случаю разлуки с нами.
Этим летом приехала навестить бабушку одна из ее младших сестер, княгиня Варвара Дмитриевна Гагарина с незамужней хромой дочерью, княжной Варварой Николаевной Гагариной. Бабушка Гагарина давно уже овдовела, жила безвыездно в своем имении Феняеве Михайловского уезда Рязанской губернии. При ней жил, кроме этой дочери, еще сын — князь Леонид Николаевич Гагарин, занимавший пост предводителя дворянства в своем уезде и женившийся уже впоследствии, лет пятидесяти, на Обрезковой. Кроме них была еще старшая дочь Прасковья Николаевна Редькина, вдова, жившая по соседству в имении Красном, доставшемся ей от мужа. Она оплакивала его смерть долгое время и на могиле его поставила общий памятник для него и себя, где оставила лишь место, чтобы высечь день и год своей смерти, но характера не выдержала и 59-ти лет вышла замуж за своего homme d’affaires Календо. Другая сестра, Юлия Николаевна, лет сорока вышла замуж за Владимира Илларионовича Бибикова, брата Екатерины Илларионовны Коробьиной. Всех их я знал, не видел только их младшего брата Сергея, женатого на Селезневой; он и сам по себе, и по жене был очень богатый, жил всегда в Москве и под конец сошел с ума. Очень уютно было видеть двух старушек, обеих бабушек, сидящих вдвоем и вспоминавших старину; склад их жизни положил на каждую свой отпечаток; моя родная бабушка совершенно не интересовалась вопросами состояния, а только любила вспоминать свои Мотыри, где, хотя в бедности, среди любимой семьи протекла вся ее жизнь до тридцатилетнего возраста; Варвара же Дмитриевна Гагарина, создавшая своим детям своим толковым управлением из очень малого крупное состояние, главным образом, рассказывала про это и неиссякаема была в своих рассказах, кого из детей она как наградила; это слово «наградила» было ее собственное выражение и типично обрисовывало ее характер. Деловитость эта перешла и к ее сыну Леониду Николаевичу, который, говорили, женился на Обрезковой лишь только узнал, что последняя — наследница одного старика-холостяка Коробьина, имение которого граничило с собственным имением Гагарина. Когда его жена получила имение Коробьина во владение, она туда переехала, прельстившись роскошной усадьбой, но переезд этот был для них фатален: во время каких-то крестьянских беспорядков на Леонида Николаевича напала толпа, ранила его, и он навсегда покинул эту местность.
Кроме Гагариных приезжали к бабушке старушки Ладыженские и из Рязани старый «предмет» тети Сони Охлябининой — Зейтц. Тетя Соня, проводившая у нас лето со своей Дуней, таяла от каждого его слова, а бабушка, главное, радовалась тому, что может поиграть в преферанс. Летом она сидела обыкновенно не в классной, а на маленьком подъезде, который теперь заменен построенным моим отцом большим балконом на дворе, а в особенно торжественных случаях с передышкой добиралась до нашей столовой, где неизменно сидела у окошка, из которого видна вся аллея.
Отец мой не переставал думать о продаже Сергиевского; он понимал, что такое большое имение требует постоянного присутствия, а быстрое процветание симбирских имений убеждало его в мысли, что те земли гораздо выгоднее. Я, уже привыкший к Сергиевскому и любивший его по детским воспоминаниям, огорчался этими разговорами, но переспорить отца нельзя было, и он был в переписке со многими посредническими конторами по продаже имения; Мама́ же, по его настоянию, следила за газетными объявлениями, и Сергиевское предлагалось каждому, напечатавшему такое объявление. Для более успешного движения этого дела Папа́ задумал снять виды Сергиевского, которые у нас теперь и хранятся; приглашен был фотограф из Калуги, и долго Папа́ с ним возился, инсценируя всякие сельские картины, имеющие фоном дом или усадьбу. В конце августа Папа́ послал меня в Симбирск посмотреть, как Остроух устроился, и составить с ним годовую смету; путешествие по Волге было из ряду вон приятное, я и потом любил эти поездки по Волге: нигде так не отдыхаешь с таким комфортом и таким разнообразием видовых впечатлений, как на гигантских американских волжских пароходах. Уже в Нижнем Новгороде на вокзале, где при входе расставлен целый ряд пароходных касс и над каждой высится большая фотография отходящего парохода с разными видами его внутреннего устройства, предвкушаешь удовольствие после железнодорожной сутолоки отдохнуть в такой плавучей гостинице. В те времена пароходы почти всех компаний выходили в 12 часов дня, и начиналась с первой же станции погоня друг за другом, дабы перехватить друг у друга пассажиров; до самой Казани Волга настолько оживлена, что, во всяком случае, на ней встречается больше пароходов и судов, чем экипажей на Никитской улице в Калуге; только там я и увидал барки, нагруженные лесным материалом, сложенным наподобие высокого дома, торчащего над водой. Тогда конкурировали три пароходные компании: «Самолет», «Кавказский Меркурий» и «Зевена»; первая отличалась быстроходностью и возила почту, вторая — большим комфортом пароходов, и третья имела совершенно особое устройство пароходов с одним большим во всю ширину парохода колесом сзади, на манер пароходов, плавающих по Миссисипи и Миссури; пароходы последней компании служили преимущественно для перевозки товаров, но были и помещения для пассажиров, отделанные с большой роскошью; так как пароходы были тихоходные, ими пользовались преимущественно для увеселительных поездок; часто целые семьи вместо того, чтобы выехать на дачу, ехали на одном и том же пароходе от Нижнего в Астрахань и обратно; путешествие длилось около трех недель и являлось отличным отдохновением. Особенно красив был причал к пристани вечером, во время заката солнца; при остановках на пристанях можно было наблюдать жанровые картинки местных нравов, значительно менявшихся и отличавшихся друг от друга в разных губерниях; все это меня очень интересовало, и все путешествие было для меня самое приятное.
В Симбирск я приехал на следующий день в десять часов вечера, на пристани меня ждал Остроух; переночевали мы с ним в Симбирске и на следующий день тронулись в путь с остановкой на полпути в Шумовке, где управляющим был родной дядя Александры Иосифовны, старый холостяк, большой оригинал, над которым Константин Людовикович потешался; последний же смотрел на него, как на мальчика, и удивлялся, что он решился взять в управление столь большие имения моего отца. Дорога была скучная и длинная: 53 версты полями с одним лишь крошечным лесочком из кустарников недалеко от Симбирска; более некрасивой местности я никогда не видал, лишь в стороне видны были кое-где леса по берегу Свияги; но зато получилось впечатление действительной житницы: хлеба были уже все убраны и около каждой деревни была деревня еще большая из скирдов; на владельческих же полях тысячами стояли маленькие скирдочки, которые принято было возить на гумно лишь зимой по снежному пути. Повсеместно в губернии велось самое примитивное хозяйство, неурожаи были частые, но зато один урожайный год вознаграждал с лихвой пять-шесть неурожаев; весь вопрос сводился к тому, возможно ли выдержать владельцу несколько неурожаев. Верст за 15 до Михайловки Остроух мне сказал, что мы въехали в Телешовку, но не успел я спросить его, где граница, как он мне сказал, что мы уже выехали из Телешовки. Оказалось, что при освобождении крестьян и наделении их землей управляющий так неудачно распорядился, что земля владельческая в 700 десятин отграничена была таким способом, что 400 десятин расположены были вдоль Свияги и бывшей родовой усадьбы Осоргинской, а остальные 300 десятин тянулись длинной полосой в 160 саженей ширины, и эту-то полосу пересекала дорога, по которой мы ехали. Сама Михайловка произвела на меня самое безотрадное впечатление: усадьба, состоявшая из маленького домика и нескольких хозяйственных построек, расположена была в углублении близ маленькой речонки, летом высыхающей; на всей усадьбе было одно или два дерева, никакого вида не было кроме унылых полей, теряющихся в горизонте; дом состоял из пяти комнат, содержался Александрой Иосифовной в образцовой чистоте, и только в нем и было уютно. Муж и жена Остроухи всячески плакались на судьбу, до того им здесь было тоскливо, и умоляли они меня устроить их возвращение обратно в Сергиевское, на что я возражал, что по русской пословице, «взявшись за гуж, не говори, что не дюж», не могу способствовать их желаниям и, напротив, буду им противодействовать всячески, так как не могу оставить симбирские имения без управляющего. Остроух докладывал мне, что он нашел имение в полном беспорядке; действительно, с точки зрения внешнего устройства усадьбы впечатление было самое плачевное, но я не верил, чтобы денежные дела и вся хозяйственная машина были бы неудовлетворительны; крупные доходы, представляемые Рошковским, говорили о противном; правда, он оставил много не взысканных долгов с крестьян за прежние годы, которые, по мнению Остроуха, были безнадежны. Тогда хозяйство велось собственными средствами не особенно большое, было оно трехпольное и засеивалось в яровом и озимом поле экономическими средствами не более полутораста десятин в каждом поле; остальное сдавалось в аренду отдельным крестьянам, и обычная цена была за пару 40 рублей (13 рублей за яровую десятину и 27 — за озимую десятину); вот именно эта плата и не была взыскана полностью за прежние годы, и таких долгов набралось около 5000 рублей, что и пугало Остроуха. Пробыл я у него с неделю, побывал в Телешовке; там местность около Свияги, где был и красивый лесочек и много островов, не лишена была прелести, но узнал я, что весной лесник принужден почти на целый месяц переселяться с семьей в деревню; побывал я в храме телешовском, построенном, по рассказам крестьян, еще моим прадедом; храм был маленький, деревянный и довольно ветхий; следов усадьбы и господского дома я никаких не заметил, были только два здания — амбар и сарай недавней постройки. Составив годовую смету крайне неудовлетворительную, так как Остроух не брался в один год взыскать вышеуказанные долги, почему их нельзя было включить в приходную смету, пустился я в обратный путь, очень довольный, что выбрался из этого унылого места, и в душе жалея Остроуха, которому приходилось проводить здесь зиму. Зимою же усадьба была совсем отрезана от мира, и после метели приходилось прокалывать траншеи, чтобы сообщаться с остальными постройками; дороги же до деревни Михайловки, откуда шла уже проезжая, протаптывались иногда экономическим обозом порожняком несколько дней и при первой метели приходилось все начинать сызнова; дом заносило иногда выше половины окна, а амбар, особенно неудачно построенный, выше крыши; волки настолько свободно разгуливали, что терлись около самого дома; когда амбар заносило выше крыши, это было особенно трагично, потому что по его малой вместимости, в сравнении с количеством урожая, он наполнялся доверху и насыпался под конец через крышу, которая была разборная. Остроух на обратном пути, провожая меня, все пенял, отчего нет в Михайловке таких хозяйственных построек, как в Сергиевском; действительно, он был прав: для Михайловки требовались именно такие большие прочные постройки, как здесь у нас; например, в Михайловке, где был хотя и не официальный, но вполне налаженный конский завод с большим табуном, конный двор был легкая постройка, состоявшая из большого двора с рядом по сторонам навесов, открытых с одной стороны, под коими на морозе стояли лошади; когда же навоза набиралось столько, что лошади и скот подпирали крышу, постройка разбиралась и ставилась на другом месте.
Приехав в Симбирск, я узнал, что мне была телеграмма, которую уже отослали в Шумовку; предполагая, что это какое-нибудь известие от родителей и всегда боясь за Папа́, я страшно перепугался и, пренебрегая красотой поездки по Волге, стал рассчитывать наикратчайший путь, почему решил в тот же вечер выехать на Самару на самолетском пароходе, не американского типа, но зато очень быстроходного, а в Самаре сесть на поезд, с тем чтобы Остроух телеграфировал бы мне в Ряжск, если телеграмма, которая была мне адресована, касалась здоровья Папа́; в противном случае я должен был ехать прямо в Москву, по поручению моего отца, и сам телеграфировал родителям, чтобы они дали мне известие правдивое о себе к Наумову. Ко всем этим волнениям прибавилась и полная неудача отъезда. Вечером началась буря, и, когда часов в одиннадцать я, наконец, сел на самолетский пароход, он, отчалив, побоялся идти в такую бурю и полную темноту, почему стоял на якоре посреди реки, дожидаясь рассвета и гудя всю ночь в сирену, боясь какого-нибудь нечаянного столкновения; качало на пароходе так немилосердно, что я начал страдать морской болезнью, притом гудящая сирена, лязг вздрагивавших якорных цепей, постоянная беготня команды по палубе, наводили большую жуткость; я всегда боялся воды, и до сих пор для меня самый большой страх — это возможность утонуть, поэтому понятно мое состояние, сопряженное с боязнью опоздать на поезд и застрять в Самаре без известий от родителей. На поезд, к счастью, я не опоздал, попав чуть ли не после второго звонка; в Ряжске от Остроуха телеграммы не было, почему я и повернул на Москву, где у Наумова застал телеграмму из Сергиевского, состоявшую из трех слов: «Здоровы до калачи»; понял я в ней только, что они здоровы, остальное осталось, понятно, загадкой, и так как я на следующий день выехал к ним, я вновь их не запрашивал; потом уж я узнал, что это был целый ряд поручений, которых я так и не исполнил.
Как, после Михайловки, я оценил порядок и налаженное хозяйство в Сергиевском, а уют и ласка семейные скоро заставили меня позабыть и все беспокойства обратного путешествия. Папа́ был очень смущен привезенными мной известиями и сметой, почему решил вызвать зимой Остроуха, о чем ему и написал; последний очень этому обрадовался, хотя ему, бедному, предстояло путешествие нелегкое: тогда зимой ближайшая железнодорожная станция была Сызрань, верстах в двухстах, если не больше, от Михайловки.
Начали мы налаживать свою зимнюю жизнь; ввиду необходимости быть ближе к конторе я перенес свой кабинет из зеленой в бывшую гостиную управляющего, куда и ходил внутренним полухолодным ходом (тогда существовала дверь под лестницей в бывшем козлятнике и через нее и холодные сени можно было попасть на ту половину); Пивинский был переведен в соседнюю комнату, взят был ключником тимофеевский Иван Иванов Новиков, о котором упоминал в моих воспоминаниях об Александре Семеновиче Раевском, он помещен был в прихожей конторы; и я, имея всех под рукой, проводил целые дни у себя в кабинете или в конторе, днем обходя все работы, из коих главная была молотьба. Работы у меня было много и я не унывал, одно меня удручало — это постоянное безденежье в конторе и трудность расплачиваться со служащими, что ставило всегда меня в очень неприятное и неловкое положение; пустил я в оборот все, что мог из своих личных средств, как, например, деньги, вырученные из продажи дома бабушки, но все это было капля в море и надо было иногда спешно продавать урожай, несмотря на низкие цены, лишь бы как-нибудь вывернуться. Папа́ все настаивал, что надо вести хозяйство более интенсивно, составил план девятипольного хозяйства с введением клевера, который он уже весной предыдущего года посеял для пробы в количестве пяти десятин; решил он к весне подыскать управляющего-агронома, который мог бы вести такое интенсивное хозяйство, и списался с таковым в Риге — с неким Леопольдом Карловичем фон Краузе, который обещался приехать в конце апреля, так как по обычаю в той местности все сельскохозяйственные контракты заключались по срок 23-го апреля; это был остаток Юрьева дня, у нас в России отмененного Борисом Годуновым.
В семейной жизни часто происходили трения; Мама́, ревнуя Варю к Яше, не была всегда приятна и деликатна; восхваления ею нашего большого дома и подчеркивания трудности для Вари после Сергиевского жить в маленьком имении Яши с крошечным домиком в Данковском уезде, очень удаленном от всех железнодорожных дорог, всегда очень огорчали Варю; я думаю, что именно эти разговоры и побудили, наконец, Жилинских продать свое данковское имение и подыскивать более крупное. На их несчастье, им подвернулось имение Красное Михайловского уезда, принадлежавшее Прасковье Николаевне Редькиной; имение это было известное на всю округу не столько по своей величине, хотя заключало более тысячи десятин, что для черноземной полосы величина крупная, как по роскоши усадьбы; название его происходило от того, что постройки все были из красного кирпича; самый дом трехэтажный, с чудной входной лестницей старинного дуба, громадными приемными комнатами, отделанными под мрамор или с разрисованными стенами, и с такими широкими окнами, что пара лошадей свободно могла в них проехать, стоял посреди столетнего парка, имея пред собою ряд прудов; у въезда в парк стояли два больших флигеля: один для приезжающих, другой — кухня и людские, и тут же неподалеку маленькая церковь с двумя колокольнями-башнями, что придавало ей некоторый католический вид; хозяйственная усадьба расположена была отдельно, верстах в полутора, и там каждое здание имело особенную архитектурную выдержку; так, например, здание для телят было в миниатюре точная копия Петровского московского дворца, а конный завод имел при себе манеж, в котором можно было давать цирковые представления. Имение это когда-то принадлежало какому-то мимолетному временщику в царствование Екатерины, хотя некоторые утверждали, что в нем принимал сам Потемкин великую царицу во время ее проезда в историческое путешествие ее в Малороссию. В этом доме наверху была очень большая комната, под названием «спальня Екатерины»; в ней устроена была ниша для постели, и задняя стена этой ниши нажимом пружинки раздвигалась, причем в соседней комнате была такая же ниша для постели, которые обе, таким образом, составляли двуспальную на ночь; эти апартаменты, по сказанию, и служили Екатерине и Потемкину. В память своего пребывания в Красном Екатерина Великая и велела соорудить вышеописанную церковь, на что дала деньги из собственных средств, почему на портале церкви имеется надпись: «От щедрот Великой Екатерины», а в самом храме, сооруженном в честь Казанской Божьей Матери (день пребывания царицы в Красном), в иконостасе с левой стороны имеется икона великомученицы Екатерины, на которой лицо этой святой изображает портрет самой царицы. Сам дом во времена Редькиной был обставлен с неимоверной роскошью, а усадьба была полная чаша. Яша прельстился таким имением, которое возводило их сразу в положение крупных землевладельцев; сама же Прасковья Николаевна, мечтавшая скорее разделаться с Красным, предложила наивыгоднейшие условия, а именно: очень небольшую сумму денег наличными, оставляя под закладную имения триста тысяч рублей, которые на словах обещала не взыскивать, дав время Яше заложить имение и распродать дальние хутора для расплаты с ней. Как мой отец ни уговаривал Жилинских не идти на эту комбинацию, так как положиться на деловую добропорядочность кого-нибудь из семьи Гагариных трудно было, возможность же в годовой срок закладной осуществить проект залога имения в Дворянский банк и распродажи его части крестьянам, была более чем гадательна; ничего не помогло, а даже подлило масла в огонь, и Яша купил Красное. Предположения Папа́ оправдались, и эта покупка была началом полного разорения сестры. Не говоря уже о том, что при передаче имения оказалось, что Редькина все из него вывезла, что только было возможно, сдав в доме одни голые стены, а в хозяйстве минимальный инвентарь; она через год предъявила закладную к взысканию в надежде получить имение обратно; Яша влез в долги, так как ссуду Дворянский банк дал значительно меньшую, и затем, чтобы кое-как выпутаться, пришлось и заложить, а потом и продать, кроме данковского имения, и Радушино, и Чичкино. Само же Красное никогда не вернулось к прежнему блеску; хозяйство велось самое нищенское — арендное, а великолепие дома далеко не гармонировало с внутренним его убранством и всем строем жизни; с одной стороны, были замашки петербургского светского уклада, а с другой стороны, был во всем такой недостаток, что вопрос о поездке на станцию, правда, тогда еще в 35 верстах (Клекотки, Сызранско-Вяземской железной дороги.), был часто затруднительный. Но все это обнаружилось впоследствии; в эту же зиму деятельность Яши сосредоточена была на покупке имения и потом на его залоге, почему он часто отсутствовал; когда же бывал дома, был очень сумрачен, о делах не говорил, видя явное несочувствие моего отца. Семейная атмосфера благодаря этому была тяжелая, и зима, на которую ввиду съезда всех возлагалось столько радужных надежд, их не оправдала. Однажды Яша, вернувшись из какой-то поездки, переговорив наедине с Варей, неожиданно явился в детскую, взял у англичанки Мусю, отнес ее к Варе, англичанке же велел в тот же день выехать; старуха эта была потрясена и у Нюнички, вечной общей утешительницы, плакала, не осушая глаз, жалуясь, что в жизни своей такого позорного изгнания не переживала. Оказалось, что старый преданный кучер Яши поведал ему, что эта нянюшка горькая пьяница, и по ночам, запираясь с ребенком на ключ, напивается до бесчувствия. Впоследствии это оказалось правдой, но все-таки меня с родителями глубоко возмутило, что такое обстоятельство стало известным уже на второй год пребывания этой англичанки, и через сплетню прислуги, а самый способ увольнения нас прямо коробил. Я помню, что лично так жалел эту старуху, что пошел к ней проститься и, увидав ее распухшее от слез лицо, сам горько расплакался. В этот же день нам надлежало с Яшей ехать к Раевским, проводившим тоже всю зиму в деревне, и мне Яша в эту минуту был так ненавистен, что я старался с ним и не разговаривать. Через несколько времени прислана была из Петербурга друзьями Вари новая англичанка-нянюшка, набитая дура, которая у них очень недолго оставалась.
Мне очень жаль было сестры, которая по слабохарактерности и деликатности не умела руководить своим персоналом; в Мама́ же не было достаточной мягкости в отношениях к дочери, и советы ее принимались с протестами; сама же Варя, боясь осуждения в семье ее мужа, все таила и переносила в себе; в его отсутствие мучалась, что он не пишет, запрашивать же его боялась, так как он на это сердился; когда же он приезжал пасмурный и сумрачный, она всегда была на иголках, боясь каких-нибудь семейных столкновений. Часто перед вечерним чаем он приходил ко мне в кабинет читать, пока я занимался в конторе; кабинет этот ввиду его отдаленности я всегда, уходя с той половины, запирал на ключ, и вот однажды, не заметив его присутствия, я его там запер и спохватился лишь к концу чая, когда обойдя весь дом, нигде Яшу не нашли, побежал я туда, страшно извинялся, но Яша долго на меня дулся, и Варя не знала как его умастить.
Церковные службы на дому у нас были часты: каждое первое число служился молебен с водосвятием у бабушки, под все большие праздники бывали у нас всенощные, а в особенно чтимые дни, каковыми являлись, например, Касьян Римлянин (покровитель в делах), Неопалимая Купина (охранительница от пожаров), служились у нас тоже молебны, а в день Неопалимой Купины совершался, кроме того, крестный ход вокруг всей усадьбы. Диакон Чупров ушел от нас в священники в Тарусский уезд, и настоятель Извеков противодействовал тайно всякому новому назначению диакона, радуясь, за отсутствием такового, увеличению своих доходов, так как без диакона он получал две трети кружки, а при диаконе лишь половину; сочувствовал ему и псаломщик Песоченский, по той же причине получавший вместо шестой части дохода — треть; умели они привлечь на свою сторону нового церковного старосту, крестьянина деревни Поливаново Парфена Михайлова, выбранного весной 1884-го года на место умершего почтенного Стефана Самсонова Воронова; помню, как еще в бытность Константина Людовиковича последний как-то торопился домой и на мой вопрос: «К чему такая спешка?» объяснил, что сейчас к нему соберутся на совещание, чтобы наладить выборы меня в церковные старосты; что произошло — не знаю, но выбран был не я, а этот Парфен Михайлович, при коем церковное хозяйство значительно упало; оставил он лишь одну хорошую память, а именно — обсадил весь церковный двор, до того совершенно пустой, липами. Заслуга же покойного Стефана Самсонова, кроме полного порядка в церкви и обновления иконостаса, главным образом, заключалась в новом 150-пудовом колоколе, своим благозвучием известном на всю округу; до него главный колокол, существовавший с основания церкви, весил всего 56 пудов и служит до сих пор для благовеста к будничным обедням. Когда причт приходил к нам для служб, псаломщик Семен Иванов Песоченский оставался в передней или же скромно пробирался в буфет, а Дмитрий Васильевич Извеков, всегда в камилавке и наперсном кресте, шел прямо в классную, где обыкновенно происходили службы у столика против среднего окошка на Горяиново. Бабушка или Мама́, смотря кто заказывал службу, здороваясь, открыто передавали ему плату, и служба начиналась. В Новый год, по традиции, существующей у нас в семье и до сих пор, в 12 часов служился новогодний молебен; за причтом посылалась лошадь и всегда было много волнений, как бы не опоздали они; часы проверялись, служба начиналась без четверти 12 с таким расчетом, чтобы часы пробили во время службы. Мама́ была очень суеверна в таких вопросах и давала себе много лишних мучений. В этом году произошел казус, молебен начался в положенное время, часы пробили во время службы, но никто из нас, присутствующих, не узнавал знакомых молитв, а также ожидаемого всеми Евангелия о проповеди Христа в синагоге. Когда молебен приходил к концу, священник, не давая отпуста, начал новый, знакомый нам новогодний; оказалось, что псаломщик, подавая ему книгу для службы, открыл ее на молебне в день коронации, который и был весь прослужен в такое непоказанное время. Мама́ испугалась, что это дурное предзнаменование, так как это был первый раз в жизни, что Новый год не встречен был положенной службой, а таковая состоялась уже после начала года, но опасения ее были напрасны, год прошел обыденным порядком. Великим постом службы учащались: на дому, кроме мефимон, служились всенощная с 12-ю Евангелиями и даже всенощная под Великую Субботу, дабы дать возможность бабушке приложиться к плащанице, которую завели для этого случая совсем маленькую, переносную; во время же говения семьи служились все всенощные и часы дома и затем дома же исповедовались, а бабушка даже причащалась дома обедненными дарами, для чего к концу обедни посылался за священником возок. Исповедь происходила обыкновенно в классной. Помню, как Платон Евграфович, недовольный продолжительной исповедью моей матери, пустил под окном римскую свечу, чем напугал весь дом; сам он исповедовался всегда в церкви в алтаре, причем каялся так громогласно, что всей церкви его грехи не были тайной; молился он истово, но часто в середине службы гаерничал: обходил ряды молящихся молодых парней и опрашивал, как их зовут и ласкают ли [их] жены «ангелом иль чертом», а к девушкам обращался с вопросом, сколько у них мужей, «один или два», и неизменно по окончании службы уходил из церкви с возгласом: «Батюшка-отец, как мне эти попы надоели».
Пасха в этом году была ранняя; Мама́ настаивала, чтобы летнюю церковь не открывали бы, но это оказалось невозможным: народ не поместился бы с пасхами в зимней, почему решено было, что никто из семьи в церковь не пойдет, и попросят Дмитрия Васильевича отслужить в 12 часов у нас на дому заутреню; в церкви же пусть служит эту службу новый настоятель, а к обедне Извеков поспеет. Новым настоятелем был нынешний священник Сергей Александрович Ватолин, женившийся на дочери Извекова и принявший от него место; получил он этот приход и был посвящен во священника незадолго перед тем, состоя до того сельским учителем в Козельском уезде. Прежде чем принять окончательное решение, Извеков приводил его к нам и спрашивал мнение моего отца; возражать против Ватолина трудно было: замена же Извекова новым настоятелем была необходима, так как у последнего так тряслись руки, что служба его становилась опасной; таким образом, определение это состоялось. Перед Пасхой же Песоченский настоял на назначении второго псаломщика на вакансию, занимаемую до того диаконом; насколько он до этого входил в планы Извекова о незамещении диаконской вакансии, настолько теперь, устраивая судьбу своей дочери, на которой должен был жениться этот псаломщик, он всячески хлопотал в обратном духе и скоро нашел зятя в лице сына бобровского диакона; звали этого кандидата Дмитрий Федорович Ратмиров; был он малообразован и служил почтальоном; по-видимому, было мало данных в нем для плодотворной службы при церкви, а между тем впоследствии он стал одним из лучших диаконов как по службе, так и по настроению. Впрочем, об этих новых членах причта буду писать впоследствии подробно, когда буду описывать свою деятельность церковным старостой. Упомянул же о них, чтобы подчеркнуть, как наличность двойного причта облегчала желание моих родителей.
Приготовления к Пасхе были у нас всегда очень хлопотливые; у Мама́ было целое расписание устройства розговенья: назывались они «господские, верхние и нижние»; первые — был стол для нас, вторые — под наблюдением экономки и одной из горничных устраивались в детской для всей домашней прислуги и старших должностных лиц экономии, и третьи — в прачечной, под ведением Варвары-прачки, для остальных экономических служащих, рабочих, скотниц, нищих и всех бездомных, очутившихся случайно в церкви; таким образом, готовились розговенья более чем на сто человек. Алексей-кучер, гораздо более приспособленный к покупкам, чем к управлению лошадями, задолго разъезжал для покупки нужных припасов и, главное, скупки яиц; экономка набирала весь пост молочный скоп и ежедневно совещалась с Мама́; повар подбирал себе добровольных помощников; дней за десять писался заказ ему не только розговень, но и всей Страстной и Пасхальной недели, дабы не отвлекать его от работы. Кроме общих розговень заготовлялось неимоверное количество пасох и куличей для раздачи всем служащим по рукам; все они были разного весу, смотря по значению лица, которому предназначались; всем также раздавались по списку крашеные яйца, для чего в Великий Четверг начало окраски делалось в классной, а le gros передавалось для окраски в кухню и в пятницу в больших корзинах разносилось экономкой по квартирам для раздачи по рукам. Наш стол отличался не только обилием, но и разнообразием, потому что помимо традиционных куличей каждому готовилось его любимое: так, например, мне всегда отдельный сотейник макарон; Мама́ и Семен особенно строго наблюдали, чтобы мне были приготовлены папиросы, курение которых постом я обыкновенно избегал; в Великую Субботу все эти пасхи, куличи и яйца приносились в классную для освящения; на каждом блюде была записка — кому это предназначается; причт после пасхальной всенощной, которая служилась для бабушки, освящал их, и затем орава людей разносила все по назначению под строгим надзором Мама́, следившей по списку. В этом году, ввиду условия служить всенощную ночью, состоялось лишь одно освящение, но такое же шумливое и суетливое, как и в былые годы. Служба у нас началась в 12 часов, но, к нашему великому изумлению, Дмитрий Васильевич не велел в церкви начинать без него и заставил ждать народ, что вызвало большое недовольство, а моим родителям, совершенно этого не ожидавшим и сговорившимся с ним по-другому, было очень неприятно. Мама́ не хотела разгавливаться, считая грехом
Е. Н. Осоргина с Михаилом и Льяной у С. А. и Н. П. Трубецких. Среди присутстсвующих Евгений Николаевич Трубецкой, Петр Федорович и Александра Павловна Самарины и др. 90-е годы XIX века. Частное собрание, Париж
приступить к этому еще до окончания обедни, и вместо веселых семейных розговень всем как-то было не по себе; к тому же бабушка, заснувшая до службы, была очень слаба и ночью же, от обильного розговенья после строгого семинедельного поста, заболела. Утром, когда пришло все духовенство с образами, мы все сговорились, что каждый из нас даст каждому члену причта под крест, так как прежде мы это делали с Мама́ во время заутрени, христосуясь с духовенством. При наличии Жилинских, всегда очень щедрых на такие дачи, мзда вышла столь крупная и неожиданная, что Д. В. Извеков, как старший, вновь начал какую-то службу уже после креста, и пение пасхальных песнопений длилось очень долго. У меня навсегда осталось неприятное воспоминание, как мы невольно заставили народ ждать службу и как, вероятно, заочно нас бранили; я всегда считал, что в церковном деле надо становиться в общий уровень, не выделяться, и со стороны духовенства должно быть оказываемо предпочтение не по состоянию и положению лица, а лишь по степени усердия его к церковным службам, дабы помочь особенно усердному использовать все посильное ему счастье от посещения храма. На второй день Пасхи бывала всегда у нас обедня, довольно ранняя, и после нее мужчины-прихожане шли по домам духовенства с поздравлениями, где им подносились водка и кусок пирога; после того общества приходили поочередно в разные дни с яйцами поздравить и христосовались с моим отцом, за что получали водку в конторе; отец редко выходил, обязанность эта падала на меня, тем более что во время этого приема начинались разговоры с обществами о заключении условий на работу. С давних пор все полевые работы, до починки дорог и изгородей, чистки дорожек в саду включительно, производились крестьянскими обществами, которым взамен отводилось под пастьбу скота и под покосы все то, чем они пользовались в крепостное право, а равно разрешался свободный сбор грибов, орехов и ягод и по особому расчету отпускались на каждую деревню лыки и метла; на экономических рабочих, главным образом, лежала пахота и косьба травы; пахоты было много, так как обрабатывалось более 400 десятин хозяйственных. Сроки условий были так рассчитаны, чтобы ежегодно возобновлять не более двух: с одной большой и одной малой деревней; к большим относились Горяиново, Пышково, Поливаново и Кашурки, а к малым — Зеново, Дмитровка, Алферьево и Шахово. С очередными деревнями при христосовании и начинались переговоры, которые всегда оканчивались и формировались на Фоминой, дабы после пасхального пьянства опохмелиться той водкой, которая всегда давалась при заключении условий. Управление Константина Людовиковича в этом отношении очень испортило народ, приучив его к пьянству; всякий разговор с обществом, всякая работа оканчивались требованием водки и были даже выработаны нормы на каждую деревню, освященные обычаем. За деньги не соглашались исполнять работы сверх условий, а за водку, ценностью ниже предлагаемой платы, сверхурочные работы исполнялись охотно; за лето выпивалось неимоверное количество водки, и ключник Иван Иванов потихоньку подбавлял воды в бочку, почему по счетам значилось всегда меньше, чем было у него в наличности. Много мне стоило труда искоренить этот обычай, но все-таки я добился того, что водка была совершенно изгнана и только давалась изредка рабочим как действительное подкрепление во время таких спешных работ, когда и отдыха не полагалось. Правда, что с упразднением этих подношений вечерние окончания работ утратили свою прежнюю оживленность и красоту; бывало, вечером крестьяне, ожидая близ конторы свою порцию, всегда устраивали хоровод и усадьба оглашалась пением.
В апреле 1884 года приехал новый управляющий Краузе; он был очень молод, теоретически много знал, но совершенно не знал условий средней России и с трудом справлялся; Нюничка его с первых дней страшно невзлюбила, мой же отец, строя постоянно с ним планы нового культурного хозяйства, очень к нему благоволил. Краузе каждое воскресенье должен был у нас обедать, что было очень скучно, так как потом не знали, что с ним делать, а Папа́ уходил спать. К моему счастью, но к невыгоде имения, он оказался страстным охотником, почему скоро стал отпрашиваться от воскресных обедов, пропадать на охоте, увозя с собой всех тех служащих, которые умели стрелять.
Варя с Мусей и на это лето остались у нас, предполагая будущую зиму 1885–1886 года проводить в Москве, где Яша получил назначение по штабу. Благодаря приезду Краузе дела у меня было меньше, во всяком случае, я мог заниматься хозяйством лишь столько, сколько хотел. Летом приезжала Прасковья Николаевна Редькина, тогда еще отношения были хорошие, ибо закладной она еще не предъявляла ко взысканию; она старалась всем быть приятной, и бабушка и Мама́, называвшие ее «Пашенька», были очень довольны ее пребыванием.
Полторацкие затеяли у себя домашний спектакль, увлекшись нашим прошлогодним примером; спектакль был назначен на 5-е июля, я принимал в нем самое деятельное участие, участвуя в обеих пьесах в заглавных ролях; первая была довольно скучная в 3-х действиях, названия ее даже не помню, а вторым был водевиль «Алишка». В нем я играл застенчивого молодого человека, нашедшего на улице заблудившуюся собаку и принесшего ее к ее хозяйке; хозяйкой оказалась старая дева, падчерица какого-то старого полковника, женатого вторым браком на молоденькой особе; я влюблялся в последнюю и делал ей предложение, думая, что она и есть падчерица; полковник соглашался, не понимая, о ком идет речь, выходил qui pro quo, который распутывался лишь тем, что Алишка вновь убегала, ее заподозревали в бешенстве, а меня — заразившимся от нее, почему ввиду страха ко мне меня отпускали с миром, без скандала. Роль была трудная, я почти не сходил со сцены и, говорят, сыграл вполне удовлетворительно; особенно мне это подтверждала тетя Соня Охлябинина, которая только одна из семьи и могла на нем быть; жившая на даче у Полторацких семья Липкиных (председатель Калужского Окружного суда) так уверовала в мой талант, что когда вскорости опять устраивался спектакль, уже у нас в Сергиевском, Николай Степанович Липкин, глава семьи, просил, чтобы его пригласили, что мои родители и сделали, хотя прежде он у нас в деревне никогда не бывал.
Мысль о спектакле у нас родилась неожиданно, и Варя принялась тотчас же за его осуществление: приглашены были Полторацкие для участия с их дальней родственницей Ольгой Андреевной Мокиевской и племянницей Ольги Михайловны Александрой Михайловной (Сашей) Гедда, вышедшей потом замуж за Митю Полторацкого; приглашен был Александр Дмитриевич Раевский, имевший вполне заслуженную репутацию хорошего актера; из Рязанской губернии Варя выписала Гришу Коробьина; привлечен был к участию сосед наш по Тимофеевке бас Московской оперы Матчинский и воспитанница тети Сони — Дунечка. Но Варя на этом не успокоилась, она настаивала пригласить еще играть княжну Ольгу Николаевну Трубецкую, и это участие ее имело решающее значение в моей жизни, так как благодаря участию сестры своей приехала впервые в Сергиевское моя будущая жена, и с этим приездом было положено начало нашего более прочного знакомства. Бывал я у них в доме еще раньше, как-то раз был у них камер-пажом, когда в их доме шла репетиция концерта, в котором участвовали моя сестра и Ольга Делянова; ухаживал я тогда за последней и никакого внимания на девочек Трубецких, ходивших еще в коротких платьях, не обращал. Второй раз был я у них с сестрой и Мама́ зимой этого года по случаю тоже концерта, устроенного стариком-князем в пользу Музыкального общества, в котором он был председателем. Князь приезжал зимой к нам просить Варю принять участие в концерте, на что Варя согласилась; мы с Яшей приехали в Калугу в самый день концерта. Вещи были оставлены у «Кулона», Варя же с Мама́, приехавшие накануне, жили у Яковлевых. Помню, что Варя пела бесподобно и произвела действительно сильное впечатление; спетая ею на бис маленькая вещица «С прялкою девица» под художественный аккомпанемент Мама́ была исполнена с таким неподдельным чувством, что ее просили без конца повторять. Да что говорить! Она была совершенно, исключительно талантлива, и ее богатый бархатный голос еще более выделялся благодаря ее громадному драматическому таланту. Сам Антон Григорьевич Рубинштейн, проаккомпанировав ей свой романс «Отворите мне темницу», рассыпался в благодарностях за чудную интерпретацию его музыкальной мысли. После этого калужского концерта мы все ужинали у Трубецких; старшая дочь Антонина была уже замужем за Самариным, временно гостила у родителей, и моя будущая жена со своей сестрой Ольгой помогали ей и родителям принимать гостей; но за мной установилась почему-то репутация столь конфузливого молодого человека, что посадили меня между мужчинами, и я вновь никакого внимания не обратил на будущую мою жену. Все-таки думаю, что у сестры родился план сблизить меня с этой семьей, и родители мои, и она мечтали о моей женитьбе, так как знали мои мысли посвятиться во священника, когда достигну возраста, допускающего это посвящение холостякам. Я даже имел по этому поводу беседу с архиереем Владимиром, посетившим весной наш храм, и он мне сказал, что если я намерения не изменю и укреплюсь в нем, он для меня сделает исключение и допустит посвящение по достижении мною 28 лет. Понятно, что вся моя семья, мечтавшая совсем о другом, испугалась, почему и возможна некоторая преднамеренная мысль у сестры, настаивавшей на приглашении Ольги Трубецкой; последняя согласилась. Съезд всех участников состоялся дней за пять до спектакля; одни только Раевский и Матчинский наезжали в эти дни, возвращаясь на ночь домой; другие же все жили у нас. Ольга Трубецкая приехала со своим старшим братом Сергеем, который, боясь у нас скуки, заготовил было, как он потом рассказывал, фразу: «Mon père m’a enjoint de revenir», но к ней не прибег, настолько увлекся царившим у нас весельем, а также тронутый радушием и приветливостью моей матери, которая как никто умела обласкать молодежь.
Спектакль должен был состояться 22-го июля в день именин Мама́; Папа́ взял на себя устройство сцены, которая прекрасно была устроена в столовой; все удивлялись, как можно было на таком маленьком пространстве добиться таких эффектов. Музыкальный магазин Габлера прислал мне новую оперу «Aben Hamet», которая мне очень понравилась, и я скомпоновал из нее миленькую музыкальную вещицу, выбрал наиболее красивые дуэты, соло и речитативы; сюжет этой вещички — драма, происходящая благодаря тому, что Мавр (Матчинский), влюбленный в христианку (моя сестра), не соглашается переменить религию благодаря настоянию своей возлюбленной (Дунечки). Второй пьесой шла «Старина» в костюмах Екатерининских времен; стариков — графа и графиню — играли Раевский и Ольга Трубецкая, внучку — Саша Гедда, нянюшку — Мокиевская и молодого художника, за которого бабушка соглашается выдать внучку, лишь удовлетворившись, что он князь, — я. Третьей пьесой была французская; в ней участвовали Варя, Анночка Полторацкая, Гриша Коробьин и Миша Полторацкий. Это была haute comedie «Le caprice», и в ней Варя и Коробьин блистали своим французским диалектом. Последней шла «La seconde annee» с участием Вари, Мити Полторацкого, Гриши Коробьина и меня; пьеса была с куплетами, которые Варя пела в совершенстве, я же, как всегда, немилосердно фальшивил. Сюжет этой пьесы: забывчивость мужа первой годовщины своей свадьбы, ни на чем не основанная его ревность к жене за поручение, данное ею молодому человеку купить какую-то ценную вещь; муж думает, что жена подарила этому ухажеру на память купленный им сувенир, а на поверку выходит, что она его готовила для мужа в день первого свадебного юбилея, о котором 300 забыл; происходит общее примирение на фоне очень красивой и легкой музыки; мы с сестрой играли мужа и жену и, как всегда, Варя была очаровательна в кокетливой роли молодой жены. Декорации, устроенные Папа́, были и разнообразны, и очень красивы; для оперы был устроен грот, освещенный луной; выпуклые камни в нем были сделаны очень искусно Нюничкой из мятого серого картона и разрисованы Аникой Полторацкой; аккомпанировала Мама́, я дирижировал и получил от исполнителей дирижерскую палочку с серебряной ручкой, на которой были выгравированы имена актеров; Матчинскому же поднесен был экземпляр этой оперы с надписью «Первому русскому Абен-хамету». И управляющий Краузе, желая подладиться под общий подъем, сшил по секрету одному из рабочих, Карпу Голубкову из Зенова, костюм пожарного с каской, оклеенной золотой бумагой, и поставил его за кулисами с брандспойтом от пожарной трубы, стоявшей на дворе на дрогах с запряженной бочкой воды, при коей посменно весь спектакль дежурили рабочие в красных кумачовых рубашках. Спектакль прошел блестяще и было очень весело, но, понятно, самое веселое было время до спектакля, и, когда мы его отыграли, то как будто что-то оборвалось. Это чувство очень правильно схвачено в романе «Четверть века назад» Маркевича. Кроме семьи в качестве зрителей были Ольга Михайловна Полторацкая, старушка Гадора, мать участницы спектакля с другой дочерью, Екатерина Григорьевна Раевская с сестрой, Сережа Трубецкой и жена Матчинского. Из Калуги приехали в день спектакля князь Николай Петрович Трубецкой с дочерью — моей будущей женой, Софья Семеновна Яковлева и Липкин. Помню как сейчас как подъехала в первый раз в Сергиевское та, которая потом стала его хозяйкой: Лиза ехала с Софьей Семеновной под дождем в крытом рыдване, все мы их встречали на подъезде; Ольга обрадовалась своей сестре и сейчас же они начали обмениваться семейными сведениями; у них в это время (18-го июля) родился в семье старший сын их старшего брата; мать их была у старшей дочери, Самариной, ожидавшей тоже рождения первого ребенка. Известие о рождении этой первой родной племянницы, случившееся 20-го июля, пришло вечером, когда Лиза была уже у нас, и произвело на нее такое впечатление, что ей пришлось удалиться и потом ее отпаивали нервными каплями. Помню, что эта явная сильная семейная связь первая заставила меня задуматься и восхититься. Я увидал, что для них собственная семья составляет настолько центр их мышлений, вкусов, что все остальное есть либо красивая декорация, либо аксессуар их счастливой семейной сплоченной жизни; чувствовалось, что они настолько проникнуты правильностью строя своей семьи, что я, так часто осуждавший свою семью, им позавидовал. Когда же на следующий день во время прогулки Лиза стала мне рассказывать про разных членов семьи, про свою тетушку и крестную мать Марию Алексеевну Лопухину, я все более проникался чувством зависти к такому прочному семейному началу, обнимающему в своей любви и сплоченности всех, так или иначе к ним прикосновенных. С этой минуты я все более стал восторгаться этой семьей и не знаю, восторг ли к ней развил во мне влюбленность, или же последняя скрывала от меня всякие возможные недостатки, но несомненно, что этот приезд дал другое течение моим мыслям и положил начало интереса моего к семье Трубецких, и в особенности к Лизе, которая и по рассказам Софьи Семеновны, а также по отношению к ней брата и сестры, играла в семье совершенно исключительную роль. Но впечатление это осталось пока только впечатлением, ухаживание же мое началось гораздо позднее и было, как увидим впоследствии, бурное, но и кратковременное.
На спектакле бабушка не присутствовала, она в этот день заболела, и когда 23-го все разъехались, начались тревоги за нее; заболела она рожистым воспалением головы и была одно время прямо опасна. Выписан был доктор, и наступившая будничная жизнь, сопряженная к тому же с тревогой за здоровье бабушки, казалась мне особенно тягостна. В нашей семье эти переходы от беззаботного веселья и широкого размаха приема гостей к обыденной жизни с подсчетами произведенных расходов и спешной уборкой всего, что готовилось с таким тщанием, а теперь считалось ненужной ветошью, были всегда особенно резки. Я всегда от этого страдал, хотел хотя бы в воспоминаниях, в разговорах вернуться к тому, чем я так наслаждался и что только что составляло такой для меня крупный интерес; обыденная же серая жизнь, немедленно вступавшая в свои права и особенно подчеркиваемая моими родителями, как бы указывала, что прожитое веселье было вроде поблажки и не является нормальной жизнью. Может быть, под влиянием этим и во мне создалось неумение без шероховатости переходить от веселья к обыденному образу жизни. Я впоследствии особенно ценил в семье Трубецких это разумное смешение того и другого, не мешающее и не поглощающее друг друга; у нас же всегда были extrêmes’ы и либо одно, либо другое.
После спектакля мы с Варей объехали всех участвовавших, чтобы их поблагодарить, и, понятно, побывали в Калуге у Трубецких, остановившись для этого, как всегда, в доме Яковлевых; старик Семен Павлович всегда был рад нашему приезду; меня он одобрил за то, что я покинул службу и помогаю отцу в делах; перед талантом же Вари таял и всегда наслаждался вечерами, проведенными у них, заставляя ее петь без конца. Софья Семеновна очень любила мою сестру; сохранив до конца своей жизни память о своей юности, проведенной в Петербурге в доме своего дяди, министра народного просвещения Норова, как о самом счастливом времени, она видела в Варе отблеск этого петербургского света и потому особенно к ней льнула. Меня Софья Семеновна положительно не любила, но принимала всегда любезно, хотя часто говорила колкости; я тоже не особенно ей симпатизировал, но и не скучал с ней, так как она была очень остроумна и своей мелодраматичной манерой говорить самые простые вещи бывала подчас очень забавна. Мне особенно было неприятно видеть ее отношение к моей матери, которая искренно ее любила, между тем как Софья Семеновна, несомненно, завидовала нашей тихой семейной жизни и всячески старалась умалить в ней значение моей матери, над которой она постоянно посмеивалась, а когда нужно было, пользовалась ею как преданным другом вовсю. Действительно, Софья Семеновна, имевшая благодаря своим внешним качествам когда-то в Петербурге головокружительный успех, а затем зарывшись в Калуге между ворчуном-отцом, непроходимо глупой тетушкой и двумя беспутными опустившимися братьями, справедливо считала свою жизнь неудавшейся, отчего у нее накопилось так много горечи. Но с Варей и в этом доме легко было; Варя умела внести нотку и оживления, и примирения, особенно для таких натур, как Софья Семеновна, ценившая светский лоск и красивую непринужденную легкомысленность, и как Семен Павлович, глубокий поклонник всякого искусства и таланта. Визита нашего к Трубецким совершенно не помню, что доказывает, как я тогда мало еще имел серьезных намерений.
Варя должна была остаться у нас [на] осень при бабушке, мы же с родителями предполагали ехать втроем в августе месяце в Симбирск; эта поездка нам всем очень улыбалась: Папа́ предполагал серьезно заняться с Остроухом, Мама́ любила всякие передвижения, а я радовался вновь увидать Волгу, зная, что в Михайловке в присутствии родителей я застрахован от той гнетущей тоски, в которую впадал при каждой разлуке. Еще до предположенного срока нашего отъезда пришлось искать для Муси новую нянюшку, отказавшись от услуг второй англичанки ввиду слишком уж большой ее глупости. На этот раз Варя сама колебалась брать иностранку и очень обрадовалась, когда узнала, что в Калуге рекомендуют русскую верную нянюшку. Не полагаясь уже на себя, Варя просила Мама́ ее посмотреть, и если она ей понравится, с ней покончить, почему Мама́ и поехала в Калугу. Привезла она вскорости оттуда эту нянюшку — благообразную, чистенькую, богобоязненную старушку; фигура ее в чепчике и в простом платье с кофтой была крайне аппетитна и couleur locale’на; привязалась она всей душой к Мусе, осталась у них навсегда и у них же в доме и умерла; фотография ее с Мусей имеется в нашей коллекции.
Отъезд наш в Симбирск предполагался по снятии всего урожая; урожай был очень обильный; опыт посева клевера был более чем удачный, дав с десятины более 500 пудов сена; кончилась возка не только ярового, но и семенного клевера, последние возы коего сложены были в верхней риге, уже туго набитой всем урожаем овса. По окончании возки было приказано конторщику в ночь ехать в Калугу страховать яровой урожай, кучеру одному ехать с нашими вещами, уже уложенными, на станцию Ивановскую, куда мы предполагали через день ехать по-старинному, в своем экипаже на почтовых лошадях, избегая этим скучного сидения в ожидании поезда в Туле. Но человек предполагает, а Бог располагает.
В этот день вечером, часов в девять, шел я к Мусе в генеральскую по коридору и поражен был ярким освещением верхушек деревьев против дома; зная, что в этот день нет луны, я понял, что это пожар, выскочил на двор и увидал через деревья высокий столб огня над верхней ригой; когда я добежал до пожара, вся середина ее уже пылала; сделать ничего нельзя было, несмотря на наличность трех пожарных труб. Здание это было очень длинное, саженей в 30–40, шириной саженей [в] 5, крыто было соломой, лишь концы его были каменные, все же остальное состояло из бревенчатых стен, забранных между каменными кирпичными столбами; вся рига была наполнена доверху без промежутков овсом и клевером и представляла громадный удобный костер; вначале была безветренная погода, и столб огня, вертикально поднимавшийся к небу, как древний гигантский факел, был громадный, саженей в 30 высоты; ничего подобного я никогда потом не видал; говорят, что платформа в станции Ферзиково была настолько ярко освещена этим пожаром, что можно было свободно читать. Раевский увидал этот пожар из имения Баньковского, отстоящего от нас верстах в 25-ти, если не больше; грандиозность пожара внушила ему мысль, что это горит сам дом, и он поскакал к нам; добрался он до нас поздно, когда уже крыша прогорела и опасность для усадьбы миновала, и так был взволнован, что его же пришлось успокаивать. Пожар догорал в течение нескольких дней, и Краузе воспользовался этим медленным горением, чтобы прочесть собравшимся крестьянам целую лекцию о питательности клевера и пользы его для почвы: клевер горел синим огнем, доказывающим избыток углекислости.
Убыток был громадный: яровой урожай, несмотря на тогдашние низкие цены — 35 копеек пуд овса — нельзя было ценить меньше 8000 рублей вместе со сгоревшим клевером, и кроме того мы лишились главного зимнего корма для скота. Понятно, поездка в Симбирск была отменена, присутствие наше на месте было необходимо; немедленно послана была телеграмма страховому агенту, так как верхняя рига была застрахована в 3000 рублей и полисы хранились в Банке, где имение было заложено. Но и тут вышла неудача: когда приехал агент, выяснилось, что по ошибке конторы страхование верхней риги возобновлялось по полису, по которому был застрахован дом винокура, снесенный вместе с уничтожением винокуренного завода лет 12 тому назад. Командирован был Правлением Петербургского Страхового общества для разъяснения недоразумения инспектор; агент, просмотревший такую неправильную страховку, был смещен, но нам вознаграждения никакого не уплатили, почему убыток возрос уже со стоимостью здания тысяч до пятнадцати. Ясное представление о размерах этого здания можно себе составить уже из одного того, что после разборки каменных столбов и крайних стен добытого кирпича хватило на постройку второклассной школы, кроме новой пристройки, где столовая образцовой школы и квартиры учителей, на постройку сторожки при церкви и, по крайней мере, на 15-летний ремонт всей усадьбы.
Крестьяне очень отзывчиво отнеслись к нашему несчастью и предложили безвозмездно скосить и убрать нам все жнивье озимого поля как подспорье для зимнего корма; Алферьевское общество даже приступило к этой работе, но пошли дожди, и работа эта не удалась. На следующий день пожара была новая тревога: Муся, бегая по комнате, упала, повредила себе руку, а Варя вообразила, что она ее вывихнула, почему в сопровождении Мама́ повезли ее немедленно в Калугу. Вывиха не оказалось, а простой ушиб, и на следующий день они вернулись благополучно. Пребыванием своим в Калуге Мама́ воспользовалась, чтобы побывать у Трубецких, и потом рассказывала мне свой разговор с княгиней, который заставил меня серьезно призадуматься. Мама́ передавала, что она печаловалась на мое желание идти в священники, а княгиня на это ответила, что она не понимает, так как всякая мать должна быть счастлива такому намерению сына, и будто бы добавила, что она думает, что и всякая вдумчивая девушка не испугалась бы такого стремления молодого человека, который бы ей нравился, если только намерение это искренно и глубоко прочувствовано. Потом моя теща всегда отрицала эти слова, и вполне возможно, что моя мать, по присущей порывистости, и слегка их прикрасила, придав совсем другой оттенок, но мне они, во всяком случае, запали глубоко в душу.
По переезде Вари и Муси в Москву к Яше мы опять по-прежнему перебрались на зимнюю маленькую половину, сократив себя ввиду больших хозяйственных убытков до последней возможности. На конюшне был оставлен один кучер, повар был отпущен и на его месте остался его помощник Михаил Синицын; топка и поездка на почту были возложены на буфетного мужика Зиновия, брата Михаила-старосты, а на второго буфетного мужика Егора возложен был уход за Папа́ и вся остальная работа; Семен его подучил и когда Папа́ подарил ему старый сюртук, он стал прислуживать за столом.
Я много увлекался в это время лечением графа Маттеи, выписал его аптечку и стал лечить его крупинками и электрическими жидкостями; я думаю, что чем ни лечить народ, он всегда будет к тебе обращаться, если только с ним быть ласковым и выслушивать его терпеливо; по крайней мере, это сказалось на мне: несмотря на полную, вероятно, бесполезность моего лечения, пациентов было много и приходилось даже ездить по домам; завел я книгу для записей больных, с тем чтобы к приездам доктора, который в нашей семье был довольно часто, просить его совета для трудных случаев. Парфианович, понятно, лечил аллопатическими средствами и меня к тому же побудил; по его совету я составил себе порядочную аптеку и взял себе в помощники младшего сына Василисы Шишковой Сашу; он отвешивал под моим руководством лекарства, размешивал мази и записывал больных; мальчик он был тупой, но безумно меня боялся, отчего был исполнителен. От дальнего кабинета я отказался и вновь вернулся в свою зеленую комнату, очень уютно устроенную. Мама́ усердно занималась сергиевской школой — единственной на всю волость, часто ее посещала в качестве попечительницы и знала всех учеников поименно, каждую субботу награждала особенно усердных сладостями, возбуждая в них соревнование. Учительницей была та же, что и теперь, Александра Алексеевна Децемвирская; поступила Децемвирская еще 6-го декабря 1882 года, только что окончив гимназию, и с тех пор бессменно здесь прожила, воспитав и образовав несколько поколений и пользуясь всеобщим уважением, за исключением тех заблудшихся людей, которых угар революции сбил с толку. Приезжал к Мама́ инспектор народных училищ Павел Иванович Никольский, сделавшийся потом человеком, искренно преданным нашей семье. Имел он, несомненно, большой педагогический опыт, крайне был доброжелательный, а доброе, участливое его отношение ко всем учащим обращало его приезд в школу не в грозу, а в желательное и приветствуемое всеми посещение опытного старшего товарища и справедливого начальника.
Чтобы выразить благодарность Раевскому за его теплое участие по случаю пожара, поехали мы к нему на именины с Папа́ и Мама́, тогда как до того обыкновенно ездил я один. 30-е августа был кроме того у них и храмовый праздник, и этот день всегда праздновался у них очень торжественно: съезжалось к ним много родных и соседних помещиков. Старик Андрей Семенович уже умер, Александр Семенович тоже, а вдова Андрея Семеновича, Любовь Васильевна, с переходом имения к Александру Дмитриевичу перестала в нем живать. К этому дню приезжала всегда старушка Екатерина Семеновна Раевская, последняя оставшаяся в живых из того поколения; жила она безвыездно в Забелине, верст за 10 от нас, но на праздник приезжала в Покровское на несколько дней; кроме того приезжала мать Екатерины Григорьевны из Петербурга, но по скромности не показывалась и проводила день в своей комнате. Старушка Екатерина Семеновна была очень неглупа, умела себя прекрасно держать, но, правда, главный ее интерес сосредоточивался на хозяйстве, которое она вела образцово, приумножая свое состояние и готовя его племянницам Александра Дмитриевича, княжнам Максутовым, коих мать была ее крестницей. С нею обыкновенно Мама́ и просиживала время, как [с] наиболее подходящей к ней по возрасту. Были еще родственники у Раевских — Джунковские и Ильченко. Один из Джунковских зарезал свою сестру и был сослан на каторгу, почему Мама́ всех их без различия звала каторжниками, даже и сестру их Ильченко, бывшую замужем за каким-то петербургским полицмейстером. Мама́ попрекала ими Раевских, считая такую родню позорной, Александр Дмитриевич всегда их защищал и крайне родственно к ним относился. Мама́ заставила Александра Дмитриевича и меня выпить брудершафт, ее коробило, что он мне говорил по имени; перешли мы с ним на «ты», но я продолжал ему говорить «Александр Дмитриевич», а он мне «Миша». Когда я бывал у них, они не знали, куда меня посадить, как меня обласкать, но на этот раз с приездом моих родителей они пришли уже в полный восторг и все главное внимание было сосредоточено на Папа́ и Мама́; съезд соседей у них был совершенно другой, хотя наши имения граничили; у них бывали Баньковские, Дюверица, Палицыны, семья Дестремов и еще многие такие, которых я даже не вспомню, причем кроме соседей съезжались еще к этому дню разные петербургские знакомые и из них постоянно какая-то адмиральша Всеволожская. Приезжали мы обыкновенно к обеду, когда все уже были в сборе, высыпали на подъезд нас встречать, и тут же возобновлялось знакомство с этими соседями, которых мы встречали не чаще раза в год. Вопрос обеда был вопросом кульминационного семейного праздника. Видно было, что он обдуман заранее, меню его разработано со шмаком, да и сама семья Раевских ожидала это угощение с особым удовольствием: у них такой обед был событием. Александр Дмитриевич еще до подачи супа суетился и угощал всех закуской, в которой наперекор деревенской жизни городские деликатесы составляли главную часть. Обед традиционно опаздывал, несмотря на то, что в приготовлении его принимало участие много людей, до их старого управляющего Ларивона Петрова включительно. Ожидание было всегда очень томительным, а на этот раз особенно, потому что Мама́ боялась темноты и Камольской горы. Когда, наконец, Екатерина Григорьевна торжественно звала к столу (тогда был еще старый дом с маленькой узкой столовой), все кое-как размещались, родители мои и Екатерина Семеновна — на почетных местах. Обед всегда длился очень долго, и хозяева угощали до невозможности. Сам Александр Дмитриевич играл роль виночерпия, обходя с бутылкой вина весь стол. Каждое вносимое блюдо встречалось хозяевами испытующим взглядом, и хотя они притворялись, что им все равно, они все-таки улыбались и радовались, если подача производила эффект по величине рыбы или какому-нибудь особому убранству блюда. На верхнем конце, где сидела старушка Раевская, темой разговора была всегда заготовка разных варений, солений и т. п.; там же, где восседал сам Раевский, только и говорили об охоте, причем такие господа, как Джунковский, Ильченко, врали немилосердно. Ввиду неумелой подачи большого меню и неотступного угощения хозяев сидели за столом ужасно долго, и встать, перейти в гостиную, прохладную комнату, где подавали кофе и фрукты (фрукты обыкновенно привозились в подарок нами из наших оранжерей), было настоящим наслаждением. Но тут-то Мама́и требовала немедленно уезжать. Хотя на Камолу присылали факел для освещения дороги, Мама́ сходила всю гору пешком и на этот раз так устала, что заявила, что впредь будет ездить к ним не в праздник, и только днем, и в таратайке.
Елизавета Николаевна Осоргина с сыновьями Мишей и Сережей. Сергеевское, 1890. Частное собрание, Париж
Я один из семьи потом продолжал ежегодно посещать Раевских 30-го. На моих глазах постоянно появлялись за столом вырастающие дети, затем мужья и жены последних и, наконец, и внуки. Оставалось неизменно простое радушие хозяев и прекратились эти праздники лишь с пожаром дома, после которого старики уже больше не выезжали в Покровское. Мне было очень жалко не видать их больше в милой покровской обстановке; они были из тех, которые непритворно радовались приезду каждого; для них положение, даже интерес лица мало что составлял. У них была неподдельная любовь, как в старые добрые времена, принять в своем гнезде гостя и, понятно, угостить на славу. Самое обидное для них было приехать к ним невзначай, но и то Екатерина Григорьевна хлопотливо прибавляла что-нибудь к обеду, лишь бы угостить дорогого гостя. Когда мы остались одни, без Вари, затевались вечерние чтения вслух после чая до бабушкиных дурачков, которые впрочем иногда втихомолку разыгрывались уже без моего участия, не прекращая самого чтения. Читали вслух или Мама́, или я; под конец больше я, потому что у меня никакой работы не было и без чтения мне нечего было делать. Сознаюсь, что читать мне было трудно. Меня почти сейчас же начинало клонить ко сну, почему я стал прибегать к опиуму, который, принятый в больших дозах, сначала бодрит и лишь через несколько часов от него засыпаешь; увеличивая все более и более приемы, я дошел до 115 капель зараз, что без привычки могло бы отравить, но зато я уже стал бессменным чтецом и в эту зиму прочел моим старикам вслух очень много; приятно было им читать, видя, как они этим наслаждаются и как они были благодарны; готовили мне кресло, воду с вареньем, и Нюничка приносила несколько блюдечек со сладостями «pour ce cochon de Michel». Я требовал от нее, чтобы у нее всегда было что-нибудь вкусное для меня; когда же запас иссякал, я держал с ней пари на фунт шоколада, что она мне выпишет конфет; такое удобное для меня условие делало то, что проиграй или выиграй я пари, все равно сладости я получу. Моя милая Нюничка была не очень сообразительна и поэтому с трудом сообразила, какое невыгодное пари она со мной держит; поняла она это только тогда, когда не получив от нее конфет, я выписал наложенным платежом на ее имя фунт шоколада. Но надо сказать, что только раз она оказала противодействие выписке конфет, а потом не было случая, чтобы в ее шифоньерке не нашлось бы что-нибудь для меня сладенькое.
По просьбе псаломщика Д. Ф. Ратмирова поместье, где когда-то жил диакон, ныне уволенный, было уступлено под церковную школу, где учительствовал сам Ратмиров, надеясь за это получить диаконское место у нас в приходе, что года через два и осуществилось. Зимой Папа́ послал меня в Калугу к нотариусу: надо было удостоверить подпись моего отца и хотел он это сделать заглазно; я возражал, что никакой нотариус на это не согласится, ибо это будет подлог, но Папа́ настоял на своем и дал мне записку к какому-то Павлу Петровичу Соколову, который, понятно, мне во всем отказал, так что поездка моя оказалась напрасной, но зато помню визит мой к Трубецким и мое возвращение домой. Поехал я на лошадях тройкой гуськом; передняя лошадь была опытная уносная Изабелла, кучером был Алексей; выехал я рано утром в легкий морозный день, луна кончала свою вторую четверть и потому ночь предполагалась светлая. Остановился я у «Кулона», Алексея послал за покупками, побывал у нотариуса, где потерпел фиаско, и решил часа в два заехать к Трубецким; я тогда еще по офицерской привычке не носил калош, почему набивал себе на каблуках и подошвах много снега; в таком виде я и приехал к Трубецким, застал мою будущую жену, играющую в четыре руки со своей тетушкой Лидией Алексеевной Лопухиной. Играли они в столовой, которую надо было проходить, чтобы попасть в гостиную, и, увидав меня, прекратили игру и перешли со мной в гостиную, где сидела княгиня. Предмет разговора не помню, но, вероятно, с моей стороны он был более чем банален, я слишком конфузлив был, чтобы уметь поддержать какую-нибудь серьезную тему, да и совсем семьи не знал, кроме княжны, с которой по застенчивости боялся заговорить. Я себя чувствовал sur la sellette, думал, что надо мной за спиной посмеиваются, и это не способствовало придаче мне смелости и бодрости. Потом я узнал, что на том месте, где я сидел, от растаявшего под каблуками снега образовалась лужица, и Л. А. Лопухина меня высмеивала, но уже через 8 месяцев я вошел в этот дом полноправным членом семьи, заставив все насмешки умолкнуть перед моим горячим, бурным, неподдельным чувством.
Когда я стал собираться домой, извозчики, стоявшие около «Кулона», уговаривали меня остаться ночевать ввиду начинавшейся метели, но я был молод, самонадеян, притом же собирался возвращаться рекой, где сбиться с пути невозможно, и поэтому часов в шесть выехал с Алексеем; по дороге пришлось остановиться, Алексей что-то забыл и бегал назад к «Кулону», и съехали мы на реку уже в темноту, так что с трудом набрели на дорогу, образованную вешками. До Авчуринского перевоза плелись мы довольно благополучно, имея нескольких попутчиков и частых встречных; в это время и луна встала, но хоть и стало светло, ничего не было видно, так как метель слепила глаза и переднюю лошадь с трудом можно было различить; путь свой мы продолжали уже в одиночестве и почти шагом. По времени мы уже давно должны были доехать до поворота на Тимофеевку, но ничего не было видно и положение становилось трагичным. Алексей остановил лошадей, пошел пешком разыскивать поворота, он должен был быть близко, потому что был слышен метельный звон церкви Михаила Архангела. Как только Алексей отошел несколько шагов, он как в воду канул в этой ровной пелене метели; уносные лошади повернулись мордами к саням, вздрагивая от отдаленного воя волков. Я, не переставая, подавал голос, дабы не дать Алексею заблудиться, и был очень рад, когда он вдруг словно вынырнул, облепленный снегом, и опустился рядом с санями. Вернулся он без всякого результата, почему решили мы ехать шагом до нашего перевоза, который, авось, по огню сторожки мы различим, а то приходилось продолжать путь до Алексинского моста, который уже наверное мы приметим. Только бы не останавливаться, дабы не быть занесенными снегом. Снегу уже значительно на нас намело, пока мы разговаривали, и тронулись мы с трудом и с невеселыми мыслями; стал я вспоминать рассказы о замерзших, но пока ничего похожего не было, ибо даже не ощущал большого холода. На реке было все-таки тише, чем в открытом поле.
Проехав порядочное пространство, умная Изабелла вдруг круто повернула к берегу и вывезла нас совершенно неожиданно к деревне Воронино; путь от этой деревни до дома был самый трудный: ветер и метель на открытом пространстве разгулялись вовсю, пронизывали, несмотря на шубы, холодом насквозь, дороги были занесены совершенно, почему тянулись мы эти три версты более двух часов; когда мы подъехали [к дому] около 3-х часов ночи, столько было нанесено снега, что сани мои подъехали в уровень со второй ступенькой крыльца. Родители мои, надеясь, что я остался в Калуге, только что было разошлись. Очень было приятно после всего этого ада очутиться в теплой уютной комнате. Весной я предпринял такое же безрассудное путешествие, но в другом роде, а именно с Пивинским, и на одиночке вернулся рекой накануне того дня, когда река тронулась. Купались мы по пути неоднократно, и понять не могу, что меня, боявшегося органически воды, побудило сделать такую глупость.
Постом заболел Зиновий, брат старосты Михаила Глебова. У Зиновия оказалось воспаление в легких, и как я его ни лечил, ему становилось хуже. Перевезли его домой к отцу, и я два раза в день посещал его; выписан был соседний фельдшер, который показал мне, что делать. Вечером я довольно долго сидел в избе у Глебовых; в красном углу стоял у них чистый стол, над которым висела лампа с абажуром, тогда еще редкость в крестьянском быту, и сидящий рядом со мной старик, отец их, Глеб Макаров, рассказывал мне про старину, когда деревня их, состоявшая из пяти дворов, под названием «Ленивка», расселена была там, где теперь Окоп. Плакал он, что не его Бог берет к себе, а юного, полного сил сына; и, действительно, Зиновий скоро умер. На его место заявился немедленно целый ряд кандидатов. Тогда каждому лестно было попасть в господский дом, но выбор зависел от Семена, который сам себе набирал помощников; зачастил к нему Евмений Зеновкин (горяиновский), тогда красивый черноглазый малый, с вьющимися, черными как смоль волосами и каким-то цыганским обликом, и Семен его взял. Тут же вскорости я заболел каким-то маленьким тифоидом, схваченным при посещении на дому одного больного в Поливанове. Евмений струхнул, боясь заразиться, и хотел бежать, но получил должную отповедь от Семена, который сам почти не отходил от меня; был выписан Парфианович, и он довольно скоро поставил меня на ноги.
Наступило лето 1886 года, в котором перевернулась вся моя жизнь: я женился и для меня началась совершенно новая пора. Создавая новое свое гнездо, свою новую семью, строил я свою жизнь, собирая лучшее как из своей семьи, так и из семьи моей жены. Вначале все то, что было нового у Трубецких, что не соответствовало укладу семьи Осоргинской, казалось мне самым настоящим и хотелось мне все переделать на новый лад; но с течением времени анализ брал верх, и, воздавая должное всему прекрасному семьи моей жены, я все более научился ценить и те сокровища любви и горячности, скромности и отсутствия самомнения, которыми была богата семья Осоргиных.
К лету вновь мы заняли весь дом; мне были отделаны генеральские и круглая, которые прошлым летом занимала Муся. В первой комнате жил Шишков, а остальные две и террасу Мама́ очень красиво и уютно отделала мне, хотя пользоваться этими комнатами пришлось мне мало. 12-го июня, в день рождения Мама́, приехали к нам ее поздравить обе княжны Трубецкие с братьями. Приехали они пароходом, я их встретил в линейке и прямо отвез в церковь. Помню, как подъезжая, на паперти увидал трех нищих, которых по обычаю в этот день собирали, чтобы дать по церковному преданию три милостыни — в память Петра, Онуфрия и Арсения. Мама́ очень строго придерживалась этого обычая, и я сам в этот день этих нищих щедро одарил. В голове еще у меня ничего не созрело, но рад я был очень увидать княжну Елизавету Николаевну. Много мы с ней гуляли вместе с остальными, но всегда рядом, по саду; помню, как на Мариинской аллее она мне в подробности с большим волнением рассказывала смерть своей тетушки Марии Алексеевны Лопухиной. Там же у нас зашел разговор о романе Julie de Fricoeur, и мне в первый раз в жизни совершенно легко говорилось и я чувствовал себя вполне свободно. В ней я не чувствовал ни насмешки, как в младшей ее сестре, ни натянутости, и вот в этот раз сознал, что по отношению именно к ней у меня что-то большее, чем простой интерес. Когда они уехали, стало мне очень пусто, и я был рад перспективе их вновь увидать, так как мы с Варей были приглашены принять участие у них в спектакле, устраиваемом 23-го июня по случаю именин их grande tante, княжны Аграфены Александровны Оболенской. Тетушка эта не приехала в Калугу, а спектакль все-таки был устроен; для всех он был очень веселый, а для меня и очень счастливый, так как после него я стал женихом. Приехали мы с Варей 19-го и остановились у Яковлевых. В тот же день была устроена первая считка в Дворянском собрании, в помещении Музыкального общества, где была постоянная сцена, на которой мы должны были играть. Должны были идти три пьесы: первая — драма Бюргера, вторая — оперетка «Альфонсо» и третья — русский водевиль с пением. Последний был скоро забракован и остались лишь первые две пьесы. Гвоздем была вторая. Либретто было составлено Сережей Трубецким в сотрудничестве со Столыпиным, младшим братом бывшего премьер-министра, музыку сочинил Кислинский; текст блистал остроумием, а музыка легкостью и красотой. В Бюргере две главные роли играли мы с сестрой, Молли, в которую я влюблен, — Ольга Трубецкая, жениха ее Хьюттена — Кислинский, а горничную, у которой только одна фраза «Ma pauvre maîtresse, ma pauvre maîtresse» — Лиза Трубецкая; она же во второй пьесе играла лишь придворную даму. Там участников было много, до чиновников Губернского управления включительно. Один из них глубоким басом солировал в ансамбле, доканчивая музыкальную фразу гаммой вниз. Главные роли исполнялись Ольгой Трубецкой, моей сестрой, подругой Трубецких Маней Хитрово, впоследствии вышедшей замуж за академика князя Бобби Голицына, и младшими девочками Трубецкими — Диночкой и Мариной; последней было всего 8 лет и играла она роль бациллы, коховской запятой. Мужские роли были распределены между Сережей Трубецким, Гришей Трубецким, Сергеем Хитрово, офицером Провоторовым (тенор) и мной. Все дни до спектакля вся труппа проводила вместе, и я не отходил от моей будущей жены. Сознаюсь, что я ни о чем другом не думал, как видеть ее и говорить с ней, не обращая никакого внимания на то, какое это делает впечатление на других. Первая сказала мне это моя сестра Варя. По просьбе Семена Павловича Яковлева мы у них в доме репетировали Бюргера, и я опаздывал с выходами, беседуя с Лизой. Мое ухаживание стало настолько явно и, может быть, и настойчиво, что в день спектакля княжна стала меня избегать, окружила себя братом, двоюродным братом, меня же не подпускала. Спектакль прошел с полным успехом, но когда он кончился, как все показалось тускло, как пусто стало на душе от отсутствия той интимности, которая давала возможность целые дни проводить у Трубецких.
Зная из разговоров, что Трубецкие собираются осенью в Крым, у меня родился план тоже туда ехать для продолжения и укрепления знакомства. Но вышло все по-иному. Родители мои должны были остаться до 21-го, поджидая какого-то члена банка для перезалога имения. Я остался с ними, надеясь найти предлог побывать еще у Трубецких. 24-го это устроилось само собой. Жили они в загородном губернаторском доме, а в общественном саду перед этим домом в этот день был публичный фейерверк. Я на него поехал, встретился с ними там и, естественно, с ними вернулся чай пить и провел весь вечер в беседе с Лизой. На следующий день не было никакого предлога к ним идти, как вдруг неожиданно приехала к Яковлевым княгиня и с очаровательной застенчивостью, присущей только ей, пригласила меня и Николая Семеновича Яковлева приехать к ним, чтобы ехать вместе в лагерь Киевского полка. Когда мы с Яковлевым к ним приехали и все стали усаживаться в экипаж, чтобы ехать в лагерь, меня постигло большое разочарование: они все ехали в большой линейке и около Лизы оставалось пустое место; я не решился его занять, мне же его не предложили, и поехал я отдельно на извозчике вдвоем с Сережей Трубецким, которому я почему-то объяснил в подробностях размер состояния моих родителей. Ни в лагере, ни на обратном пути подойти к Лизе мне не удалось. Когда я подъехал обратно к их загородному дому, застал уже танцы в разгаре, и весь вечер Лиза меня избегала, предпочитая танцевать с крошечным босоногим мальчиком, сыном ее горничной, лишь бы меня избежать. Я не понимал, что это своего рода кокетство, казалось мне это просто пренебрежением ко мне, совершенно для меня неожиданным после стольких хороших предыдущих дней, и я, танцуя с Ольгой Трубецкой, сказал ей, как я осуждаю мою сестру за ее кокетство с Рудницким и никогда не простил бы такой насмешки над собой, причем добавил, что другой мог бы покуситься на самоубийство. Ольга передала уже это своей матери как решение, принятое мной, застрелиться, и Лиза, узнав это и видя, как я простился холодно, уезжая окончательно, так как на следующий день возвращался в деревню, просила старика-князя меня вернуть под каким-нибудь предлогом.
На следующий день, 26-го, уезжали мы с родителями с утренним поездом, приехал проводить нас князь и, отведя меня на подъезде в сторону, сказал, что его жена желает меня видеть и просит меня вернуться, но так, чтобы никто этого не узнал в городе, и особенно Яковлевы. Я тогда сговорился, что вернусь с обратным поездом и прямо проеду к ним. Так я и сделал: в Ферзикове Папа́ и Мама́, понимая, что наступает серьезная минута в моей жизни, перекрестили меня и отправили обратно в Калугу. Встретила меня у себя дома княгиня, а затем беседовал я и с Лизой. Свелось все к тому, что меня упрекали в слишком большой поспешности, мне было сказано, что надо одуматься, сосредоточиться и временно нам разъехаться, чтобы каждому наедине проверить себя. Мне даже не пришлось и предложения делать; мое чувство было достаточно ясно и всем понятно, им же лишь оставалось дать тот или иной ответ на мой молчаливый, но вымученный всей душой вопрос. Сговорились мы с Лизой, что я уеду к сестре моей в Красное, так как это давало возможность иметь известия, ибо переписка моей сестры с Трубецкими была вполне допустима. Не понимал я тогда, что вся интимность разговора, вся близость, установившаяся благодаря моему вызову, были так или иначе благоприятным разрешением мучившего меня вопроса. Уехал я от них какой-то совершенно ошеломленный; поезда уже не было, нанял я извозчика Филиппа, который обещался в маленьком тарантасике парой домчать меня мигом. До отъезда заехал я к своему старому законоучителю Александру Ивановичу и просил его меня происповедовать. Повел он меня в церковь, в алтарь, и он, тоже законоучитель и духовник Лизы, приободрил меня, и уехал я от него более покойный. Филипп меня мчал так, что доехал я в Сергиевское в 1 час 35 минут. Родители ждали меня с волнением и, узнав все, одобрили мое решение ехать к Варе. На следующий день была ей послана телеграмма о высылке лошадей, а я поехал на реку смотреть на утренний пароход, на котором, я знал, Трубецкие должны были провожать Хитрово до Алексина. Сам я не показался, но из кустов наблюдал и видел каких-то молодых девиц на палубе.
Пребывание мое в Красном было сплошной заботой Вари обо мне, но все-таки быть так далеко и в полной неизвестности своей судьбы было очень тягостно, и Красное оставило на меня навсегда грустное впечатление. К тому же в это время умерла сестра бабушки, княгиня Варвара Дмитриевна Гагарина, в 15 верстах от Красного, и мы с Варей были на всех похоронных службах. Помню, что 6-го июля Яша уехал на лошадях прямо в Рязань, а оттуда должен был ехать в Москву, я же с Варей пошел гулять по дороге к Мишину — имение тоже Гагариных, но других, а именно родителей моего будущего beau-frère, — как вдруг увидали бегущую к нам девушку сестры, Парашу, жившую у нас еще когда Варя не была замужем. Она махала какой-то телеграммой. Телеграмма была от Трубецких и заключала лишь 4 слова: «Ждем Вашего брата восьмого». В одну минуту я собрался, путь был не близкий, станция была в 35 верстах, лошадей не было, приходилось ехать в телеге на рабочих, но все это казалось мне сверхкомфортом, раз я ехал в Калугу. Никогда не забуду, что отъехав от Красного, я увидал в том направлении зарево и все-таки не вернулся, боясь опоздать на поезд. Телеграмма о моем возвращении пришла одновременно со мной, так что я совершенно неожиданно подкатил на почтовых в Сергиевское во время обеда. Как это глупо, но я помню, что подавали лапшу и ватрушки, и этот суп всегда заставляет меня вспомнить то чувство, с которым я тогда подъезжал к Сергиевскому. Рассказал все родителям, уже потихоньку от бабушки, и было решено, что я ночью на лошадях поеду в Калугу, чтобы поспеть к ранней обедне, которую, я знал, постоянно посещала моя будущая невеста. Так и сделал. Уехал я не совсем с добрым чувством; Папа́ меня спросил: «А очень ты ее любишь?» Мне тон его не понравился, самый вопрос показался пошлым, совершенно не гармонирующим с тем возвышенным чувством, которое, казалось, меня наполняло, и я очень резко сказал, что я на такие вопросы отвечать не могу. Попал я в Калугу рано, и к началу обедни был в церкви Одигитрии, где стоял около самого входного тамбура. Очень скоро мимо меня прошла княжна со своим младшим братом; он вернулся покупать свечку и тогда увидал меня. Я дождался конца и выхода Лизы, чтобы подойти и спросить, так ли я понял телеграмму, и «C’est pour une heure, princesse, n’est-ce-pas?» — сказал я и, получив утвердительный ответ, побрел обратно к «Кулону», где в полном одиночестве дождался назначенного часа. Повез меня извозчик Семен, который так и остался моим жениховским извозчиком и все время меня уже и возил. Подъехал к их дому, меня провели на террасу, куда скоро пришла и княгиня; она хотела меня видеть предварительно, чтобы дать мне понять, как я должен быть осторожен, и внушить мне, что я не могу удовлетвориться согласием дочери, если оно будет выражено по жалости ко мне. Это вполне гармонировало с моим чувством, почему я успокоил княгиню, а когда пришла ее дочь, мы прошли беседовать в загородный сад. Должны мы были вернуться вновь на террасу, потому что и дождик пошел, да кроме того был страх какой-то бешеной собаки, и буфетчик Константин, по требованию князя, нас разыскивал. Вернулись мы на террасу, между нами лежала книга «Revue des deux mondes», открытая на статье «Louis II de Bavière»; обоим нам это врезалось в память. Кончился разговор наш тем, что княжна велела мне пойти поискать ее мать. Княгиня вышла, и когда дочь ей сказала: «Мама́, благослови нас», она как-то схватилась за виски и пошатнулась. Помню ее возглас: «Как!», а ко мне: «Et vos parents?», я поспешил ее успокоить, что мои родители все знают, а поведение их довольно красноречиво говорит об их согласии. Тогда она нас перекрестила, позвала мужа, который вышел со словами: «Давно этого желал, ну, слава Богу!», но тут же спешно убежал в кабинет, где ждал его полицмейстер с каким-то спешным докладом, по дороге выслал людей гонять корову, зашедшую в цветник, и он, мне когда-то такой страшный, сразу мне показался близким, самым простым. Пришла Лидия Алексеевна Лопухина поздравлять нас, позвали младших дочерей и княгиня встретила их словами: «Ну, поздравляйте, он — жених Лизы». В какой-нибудь час времени все перевернулось, и я, только что далекий, чужой, оказался родным, близким этой семье. Родителям своим и Варе я тотчас же телеграфировал; от моей же невесты, с которой мы тут же, так же как и с остальными братьями и сестрами, перешли по именам и на «ты», я узнал, какие были обо мне разговоры, и так все это было ново, радостно, так все, что казалось далеким и невозможным, стало близким и осуществилось, что я сам себя чувствовал каким-то новым существом. Поехали мы вдвоем с Лизой в тот же день вечером к Александру Ивановичу Ростиславову. Как он нас сердечно принял и обласкал, никогда не забуду. По дороге встретили мы одну из княжон Горчаковых, посему наша помолвка стала известной, и когда мы вернулись, застали уже нескольких приехавших нас поздравлять и, между прочим, Софью Семеновну Яковлеву, с тех пор еще больше меня невзлюбившую. Она, намекая на то, что ее брат Николай был влюблен в Лизу, рассказывала, что когда они узнали о моей помолвке, «он так и покатился, надел поддевку и уехал в Знаменское»; причем тут была поддевка, так и осталось тайной.
Вечером, провожая меня, князь дал мне портрет моей невесты в большом платке. Портрет этот стоит всегда у меня на письменном столе. Лиза же проводила меня до подъезда и мы в первый раз с ней друг друга перекрестили. Хотел я всем объявить о своем счастье. Семен извозчик уже знал от трубецковских людей; у «Кулона» старый лакей Иван так и не поверил, когда я ему сказал и показал портрет, и лишь на следующий день, увидав моих родителей, убедился в правдивости моих слов.
На следующий день, то есть 9-го июля, приехали мои родители, на вокзал выехала их встретить Лиза со своим отцом; Папа́ поехал отдельно на извозчике, а мы вчетвером в коляске Трубецких; мне было совершенно ново чувство, узнавая из разговоров старого князя, что обо мне в их семье говорили раньше и я был для него желанный жених. Благословили нас, причем молебен служил Александр Иванович Ростиславов. После благословения родители с обеих сторон стали говорить нам по имени и на «ты», а также и князь с моим отцом перешли на «ты». Началось счастливое жениховское время. Почти ежедневно приезжал кто-нибудь из семьи: приехала моя сестра, приехала старшая сестра Лизы — Тоня Самарина с дочерью, ежедневно заезжали калужские знакомые с поздравлением, получались вороха телеграмм, нас с Лизой, понятно, поздравляли, шли нескончаемые рассказы о том, как совершилось наше жениховство. Узнал я тогда, что еще 11-го июня, пред приездом Лизы к нам, Станкевич приезжал к ее матери, прося руки Лизы для одного из своих сыновей; княгиня ему очень мягко отказала; ночью в загородном саду кто-то стрелял, и Сережа дразнил Лизу, что это застрелился ею отверженный жених, а сам, едучи с ней на пароходе, особенно ее ласкал, чувствуя, что что-то важное в ее жизни совершается. Рассказали мне как, когда я подъехал 9-го июля, все играли в теннис с Погореловым, бывшим ротным командиром второго Лизиного брата — Жени, и, услыхав стук экипажа, все встрепенулись, а маленькая Марина с верхнего балкона крикнула: «Осоргин приехал!» Братья Лизы, зная, что ожидается решительный разговор, увели Погорелова к себе во флигель, где, видя, что он не уезжает, один из них, а именно Женя, откровенно ему сказал: «Петр Иванович, оставьте нас одних, моя сестра делается невестой». Показали мне ряд обширных телеграмм Капнистов (родная тетка Лизы), особенно ее любивших, где спрашивали, кто я такой и в чем дело. Узнал я, что ввиду моего бурного натиска и ухаживания княгиня, совершенно меня не знавшая и слышавшая только калужские сплетни, что я будто бы разорил своего отца, ездила к Елене Абрамовне Деляновой узнать что-нибудь про меня. Я, со своей стороны, рассказал Лизе, как я ухаживал за Ольгой Хвощинской и [про] мой последний к ним визит 24-го июня после спектакля. Ольга Николаевна и после замужества не переставала кокетничать и просила меня завезти ее по дороге в Лаврентьев монастырь, где была похоронена ее сестра Мясоедова. По дороге, вспоминая наши юные годы, она стала меня уговаривать жениться на Ольге Трубецкой и утешиться созвучием имен, ибо у меня будет жена Ольга Николаевна. Я ничего ей не ответил, но она, бедная, была очень сконфужена, когда приехала поздравить нас уже женихами. Муж ее Абрам ввалился к Трубецким полупьяный, целовал меня и, как всегда, оригинальничал. Приезжали и тетушки моей невесты — Самарина, Раевская, заставили нас повторить отдельные куплеты и ensembles’и оперетки, и, надо сознаться, это совершенно не вязалось с нашим тогдашним настроением. Мы предпочитали сидеть вдвоем и говорить без конца.
Скоро состоялась поездка всех нас в Сергиевское. Княгиня, графиня Эмилия Алексеевна Капнист, Ольга, Лиза и я должны были ехать на лошадях, а Тоня Самарина с мужем на следующий день пароходом. Мы предпочли ехать вдвоем с Лизой в тарантасе, и помню, с каким волнением я подъехал к Сергиевскому. На мосту около машины путь нам преградило целое стадо уток, я приказал хоть давить их, но не останавливаться. Подъезд дома был разукрашен гирляндами и цветами и на нем ожидали Мама́, Варя, Нюничка и крошечная Муся с букетом цветов, который она поднесла «à ma nouvelle tante». В гостиной ждала нас бабушка, которая благословила нас старинным Осоргинским образом Иерусалимской Божьей Матери; при ней состояла Ольга Николаевна Гурьева. Папа́ отсутствовал, он был в Москве для покупки жениховских подарков. Платон Евграфович, понятно, угостил нас своим фейерверком, весь вечер приходили нас поздравлять все служащие и все крестьянские общества; я им представлял Лизу, просил их любить ее и жаловать, они задаривали нас полотенцами, курами и яйцами, взамен их угощали в конторе, и до поздней ночи вся усадьба оглашалась пением хороводов. На следующий день приехали Самарины, и с ними вместе мы с обратным пароходом вернулись в Калугу. Скоро Папа́ прислал мне с Семеном подарки, которые я должен был поднести Лизе, ее братьям и сестрам. Надел я ей на руку золотой браслет, как бы приковав ее к себе окончательно. К 22-му июля мы вновь приехали в Сергиевское, я — днем раньше, и это была наша первая разлука. 22-го я их встретил на станции, поднес Лизе букет и обрадовался ей, словно год ее не видал. Ее мать с юношеской экзальтацией переживала все наши ощущения и только радовалась на нас. Действительно, наше счастье с избытком переливалось и на других, и мы, по словам всех, сияли и радовали всех окружающих. 23-го я с Лизой и ее матерью поехали на пароходе в Москву, где надо было ей шить приданое. Сережа Трубецкой с моей сестрой в тот же день уехали с поездом в Клекотки, откуда Варя должна была ехать в Красное, а Сережа к своей тетушке Самариной. С парохода около Алексина мы видели поезд их и махали друг другу платками. На пароходе мы встретились с Николаем Петровичем Булгаковым, о котором я писал прежде. Помню, как он в Серпухове поставил меня в неловкое положение: мы там все вместе обедали, он спросил шампанского выпить за наше здоровье, а потом, обращаясь ко мне отдельно, поднял бокал за мою прежнюю даму; я, не понимая, что это относится к «Dame Blanche», кавалергардскому фантому, покраснел и стал отрицать существование таковой; вышло очень неловко и глупо. Трубецкие остановились на квартире Капнистов, а я у Наумова. Нам с Лизой предоставлена была полная свобода, ездили мы всюду вдвоем, и только для поездки в Богородск, к сестре ее Самариной, ее мать потребовала шапрона, и таковым вызвалась быть моя сестра. В Москву приехали и мои родители, сделав кошмарное путешествие, так как перед их поездом снесло какой-то железнодорожный мост на Курской дороге, и ожидали они восстановления пути около суток, растеряв свои вещи. Папа́ с Варей все разъезжали по Москве, делая разные покупки для свадьбы, Мама́ целыми днями сидела дома в компании дяди Саши Наумова, крайне скучала, и к тому же в отсутствие дяди Мити — полупьяного. Помню, как он сконфузился, когда приехала Лиза с ним знакомиться, и на мое требование перейти с ним на «ты», Лиза сказала ему: «Дядя, сядь», а он ничего на нашел более подходящего, чтобы подчеркнуть переход на «ты», как сказать: «Сяду», за что тут же был осмеян Мама́. По секрету я сделал свой большой портрет и, так как должен был выехать днем раньше, чтобы заехать в Сергиевское, отослал его в Калугу Ольге Трубецкой, прося ее поставить его в комнате Лизы. До отъезда из Москвы мы ездили в Узкое к ее старшему брату Петру и туда же приехали нас повидать сестры его жены — княжны Оболенские. Вторая разлука, длившаяся меньше двух дней, казалась мне бесконечной, но надо было сговориться окончательно с моими родителями о дальнейших наших планах. Я имел честность сказать им, что моя будущая belle-mère считала бы желательным, чтобы первый год прожили мы одни, и они не только не оскорбились такой моей откровенности, но сочли такое желание вполне естественным и тут же решили на зиму переехать в Калугу, предоставив нам Сергиевское, которое переходило в мое владение; я тогда не соображал, находясь в полном угаре своего счастья, какая это была ломка их жизни, особенно с бабушкой, почти недвижимой. Свадьбу решено было сделать в Калуге 27-го августа, поздравление устроить в Дворянском собрании, ибо брать большую квартиру на одну зиму не стоило; после свадьбы ехать нам с женой в Крым, а затем окончательно водвориться с ней в Сергиевском. Вернувшись к своей невесте, мы с ней говели у нашего общего духовника и законоучителя Александра Ивановича Ростиславова, ездили с ней вдвоем ко всем службам, для чего я рано утром со своим постоянным извозчиком Семеном (жил я у «Кулона») приезжал за ней, стучал к ней в окошко, выходящее на террасу, и мы с ней ехали к ранней обедне. Присоседился к нам для говенья и брат ее Женя, который меня недолюбливал; перед исповедью мы с ним объяснились, крепко обнялись, а впоследствии прочно подружились.
К свадьбе съехалось много родных моей невесты, с моей же стороны приехали Яша и Варя, дядя Митя Жемчужников, понятно, Нюничка, Геннадий Владимирович Грудев, о котором упомянуто выше, и в качестве шаферов два брата Коробьиных и мой товарищ по полку Гернгросс. В самый день свадьбы я все-таки был у своей невесты утром, говорил с ней, подтверждая ей, что если она меня не любит, есть еще время отказать; потом вновь исповедовался у Ростиславлева, который дал мне завет: искупать свое счастье, делая возможно больше добрых дел, и с волнением, вопреки всем традициям, получил дома благословение сначала дяди Мити Жемчужникова, благословившего меня образом, переходившим в их семье от дяди к племяннику, затем со слезами благословили меня Папа́ и Мама́ и, наконец, Яша и Варя как посаженые, с которыми я и поехал в церковь. Венчание происходило в Воскресенской церкви у Ростиславлева; как сейчас вижу Лизу, входящую под руку с отцом, от которого я и принял ее, а затем, по окончании обручения, услышал проникновенный взволнованный голос Ростиславлева, покрывшего наши руки епитрахилью и вводящего нас в церковь с возгласом: «Слава тебе, Боже наш, слава тебе». Он нас обоих очень любил и в этой его одухотворенной службе сказалась вся сила его любви и горячность его молитвы за наше счастье. Передать все чувства, пережитые в эти минуты, невозможно; они не поддаются описанию, это было ощущение как бы соединения с самим Богом, невидимо присутствующим и благословляющим в будущие века христианский брак и новую угодную ему семью.
После свадьбы поехали мы в Дворянское собрание, где встретили нас с образом уже мои родители; для приема поздравления была открыта малая зала; и она, и лестница к ней были уставлены всеми декоративными деревьями нашей оранжереи, перевезенными для этого в Калугу на барке; было не менее ста кадок померанцевых, лимонных, апельсинных деревьев, которые в большинстве на обратном пути погибли от мороза. Народа было много, приглашена была вся Калуга, и даже в зале Дворянского собрания было тесно. В тот же день мы должны были выехать в Крым; соответствующего поезда не было, и по просьбе моего тестя Управление дороги назначило экстренный поезд, где предоставило нам два вагона; было нас только двое и при нас горничная моей жены, временная, так как настоящая горничная перед самой свадьбой заболела и взамен себя послала свою сестру. Приехали мы в Тулу в 6 часов утра, где должны были ждать скорого поезда на Харьков до 3-х часов дня. В Калуге все нас провожали, вокзал был ярко освещен, мы с Лизой обходили и благодарили всех провожающих; ни моя мать, ни мать моей жены на вокзале не были, обеим эти проводы были слишком тяжелы, хотя моя belle-mère вместе с дочерью Ольгой и с сестрами Капнист и Лопухиной должна была через несколько дней догнать нас в Крыму и прожить там вместе с нами месяца полтора. И по Курской дороге, и по Харьковской (тогда в Харькове была пересадка) везде нам были готовы купе, и путешествие было самое приятное. Правда, в Курске пришлось необычно ночью тоже пересаживаться благодаря загоревшейся оси у нас в вагоне, но и тут нам предоставили все удобства. 30-го августа в 12 часов дня подъехали мы к Севастополю; в этот день уже в 9 часов утра, открыв окошко в Симферополе, нас охватил аромат крымской природы, и после уже довольно холодной калужской осени мы сразу почувствовали южную жару. Севастополь по случаю Царского дня был весь разукрашен флагами, бухта же с военными кораблями, расцвеченными по-праздничному, произвела на нас сильное впечатление и вполне гармонировала с тем счастливым настроением, которое не переставало нас охватывать.
Дальнейшая поездка была не так удачна: пароходного путешествия из Севастополя в Ялту мы боялись по непривычке к качке; лошадей для проезда мы не могли найти, и нам посоветовали ехать на почтовых, взяв лишь ландо для проезда без пересадки. Так мы и сделали. Первая станция, кончающаяся ущельем, показалась нам очень красивой при лунном освещении, но сменных лошадей не было, и пришлось надолго остановиться; мы уже торопились на следующую станцию Байдары в надежде передохнуть там в гостинице и утром смотреть восход солнца в море — зрелище, особенно рекомендуемое для всех приезжающих первый раз в Крым. В Байдары мы попали так поздно, что места в гостинице не нашли и дождались мы восхода солнца, устроившись кое-как в своем экипаже. Действительно, впечатление грандиозности моря, сразу развертывающегося необъятной картиной, как только переедешь через портал Байдарских ворот, высеченных в скале, потрясает, но сам восход солнца, к тому же подымающегося в это время года не из моря, а из-за соседней скалы, ничего особенного из себя не представляет, и проводить из-за этой минуты бессонную ночь совершенно не стоит. Выехали мы из Байдар одни из первых, почему дальнейшей задержки в лошадях не встретили, но уже подъезжая к Ялте, вблизи Ливадии, ямщик-татарин спохватился, что выронил одно место нашего багажа, пришлось ему ехать обратно разыскивать, и мы под солнцепеком ждали его посреди шоссе около часу; только часам к трем добрались мы до Ялты, где в гостинице «Россия» нас ждал уже заранее заказанный апартамент; увы! вид из него был не на море, а на горы, что для нас, впервые видевших море, было большое разочарование. Все-таки и то, что мы видели с нашего балкона, как-то уборка винограда, перевозка его на маленьких осликах, проезжающие татарки с опущенными чадрами, татары в своих живописных костюмах — все это казалось нам сказкой. Большую часть времени мы все-таки проводили на море, меня вечный шум прибоя немного раздражал, Лиза же прямо не могла оторваться от этого вида. Дней через пять приехала и моя теща; подъехала она совершенно неожиданно вечером, когда мы сидели на главной веранде гостиницы, эффектно освещенной, и слушали музыку. Встреча была необыкновенно радостна, и потом моя belle-mère всегда говорила, что подъезд ее к гостинице «Россия» и встреча ею на ступеньках Лизы показались ей какой-то феерией. Провела она только одну ночь и потом проехала в Гурзуф, где у них была взята дача, обещав постараться и нам таковую найти поблизости.
Гурзуф принадлежал тогда Петру Ионовичу Губонину; он и его жена Марина Севастьяновна были совершенно простые люди из крестьянского сословия; он колоссально разбогател на подрядах и в то время, когда я с ним познакомился, был несколько раз миллионером; дядя моей жены граф Павел Алексеевич Капнист, с которым я встретился впервые, как писал выше, у Жукова, за какие-то крупные пожертвования Губонина на постройку клиник Московского университета выхлопотал ему чин тайного советника. Петр Ионович был безмерно предан графу Капнисту, но не возгордился. Помню, как он на оханье своей жены,
Михаил Михайлович Осоргин с сыновьями Мишей и Сережей. Сергиевское, 1890. Частное собрание, Париж
что ее утомит путешествие в ландо в Симферополь, при всех осадил ее словами: «А помнишь, матушка моя, как мы с тобой в молодости ездили на базар в телеге гусей продавать, ведь ты тогда не охала, а теперь тебе и в ландо трудно». Этот Губонин из желания угодить графу Капнисту и нам с женой предоставил у себя помещение сначала в строящейся еще гостинице, а потом и маленькую отдельную дачу, рядом с той, которую занимала моя belle-mère, так что мы скоро переехали в Гурзуф. Наша дача была маленькая, очень уютная, всего из трех комнат, но с прелестным балконом на море. Как радостно было по утрам пить кофе на этом балконе и наблюдать величественную картину моря, на котором всегда можно было увидать целый ряд кораблей, пароходов, шхун; освещение постоянно менялось и разнообразие световых эффектов было поразительно. Обедали мы и вечера проводили на большой даче у матери жены. Она с сестрами не могла налюбоваться на наше счастье; действительно, и для нее, не расстающейся благодаря этому с дочерью и воочию видящей ее счастье, это была особенно счастливая пора; никто, как она, не умел восторгаться красотами природы, передав эту чуткость своей одаренной натуры и своим детям. В первую месячную годовщину нашей свадьбы, 27-го сентября, мы должны были принимать их у себя и отпраздновать этот день семейным у нас шоколадом; пока все это устраивалось в нашем крошечном помещении, пошли мы с женой на берег моря, где бросая камешки, я потерял свое обручальное кольцо. Я так был потрясен этим, я так был убежден, что это предзнаменование какого-то несчастья, что прямо места себе не находил; утешался лишь тем, что этот перстень изображал «Поликратов перстень», и утратой его я искупал столь незаслуженное счастье, выпавшее на мою долю; все-таки по моему поручению орава мальчишек разыскивала его, но все было напрасно, и я написал отцу моему, прося его заказать у того же ювелира точь-в-точь такое же обручальное кольцо, освятить его на том же престоле Воскресенской церкви, и, когда мы вернулись с женой в Калугу, мы вновь с ней обменялись кольцами три раза и надел я его уже на левую руку, боясь вновь его потерять.
После Крыма предполагали мы ехать за границу с женой, заграничный паспорт был уже готов, деньги для поездки тоже, но меня охватила такая тоска по родителям, что я всячески стал отговаривать жену от этой поездки. К тому же в это время на границе Австрии вспыхнула холера, было опасение попасть в карантин; отец же мой писал мне, что он уволил управляющего Краузе, и ликвидация урожая должна лежать на мне. Родители с той и другой стороны явно были рады, если бы мы от этой поездки отказались; одна только Лиза продолжала мечтать о ней, но и она сдалась, и было решено в октябре месяце возвращаться домой. А как она была права! Могли мы тогда совершить радостную, беззаботную поездку, оба мы заграницы не знали, так как мои детские впечатления о чужих краях были самые туманные, она же из России никогда не выезжала; и мы всего этого лишились навсегда, потому что, когда пошли дети, о совместной с ними поездке и думать нечего было по недостатку средств; когда же мы с ней впоследствии по предписанию докторов вдвоем поехали, тоска по детям отравила всю прелесть путешествия. Я был виновником того, что мы этого лишились, и каюсь в этом, но решение было принято, и в октябре через Симферополь вернулись мы тем же путем в Калугу. Как едучи в Крым, мы ехали в тепло к солнцу, что соответствовало нашему радужному настроению, так на обратном пути мы все более были охвачены холодом, слякотью неприглядной русской осени. В Калуге остановились мы у моих родителей, которые несказанно нам обрадовались; но Лизе тяжело было быть в родном городе и не жить в родном гнезде, а приезжать к своим братьям и сестрам лишь как гостья. Чувство это усугубилось в ней, когда вернулась из Крыма ее мать, с которой она была особенно близка. На будущее время мы решили поочередно останавливаться то у моих, то у ее родителей и тем достигнуть известной справедливости. Повидав основательно и своих и ее родных, поехали мы в Сергиевское окончательно туда водворяться. За день до того поехали мои родители, чтобы нас встретить. Весь дом был отоплен, нам была отделана наша новая спальня, уборная жены и рядом с ней из последней генеральской — ей будуар; вторая генеральская была обращена в маленькую чайную, где мы и обедали, когда были вдвоем; в коридоре рядом со спальней было устроено помещение для горничной, которая спозаранку перевезла туда все приданое жены; мой кабинет и уборная были вновь отделаны моей офицерской мебелью, остальная же часть дома оставалась открытой для приема могущих к нам приехать родственников; Семен был переведен в комнату бабушки, чтобы та половина не оставалась бы слишком необитаемой; в помещении конторы рядом со спальней была устроена дверь с секретным замком, дабы я мог проходить теплым ходом туда, но оттуда дверь не открывалась без ключа, который был у меня; между кабинетом и конторой был проведен циферблатный телеграф, некогда служивший у дедушки Волконского на недооборудованной суконной фабрике; он никогда исправно не действовал, и я перестал им пользоваться. Персонал наш состоял, кроме горничной жены Александры Астаховой и моего вечного Семена, из Евмения, молодого повара Павла, экономки Эмилии Петровны, кучера Алексея и Варвары-прачки; при Алексее помощником был Владимир Глебов, брат Михайлы-старосты, только что окончивший военную службу в Уланском полку; управляющий Краузе был уволен, оставался лишь конторщик Пивинский, долженствовавший соединить в себе под моим руководством и функции управляющего. Лесничий Карл Иванович уехал в Москву поговеть и уже несколько месяцев как безвестно отсутствовал, все розыски его ни к чему не привели, и заменен он был лесным приказчиком Степаном Федоровым Тереховым из деревни Жильниково; остальные служащие, как-то староста Михайло, ключник Иван Иванов, машинист Памфил Антипов, объездчик Наум и садовник Иван Степанов со своими помощниками, были те же.
Встретила нас в Ферзикове карета в сопровождении Пивинского и Михайлы; на границе имения нас приветствовал Степан Федоров с убитым им зайцем, проехали мы прямо в церковь, где все духовенство, имея во главе уже заштатного священника Дмитрия Васильевича Извекова, ждало нас в облачении и отслужило молебен пред храмовой иконой в зимней церкви, так как летняя была уже заперта; икона эта помещалась тогда на столбе против Калужской Божьей Матери. В доме нас ожидали Папа́ и Мама́ с иконой и хлебом с солью и сами водворили нас на нашу новую жизнь; собраны были все служащие и Папа́ им заявил, что отныне я владелец имения, а Лиза их новая хозяйка. Вечером во всем доме зажжены были все лампы, и мне радостно было видеть все по-старому, но только в обновленном, светлом виде; в гостиной были поставлены мраморные вазы между колоннами, подарок моей сестры, там же рядом с нашим старым эрардом стояло и новое собственное фортепьяно моей жены; спальня, уборная и будуар жены были заново отделаны московским меблировщиком Обермельтом; все блистало новизной и чистотой; дом — была полная чаша, и во всем сказывалась заботливая, любящая рука моих родителей. На следующий день они уехали. Провожал я их с тоской, мне больно было сознавать, что я их как бы сжил с насиженного гнезда, но они были рады видеть наше довольство всем и уехали, обласкав нас, как могли.
Началась моя новая жизнь женатым человеком. Но прежде чем перейти к ее описанию, постараюсь, как могу, для внуков и потомков дать понятие о той моей новой семье, с которой я породнился и которая впоследствии стала мне столь же близка, как и моя собственная. Несомненно, уклад трубецковской семьи имел доминирующее влияние на те формы, в которые вылилась наша новая жизнь с женой; только прослеживая с вниманием столкновение двух новых семей при браке, можно дать себе отчет, почему всякая новая семья отличается от прежнего родительского гнезда, и уловить то благотворное столкновение новых семейных элементов, которые каждому новому поколению, при правильном отношении, должны дать поступательное движение к улучшению семейного начала. Думаю, что редко новое поколение может стать на уровень с предыдущим, но от смешения двух укладов получается если не такая цельность, как была в предыдущем поколении, то, во всяком случае, польза и что-то новое, иногда благотворное. Пусть потомки мои сами оценят и делают выводы из того, что буду описывать.
Родители моей жены, князь Николай Петрович Трубецкой и княгиня Софья Алексеевна, урожденная Лопухина, были коренные москвичи. Родители князя, князь Петр Иванович, женатый на графине Эмилии Петровне Витгенштейн, дочери знаменитого фельдмаршала Отечественной войны [1812 года], были очень богатые люди старого деспотического уклада, жили в Москве в своем родовом доме на Пресне, а по летам — в подмосковном имении Ахтырке; я их обоих не знал, они умерли задолго до моей свадьбы, но слышал довольно много рассказов про них от моей жены. Старик-князь был крутого нрава, очень взбалмошный, и склонялся только пред своей женой, на которой и лежали все заботы по управлению состоянием; всю жизнь он был военным, и только после продолжительного губернаторства в Харькове и Орле, зло описанного Лесковым, переходя на службу в Московский сенат, переименован был в гражданский чин, что повергло его в отчаяние, и успокоился он лишь тогда, когда получил обратно военный мундир. Переезды его в Ахтырку обставлены были особой торжественностью: только для него и открывались главные ворота, и особые махальщики давали знать, когда поднять флаг на доме. По особому церемониалу праздновался в его присутствии 2-го июня храмовой праздник Ахтырской Божьей Матери, во время которого он, восседая на балконе, смотрел на крестьянские игры и жаловал некоторых к своей руке. Говорят, он был очень эгоистичен, жил по строго распределенному времени, не отступая от порядка дня ни в каком случае. Когда моя жена, ребенком, жила с родителями в Ахтырке по летам, старик-князь был уже вдовец и приезжал туда на один-полтора месяца, живя отдельно в большом доме и так же строго придерживаясь распорядка своего дня. Очень картинно и образно описана эта совместная жизнь в Ахтырке моим beau-frère’ом Женей Трубецким в своих воспоминаниях. Княгиня Эмилия Петровна скончалась неожиданно на почтовой станции на юге во время своего обычного объезда многочисленных имений. Как я сказал, в семье она играла доминирующую роль, и по отношению своих детей главной ее заботой было устройство их брака, причем выбирала она людей с состоянием.
Кроме моего тестя у них были следующие дети: 1) князь Петр, женат был первым браком тоже на Трубецкой, от которой были у него две дочери, из которых одна вышла уже в зрелых годах замуж за князя Прозоровского-Голицына; но князь Петр очень скоро бросил свою жену, кажется, развелся с нею и женился на американке, с которой потом всегда и жил в Швейцарии; от нее у него было три сына, из коих один, Павел, прославился потом как скульптор; его я знал и посещал его студию, когда он лепил памятник Александру III, воздвигнутый на Знаменской площади в Петербурге; 2) князь Александр, женатый на Веселовской, жил всегда в Харькове, где был губернским предводителем дворянства; были у него три дочери: Эмилия, Мария и Вера; с первыми двумя я познакомился, как писал уже, у Софьи Петровны Шиповой; с Марией Александровной потом очень подружился в Харькове, о чем будет речь впереди, и там же встретился с младшей, Верой, которая была тогда уже замужем за Гудим-Левковичем.
Эта последняя была совершенно не похожа на сестру, и молва говорила, что она не была дочерью своего отца; старшая, Эмилия, погибла трагически в имении Рогозянко, где все три сестры жили вместе после смерти своих родителей; ими особенно занималась тогда родная их тетка Зиновьева, и между Эмилией и старшим сыном Зиновьевой был роман; Мария Петровна Зиновьева не давала своего согласия на брак; Эмилия заболела какой-то горловой болезнью; привезенный спешно из Харькова врач, видя неизбежность операции и не захватив с собой инструментов, вскрыл ей горло ножницами, отчего она тут же и скончалась. В семье до сих пор упорно утверждают, что она блуждает по дому, часто видя ее приникшей к наружным окнам и наблюдающей за внутренней жизнью семьи; тетка ее Зиновьева была неутешна и упрекала себя, что препятствовала браку сына с ней; 3) князь Иван женат был на Мельгуновой, взял за женой громадное состояние, но скоро совершенно разорился, впал в нищету, и братья его, особенно мой тесть, должны были его выручать, почему состояние моего тестя сильно пошатнулось; князь Иван был очень одаренной натурой, и его разорению способствовало его увлечение музыкой; в своем симбирском имении у него был свой оркестр, художественно исполнявший серьезный классический репертуар — до симфоний Бетховена включительно; эта музыка стала в той местности так[ой] обыденной, что часто можно было слышать крестьянских парней, насвистывающих какую-нибудь тему из «Эгмонта» или «Фиделио». Исполнение этих концертов обставлялось самой причудливой, фантастической обстановкой, напоминавшей в малом размере размах Екатерининских празднеств. У них было три сына, один рано умер морским офицером, другие же два были постоянной заботой моего тестя, старавшегося как-нибудь поставить их на ноги, но вышли они какими-то неудачниками. Князя Ивана я знал, был у него с женой, когда уж он совсем был плох, и посещение его, умирающего, как-то в моем воображении всегда связывалось с описанием в «Анне Карениной» смерти брата Левина; показался он мне каким-то громадным, беспомощно борющимся со смертельным недугом и оплакивающим прожитую бесполезную жизнь. В семье моей жены его звали «дядя брат Иван», подчеркивая этим как бы особую близость его к моему тестю; вдова его кончила жизнь во вдовьем доме; 4) князь Павел, младший, женат был на разведенной Иловайской, был у него один сын. Когда-то он, дядя моей жены, служил московским уездным предводителем дворянства, но после претерпенного им фиаско при выборах в губернские предводители дворянства покинул службу по выборам, переселился в свои бессарабские и херсонские имения, где плодотворно работал, значительно двинув в этой местности, в области земской деятельности, целый ряд вопросов по развитию культурности и интенсивности хозяйства. Московское дворянство, действительно, поступило с ним непозволительно; он, хотя один из старших по времени выборов уездных предводителей, по присущей ему скромности никогда и не мечтал занять пост губернского предводителя и если решился поставить свою кандидатуру, то только после усиленных просьб дворян, настойчиво требовавших от него как председательствующего выручить собрание из трудного положения; ввиду единодушных просьб он согласился и был так же единодушно забаллотирован, после чего, разочарованный в службе по выборам, навсегда покинул Москву; я его видел, когда он наездом приезжал к моему тестю уже глухим стариком; 5) княжна Мария была замужем за Зиновьевым, попечителем округа в Харькове; ее я хорошо знал, но уже вдовой; она была замечательно почтенная старушка, жила в Москве в своем доме в переулке близ Поварской, а летом в своем бессарабском имении; старший ее сын и был женихом своей двоюродной сестры Эмилии, а потом впал в сектантство и давал много забот своей матери. Другие же две дочери, Эмилия и Мария, были замужем: первая за Бельгардом, а вторая — за Шамшиным; последняя [была] феноменально глупа, о ее словечках ходили постоянные рассказы в семье; одна из ее дочерей вышла потом за графа Комаровского, служившего в Гродно под моим начальством, и ее мы все очень любили. Эмилия Павловна Бельгард была болезненно рассеянна, но подкупающе добра, а муж ее своим честным благожелательным характером вполне соответствовал своей жене, и оба были везде исключительно любимыми. К нему я неоднократно вернусь в моих харьковских и тульских воспоминаниях, где нас судьба с ним сталкивала. Тетушка Мария Петровна скончалась одной из последних в этом поколении, в глубокой старости, пользовалась всеобщим уважением в семье, а сама она всех, как умела, ласкала; занималась она живописью и своими картинками украшала все стены своего дома. Дом был старинный, с традиционной залой с хорами и гостиной за аркой, [но] по скупости ее всегда плохо отапливался, почему по зимам они сидели и принимали в душегрейках. Она была даже богата, увеличив свое собственное хозяйство умелым ведением дел и к тому же выиграв 200 тысяч в лотерею; при ней всегда была dame de compagnie, с которой она всюду и разъезжала, посещая ежедневно церковь. Прислуга вся была допотопная, но преданная и вполне гармонирующая с обстановкой; 6 и 7) были еще две дочери, вышедшие [замуж], первая за Винклера, вторая — за князя Долгорукого; Винклер, говорят, был до того управляющим своей жены, и она, боясь за mésalliance, переехала с ним в Швейцарию, порвав со всей семьей; сын ее бывал потом в Москве, но я его не видал; вторая умерла в ранних годах, оставив двух дочерей, вышедших замуж, одна — за Волжина, предпоследнего обер-прокурора Святейшего Синода дореволюционного периода, а вторая вышла за Хвостова, раненного злоумышленником в бытность его черниговским губернатором, после чего он вышел в отставку и поселился с женой в своем орловском имении, славившемся красотой на всю Россию.
Тесть мой воспитывался в Пажеском корпусе, откуда был выпущен в Преображенский полк. Про себя он рассказывал, что часто в Корпусе бывал наказан «за саркастический взгляд и насмешливую улыбку». Когда жизнь в гвардейском полку стала внушать опасения его матери, она вызвала его к себе в Москву, а затем вскорости женила на колоссально богатой графине Орловой-Денисовой; от этого брака у моего тестя родилось трое детей: дочь Софья, сын Петр и дочь Мария; после рождения последней дочери первая жена моего тестя скончалась и, умирая, просила свою сестру графиню Толстую взять ее детей на воспитание, и мужа уговаривала вторично жениться, видя, как ему необходима семейная обстановка. Хотя по рассказам они были очень счастливы, мой тесть никогда про свою первую жену не рассказывал, и в доме его даже не было ни одного ее портрета. Вскоре он познакомился с семьей Лопухиных, безумно влюбился в старшую дочь Софью Алексеевну, неотступно стал за ней ухаживать и добился ее согласия. Моя теща всегда рассказывала, что она даже согласия не давала, но, объяснившись с ней, мой beau-père на все ее сомнения стал так бурно ее благодарить, что родители ее, желавшие этого брака, думая, что объяснение кончено, вошли, поздравили их и благословили. Я его всегда исключительно любил и считал и считаю его из ряду вон выходящей личностью как по нравственным качествам, так и по талантливости натуры; он был в полном смысле слова крупный алмаз, столь яркий по свету, что не нуждался ни в какой шлифовке, чтобы светить людям; внутренней работы, я думаю, в нем было немного, анализа еще меньше, но и без оных поступить дурно он не мог, так как благородство, доброта и прямота были само его существо; они не были ему присущи, а были его свойствами, он никогда ни одного своего желания не скрывал, ибо у него не было дурных желаний; он всякое свое намерение осуществлял с настойчивостью и, слава Богу, потому что всякое намерение его было на благо. Хотя он стоял довольно далеко от детей, его влияние, несомненно, было громадное, недостаточно сознанное всеми, ибо он был как бы явным примером того, чем надобно быть. Зная по рассказам строй его семьи, он представляется каким-то членом ее, стоящим совсем особняком, почему вполне возможно, что чувство к его второй жене и влияние ее дали ему еще больше просветления, почему, отделившись от своих родителей, его духовные врожденные качества пышно расцвели, а то, что было наносное, заглохло; на нем, более чем на ком-нибудь, сказалось, что искра Божия при благоприятной жизненной обстановке развивается в яркий пламень. Ко всем его нравственным достоинствам примешивалась и еще больше способствовала их развитию талантливость его натуры. Он любил все красивое, наслаждался цветами, но, главным образом, прислушивался он к музыке. Сам он когда-то пел, композировал романсы, а потом обратился в тонкого ценителя настоящей хорошей музыки. Был он другом Николая Григорьевича Рубинштейна и вместе с ним основателем Русского Музыкального общества, войдя в состав его первой дирекции; оба брата Рубинштейны часто посещали его дом; по рассказам моей жены, они, дети, с самого раннего возраста как обычное явление, привыкли у себя слушать камерную музыку в исполнении лучших музыкальных сил. Родители Софьи Алексеевны, Алексей Александрович и Варвара Александровна Лопухины, тоже умерли до моей свадьбы, так что о них я знаю лишь по рассказам жены; это была на редкость дружная и любящая друг друга парочка, звали их Philemon et Baucis, так как до старости лет они были почти неразлучные, а когда редко расставались, встреча их была трогательная; умерли они на коротком расстоянии друг от друга. Старик Лопухин долгое время занимал должность прокурора Синодальной конторы в Москве, затем жил в своем собственном доме на Молчановке, а по летам — в маленьком подмосковном имении Подольского уезда Меньшове; рассказывали, что для него освобождение крестьян было серьезным переломом в жизни, так как он совсем не мог примениться к новым хозяйственным условиям. Состояние его было небольшое; он, всегда находясь на службе, не имел возможности во все сам входить; дела запутывались, на все он махнул рукой и, не находя в себе силы переменить образ жизни, обуреваем был минутами мрачного настроения, граничащего с мизантропией. Запирался он у себя в спальне и на несколько дней ложился в постель, не желая никого видеть; это всегда случалось, когда требовались деньги на расход, а их обыкновенно в доме не было; тогда вся семья, до бабушки жены включительно, не знали, как к нему приступить; часто выручала старая нянюшка Секлетея Васильевна, которая брала на себя смелость войти к нему в комнату. В обычное время он был человек необычайно добрый и всякого приезжающего к нему обласкивал как самого близкого, родного. Бывали случаи, что совершенно незнакомый человек, завезенный кем-нибудь к нему, поселялся у него на несколько дней, а когда уезжал, дедушка благословлял и провожал его с волнением, как сына; но вспыльчивый его характер и частая ипохондрия отдалили от него младших детей, и они его до того боялись, что младший сын Сергей, оставшись на второй год, скрывал это от отца и, когда дальше скрывать было невозможно, убежал из дома; вернулся же лишь после вмешательства матери, которая все уладила и успокоила мужа. Варвара Александровна, по рассказам, была замечательная женщина; урожденная она была княжна Оболенская, падчерица той княгини Наталии Петровны, о которой я упоминал в моих детских калужских воспоминаниях; семья Оболенских была очень большая и со всеми разветвлениями составляла такую громадную величину, что не было почти уголка в России, где не было бы каких-нибудь их родственников. Варвара Александровна была одной из старших, другая сестра была [замужем] за Евреиновым, третья — за графом Зубовым и четвертая, незамужняя, была та самая тетушка, для которой устраивался спектакль в Калуге у Трубецких. Братьев у нее было несколько: князь Василий, бездетный, женатый на княжне Голицыной, всю жизнь свою проживший в Могилевской губернии, где служил предводителем дворянства; князь Сергей, женатый на Мезенцевой, отец любимого флигель-адъютанта императора Александра III Владимира Оболенского, о котором я уже писал; князь Димитрий, женатый на княжне Дарии Петровне Трубецкой, отец моего товарища Коти; князь Михаил, женатый на Стурдзе; с его сыном Иваном я столкнулся впоследствии на служебном поприще, почему к этой семье вернусь в дальнейших воспоминаниях; и 5) младший, князь Юрий, женатый на Бегичевой, которого я хорошо знал — очень остроумный старик, всюду всегда опаздывавший и всегда в долгах. Варвара Александровна внесла в семью Лопухиных талантливость, добродушие и родственность семьи Оболенских; ее ласковости, говорят, не было границ, но и доброта ее, как палка о двух концах, иногда шла во вред собственным детям. Не имея возможности кормить младшего сына, она взяла ему кормилицу, а ребенка последней сама стала прикармливать; потом так мучалась, что, быть может, сделала ему вред, так как запрещено ей было докторами кормить своего сына ввиду плохого качества ее молока, что пристрастилась к этому ребенку со всем горячим чувством раскаяния; выкормила она его на славу, вырос он у них на положении родного сына и, избалованный ею, стал тираном не только всех детей Лопухиных, но и самих стариков; умер этот приемыш после их кончины уже вполне взрослым, очень таинственно, в имении, где был ненавидим старыми преданными лопухинскими слугами.
У моей belle-mère было три брата и четыре сестры: старший, Александр, женат был на Елизавете Дмитриевне Голохвастовой, имел несколько сыновей: 1) Алексея, женатого на княжне Урусовой (известный директор Департамента полиции, потом сосланный в Сибирь), с ним связано много моих дальнейших воспоминаний; 2) Димитрия, женатого на княжне Султан-Гирей и убитого в начале [Первой мировой] войны вместе с сыном своим Георгием; 3) Виктора, женатого на еврейке Гессен, о нем тоже будет речь впереди; 4–5) Бориса и Юрия, доживавших свой век старыми холостяками. Сам Александр Алексеевич когда-то был выдающимся юристом; его имя гремело в юридическом мире как крупная величина, но, не ужившись с женой и не имея надежды получить развод в России, добился он такового от Константинопольского патриарха и женился на другой; ни развод, ни брак не были признаны русским правительством, и сошел он со сцены всеми забытый, отвергнутый своими братьями и сестрами, и поставив своих сыновей, любивших и гордившихся им, но вместе с тем понимавших правоту своей матери, прямо в трагичное положение; этот разлад семейный наложил на них печать и они были всегда мучениками между домом и чувствами. Второй брат моей belle-mère, Борис, женат был на Протасовой, но ни ее, ни его детей я совершенно не знал, и вообще они никакой роли в семье не играли. Младший брат Сергей, всего на семь лет старше меня, женат был на графине Барановой, имел одиннадцать человек детей, из коих старший, Николай, и женился на моей дочери, почему об этой семье буду писать подробно впоследствии.
Из сестер старшая, Мария Алексеевна, крестная мать моей жены, умерла до моей свадьбы, почему я ее и не знал; она была горбатая, очень умная, с большим практическим смыслом и энергией, и была в семье уважаема и почитаема; никогда она замуж не вышла, жили они вдвоем с другой сестрой, Лидией Алексеевной, которая, в противоположность своей старшей сестре, была совершенно беспомощная, не способная жить одной, и когда Мария Алексеевна умерла, всегда жила у какой-нибудь сестры. Тетю Лидию я не только хорошо знал, но и всей душой любил, и она мне тем же отплачивала. Говорили, что у нее когда-то было скрытое ото всех чувство к Николаю Григорьевичу Рубинштейну, и с его смертью она стала как-то слабеть; действительно, она была всегда немощная, слабенькая, но сколько в ней было прелести, ласковости, доброты, как она умела теплым словом, теплым взглядом привлечь к себе и обласкать; в ней был положительный талант эпистолярный, она так умела описывать какое-нибудь семейное торжество, семейный съезд, передавая несколькими словами все настроение события, что ее письма стали ценным вкладом в семейную хронику, и с ее смертью вся семья понесла крупную утрату; и в Сергиевском она у нас побывала и очаровала моих родителей.
Следующая сестра, Эмилия Алексеевна, вышедшая замуж за Павла Алексеевича Капниста, вернувшего себе впоследствии титул графа, была такая же ласковая и кроме того имела прямо талант очаровывать всех к ней приближавшихся; потеряла она двух дочерей, и это навсегда наложило на нее печать какого-то неизжитого горя; благодаря этому она с еще большей страстностью привязалась к своим племянницам Трубецким и, главное, к моей жене: ее любвеобильное сердце страстно желало видеть своих сыновей Алексея и Дмитрия женатыми, готова она была привязаться со всей страстью к будущим внукам, но судьба не дала ей этой радости, и умерла она до рождения внуков. Муж ее был человек серьезного ума, с крупным государственным смыслом, и где бы ни ставила его судьба на служебном поприще, везде он играл выдающуюся роль; начал он свою службу в Министерстве юстиции, быстро подвигался вперед и вдруг неожиданно, по особому настоянию свыше, перешел на пост попечителя Московского учебного округа, совершенно не подготовленный и не знакомый с этой деятельностью; благодаря своему природному уму он быстро схватил новое дело, привел округ в порядок, успокоил университет и оставил по себе вечную память постройкой всех клиник на Девичьем поле. Он был смел до необычайности и, когда на что-нибудь решался, бесстрашно принимал на себя всю ответственность. В бытность императора Александра III в Москве Капнист, несмотря на неспокойное настроение студентов, настаивал на посещении императором университета, говоря, что игнорирование этого старого рассадника науки было бы непростительно для хозяина земли Русской. Ни генерал-губернатор, ни министр народного просвещения, ни министр внутренних дел не брались докладывать такое ходатайство государю, считая это домогательство совершенно безрассудным, почему дядя Капнист повел дело через флигель-адъютанта Владимира Оболенского; государь посетил университет, слушал там студенческий оркестр, образцово поставленный Дромаксдефером, вся охрана лежала на самих студентах, порядок был выдающийся, и никогда, я думаю, в стенах университета не принимали государя с таким энтузиазмом, а Капнист стал среди студентов наипопулярнейшим человеком. Но насколько он умел вести служебные дела, настолько свои личные он совершенно запутал, окончательно разорился, и его братья и сестры спасли его от нищеты, заплатив его долги и взяв в управление его любимое имение в Полтавской губернии Обуховку, где были похоронены его дочери; потеря Обуховки была последняя драма для тети Эмилии, которая не могла примириться до конца жизни с этой мыслью. Капнисты так часто бывали и живали у нас, что к ним буду возвращаться не раз. При них жила и младшая сестра Лопухина Ольга, занимаясь своими племянницами и заменяя, где могла, свою сестру, часто болевшую; вышла она замуж за Андрея Сергеевича Озерова, приходившегося ей троюродным братом, и умерла бездетной еще до моей свадьбы, так что я ее совсем не знал.
Но из всех своих сестер и братьев самая выдающаяся, головой выше других, была мать моей жены; она была высокого роста, очень красива, с чудными вьющимися волосами и с таким достоинством в лице, что всякий подходящий к ней чувствовал какое-то стеснение. Стеснение это имело основанием не боязнь к ней, а сознание ее превосходства; насколько ее муж был чужд анализа, настолько в ней были интенсивная внутренняя работа и постоянное самоуглубление: умение ее наслаждаться красотой природы было своего рода служением Богу и исканием во всем его присутствия. Проведя веселую молодость в вечно наполненном молодежью доме родителей, с момента своей свадьбы и рождения первого сына она вся отдалась семье, готовясь к своему материнству и к воспитанию детей как к некоему служению; в этом деле для нее не было мелочей, все было важно; малейший недостаток, поступок детей вырастал в ее глазах в серьезное событие. Но глубоко поучительно было одновременно и ее смирение; она неоднократно высказывала мысль, что мы не должны ослабевать в своих трудах, не должны прекращать своих исканий, но результаты предоставлять на волю Божью, зная, что он один совершит и управит все на благо. Ее вдумчивость благотворно соединялась с большой природной веселостью; она никогда не унывала и даже в самые тяжелые минуты забот и беспокойств умела внести нужное веселье и скрасить окружающим жизнь. В ней, несомненно, была экзальтированность, но не приторная, обыденная, напускная, а лишь такая, которая подтверждала чуткость ее натуры, воспринимающей сильнее других внешние явления; в ней не было никакой мелочности и потому что бы она ни делала, казалось именно таким, как следует; она не была экспансивна и даже не особенно ласкова, но и не осуждала и лишь близким своим высказывала всегда правду, считая своей обязанностью оберегать своих детей, родных и вхожих, от зла или от увлечения; зато малейшее с ее стороны одобрение, высказанное иногда даже не словом, а лишь взглядом, было действительно наградой; вела она обширную переписку с сестрами своими, а потом и с детьми, когда они женились и вышли замуж, и столько в этих письмах есть ценных мыслей, что сохраняются они в семье как нравственный клад, из которого в тяжелые минуты сомнений можно черпать силы и указания для дальнейшей жизненной борьбы.
Вот эти два лица, князь Николай Петрович и княгиня Софья Алексеевна, казавшиеся разными по характеру, но столь сродные по цели в жизни, к которой первый шел бессознательно, а которую вторая наметила и продумала всем своим нравственным существом, и создали ту новую семью, в которой родилась, выросла, воспиталась и развилась моя жена.
Прежде чем перейти к братьям и сестрам моей жены, надо коснуться тех их родственных семей, с которыми они были особенно близки и которые из всей многочисленной родни сплотились с ними более других. Первые, о ком приходится упомянуть, это Самарины. Из двух сестер Нелединских-Мелецких одна была замужем за прадедом моей жены, князем Александром Петровичем Оболенским, другая же была замужем за Федором Васильевичем Самариным. У нее были сыновья Юрий, Михаил, Александр, Владимир, Николай, Петр, Дмитрий и дочери, из которых одна, Мария, была замужем за графом Соллогубом. Наибольшая близость к семье Трубецких установилась в семье Дмитрия Федоровича и с Петром Федоровичем; последний был женат на Александре Павловне (Лине) Евреиновой, любимой двоюродной сестре моей тещи; были они бездетны, и как тетушка Эмилия Алексеевна Капнист всю свою неиспользованную материнскую нежность обратила на старших дочерей Трубецких, так тетя Лина Самарина сделала это по отношению к младшим дочерям; обеих их я хорошо знал, часто у нас они бывали. Петр Федорович был выдающийся, умный человек с крупными аналитическими способностями, всеми был ценим и уважаем, но никогда не сыграл той видной роли, которой был предназначен по своим врожденным способностям; обвиняли в этом его жену, любившую его столь страстно и с такой материнской заботой, что боялась для него всегда утомления, почему насильственно отрывала от всякой деятельности, как только ей казалось, что она грозит его здоровью; сама Александра Павловна, женщина необычайно добрая, всю жизнь страдала астмой, увлекала часто мужа за границу, где они вечно странствовали и будучи очень богатыми баловали, одаривали своих племянников и племянниц, являясь всегда в ту минуту, когда нужны были ласка или помощь. Дмитрий Федорович женат был на Варваре Петровне Ермоловой; строй их семьи был старинный, патриархальный, с преклонением пред властью отца, который хотя не представлял из себя деспота, но своей тяжеловесной рассудительностью накладывал на весь характер семьи печать какой-то такой сдержанности, что всякий смех и юношеское веселье казались неуместными; тетя Эмилия Капнист очень метко говорила, что скука в семье Самариных подлежит мировому судье. Но несмотря на эти не совсем нормальные условия, вся семья была необыкновенно почтенна и казалась таким столпом семейного начала, что все их почитали; дети их, хотя приходились троюродными моей belle-mère, по возрасту подходили к нашему поколению и были друзьями моей жены, ее братьев и сестер, а старший из них, Федор, за два года до меня женился на старшей сестре моей жены.
Другая семья, хотя жившая не в Москве, а в Петербурге, но проводившая лета в Калужской губернии, была особенно дружна с детьми Трубецких и долгое время, пока всех не размежевала жизнь по разным краям, они часто встречались и много общего делали вместе; семья эта были дети князя Дмитрия Александровича Оболенского, о котором я указывал выше. Старика-князя я не знал, но его жену княгиню Дарью Петровну, по прозванию тетя Долли, я часто видал и очень ценил. Она была очень оригинальная женщина: смесь самых лучших побуждений и христианских поступков с поразительным легкомыслием и светской пустотой; воспитывалась она у своей тетушки графини Протасовой, статс-дамы государыни, игравшей видную роль в петербургском и придворном свете; всю свою жизнь прожила она у нее в доме, занимая с мужем и детьми лишь отдельный апартамент; братья ее мужа, перефразируя ее уменьшительное имя, называли ее «горькой долей брата Дмитрия», намекая на то, что она не сумела создать семейного очага; гоняясь за светским успехом и богатством, некоторых своих детей она раздала своим близким родственникам, от которых они впоследствии и унаследовали состояния. Старший, князь Александр, женатый на Половцовой, и Варвара, [замужем] за Бибиковым, держались по отношению к поколению моей жены как дядюшки и тетушки, другие же — Елизавета, [замужем] за Новосильцевым, Алексей, женатый на Салтыковой, Николай, мой товарищ, и Мария — за Гагариным, хотя и говорили моей belle-mère «Соня, ты», были друзьями и товарищами ее детей. Такое же несоответствие возраста поколений наблюдалось в другой семье Оболенских, а именно в дочерях Владимира Андреевича Оболенского, двоюродного дяди моей тещи. Он был женат на вдове Рахмановой, урожденной Миллер; падчерица его была уже взрослая и вышла потом замуж за графа Апраксина; его же родные дочери Софья (сошедшая с ума), Прасковья, Александра и Елизавета были самыми близкими к братьям и сестрам моей жены, все детство росли вместе, живя одновременно в Москве, и впоследствии две из них и вышли замуж за братьев моей жены. Родственность, присущая характеру Оболенских, связывала семью Трубецких со многими, и меня лично эта родственность, эта семейная теплота очень подкупали; помню, как во время моего свадебного путешествия везде при проезде мы были кем-нибудь встречены и обдуманы. В Туле нас обласкали родной дядя жены с семьей — Сергей Алексеевич Лопухин и двоюродная тетушка жены Елена Павловна Раевская, урожденная Евреинова; в Орле нас приветствовала с букетом и поздравлениями Елизавета Дмитриевна Лопухина с сыновьями; в Курске только поздний час нашего проезда помешал Дмитрию Павловичу Евреинову с женой Софьей Михайловной, урожденной Булыгиной, выехать на вокзал нас поздравить, о чем он писал моей belle-mère; в Харькове его брат Александр Павлович не только нас встретил, но и родственно обдумал, устроив нам купе и украсив его поднесенными им цветами; а в самой Ялте beau-frère тети Эмилии, граф Дмитрий Алексеевич Капнист, милейший и добрейший старый холостяк, заказал и сам выбрал нам апартамент (увы, не на море), встретив нас с цветами и обдумав, как мог, наше дальнейшее пребывание в Ялте.
Гувернантка Анна Давыдовна Томи с Мишей, Соней, Сережей и Льяной. Сергиевское, 1892. Частное собрание, Париж
Понятно, такая родственность и обширность семьи имели благотворное влияние, создавая в детской атмосфере жены, ее братьев и сестер сознание обширности круга близких и любящих людей и вместе с тем внося впечатление разных особенностей родственных семей, живущих не в одинаковых условиях, что способствовало разнообразию оценки людей и побуждало по родственному чувству в каждом из них найти то хорошее, которое следовало оценить.
У жены моей были четыре брата и семь сестер, из них старшие, София, Петр и Мария, были ей лишь единокровны, из остальных жена была четвертая: старше ее были Сергей, Евгений и Антонина, а моложе Ольга, Варвара, Александра, Григорий и Марина. Родители моей жены жили постоянно в Москве, а летом в Ахтырке; тесть мой где-то числился на службе, но главное у него занятие и интерес в жизни была музыка; с моей belle-mère он и познакомился на репетициях симфонического концерта; дети его первого брака не жили с ним, но к своей мачехе питали самое нежное чувство и звали ее «Мама́»; воспитывала их тетка графиня Толстая, но для всех важных решений их судьбы призывался графиней арбитром их отец. Говорят, что моя belle-mère после свадьбы своей, состоявшейся 30-го апреля 1861 года, очень жалела, что не может отдать себя их воспитанию, но воля первой жены ее мужа была ясно выражена, преступать ее нельзя было, и скорое рождение ее первого сына Сергея, 23-го июня 1862 года, наполнило всю ее жизнь; в 1863-году в сентябре родился второй сын Евгений, в 1864-м, 1-го сентября — дочь Антонина и в 1865-м, 13 августа — моя жена; эти четверо и составили самые дружные две парочки; к ним потом присоединилась следующая сестра Ольга, родившаяся в апреле 1867-го года; остальные уже составили младшее поколение, которыми занимались не только мать, но и старшие сестры — главное, моя жена. Детство первого пятка было безоблачное счастье, не омраченное ничем; нянюшка их — Федосья Степановна, благообразная болтливая старушка, называвшая себя «потомственной» трубецковской няней, вносила в их детскую жизнь все то лучшее, что в смысле ласки, уюта, баловства, приправленного безобидной ворчливостью, присуще русской нянюшке, типу совершенно ныне утраченному. Мать, почти с ними неразлучная, все-таки окружена была в их глазах таким ореолом, что казалась, несмотря на всю к ним близость, для них недосягаема, и авторитет ее был безграничен; отец, хотя очень далекий строем своей жизни, вечно чем-то наполненной, занятой, в их детских глазах представлялся творящим свое мужское дело важное и для них еще непонятное; и музыкальный мир, введенный им в семью, создал атмосферу красоты искусства, благодаря которой в детях развилась настоящая любовь ко всему прекрасному.
До 1877 года, года рождения последней дочери Марины, семья Трубецких, как я говорил, жила по зимам в Москве, а по летам в Ахтырке; только одно лето они провели в области Войска Донского, в имении Сидора, купленном их отцом; новизна впечатлений очень заинтересовала детей, и хотя лето это сопровождалось целым рядом волнений и беспокойств и кончилось грандиозным пожаром, жена моя любит об этом вспоминать, подчеркивая красоту и своеобразность той природы. В это время, благодаря разорению князя Ивана Петровича Трубецкого и неумелому управлению своих дел, состояние моего тестя настолько пошатнулось, что было принято героическое решение продать Ахтырку, а самому старику-князю поступить на службу; продажа Ахтырки, где прошли все детские годы детей, счастливые молодые годы родителей моей жены, была крупной жертвой, но они всегда, приняв какое-нибудь решение, поняв его необходимость, исполняли предпринятое без колебаний и без нытья. Ахтырка была продана, тесть мой получил назначение калужским вице-губернатором и вся семья переехала в Калугу, где безвыездно прожила десять лет, переехав в Москву лишь через год после моей свадьбы. Казалось, что, привыкши к московской жизни, где сосредоточились все их интересы и связи, не зная совершенно провинции, столь своеобразной в России и, к сожалению сказать, столь мелочной, мещанской, трудно будет семье привыкнуть к новым условиям и примениться к ним, а тестю моему, почти уже пятидесяти лет, тягостно будет после вполне свободной жизни начать службу. Но эта семья умела сама себе довлеть, и в Калуге она осталась та же; родственные связи не только не ослабли, но еще теснее стали, ибо постоянно к ним приезжали и жили у них ближайшие родственники; все сосредоточилось на воспитании и образовании детей, и провинции был явлен пример образованной семьи, живущей высшими интересами; их дом был всегда открыт, без всяких приемов, для каждого, желающего отдохнуть, пожить чем-нибудь более интересным, чем провинциальные сплетни и пересуды. Сам князь не мог обойтись без музыки, основал Музыкальное общество, старые его приятели до Рубинштейна включительно посещали его, и Калуга зажила благодаря ему более интересной жизнью, чем до их приезда. Память пребывания их в Калуге жива до сих пор, целый ряд благотворительных учреждений осуществился благодаря им, причем участие в таковых не сводилось к простому основанию и организации таких учреждений и собиранию средств для их существования, а в живом личном участии и в живой работе, которая также связывала семью с этим добрым делом; жена моя и сестры ее, когда подросли, сами давали уроки в своей школе, а летом собирали около себя детей, особенно нуждавшихся в подготовлении, и занимались с ними; скольких, таким образом, они образовали и поставили на ноги, и не перечислишь.
Жена моя всегда говорит, что это было особенно счастливое время; жили они сначала в переулке недалеко от Воскресенской улицы в большом доме Квасникова, а затем переехали на загородную улицу, где заняли весь дом Кологривова со всеми флигелями и садом, летом же переезжали на губернаторскую дачу за загородным садом, которая была отцом их вся отремонтирована и приспособлена к их большой семье. Впрочем, требования их были небольшие, вся жизнь их была самая простая, никогда никаких особых frais ни для кого не делалось, как они жили одни, так они и жили на народе. В начале их жизни в Калуге дела их пришли в такое расстройство, что назревал вопрос об отдаче дочерей в институт ввиду опасений, что средств на их образование дома не хватит. Впрочем, старший сын Петр, обладавший большим состоянием от матери, и настоял, чтобы был принят от него капитал в сто тысяч рублей, дабы дать возможность сестрам продолжать свое образование дома. Когда же настало время старшим сыновьям поступать в университет, а старшим дочерям докончить свое образование, послушав и повидав то, что в Калуге нельзя было иметь, сыновья переехали в Москву к тетушкам Лопухиным, а дочери каждую зиму ездили на месяц, на два к тетушке Капнист, брали уроки музыки, посещали концерты, театры, выезжали и веселились; с какой радостью они ехали в Москву, с такою же радостью возвращались они после шумного веселья в Калугу к тихой семейной жизни. В эти пребывания их в Москве у Капнистов образовали они из родных и близких знакомых как бы кружок и ставили шарады. Шарады эти со временем превратились в настоящие импровизированные спектакли, обставленные доморощенными средствами, но с таким художественным чутьем, что приобрели общую славу, и попасть на них, получив приглашение графини, считалось особенной удачей. Сочинителем текста, главным образом, был Сережа Трубецкой, блестящий всегда остроумием; сотрудничал ему граф Федор Соллогуб, коего мать была Самарина, но давали они большей частью лишь канву, детали же импровизировались самими исполнителями; композитором и аккомпаниатором был неизменно Николай Андреевич Кислинский, крупный музыкальный талант, к сожалению, растратившийся на мелочи; он был товарищем Трубецких по университету; декоратором и бутафором был всегда сам дядя Капнист, умевший из самых пустяков устроить замечательные декоративные эффекты; исполнителями, кроме Трубецких, были мальчики Лопухины, Соллогуб, Самарин, Оболенские, вся выезжавшая в то время молодежь и даже старики, как, например, Петр Федорович Самарин и Николай Васильевич Давыдов. В их кружке от роли не отказывались, всякий обязан был подчиниться требованиям и указаниям души этого дела Сережи Трубецкого. Можно себе представить, как такое веселье, требовавшее и напряжения творческих сил, способствовало развитию и ума, и талантливости. Жена всегда вспоминает об этих московских увлечениях как об особенно веселом времени. В 1885 году после такой одной шарады «Арека» старшая сестра жены вышла замуж за Ф. Д. Самарина; эта свадьба, особенно счастливое событие в семье, была и крупным горем для жены ввиду разлуки с любимой сестрой, с которой они делили в детстве и юности все вместе. Понятно потому то волнение, которое она испытала в первый свой приезд в Сергиевское, получив известие о рождении первой своей родной племянницы. Когда я женился, старшие дети от первого брака Н. П. Трубецкого были уже замужем и женаты: Соня была уже замужем за Владимиром Петровичем Глебовым, старшим братом моего товарища, и имела уже несколько детей; она была и есть очень веселая, предприимчивая, энергичная; муж ее был на редкость красивый, с большой хозяйственной сметкой, благодаря коей устроил сам громадное состояние, удесятерив свои и женины средства; жили они по зимам в своем собственном доме на Молчановке, а лето и осень проводили в одном из многочисленных имений, где оканчивали свое пребывание всегда грандиозной охотой с борзыми.
Дом на Молчановке с увеличением семьи постоянно увеличивали пристройками, и кончилось тем, что обстроенная кругом новыми комнатами столовая оказалась без окон и пришлось осветить ее, устроив над ней стеклянный фонарь в крыше. Все их дети в настоящее время, кроме двух младших, Сережи и Саши, уже давно женаты и замужем и имеют детей. Старшая, Лина, замужем за сыном Льва Николаевича Толстого Михаилом; второй, Петр, женат был на Треповой, развелся с ней и женился на разведенной жене своего двоюродного брата Кристи, урожденной Михалковой; третья дочь, Люба, замужем за Сашей Голицыным, внуком Елены Абрамовны Деляновой; четвертая, Соня, — за графом Олсуфьевым, пятая, Мария, — за Писаревым, и сын Владимир женат на Михалковой, единокровной сестре жены старшего брата. Вторая дочь моего тестя, Маня, вышла замуж за Григория Ивановича Кристи; брак этот долго встречал препятствие со стороны ее тетушки графини Толстой и моего тестя: он, Кристи, был совершенно неизвестен, семья его, бессарабского происхождения, никаких связей и отношений к московскому обществу не имела, [и], по-видимому, принадлежала к совершенно другой среде, почему и опасались такого неизвестного нового члена семьи; но настойчивость Мани все превозмогла, и брак был совершен; действительно, муж ее стоял как-то особняком, во многом не походил на окружающую среду, но оказался очень добрым малым, вполне порядочным, и были они очень счастливы. Детей у них было четверо: старший, Владимир, развелся с женой, которая вышла замуж за Петю Глебова, и вновь женился, на ком — не знаю; причиной его развода была такая семейная драма, что о ней в своем месте подробно расскажу; второй, Григорий, женат на Стахович; третья, дочь Соня, вышла замуж недавно за Чоколова, а младший сын, по прозвищу Тося, до сих пор не женат. Жили Кристи прежде всегда в Москве, где он был дмитровским предводителем дворянства, а послекратковременного губернаторства в Орле — московским губернатором, затем по получении назначения сенатором переехал в Петербург, где скоро и умер.
Сын Петр из всех детей первого брака моего тестя был ближе всех к родным братьям и сестрам моей жены, а с моей женой одно время был особенно близок; он часто навещал их в Калуге, пришел, как я сказал выше, в нужную минуту на помощь, а когда они бывали в Москве, всячески старался их веселить; несомненно, что воспитание, полученное им у своей тетушки графини Толстой, настолько разнилось с семейным строем, введенным моей belle-mère, что Петя во многом отличался от других братьев моей жены и некоторыми своими свойствами коробил их, но природная доброта и талантливость натуры его отца и в нем сказались, причем талантливость в нем выразилась в каком-то особенном его умении объединять и ютить людей, совершенно различных по взглядам и убеждениям. У него в доме и в его присутствии все смягчалось и обсуждение всякого жгучего вопроса лишено было страстности; эта особенность сказалась, когда он был московским губернским предводителем дворянства; положил он в то время начало объединению всего дворянства в России, организовав вначале частные, а потом и официальные съезды всех губернских предводителей; когда же он был избран в Государственный Совет, он продолжал свою деятельность и там в том же роде, и в его доме много было сглажено трений и принято общих решений членами Государственного Совета, причем сам, далеко не обладая государственным умом, он редко способствовал тому или иному решению вопроса, а лишь смягчал столкновения, мирил слишком ярых противников и всегда старался подыскать ту равнодействующую, которая могла бы удовлетворить всех. Недаром его в шутку, на ушко, прозывали «губернский предводитель дворянства Государственного Совета». Умер он в расцвете сил, многое еще мог бы сделать, но жизнь его пресеклась при самых драматических обстоятельствах, о которых в свое время подробно расскажу. Женат он был на княжне Александре Владимировне Оболенской, одной из детских подруг моей жены, о которой писал выше; она, хотя страдавшая заиканием, умела быть верной помощницей мужа в его общественной деятельности, всегда любезно и с большим достоинством принимая всех его сослуживцев и гостей; и она и он были очень богаты, что дало ей возможность поставить свой дом на широкую ногу, но с большим вкусом и благородством; ее светская жизнь не мешала ей заниматься воспитанием своих детей, на которых она положила много забот, глубоко продуманных, и для которых она до сих пор, несмотря на то, что почти все они замужем и женаты, непреложный авторитет. Старший ее сын Володя женат на Маше Лопухиной, дочери младшего брата моей belle-mère; вторая, Соня, была невестой Писарева (женившегося потом на Глебовой), но после нескольких месяцев жениховства ему отказала и вышла замуж за графа Ламздорфа: отказ ее первому жениху был для ее отца, особенно его любившего, большим горем; он, как только дали согласие Писареву, решил отпраздновать это казавшееся ему счастливое событие по-старинному; было устроено в их имении Узком в присутствии приглашенных родных и знакомых, которых набралось несколько сот человек, торжественное обручение в церкви; обратное шествие обрученных со всеми гостями из церкви по аллеям парка в дом на жениховский пир снято было кинематографом; много стоило потом труда семье, когда свадьба расстроилась, скупить и прекратить демонстрирование этой ленты. Третья, Люба, самая красивая и талантливая из них, замужем за князем Оболенским, сыном князя Александра Дмитриевича Оболенского, о котором писал выше; и он и она хорошие музыканты, она пианистка, он скрипач, и приятно видеть их музицирующих вместе. Четвертая дочь, Александра, которую так же, как и ее мать, зовут по уменьшительному «Татей», недавно к огорчению всей семьи вышла замуж за Тимашева, сына моего товарища и друга, но, к сожалению, совсем другого уклада, проведшего всю свою молодость бурно, женившегося до того на цыганке, с которой развелся потом, и мало подававшего надежды на прочное семейное счастье. Младший сын, Николай, не женат, он, как сходный по имени и отчеству со своим дедушкой, моим тестем, был всегда его любимым внуком; в семье есть фотография двух Николаев Петровичей, снятых вместе: деда и внука.
Из родных сестер и братьев жены одна только Тоня, как я сказал, была уже замужем, когда я женился. Она была прелестна, в полном смысле слова красавица, веселая, с большим юмором и задором, но и с серьезным фоном характера; к сожалению, после рождения первого же ребенка, дочери Сони, она стала болеть, и я не помню ее иначе как особенно оберегаемой, а часто и серьезно недомогающей в постели, но все это она переносила с истинным христианским смирением, и веселость ее не покидала. Ее муж Федя был совершенно выдающийся человек, он всю жизнь с молодых лет казался каким-то патриархом с каким-то проникновенным духовным взглядом, обращенным как бы во внутрь души, на нем воочию сказалась правда, что высокие душевные качества делают человека благообразным; он был таковым в самом широком значении слова — и по виду, и по действиям, и по мыслям; с ним я был особенно дружен, почему неоднократно к нему вернусь.
Таким образом, когда я женился, семья, жившая вместе, состояла из трех братьев и четырех сестер; старший из них, Сережа, уже готовился к магистерскому экзамену, он был любимцем всей семьи и умел сочетать глубокую ученость, постоянную вдумчивость с неподдельной веселостью и с такой любовью и лаской ко всем, что всякий, подходивший к нему, чувствовал себя согретым; в дальнейшей своей жизни он приобрел доминирующее влияние в обществе мыслящих людей, и роль его в истории России за период времени начала этого столетия далеко не маленькая. Второй брат, Евгений, всегда тянулся за старшим, хотя далеко не был так умен, как первый; и он готовился к магистерскому экзамену, потом стал известным профессором, увлекавшим своих слушателей как талантливостью изложения, так и темпераментом речи; несомненно, талантливость его была исключительная, а чистота всех его побуждений была неоспорима, но все-таки он был тяжеловесен и, главное, способен был так обособиться, что окружающая его жизнь проходила мимо него и редко он в ней принимал участие. Вторая сестра, следующая за женой, Ольга, в молодости перенесла болезнь, которая оставила на ней след как в походке, так и в движениях, в ней было меньше талантливости остальных сестер и братьев, но зато двойная против остальных настойчивость; ум ее был пытливым; дразнения сестер и братьев заставили ее больше уйти в себя, и она в своем добровольном одиночестве углубилась в книги, почему и стала самой образованной среди своих сестер; она одна в семье осталась незамужней, устроила себе интересную жизнь, посвятив свой досуг обработке всех семейных писем, составляющих теперь ценный архив; кроме того, настойчивым трудом достигла таких результатов в живописи, что это сделалось не только занятием, но и заработком. Младшие дети, Варя, Лина, Гриша и Марина, были еще совершенно детьми, льнули к моей жене, которая была для них любимой сестрой, почему и со мной скоро подружились, но тогда, повторяю, характеры их только складывались; составляли они лишь ту шумную атмосферу дома, благодаря которой дом Трубецких казался всегда в праздничном настроении, что мне, выросшему в такой немногочисленной семье, особенно бросалось в глаза и составляло одну из прелестей новых моих родных.
Кратко описав семью Трубецких и тех родственных начал, из которых она создалась, перехожу к дальнейшему повествованию о своей женатой жизни. После отъезда родителей, водворивших нас в Сергиевское, наладили мы свою новую жизнь с женой, деля время между занятиями по хозяйству прогулками, музыкой и ежедневными чтениями; это была особая прелесть читать с Лизой все то, что, представляя серьезный художественный интерес, для нее до замужества было еще запретным плодом. По вечерам жена моя, хорошая, серьезная музыкантша, много играла и познакомила меня с той концертной музыкой, которая до того была для меня terra incognita. В игре жены доминировала не беглость, как у моей матери, а, главное, умение понять композитора и правильно его интерпретировать. Играли мы с ней в четыре руки, хотя я был по сравнению с ней более чем профан; на маленькой ручной фисгармонии иногда играл я партию скрипки или виолончели и, таким образом, познакомился со всем классическим репертуаром струнных инструментов. Я же знакомил ее с оперной музыкой, которую она мало знала и не очень любила.
К свадьбе дядя Митя Жемчужников прислал нам в подарок четверку лошадей своего завода, и на одной из них, особенно покойной, по имени Ворон, мы ежедневно катались одни, вдвоем, без кучера. Зима была в этом году ранняя, дни с инеем выпадали частые, и катание по нашим большим лесам представляло особенную прелесть. Лиза, до того никогда не жившая зимой в деревне, особенно ценила и восторгалась зимним ландшафтом. Навестила нас моя belle-mère проездом в Москву на вторые роды Тони Самариной, одобрила и оценила наше устройство, провела у нас несколько дней и уехала, обласкав нас, как могла. Помню курьез, как моя жена, не имея никакого понятия о домашнем хозяйстве, к приезду матери заготовила заранее такое количество мяса, что к приезду ее оно оказалось все испорченным; великий конфуз был молодой хозяйки, когда первый поданный обед оказался совершенно несъедобным.
Не могу сказать, чтобы первый год наш был годом беззаботным; на меня пал тяжелый хозяйственный труд; действительно, как писал мне отец в Крым, ни одно зерно из нового урожая не было продано, мне предстояло воспользоваться всем новым доходом, но зато было столько старых счетов, неуплаченного жалованья, что мне приходилось вертеться, как белка в колесе, и, несмотря на нашу более чем скромную вдвоем жизнь, обстоятельства были очень стесненные; к тому же за отсутствием управляющего не было опытного человека, который помог бы мне выпутываться и отстранял бы от меня все неприятные разговоры с лицами, требовавшими денег; это было очень тягостно и потому с удовольствием мык Рождеству поехали в Калугу, остановившись на этот раз у Трубецких. У Тони Самариной в декабре родилась дочь Варвара, моя belle-mère уже вернулась в Калугу, братья тоже были там, и мы ехали, наслаждаясь всей семьей в сборе. Тем более было радостно на душе, что была полная уверенность в беременности жены, и это новое чувство полноты счастья делало нас даже гордыми. В Калуге я делил свое время между обеими семьями, ежедневно проводя значительную часть времени у своих родителей. Они к тому времени завели уже свою жизнь в Калуге, постоянно принимая разных знакомых и устраивая то маленькие шахматные вечера, то карточные вечера; моя мать любила общество и вместе с этим была так радушна и гостеприимна, что все любили бывать у нее; Папа́ же после своего дневного сна любил поиграть во что-нибудь, и это было для Мама́ постоянной заботой — обдумать его вечер. В этом же доме, где они жили, нанимал маленькую квартиру Митя Полторацкий, уже офицер, обедал у них, а по вечерам в субботу был вечным спутником моей матери ко всенощной; заботы о Мите Полторацком давали пищу материнским чувствам моей матери и она вечно о нем хлопотала. Встреча Нового года была для нас камнем преткновения: встречался он в обеих семьях по-разному; в моей семье, как я писал раньше, был ночью традиционный новогодний молебен, от чего Мама́ и в Калуге не хотела отступать. У Трубецких же в этот день дети устраивали разные гадания и, когда било двенадцать, писали свои желания, сжигали их и съедали пепел; успеть это сделать, пока бьют часы, было верным у них предзнаменованием, что желание исполнится. Мать же моей жены в это время писала записки для каждого из детей родных и вхожих: «Благослови, Господи, венец лета благости Твоея на такой-то год» и потом раздавала и рассылала их (записки эти как память о ней служат у меня заметками в Евангелии). Ночь в той и другой семье кончалась веселым ужином. Жена хотела быть у своих, я стремился встретить Новый год с молебном у своих родителей; возможность начать год молитвой превозмогла, и начинали мы встречу у Папа́ и Мама́, а кончали ужином у Трубецких.
Отпраздновав Рождество, стали подумывать о возвращении в Сергиевское; зима была необыкновенно снежная, почему, чтобы проверить проездность дороги для жены, которую я особенно берег, поехал я один вперед, обещав на следующий день вернуться; это была наша самая первая разлука. Мне стало так невыносимо тоскливо в Сергиевском, что я, пробыв в нем лишь несколько часов, поехал обратно уже на лошадях. Никогда не забуду, как я подъезжал к дому Трубецких, и в переднюю, услыхав мой кашель, выбежала меня встречать Лиза. Казалось, по опыту первой разлуки, что мы не способны на таковые впоследствии, а сколько раз потом обречены мы были на них целыми месяцами, но приходилось благоразумно подчиняться обстоятельствам. Вернулись мы в Сергиевское через несколько дней. В день нашего отъезда разыгралась метель, на станции встретил нас возок и Михаил-староста с рабочими и лопатами, чтобы отгребать в случае нужды дорогу. Огорошил он меня известием, что накануне был у нас пожар и сгорела на гумне часть немолоченной ржи; хотя рожь была застрахована, все-таки убыток был значительный и еще более запутывал денежные обстоятельства. Когда я посетил место пожарища, я был поражен расторопностью наших служащих, сумевших отстоять все гумно и допустивших сгореть лишь двум скирдам,
Миша и Сережа Осоргины за игрой в обручи. Сергиевское, 1892. Частное собрание, Париж
находившимся в середине; очень я их благодарил. В феврале месяце 1887 года после Сретения пришел к нам священник С. А. Ватолин и заявил мне, что я избран церковным старостой, каковую должность я с тех пор бессменно и занимаю; принял я должность от своего предшественника, выбрал себе в помощники очень уважаемого крестьянина деревни Горяиново Петра Дементьева, но тотчас же приступить к занятиям по церковному хозяйству не удалось, так как пришлось нам на время выехать из Сергиевского. Запутанность дел дала мне мысль, что мне необходимо искать службу, а в это время сестра мне писала, что место помощника заведующего Придворным оркестром, которое занимал Киреев, освободилось, и что если я не прочь его занять, она напишет заведующему, барону Штакельбергу, и подготовит почву. Поговорили мы с женой; ее пугал Петербург, но она, главное, думала обо мне и потому, списавшись с моей сестрой Варей, мы двинулись в путь с остановкой в Калуге и Москве. Меня это место особенно прельщало ввиду того, что я предполагал, что главная деятельность будет музыкальная; приходили мне на память наши оркестровые вечера у Шереметева и я весь загорелся от мысли, что впредь музыкальные занятия будут не только забавой, а и серьезным делом. У своих родителей я встретил полное сочувствие, но отношение моей belle-mère было совершенно иное: для нее Петербург, как некий Вавилон, казался местом наименее подходящим для семейного счастья; принципом ее было не вмешиваться в жизнь своих замужних дочерей и тем более не влиять на решения их мужей, почему она меня не отговаривала, но, несомненно, отпустила с болью в сердце и беспокойством. У сестры моей было еще другое предложение, а именно — устроить мне место цензора, для чего использовать свое знакомство в этом кругу. Последний проект больше улыбался моей теще, я же всей душой склонялся к первому. В Москве остановились мы у Капнистов, где я встретил такое несочувствие и даже некую враждебность; последняя имела причиной, главное, что я, торопясь в Петербург с Лизой, не соглашался остаться лишних два дня, чтобы прослушать симфоническую поэму «Манфред», которая должна была исполняться в Большом театре при участии знаменитого трагика Поссарта. Это было целое событие в музыкальном и художественном мире московском; устраивала этот спектакль тетя Эмилия и была она очень обижена, что я не разделил с ней возможности такого события. Предложил я Лизе остаться ей одной в Москве, она на это ни за что не согласилась и покатили мы вдвоем в Петербург. Там на вокзале нас встретила моя сестра, она приезжала в Петербург тоже по служебным делам ее мужа, хлопоча о его продвижении по службе. Варя, как всегда увлекающаяся, встретила нас с известием, что то и другое место почти устроено и от меня зависит лишь выбор, что она уже даже нам и квартиру присмотрела, если я предпочту цензорство, так как в Придворном оркестре я должен был получить казенную. На поверку вышло, что в Придворном оркестре место уже было занято, что мне сообщил письмом барон Штакельберг, а на цензорство не было никакой надежды по отсутствию какой бы то ни было подготовки у меня к такого рода деятельности, и поездка, таким образом, оказалась совершенно напрасной.
Воспользовались мы нашим пребыванием в Петербурге, чтобы побывать у жениных и моих родных и близких, а я, главное, хотел показать Лизе Петербург, как тот город, где прошла вся моя юность. Остановились мы в «Европейской» гостинице как самой центральной, откуда легко было предпринимать поездки; но беременность жены заставляла нас быть очень осторожными. Побывали мы на симфоническом концерте, которым дирижировал Антон Рубинштейн, а пианистом был д’Альбер, исполнявший концерт Бетховена, который и моя жена играла; побывали во Французском театре, где смотрели драму V. Hugo «Ruy Blas»; были у некоторых родных, как-то у тети Долли, которая созвала, чтобы видеть нас, всю семью Оболенских, были у Мани Гагариной, с которой Лиза была всегда особенно дружна; повез я ее к Коробьиным, Ганскау, Левенгагенам; из товарищей женатых были у Тимашевых; представил ее я графине Игнатьевой, своей бывшей полковой командирше и матери моего товарища Гернгросса; показывал я ей весь Петербург, все те улицы, где я жил, Пажеский корпус, гимназию, полковые казармы; сам побывал в артели, посетил всех товарищей, но все время чувствовал, что прежнего интереса не вернешь, что новый строй моей жизни совершенно не вяжется с прежней петербургской жизнью. Лизе все не нравилось после Москвы, интересы были совсем другие, и мы, оба довольные, что переезд на службу в Петербург не удался, без всякого сожаления выехали обратно.