К книге
Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни, 1861—1920Глава VIII. ГОСУДАРСТВЕННАЯ СЛУЖБА. ХАРЬКОВ (1898–1902)
63%
Глава VIII. ГОСУДАРСТВЕННАЯ СЛУЖБА. ХАРЬКОВ (1898–1902)
10

Будь у меня больше средств, я никогда сам не покинул бы предводительство, и думаю, что мой дальнейший выбор был бы обеспечен, до того ценили мою кипучую деятельность; но для финансов надо было думать о платной должности и, главное, о дальнейшем продвижении по службе. Этому способствовало отношение ко мне великого князя Сергея Александровича, тогда московского генерал-губернатора и командующего войсками Московского округа. Великий князь, желая заручиться любовью москвичей, старался вербовать себе сторонников среди общества и родовитого московского дворянства, почему всегда был особенно внимателен со всей семьей Трубецких. От них же он узнал о моем служебном положении и чаяниях и обещался мне помочь. С благодарностью вспоминаю его особенную предупредительность и любезность, когда он приехал в Калугу инспектировать местный гарнизон. По должности предводителя я его с остальными должностными лицами встречал на вокзале, где и был ему представлен; поздоровался он со мной совершенно официально, хотя меня он знал раньше, но, по-видимому, не узнал. В этот же день был завтрак в местном военном клубе, куда и я был военными властями приглашен. Перед самым приездом туда великого князя его адъютант Гадон, мой старый знакомый, но тоже меня не узнавший, подошел ко мне и всякими расспросами, обиняком, с ловкостью придворного человека выяснил себе из разговора со мной, что я женат на княжне Трубецкой, сестре московского губернского предводителя и дочери московского почетного опекуна. Как-то Гадон сумел передать все это великому князю, и тот, войдя в зал, демонстративно прошел через весь зал до того угла, где я скромно забился, извинялся, что меня тотчас же не узнал, просил передать поклон Лизе и минут десять беседовал со мной, приводя в отчаяние хозяев-генералов, ожидавших его у закусочного стола; повторил он эту беседу со мной и после завтрака, так что все обратили внимание на такое видимое отличие великого князя меня перед всеми остальными. Это настолько было явно, что какой-то военный доктор (фамилии его не знаю, ибо не был с ним знаком) нашел нужным при разъезде подойти ко мне, представиться, чтобы сказать мне, что я далеко пойду по службе, раз великий князь так меня любит. Одновременно с этим вновь открылась вакансия вице-губернатора в Харькове. Философов женился на дочери Тобизена, почему не мог там продолжать службу с своим beau-père’ом, для чего поменялся местом со смоленским вице-губернатором, графом Мусиным-Пушкиным (Александр Александрович, сын моего бывшего начальника дивизии), а теперь и Пушкин, наконец, назначался губернатором в Минск.

Вероятно, поддержка великого князя и хлопоты Алеши Оболенского, бывшего в то время товарищем министра внутренних дел, на этот раз имели успех, и вот, так давно ожидаемое и желанное сбылось. Был я в последних числах апреля в театре по случаю какого-то благотворительного спектакля, как вдруг во время антракта мой ливрейный малый в своей пресловутой зеленой куртке появился передо мной в фойе и передал срочную телеграмму сестры: «Приказ подписан — счастлива». Очень я этому обрадовался, но, уже раз проученный, боялся сему верить, пока на следующий день мне, еще лежавшему в постели, принесли вторую телеграмму такого содержания: «Высочайший приказ о назначении Вас харьковским вице-губернатором подписан, сердечно поздравляю. Барон Таубе». Этот Таубе служил в Департаменте общих дел Министерства внутренних дел; через его отделение проходили эти приказы, почему его сведения были уже совершенно достоверны. Все-таки я еще не решался об этом кому бы то ни было говорить и только сказал об этом Офросимову, на которого, к моему большому разочарованию, такое назначение не произвело никакого впечатления. Перед этим только что были назначены вице-губернаторами предводитель тарусский, князь Горчаков, в Архангельск и предводитель мосальский, Булычев, в Уфу, так что в среде предводителей ожидалась, если не сказать уже совершилась, большая перемена, что и озабочивало калужского губернатора. В этот же день я поспешил домой поделиться этой радостью со своими, но они уже получили такие же телеграммы от Вари и от Тобизена, так что для них это не было новостью.

Последние дни моего предводительства плохо помню; спешно ликвидировал свою квартиру, подал заявление в губернскую и уездную управы об отказе от всех тех должностей по выборам, куда меня последнее время избрали. Таких выборных должностей я занимал чуть ли не десять, и скажу, что мне больно было отрываться от интересов местной жизни, и особенно сдавать попечительство по Сиротскому дому. Сергей Александрович Вознесенский особенно нуждался в моей поддержке и сам он был еще недостаточно опытен, не сумел себя еще поставить среди земских служащих, а главное, лично переживал драму: он сделал предложение нашей Diditte, а та, уехав во Францию после объяснения, уже оттуда решительно ему отказала, и этот отказ совпадал и с моим уходом из Калуги, и он был очень жалок; я же боялся и для воспитанников, что его настроение без моего руководства дурно повлияет на всю предпринятую работу по реформам Сиротского дома. Очень важен был вопрос, кого избрать на мое место; я сам был из кандидатов, а потому необходимо было назначить новые выборы. Я лично наметил себе в преемники двух: начальника II-го участка Александра Михайловича Желябужского и командира артиллерийской бригады князя Кантакузена, нового калужского помещика; женат он был на дочери бывшей танцовщицы Числовой, подруге великого князя Николая Николаевича Старшего, дети коей по отцу получили фамилию Николаевых; жене Кантакузена в приданое было куплено известное подгороднее имение Грабцево, славившееся и своей усадьбой и своим хозяйством (моя мать уверяла, что Маркевич в своем романе «Четверть века назад», описывая Сицкое — имение Шастуновых, взял за образ либо это Грабцево, либо Городню, соседнее имение светлейших князей Голицыных). У обоих своих кандидатов я успеха не имел — оба категорически отказались; пришлось собрать на частное собрание видных дворян уезда и сообщить им полный неуспех моих поисков; после долгих обсуждений и рассуждений, пришли к заключению провести в уездные предводители сына Николая Семеновича Яновского — Николая Николаевича, только что окончившего Правоведение и в это время лечившегося на Кавказе. Он был совсем юн и мало известен дворянам, но из уважения к его отцу и за полным неимением другого кандидата это было решено; я хотел запросить его телеграммой, но Николай Семенович не только за него дал согласие, но и добавил с большим волнением, что выбор сына на такую важную должность по доверию к нему, отцу, будет наилучшей наградой ему, старику, за продолжительную службу дворянству. Когда, наконец, получен был в губернском Правлении приказ о моем назначении, сдал я должность опять тому же Дурново, оформив сдачу и протоколом Опеки, и нужными расписками. Яновский же вошел в соглашение с губернатором о назначении уездных выборов через месяц, срок, когда сын его кончал свой курс лечения. Очень тепло меня проводили в уезде: все мои коллеги по уездным учреждениям снялись общей группой для поднесения мне и также для помещения

Евгений Николаевич Трубецкой с матерью Софией Александровной. 90-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

в совещательный комитет уездного съезда, где уже висела группа старого мирового съезда под председательством моего отца. Устройство уездного прощального обеда я отклонил, очень стесняясь таких выступлений, где пришлось бы выслушивать речи и на них отвечать, в чем я был совсем неопытен; предлогом я взял, что едва прошло полгода со смерти П. А. Сухотина, и как-то неудобно его уезду устраивать фестивали; но я не мог отказаться от частных приглашений и пришлось мне принять прощальные обеды у Офросимова, Яновских, Кологривовых и Александра Владимировича Толстого (непременного члена Калужского губернского присутствия). Чествование у Яновских совпало с празднованием их серебряной свадьбы. На этом обеде в ответ на тост за мое здоровье я впервые в большом обществе (обедали у них все представители администрации, общества и дворянства, человек 75) сказал целый спич, в котором уже открыто, во всеуслышание, заявил о желании уезда видеть своим предводителем его сына, разъяснив, что дворянство в этом случае не может руководствоваться желанием иметь своим представителем определенное лицо, не зная совершенно Николая Николаевича, только начинающего свою жизнь, но верит в традиции семьи Яновских, зная, что от хорошего дерева и плоды такие же. Старик расчувствовался до слез и долго меня обнимал. Распростившись с Калугой, уехал я в Сергиевское, где собирался прожить все свободное время, на которое имел право по расчету поверстного срока для прибытия на новое место службы; списался об этом с Тобизеном, который меня не торопил, почему у меня было около месяца совершенно свободного отдыха; пришлось мне лишь съездить в Москву поблагодарить великого князя Сергея Александровича за поддержку и заказать себе новую обмундировку. В Сергиевском предстояло мне ликвидировать свою прежнюю деятельность как по церкви, так и по Братству. Председателем Совета Братства избран был священник отец Сергий, а казначеем в школе моей матери — наш управляющий Родион Иванович Корчагин; на этом же заседании Совет, по инициативе Миши Полторацкого, бывшего в то время у нас земским врачом, благословил меня образом и записал пожизненным почетным братчиком. От должности церковного старосты мне так и не пришлось отказаться. На приходском собрании в Жукове, когда было объявлено священником о моем отказе от должности и о необходимости избрать мне заместителя, поднялись такие просьбы прихожан, дошедшие до плача, оставаться мне церковным старостой и хоть издали руководить нашим церковным хозяйством, который мой помощник, крестьянин деревни Горяиново Петр Иванов Дементьев мог вести и в моем отсутствии по установленному мною шаблону, что я согласился остаться. Мне совестно об этой писать, ибо это кажется самохвальством, но, действительно, желание было столь искреннее, огорчение от моего отъезда казалось столь сильным, что я совершенно был растроган. Помню, как один крестьянин деревни Пышково, Василий Филатов Виноградов, зажиточный трактирщик поселка при станции Ферзиково, бросился ко мне, стоявшему на амвоне близ священника, стал целовать мою руку, обливая ее слезами и прося меня их не покидать. Вернулись мы всей семьей из церкви совершенно счастливыми от этого неожиданного проявления ко мне чувств прихожан и никогда не забуду горячее, ласковое, хорошее письмо Мама́ Трубецкой в ответ на описание сего события. Некоторые служащие у нас в доме в качестве отцов и дедов учеников школ, устроенных мной (второклассная и образцовая-приходская), благословили меня образом, который преподнес старший из них, наш кучер Трифон, со словами благодарности за заботы о детях и внуках.

Наконец настал и день отъезда. К этому времени вернулась из заграницы Diditte и поселилась у нас на лето, поставив условием, что не встретится у нас с Сергеем Александровичем. Решено было ехать мне одному и лишь поздней осенью, когда я найду и отделаю квартиру, переехать и остальной семье, понятно, с моими родителями и Нюничкой. Вперед уехал Евмений с вещами и с тем, чтобы жить при мне, пока не заменит его мой новый камердинер, моряк, обещанный Алешей Капнистом (двоюродным братом Лизы, служившим в гвардейском экипаже) из числа лучших матросов, отпускаемых этим летом за выслугой срока; таковым оказался Афанасий Доколин (дети дали ему прозвище «огромадный»), бывший вестовым и дядькой при детях великого князя Константина Константиновича; Доколин долгое время прослужил у меня и перешел потом к Владимиру Федоровичу фон дер Лауницу, бывшему тогда петербургским градоначальником.

Проводить меня съехалась вся полиция моего участка, а на вокзале в Ферзикове ждали все волостные и сельские должностные лица. Ехали мы в нескольких экипажах — целым поездом. Выехали после напутственного молебна и традиционного прощания со всеми; для этого все служащие, начиная с управляющего, вся дворня, собирались в гостиной и все, кто были в комнате, садились и, посидев несколько секунд в полном молчании при закрытых дверях, вставали, причем сигнал к вставанию подавал младший (тут — Георгий, четырехлетний, ибо Мария была еще на руках); все крестились и молились перед образом, и прощались, целовались; на этот раз много было слез и волнения; чувствовалось, что наша семья как-никак отрывается от Сергиевского и начинается для нас новая страница жизни. По пути было несколько остановок: в Поливанове, где еще раз меня встретили местные крестьяне с подношением яиц; в начале леса при въезде в Молчаново депутация от Алферьевского общества благословила меня образом, а на границе имения депутация от Пышковского общества поднесла мне адрес. На станцию съехались ближайшие местные дворяне, а с моим поездом приехали из Калуги все мои коллеги по уездным учреждениям и тут же на перроне поднесли мне группу и чудный серебряный бювар с подписями и видами калужского Земского дома, где была Опека и остальные учреждения; они же меня провожали несколько станций до скрещения поездов, после чего единственным мне компаньоном остался А. М. Желябужский, ехавший в Москву, а потому мне попутчик до Тулы.

Когда в Туле я уселся в свое отделение спального вагона и остался один, я особенно больно ощутил свое одиночество — это была первая продолжительная разлука с семьей; думал я приехать в отпуск не раньше августа, сентября месяца, и жутко стало на душе, не оправдаются ли слова моей belle-mère, что мы не умеем достаточно ценить свое счастье тихой деревенской жизни; как бы не сбылась над нами истина русской пословицы: «Что имеем, не храним, потерявши плачем». Но шаг был сделан, отступления не было и начиналась для меня новая полоса жизни: деятельность административная в местности и в кругу лиц, мне совершенно незнакомых. Итак, служба моя в Калужской губернии кончилась!

Утром, когда я проснулся в своем купе, сразу почувствовал, что нахожусь уже в другой местности, и, странное дело, и впоследствии, подъезжая к Белгороду, куда поезд приходил около 9 часов утра, всегда это ощущение было особенно живо. Еще не поднимая сторы окна, слышишь гудок паровоза Курско-Харьково-Севастопольской железной дороги совершенно отличный: мне говорил начальник этой дороги фон Ренкуль, что паровозы его дороги снабжены прерийным американским свистком, настолько пронзительным и густым, что в Америке им спугивают стада диких буйволов, пасущихся вдоль полотна железной дороги. Вид из окна вагона уже напоминает Малороссию: необозримые поля хлебов с переселками по балкам; в деревнях избы (хаты) выкрашены в белый цвет, деревни громадные и кругом каждой целые полчища ветряных мельниц; костюмы населения белые, повозки длинные, лениво ведомые парой волов; жара нестерпимая, но жара сухая, без томительного банного воздуха. Проехав Белгород, поезд берет большой подъем, пересекая край Карпатских гор, протянувшихся здесь, в России, не величественно и грандиозно, как в Австрии, а лишь как воспоминание былого величия незначительным отрогом.

Когда поезд очутится на южной стороне этого перевала, жара еще сильнее дает себя чувствовать: железнодорожное полотно не защебенено, а потому пыль вокруг поезда такая, что приходится, несмотря на духоту, закрывать окна вагона. В Харьков поезд приходил тогда около 10 часов утра; уже в Белгороде продавались номера «Харьковских губернских ведомостей» и «Южного края», наиболее распространенные харьковские газеты, так что до приезда в Харьков я успел пробежать местные известия и узнать, что в газетах было сообщено о моем приезде. Очень я сконфузился, когда увидал на перроне вокзала Тобизена, выехавшего меня встретить; любезность со стороны губернатора своему вице- исключительная, но Герман Августович уж такой был человек: всех он очаровывал своей любезностью. Рядом с ним стояла совершенно мне неизвестная личность, с которой Тобизен меня познакомил; это оказался губернский предводитель дворянства граф Василий Алексеевич Капнист (брат дяди моей жены), выехавший встречать своего брата Дмитрия Алексеевича, но последнего в поезде не было; я его хорошо знал еще по крымским воспоминаниям нашего свадебного путешествия. Тут же был полицмейстер Герман Карлович фон Вилькен, которого Тобизен мне представил, и целая уйма полицейских чинов с приставом VI-го участка Занфировым во главе, последний — в черном дымчатом pince-nez, которым прикрывал свои юркие бегающие глаза. Мой скромный Евмений захватил ручной багаж и исчез; Тобизен же сам хотел меня водворить в номер гостиницы «Prosper», для меня задержанный. Помню, какую я сразу сделал gaffe’y. Подали губернаторскую коляску, Тобизен рукой приглашал меня садиться, а я, забыв que la vraie politesse, no словам Людовика XV-го, это точно исполнить приглашение, хотел уступить первенство своему принципалу, а он из вежливости обошел коляску и в экипаже очутился на левой стороне, что ему не подобало. Довез он меня до гостиницы, поручил особому попечению содержателя ее француза Mr. Prosper’а, которому на петербургский манер и руку подал, а затем, предупредив, что наверное сейчас явится старший советник Виктор Васильевич Кузин представляться, просил приехать к нему обедать запросто, безо всякого официального визита до того. Оставшись один с Евмением, я долго смотрел на Павловскую площадь, куда выходили окна моего номера, слушал рассказы Евмения и не мог я себе представить, что этот ныне чуждый мне город, город шумный, с пошибом столичной жизни, когда-нибудь сделается для меня совершенно знакомым, родным и даже одно время любимым.

После Калуги Харьков кажется не только столицей, но и европейским городом. В нем нет красоты Калуги с ее садами и видом на Оку, но зато по сравнению на первый взгляд кажется он верхом благоустройства; хотя впоследствии, когда я уже окунулся и в деловую сторону жизни, убедился, что в Харькове гораздо больше показного, чем настоящего. На первый взгляд невыгодное впечатление делает малое количество церквей в городе: всего было тогда 18, кроме домовых, а в Калуге, крошечном городишке — 36. Мостовые харьковские после калужских показались мне особенно хорошими, чего не скажу про извозчиков. Калужские пролетки на резинах с запряженными рысаками, из коих многие и призы брали на местных бегах, действительно были совсем исключительными, и таких извозчиков я не видал ни в одном городе; с ними могли только конкурировать баснословно дорогие лихачи Петербурга и Москвы. В Харькове извозчики делились на три категории: худшие — одноконные открытые пролетки без верха назывались «ванько» и имели то преимущество, что ход их соответствовал ширине колеи конки, почему они всегда ехали по рельсам без шума и толчков; «извозчиками» назывались собственно парные коляски с кучерами, одетыми летом в белые балахоны, а на лошади белые колпаки на голове, которые часто смачивались и должны были предотвращать солнечный удар; такие же коляски, но на резинах и с лучшими лошадьми, считались «лихачами» — стоянки лихачей были как раз против гостиницы «Проспер». Такса для ванько [в] любой конец — 15 копеек, для извозчиков — 30 копеек, а для лихачей — по соглашению. Гостиниц в городе было много, из них наилучшая считалась та, где я остановился; в ней останавливались все сановники; местное дворянство облюбовало гостиницу «Monnet» на Екатеринославской, судейский мир — гостиницу «Астраханскую» на Николаевской площади, а коммерческий мир и коммивояжеры — гостиницу «Россия» на Екатерин[ославской] улице. Смешно было даже сравнивать гостиницу «Проспер» с калужским грязным «Кулоном», с ее прислугой, заспанным Гаврилой, вечно шлепающим туфлями, или неизменно пьяным Иваном, но зато у «Проспера» не было того уюта, того чувства, что живешь как бы у себя дома, все твои привычки, вкусы знают и блюдут. Приехал я как-то после перерыва в несколько лет к «Кулону», и Гаврила, раскладывая мои вещи, тотчас же узнал мой старый сюртук и выговаривал, что я себе не сшил нового; такая прислуга была уже почти своей. У «Проспера» даже не было настоящего апартамента, как первый номер у «Кулона» в три комнаты, а шаблонная большая комната, где за перегородкой была спальня, а большая часть отделана под гостиную.

Пока я мысленно сравнивал свою покинутую любимую Калугу с новым моим местожительством и переодевался, Евмений делился своими впечатлениями и расхваливал мое новое служебное положение, благодаря которому ему полиция не только оказала содействие, но и была особенно любезна и предупредительна; он уже свел знакомство с приставом VI-го участка, где был вокзал, и с приставом IV-го участка, где была гостиница; над вестовым же, присланным ему в помощь, уже командовал и распоряжался им, как со своим буфетным мужиком в Сергиевском. Наша беседа была прервана докладом, что явился старший советник Кузин. Вошел маленький старичок, тщедушный, в мундире с лентой через плечо: такая награда была исключительная, но и Виктор Васильевич Кузин был тоже фрукт, каких мало. Так как он становился моим ближайшим подчиненным и помощником, остановлюсь на нем побольше. Служил он в Харьковской губернии со студенческой скамьи, а было ему уже под 70, если не все 70 лет, отсюда видно, как он долго тянул лямку. Начал он службу в полиции и до назначения в губернское Правление был змиевским исправником; на настоящем месте состоял уже около 30 лет и ежегодно уезжал лишь на 28 дней в отпуск в Змиев, где у него был домик в виде дачи и где он избран был за прежнюю службу почетным гражданином. За пределы губернии выехал лишь раз в жизни по настоянию бывшего тогда вице-губернатора Димитрия Сергеевича Сипягина, который просил его писать ему свои путевые впечатления. Кузин поехал в Крым с остановкой в Симферополе, откуда писал Сипягину: «Город небольшой, хуже Харькова; первым делом пошел смотреть здание губернского Правления — совсем мне не понравилось; у городового спросил, как зовут старшего советника губернского Правления — он не знал, откуда вывожу, что полиция плохо знает свои обязанности…»; и все письмо в том же роде. Этот-то оригинал и предстал предо мной; он мне буквально в деды годился, но был очень почтителен, без всякой подобострастности; объяснил мне, что я чуть ли ни двадцатый вице-губернатор при нем и что старше его по службе в губернском Правлении лишь двое: счетный чиновник Александр Николаевич Рыжков, бывший когда-то секретарем небезызвестного архиерея Смарагды, и курьер Федор, состоящий при кабинете вице-губернатора чуть ли не пятьдесят лет и весь увешанный медалями. Сговорились мы с Кузиным, что завтра в 12 часов дня я приду в губернское Правление, где он мне представит всех чинов; расстались мы с ним вполне довольные друг другом. Много пришлось мне впоследствии бороться с рутинерством Кузина, но скажу, что более добросовестного чиновника я редко видел и всегда неизменно был доволен его отношением ко мне. Проводив Кузина и напялив мундир, я отправился к Тобизену официально представиться. Его еще не было дома, принимали меня его жена Зинаида Семеновна и дочь Ольга Германовна. Последняя была замужем за Юркевичем (Петром Николаевичем), но большую часть года проживала у родителей; муж ее служил в каком-то банке частном в Таганроге. Застал я у Тобизенов харьковского уездного предводителя Владимира Федоровича фон дер Лауница (женатого на двоюродной сестре Лизы) и председателя Харьковской уездной Земской управы князя Гагарина, двоюродного брата Лауница. Дожидаться Германа Августовича пришлось довольно долго, и жутко мне было в этой новой обстановке, в кругу чужих мне людей, которых я совсем не знал и которые имели между собой и точки соприкосновения, и общие интересы, мне неизвестные. Когда Тобизен вернулся, попенял он мне за официальный визит, потребовал, чтобы сейчас же снял мундир, для чего сам по телефону вызвал моего Евмения, и облекся он в простой летний костюм, дабы быть совсем по-домашнему. Во время обеда оба они с женой всячески старались меня пригреть, приласкать, me mettre à l’aise и настойчиво требовали, чтобы я переехал к ним в дом на все лето, как только Ольга Германовна уедет, что должно было совершиться на днях. С особой благодарностью вспоминаю все их заботу и ласку; понимали они, как я тосковал по семье и всячески мне сочувствовали.

Тобизен составил мне список тех визитов, которые мне предстояло сделать, с подразделениями: кому в первый день, кому в мундире, кому в мундирном сюртуке, а кому просто в штатском платье лишь как новый член общества. Список был почтенный, более двухсот визитов надо было сделать, и я начал их со следующего дня после приема чинов Губернского Правления. В Губернское правление я приехал в мундире, на подъезде ждал меня экзекутор, он же и счетный чиновник, о котором мне говорил накануне Кузин — белый как лунь старик, и провел меня в залу заседания, дверь в которую мне открыл исторический курьер Федор, тоже белый старик в очках. В зале заседания стояли все чины с делопроизводителями включительно, полукругом. Первые подошли ко мне чины тюремной инспекции, которые, хотя и входят в состав Губернского правления, но вице-губернатору не подчинены, ибо числятся даже в другом министерстве, а именно в Министерстве юстиции. После них выступил Кузин и представил мне остальных, называя каждого. Младшим советником был Николай Григорьевич Тарановский; он был тоже харьковский уроженец, окончивший Харьковский университет, после чего поступил на службу в Петербург, в Департамент общих дел Министерства внутренних дел при всесильном тогда директоре департамента Заике; по службе подвигался быстро, и его уже называли как будущего вице-директора Департамента, когда вдруг бурно заболел болезнью легких, почему доктора потребовали немедленного его переезда на юг. В южных губерниях не было вакансии вице-губернатора, на которую он вполне мог бы претендовать, и Заика предложил ему настоящее место младшего советника в родной губернии, обещал его через несколько месяцев продвинуть в вице-губернаторы на первую подходящую вакансию. И вот эти несколько месяцев растянулись более чем на десять лет. Тарановский и состариться успел, его сын был уже старшим помощником управляющего канцелярией губернатора и в провинциальной иерархии играл более видную роль, чем отец. Заика давно уже сошел со сцены, а назначения все не было, и так до конца его жизни не состоялось. Врачебный инспектор Михаил Михайлович Стефанович-Севастьянов тоже был старожил; когда-то был хорошим врачом, всегда практиковавшим в лучших домах харьковского общества, но после того как, желая спасти Эмилию Трубецкую, belle-soeur Лауница, дочь бывшего харьковского губернского предводителя князя Александра Петровича Трубецкого (брата моего тестя) от задыхания, причиняемого нарывом в горле, он, не имея под рукой инструмента (дело происходило в их имении Рогозянко), взрезал нарыв простыми ножницами, отчего она тут же скончалась, он бросил практику. Мне он доверия не внушал — его вкрадчивый голос с сильным заиканием, казалось мне, всегда говорил неправду; еще хуже был его делопроизводитель Делонес, с черными очками, бегающим всегда взглядом: его я уже прямо подозревал в недобросовестности, особенно при докладах об открытии аптек.

Я любил и верил в этом отделении помощнику врачебного инспектора Михаилу Адриановичу Денисову — скромный врач, считавший своей обязанностью лечить, и притом непременно безвозмездно, и губернатора с семьей и вице-губернатора, причем сам предупреждал, что для серьезных случаев лучше приглашать другого врача, а сам он брался, главное, за лечение прислуги и наблюдение за санитарным состоянием домов губернатора и вице-губернатора. Ветеринарным инспектором был Иосиф Прокофьевич Нешумов-Сибиряк, очень знающий ветеринар, дельный чиновник и вполне порядочный человек. Если прибавить к перечисленным лицам (одного производителя не упоминаю, хотя один из них, Денченко, I-го стола, был совсем исключительный и ему подобало бы работать на более видном месте) строительное отделение, список главных чинов, мне подведомственных, будет исчерпан, но эти два отделения помещались не в Губернском правлении, и с ними мне мало приходилось иметь дела, да и вообще, как увидим впоследствии, моя деятельность по Губернскому правлению была самая малая доля моей службы. Тобизен постепенно ввел меня во всю сферу своей деятельности и я действительно заменял его во многом. Забыл еще упомянуть про секретаря губернского правления Мокринского — тип старой канцелярской крысы, вся деятельность которого сводилась к тому, что в моем присутствии он докладывал губернатору журналы Губернского правления.

Окончив знакомство с вышепоименованными чинами, принялся я за визиты. Остановлюсь лишь на тех лицах, которые впоследствии играли роль в моей служебной деятельности и с которыми приходилось мне чаще сталкиваться. Командир Х-го корпуса, генерал от кавалерии Виктор Федорович Винберг, был начальником Николаевского училища в то время, когда мой beau-frère Жилинский был там вахмистром, и от последнего я слышал про него, почему это было отчасти trait d’union между нами. Это был милейший старик, совсем не военный, а добродушный, добрый человек, страдалец в своей семье, где жена его Ольга Иосифовна была морфинистка, злые языки даже добавляли — пьяница, а дочери Ольга и Мария — странного свободного поведения, если не сказать более. Виктор Федорович был сама утонченная вежливость, и про него рассказывали анекдоты, как он, войдя в комнату, поспешил к зеркалу поздороваться со своим изображением, приняв его за незнакомого генерала; другой раз, войдя в гимнастический зал одного полка, поздоровался с манекенами, расставленными для упражнения в рубке и колке, думая, что это живые солдаты. Но что бы ни говорили про него смешного, все его любили, уважали и жалели.

Начальником Кавалерийской дивизии был Сухомлинов, некогда мой профессор военной истории в Пажеском корпусе и кончивший свое служебное поприще судом над ним как военным министром, которого хотели сделать козлом отпущения за все наши неудачи в последнюю войну; мое убеждение, что в обвинениях против него многое было преувеличено — изменником и предателем [он] никогда не был, а всегда отличался легкомыслием и женолюбством; в Харькове я его застал женатым уже во второй раз, таял [он] перед своей женой и совершенно избегал общества. Губернский предводитель дворянства, милейший, добрейший, но и оригинальнейший граф Василий Алексеевич Капнист был совершенно под башмаком своей жены «Вер-р-роники» (так он ее звал; урожденная она была княжна Репнина); последняя была очень властная, мелочная и крайне бестактная; с Зинаидой Семеновной Тобизен она не ладила и отношения были очень натянуты.

Свойство Капнистов с Лизой через тетю Эмилию способствовало нашим хорошим с ними отношениям, но интимности все-таки никогда не было. Жили они в собственном доме на Благовещенской, где все было отделано со вкусом, но очень просто, кустарными произведениями, мало принимали и, главное, тряслись над сыном Алексеем, очень красивым юношей, но тогда уже кутилой и mauvais sujet. Обе их дочери были уже замужем и жили в Петербурге. Алексей Капнист настолько заботил своих родителей, что те постоянно спрашивали у всех советов по делу его воспитания. Местный остряк-стихотворец Ширков, васковский уездный предводитель дворянства (о нем будет речь впереди), составил куплеты на злобу дня, где, описывая Василия Алексеевича Капниста, поместил будто бы просьбу его к губернатору и ко всем власть имущим оберегать и охранять Алексея от дурного влияния, где каждый куплет кончался фразой Тобизена, обращенной ко мне «Mein lieber Freund Ossorguine, das müssen Wir besorgen». Я еще не приезжал в Харьков, но моя фамилия пригодилась для рифмы. Граф Василий Алексеевич Капнист был кривошейка, вечно о чем то хлопотал, не брезгая и интригами, досаждал своему собеседнику, держа его за пуговицу и заставляя его дослушать длинную и всегда малопонятную речь. Графиня часто в слезах говорила мне: «Да отойдите от него, а то он у Вас постепенно все пуговицы оторвет».

Попечитель Учебного округа Иван Петрович Хрущев, вдовец (женат он был на Поленовой), представлял из себя энциклопедию всяких знаний, учен он был до безобразия, но вместе с тем так неумен, что сношения с ним были нелегки; ввиду его одиночества моя семья особенно его пригрела, и все большие праздники, как-то Пасха, Рождество, Новый год, когда одиночество особенно больно чувствуется, проводил он у нас. Ректором университета я застал Михаила Мартыновича Алексеенко, сыгравшего впоследствии столь видную роль в Государственной Думе, состоя бессменным председателем Бюджетной комиссии. Человек этот был совершенно выдающегося ума, но никто его не любил, слишком уж он был хитер; все знали, что на него положиться нельзя и ни одному слову его нельзя верить; вероятно, потом он переродился и, во всяком случае, сильно изменился, иначе нельзя объяснить его исключительную популярность и уважение, коими он пользовался в Государственной Думе. Правда, его цель была всегда личная карьера, а в Государственной Думе он, вероятно, достиг, чего желал, и на большее не претендовал. Алексеенко по должности заменял Хрущева в случаях отсутствия последнего и, как увидим потом, пользовался этим случаем, чтобы досадить старику и напортить ему. Архиереем был знаменитый Амвросий; я его застал уже полуслепым. Мне трудно о нем высказываться, настолько мое мнение противно упрочившейся за ним репутации столпа Церкви. Мне он казался озлобленным честолюбивым стариком, правившим своей епархией отнюдь не в духе любви.

Его alter ego был профессор университета протоиерей Буткевич. В то время вышла из печати магистерская диссертация Сережи Трубецкого «Метафизика в древней Греции», которую прочел Буткевич, по-видимому, наспех, дабы дать отчет архиепископу об этой новой книге, не утруждая самого Амвросия читать этот длинный труд, о котором тогда много говорили в богословских кругах. Вывод Буткевича был неблагоприятен, и Амвросий, по его настоянию, в одной из своих проповедей, которые всегда печатались в духовных органах, очень резко выступил против этой книги, обвиняя автора чуть ли не в антихристианстве и в ереси. Сережа в ответной брошюре доказал прямыми точными ссылками на свою книгу, что его оппонент либо не прочел его диссертации, либо не понял ее, и полемика завязалась такая неприятельская, что, говорят, Победоносцев вмешался и дружески просил Амвросия прекратить свои нападки. Такие обстоятельства не способствовали установлению близких отношений между нами.

Помню, как когда Лиза приехала меня навестить, я ее повез представить Амвросию, жившему тогда еще на архиерейской даче. Принял он нас очень любезно; я тогда, за отсутствием Тобизена, управлял губернией, и вдруг владыка озадачил меня следующими словами: «Я, Ваше превосходительство (этим титулом принято было в Харькове величать вице-губернатора, хотя я был, кажется, всего коллежским советником), на днях буду просить Вашего содействия и, быть может, и вызова войска» — «Для чего, владыко, Вам могут понадобиться войска?» — «Дело в том, что в одном приходе задумали строить храм, но потом я передумал строить его на прежде выбранном приходом месте и решил постройку сделать на другом месте, хотя в том же селе, но ближе к погосту, а прихожане упорствуют и возят материал на прежнее место. Послал я уладить дело благочинного Полтавцева; это ума палата, но если он их не вразумит, хоть стрелять придется, а заложу храм, где я решил». Я скромно возразил, что едва ли постройка храма при таких обстоятельствах будет угодна Богу. Как дальше решалось это дело, не помню, вероятно, Полтавцев сумел всех умиротворить, потому что иначе вызов войска остался бы у меня в памяти. Вот что меня отталкивало от Амвросия — это его самоуверенность, самомнение и злобность, доходящие до цинизма, и вместе с тем угодничество перед Победоносцевым, запретившим ему препираться с Сережей Трубецким. Как не сопоставить сему ответ епископа Феофана владимирского, впоследствии известного затворника, всесильному тогда обер-прокурору Синода графу Толстому. Феофан был скромен, любвеобилен, управлял своей епархией кротостью и всеми был уважаем; но нашлись злые люди, завистники, которые пожаловались на него Синоду по следующему поводу: на место кафедрального протоиерея во Владимире Феофан посвятил достойного человека, но своего родственника-диакона, чем вызвал страшную зависть. Граф Димитрий Андреевич Толстой, возмущенный таким, по его мнению, непотизмом архиерея, грозно запросил его: «Почему такой-то диакон посвящен во иереи и определен на самое видное место в епархии?» Преосвященный с достоинством ответил: «По изволению Святого Духа и моему епископскому избранию», и граф Толстой должен был умолкнуть. У Амвросия bêtes noires были граф Лев Николаевич Толстой и Англия как виновница войны с бурами. Я думаю, что Амвросий был инстигатором отлучения Толстого. Он неоднократно мне говорил, что хочет дожить до победы буров над англичанами и непременно пережить Толстого. Судьба над ним зло посмеялась. Скончался он на архиерейской даче, и когда тело его везли в город для предания земле в Покровском монастыре, месте упокоения архиереев, катафалк был на мосту, перекинутом через железнодорожные пути, в то время как под ним проходил курьерский севастопольский поезд, в коем ехал граф Л. Н. Толстой лечиться на юг. Все, зная отношение Амвросия к последнему, обратили на это внимание. Викарными у Амвросия были преосвященный Петр, скоро назначенный в Смоленск и замененный преосвященным Иннокентием, впоследствии экзархом Грузии, на каком посту и скончался. С обоими этими викарными я очень дружил, часто летом ездил к ним в Хорошев монастырь, где была их дача, и проводил с ними вечер в мирной дружеской беседе.

Из судейского мира особенно был близок к нам прокурор Судебной палаты Владимир Васильевич Давыдов, дядя моей жены. Это был человек из ряду вон умный, способный, очень приятный и, когда я с ним познакомился, человек совершенно почтенный; молодость свою провел он бурно, женат он был на Дохтуровой Юлии Сергеевне. Кто из них был виноват — не знаю, вероятнее всего, оба; они долго жили врозь, каждый своей собственной полной жизнью и только в Харькове вновь соединились в дружную семью, каковыми я их застал. Давыдов до того всех затенял, до того был головою выше других, что губернские прокурорские чины совсем игнорировались, и прокурор Окружного суда Ипполит Викторович Деларов, очень порядочный, милый и дельный человек, все-таки не играл роли. Был в Харькове еще один родственник жены, Александр Павлович Евреинов, но тот был совсем полупочтенный и с ним случалось обратное Давыдову; его я застал женатым во второй раз (первая его жена была Полторацкая) на особе очень сомнительной; никуда он не показывался, служил в Страховом обществе, часто разъезжал по своей инспекции и совершенно, казалось, не принадлежал к обществу. А было время, как рассказывали, что до своего второго брака он был любимым членом общества, без коего не обходился ни один, как бы ни был он интимен, вечер; он был le boute-en-train всех светских удовольствий, и про него говорили qu’il faisait la pluie et le beau temps. С его женой ни я, ни Лиза не познакомились. Общество в Харькове было самостоятельное, не в зависимости от служебного элемента, которое, как скоро меняющееся, лишь принималось, но не доминировало. Но к нему я вернусь, когда начну описывать нашу первую зиму в Харькове, а теперь кончу рассказ о своих первых административных шагах.

Когда уехала семья Тобизена и он остался один, он настоял, чтобы я переехал к нему в дом, где отвели мне две комнаты рядом со столовой, совсем отдельный апартамент. Переехал я в губернаторский дом как раз [тогда], когда шло в верхней большой зале заседание Благотворительного общества при участии чуть ли не пятидесяти членов, все наиболее видные лица разных слоев харьковского общества; много было среди них купцов. Помню, как видя это многочисленное собрание чужих мне людей, подумал, как долго еще надо будет мне свыкаться с ними, изучать их, прежде чем моя деятельность станет плодотворной, тогда как в Калуге, среди всех своих, моя административная работа с первых же шагов была бы продуктивна. В таком же положении очутился, по-моему, Нейдгардт в Калуге, почему казалось мне ошибкой Министерства избегать давать движение в своей губернии местным людям; если человек способен был злоупотреблять своим служебным положением в целях личных, помещичьих, то такой человек и в другой губернии не заслуживал доверия. Но с течением времени я все-таки так освоился с Харьковом и всеми его деятелями, что мне даже представлялось потом странным мое первое отношение к нему. Тобизен предполагал скоро ехать в разрешенный ему заграничный отпуск, а потому, чтобы подготовить меня к самостоятельному управлению губернией, предложил мне вместо ежедневного посещения губернского Правления проводить утра у него в кабинете и присутствовать на всех докладах, что мне значительно потом облегчило работу. Но отъезд его чем-то задерживался, и он после нескольких дней совместной работы, видя мою тоску по семье, предложил мне на недельку съездить домой и воспользоваться этим, чтобы быть и на экстренном уездном Калужском Дворянском собрании, где должны были произойти выборы нового предводителя. С радостью и благодарностью принял я его предложение и покатил обратно. С завистью проводил меня Евмений; к тому времени ему успела надоесть чужбина, несмотря даже на все его в Харькове привилегированное положение камердинера вице-губернатора. Уезжая из Харькова, я испытывал то же чувство, как когда-то в Петербурге, когда впервые уехал в отпуск после первой зимы обучения в военной гимназии. Но тут уж я воочию сумел оценить и мое служебное положение: когда я был уже на вокзале, Евмений спохватился, что забыл уложить мне папиросы и поскакал назад в губернаторский дом за ними, не успев передать мне железнодорожный билет, заранее им для меня купленный. К отходу поезда он не поспел и я уехал без билета, но уже на второй станции подана была мне служебная телеграмма по линии для предъявления бригадам кондукторов о том, кто я и что мой билет за таким-то номером высылается вслед начальником станции Харькова; понятно, мне было отведено отдельное купе, и до самой Тулы предупредительность поездной прислуги была необычайная. Как при въезде в Харьков настроение меняется между Курском и Белгородом, так и обратно то же чувствуется, подъезжая к Курску. Поезд проходил эту местность уже вечером, в сумерки, пересекал целый ряд лесков, речек, вершин; казалось, в каждом кусту пел соловей, и трели их заглушали даже поездной шум и ночью врывались в открытое окно купе. Чувствовалась прохлада, свежесть, путь был защебенен, а потому окно всю ночь можно было держать открытым. Казалось, что из какого-то адского пекла вырвался в благодатную местность.

В Сергиевское приехал я совершенно неожиданно, чуть ли не даже на почтовых, но приезд был нерадостный. Застал я Марию серьезно и опасно больной — у нее было что-то похожее на дизентерию и дня два положение ее было очень тяжелое. К счастью, ко времени моей поездки в Калугу на Дворянское собрание она уже была вне опасности. Чтобы не терять лишнее время, поехал я в Калугу на лошадях, рассчитывая по окончании Собрания немедленно вернуться домой. Приезд мой, совершенно неожиданный для калужских дворян, тем более был ими оценен; все выборы были разыграны как по нотам. Узнав о моем приезде, князь Кантакузен пытался меня увидать, но нигде не мог меня перехватить, и впервые встретились мы с ним в дворянской Опеке перед началом Собрания. Сдается мне, что он одумался и в ту минуту решил идти в предводители, сожалея, что до того отказался от моего предложения; но было уже поздно менять решение и выбраны были намеченные лица: предводителем — Николай Николаевич Яновский, а кандидатом к нему — Никандр Александрович Лебедянцев; против последнего препятствовал Кантакузен, но его голос остался втуне; заранее было подсчитано, сколько надо класть шаров Лебедянцеву, чтобы его избрать, но вместе с тем и не переложить против Яновского, который все-таки получил несколько черных. Один черный шар был всегда каждому обеспечен; практиковал это некто Иван Иванович Рахманов, непременный член губернского Воинского присутствия; если баллотировалось малознакомое ему лицо, он оправдывался тем, что мало его знает; если же это был его друг и приятель, он всегда клал налево: «Дабы не зазнавался», — добавлял он. Всеми выборами официально руководил Андрей Дурново, сидевший на председательском месте, но душой их был я, и в последний раз я сыграл свою роль предводителя, хотя негласно, но так же авторитетно, как и в бытность мою в этой должности. Пробыл я, в общем, в Калуге лишь несколько часов и покатил обратно в Сергиевское, но и там прожил очень недолго; помню, что отъезд Тобизена был назначен на 27 июня, и я решил накануне, 26-го, быть уже в Харькове, дабы принять от него губернию и получить нужные инструкции.

Уезжал Герман Августович в не совсем покойное время, но откладывать он более не мог, иначе не успел бы проделать свое лечение и вернуться вовремя для встречи государя, долженствовавшего в августе проезжать через Харьков с остановкой в Борках. Непокойно же было в губернии в том отношении, что вновь боялись беспорядков в Святых Горах Изюмского уезда, имении графа Рибопьера. За год перед тем там было настоящее побоище между крестьянами и служащими в имении; отношения всегда были неважны с крестьянами, а последние годы особенно обострились из-за приглашения в объездчики графских лесов и полей черкесов; последние же были и буйны, и вольно держались с молодыми деревенскими девушками, откуда и загорелся весь сыр-бор; тогда туда и войска вызывались. В этом же году изюмский исправник барон Рауш фон Траубенберг шифрованной телеграммой доносил, что настроение очень повышенное и он боится повторения прошлогодней истории. Тобизен его вызвал для личного доклада, но, не дождавшись его, уехал, сдав мне это дело без особых директив, советуя мне только согласовать свои действия с распоряжениями прокурора Судебной палаты (к сожалению, в это время и Давыдов уехал, сдав должность старшему своему товарищу Добрынину). Когда поезд с Тобизеном скрылся из виду, я особенно остро ощутил ту громадную ответственность, которая ложится отныне на меня, еще совершенно неопытного администратора. Первое мое самостоятельное управление губернией сошло благополучно, без осложнений и инцидентов. Волнения в Святых Горах улеглись, после того как по моему требованию исправник настойчиво добился увольнения управляющим наиболее буйных и нахальных черкесов; но до сих пор помню то напряженное состояние, в каком я провел это время, боясь ежедневно каких-нибудь неожиданностей. Каждый утренний доклад полицмейстера был для меня страхом, не ожидаются ли какие-нибудь беспорядки; ведь Харьков в прошлом видел их немало. Зато это время я имел возможность ближе ознакомиться со всеми сослуживцами и подчиненными и войти в курс дела. Надо сказать, что Герман Августович, сам не особенно деятельный губернатор, имел талант окружать себя людьми не только высоко порядочными, но и очень способными. Почти все служащие до мелких даже чиновников были из окончивших высшее учебное заведение. Правитель канцелярии Гавриил Федорович Пивоваров, который служил потом со мной в Туле, обладал из ряда вон блестящим пером, и бумаги, прошедшие через его цензуру, были образцом делового стиля. Однажды государь сказал Тобизену, что восхищался, читая его всеподданнейший отчет, до того его изложение было сжато и ярко, на что Герман Августович, стремившийся всегда выдвинуть подчиненного, доложил, что обязан он этим перу Пивоварова. Непременные члены разных Присутствий были столь же деловиты, в особенности старший непременный член Губернского присутствия Дмитрий Валерианович Де-Коннор, доклад коего по сжатости, яркости и выводам походил на доклад сенатора в Общем присутствии, как мы читали их в различных юридических сборниках. Второй член того же Присутствия, князь Лобанов-Ростовский, был довольно бесцветен и скоро заменен был неким Федором Федоровичем Безобразовым, о котором расскажу впоследствии. Непременный член губернского Воинского присутствия Нил Петрович Савицкий окончил Нежинский лицей, знал свое дело в совершенстве, помимо своей должности заведовал делопроизводством Благотворительного общества и комитета по постройке храма в Борках. С ним и по его настоянию я поехал в Борки удостовериться в успешности работ по приведению сада и окружающей местности в красивый вид для ожидаемого посещения государя. Брал я с собой в эту поездку и полицмейстера фон Вилькена, так как Тобизен решил на время пребывания его величества охрану Борок возложить на Вилькена как особенно опытного и развитого полицейского чина. История Германа Карловича фон Вилькена была совершенно особенная. Учился он в Правоведении одновременно с Тобизеном, с которым были друзьями. Когда Вилькен был, кажется, в 5-м классе, умер его отец, оставив ему большое наследство в Эстландии, откуда он был родом; мальчик бросил учиться и, недостаточно поддержанный опекуном и попечителем, скоро все свое состояние спустил и, когда ему минуло 20 лет, оказался без гроша. Недолго думая, он отправляется искать счастья в Америку, где ведет самую трудовую жизнь, начав с каменобойца-мостовщика на шоссе, чем себя прокармливает. После семилетнего пребывания в Америке он уже настолько освоился и применился к местным нравам, что решается предпринять собственное дело: он заарендовал рыбную ловлю, завел большие рыбные снасти и стал не только уже жить сносно, если не богато, но и скопил капитал. Болезнь, причиной которой, по словам докторов, была тоска по родине, и местный нездоровый климат заставили его все покинуть, распродать и спешно вернуться в Европу. Поселился он в Риге, где он поступил чиновником-цензором при Губернском правлении, владея в совершенстве, кроме французского, немецкого и английского языков, еще и местными наречиями — эстонским и латышским. Его деловитость, уравновешенность, спокойствие и благовоспитанность побудили курляндского губернатора Димитрия Сергеевича Сипягина, переведенного туда из харьковских вице-губернаторов, поручить ему должность полицмейстера города Либавы — пост, очень ответственный по значению самого города-порта и по положению самого полицмейстера, являвшегося первым лицом в городе в административной иерархии, как бы градоначальником. Из Либавы Герман Карлович при губернаторе Петрове, предшественнике Тобизена, был переведен приказом Министерства внутренних дел в Харьков. Встреча его с Тобизеном была трудная. Они как товарищи были на «ты», а служебное положение по иерархической лестнице ныне становилось очень различно, но Вилькен был так умен и тактичен, что умел всегда себя держать как следует: в кабинете наедине или при мне, говоря с Германом Августовичем по-товарищески на «ты», на народе он стоял перед ним навытяжку, сыпал «Ваше превосходительство» и был преувеличенно почтителен. Я очень любил Вилькена, ценил его, но сознаюсь, всегда остерегался его, не доверяя ему в денежных делах — уж очень много было на него жалоб по еврейским делам и часто он был несправедлив, потворствуя одним и преследуя других. Я предостерегал Тобизена, но последний не верил моим опасениям, и кто знает, может быть, и был прав, потому что Вилькен после десятилетнего полицмейстерства в Харькове выехал в Читу, куда был назначен вице-губернатором, совершенно бедным и не мог даже взять свою семью с собой, а отправил их к родным на родину, не имея достаточно средств, чтобы оборудовать там семейную квартиру. Он, бедный, скоро там и скончался.

Сошелся я в это лето с васковским предводителем дворянства Валерианом Валериановичем Ширковым и управляющим Дворянского и Крестьянского банка Димитрием Александровичем Свербеевым, отдаленным родственником моей жены. Первый был очень талантлив, он был и писатель и музыкант. Еще в Сергиевском я прочел, не помню в каком журнале, его повесть, сюжетом коей была кончина его дочери от дифтерита. Повесть эта написана так тепло, с таким неподдельным чувством, что тогда же я обратил на нее особенное внимание, не зная, что судьба скоро столкнет меня с самим ее автором. Часто Ширков заезжал ко мне вечером и музицировал в большой зале губернаторского дома, либо исполняя свои произведения, либо тут же импровизируя. Это не было серьезной музыкой, но все же она была глубоко им прочувствована, почему производила впечатление. Почти каждый вечер меня посещал и Свербеев — тип совсем другой. Он был крайне обязательный человек, с практической складкой ума, знавший все обстоятельства харьковской общественной жизни как старожил, хотя поселился в нем незадолго до моего назначения. Димитрий Александрович умел со всеми сходиться, со всеми заводить если не дружбу, то интимность, а в губернаторском доме играл роль домашней кошки, совершенно освоившись с ним и ставши его принадлежностью. Впоследствии Тобизена сменил князь Иван Михайлович Оболенский, правда, дальний родственник Свербеева, и последний остался той же принадлежностью дома, свободно в нем распоряжался и был как-то всем необходим. Был еще другой тип, присосавшийся к семье Тобизенов и с их отъездом часто меня навещавший: это был офицер одного из местных полков Лордкипанидзе (грузин); он прекрасно играл в карты, во все игры и по какой угодно ставке, почему для отдохновения от служебных трудов был очень приятным гостем, сообщая поминутно все новости, которые он всегда знал раньше других, вращаясь во всех кругах; его отличительная черта была та, что он никогда не злословил и потому везде принят был дружески. Вечера свои проводил я обыкновенно, сидя на балконе губернаторского дома, выходящем к реке Харьковке с открытым видом на заречную часть; так как дом был на полугоре, он доминировал надо всей этой частью города, и в темноту при свете лишь электричества видимая часть города казалась величественной. Каждый вечер, распивая свой вечерний чай, слушал я оркестр сада «Бавария», расположенного от губернаторского дома очень недалеко. Этот дальний садовый оркестр, заглушаемый иногда городским шумом, часто наводил на меня ужасную тоску и Sehnsucht по деревенской тишине; тогда я отправлялся к Лауницам в Алексеевку, их подгородное имение в пяти верстах от города. Там жена Владимира Федоровича, Марья Александровна, двоюродная сестра моей жены, особенно приветливо меня встречала и, понимая мою тоску по семье, всячески старалась меня развеселить, главное, давая мне возможность говорить с ней о своих. Ее дети были почти одного возраста с моими, их было тогда пятеро и лишь старшие два — Бадя (Владимир) и Маруся — были постарше моего Миши, а потом шли такие, которые имели сверстников и среди моих детей. В этой теплой, родственной атмосфере и отдыхал я в минуты особенно острой тоски. Как я писал в своих детских воспоминаниях, редко кто так болезненно пережил первую разлуку с семьей, когда меня отправили одного готовиться и держать вступительный экзамен в военную гимназию; я тогда и заболел первым приступом желчной болезни, от которой всю жизнь потом страдал. Эта болезненная тоска как острое физическое ощущение с новой силой обуяла меня в Харькове вдали от семьи, в новой, чуждой и далеко не успокоительной обстановке. Это чувство, столь острое, отравило мне во многом харьковскую жизнь, так как мне пришлось впоследствии, как и в первый год, проводить лето в одиночестве; под конец, не доверяя своим силам и сознавая, как тоска осложняла мою и без того трудную работу, а вместе с тем не имея возможности отрывать Лизу от детей, я стал выписывать к себе Нюничку, дабы она своим родным присутствием вносила бы уют в мою временно одинокую жизнь.

Как только вернулся Тобизен, я чуть ли не в тот же день выехал к себе домой, но на очень короткий срок, ибо ожидался проезд государя, и Тобизен настаивал на моем присутствии, обещая тотчас после проезда его величества отпустить меня на более продолжительный срок. До возвращения еще Тобизена я с трудом нашел себе квартиру — деревенскую усадьбу, дом со службами и садом на 3-х десятинах, включенную с течением времени в черту города; правда, расположена она была на самой окраине города близ Карповского сада, места сборища всех харьковских «ракло» (местное прозвище босяков и хулиганов), у подножия Холодной горы и совсем рядом с железнодорожным поселком. Дом и службы надо было и отделывать, и приспособлять для житья столь большой семьи, что требовало много времени, почему на ранний переезд семьи из Сергиевского нельзя было рассчитывать. Тобизен, всегда сердечно входивший во мое положение, поэтому и обещал мне более продолжительный осенний отпуск неофициальный.

Приехал я назад в Харьков накануне проезда государя и застал всех en emoi от сего события. Дворянство в лице всех своих предводителей встречало царскую семью; город в лице представителей от городской Думы, депутации из гласных, с городским головой Голенищевым-Кутузовым (не графом) во главе тоже должен был быть в Борках, а также и сословия в виде депутатов от цехов и местных волостных и сельских должностных лиц; духовенство в большом составе ожидало царя в Борках, имея во главе и архиепископа Амвросия, и его викарного. Дамы, предводимые Зинаидой Семеновной Тобизен и графиней Капнист, должны были там же представляться государыне. С экстренным поездом для всех сих лиц я и отправился в самый день проезда рано утром из Харькова, поместившись в дамском вагоне, где атмосфера общественная была сгущенная благодаря пикировкам графини и Зинаиды Семеновны. Тобизен уехал с полицией и Вилькеном еще накануне. Я предлагал Герману Августовичу остаться на всякий случай в Харькове и быть на перроне вокзала, когда царский поезд будет проходить городскую станцию, но Тобизен и слышать об этом не хотел; у него всегда было доброе желание выдвигать своих помощников и тем, по его мнению, способствовать их карьере. В Борках у подножия лестницы, спускавшейся с насыпи, с одной стороны стали дамы, а с другой стороны — дворянство, имея первым графа Василия Алексеевича Капниста, а за дворянами я и потом следующие представляющиеся. Очень торжественная минута была, когда плавно подошел поезд под звон колоколов (особенно гармоничный звон) храма в Борках и соседнего Спасова скита. Государь с государыней в сопровождении Тобизена, графа Гендрикова (моего товарища по полку, служившего потом волчанским предводителем Харьковской губернии, а в эту минуту состоявшего при государыне императрице), спустившись с лестницы, подошли к дворянам, и граф Капнист, поднеся букет императрице, обратился к государю с речью, начинавшейся словами: «На этом месте, некогда пустынном…». Милейший граф Василий Алексеевич до того всем надоел этой речью, которую он каждому декламировал! Но всего лучше было то, что он ее уже раз сказал без всяких вариантов в предыдущий проезд его величества. Il ne variait pas! Государь на это приветствие улыбнулся, потому что, как оказалось потом, Гендриков в поезде за завтраком изобразил в лицах ожидаемую речь Капниста, и столь похоже, что, увидав и услыхав подлинник, его величество не удержался от улыбки. Пребывание царской семьи в Борках длилось не более получаса времени, включая и краткий молебен в храме, а сколько для сего было сделано приготовлений и положено напряженного труда! Помню, как в этот день, вернувшись в Харьков, сидел я с Гендриковым у Германа Августовича вечером, когда принесли телеграммы змиевского и изюмского исправников о благополучном проследовании царского поезда через губернию. Тобизен с женой перекрестились и облегченно вздохнули, а Гендриков резонно заметил: «Неужели Вы интересуетесь благополучным проездом государя только по Вашей губернии, а не вообще его счастливым путешествием?» Тобизен как-то лишь сконфуженно улыбнулся, а Гендриков был действительно прав: не одна лишь любовь к царю руководила нашими заботами о его беспрепятственном благополучном проезде, а во многом бюрократические опасения за могущую оказаться оплошность. Мое личное представление царю ограничилось лишь тем, что Тобизен назвал мою фамилию и должность, а его величество спросил, давно ли я здесь вице-губернатором, и, увидав на моем мундире кавалергардский жетон и знак Пажеского корпуса, спросил, какого я выпуска и когда покинул полк.

На следующий день Тобизен отпустил меня домой, где я пробыл около месяца. Во время моего пребывания в деревне Diditte свиделась с Сергеем Александровичем не у нас в доме, а на квартире управляющего и на этот раз вновь дала ему согласие, но при условии, что зиму она проведет с нами в Харькове и лишь на следующее лето будет свадьба. Таким образом, в смысле педагогии с нами ехали в Харьков Diditte, Розали и еще учительница-фишеристка Ольга Александровна Алферева, что составляло с нами, родителями и Нюничкой 14 человек. Из прислуги за нами следовали Евмений — буфетчик, Афанасий — выездной, он же мой камердинер, Иван — буфетный мужик (по прозвищу детей «болезненный»), няня, ее помощница Мавра, Саша — девушка жены, Василиса — горничная моей матери и Иван — повар с женой, которая была и его помощницей. В общем, надо было поместить 23 человека, да еще вестового и кучера, нанимаемого у извозчика вместе с лошадьми. Послал я вперед Петра-столяра и Евмения, объяснив, какие перегородки ставить и как отделать квартиру. Но все это взяло столько времени, что моя семья могла переехать лишь в конце октября, я же приехал в Харьков много раньше. Не помню последовательно ход всех событий моей служебной деятельности и параллельно семейной жизни в Харькове, но для первой хронологический порядок не столь важен, почему я в дальнейшем изложении разделю их и сначала опишу, что помню, про свою службу вице-губернатором в Харькове, где мне пришлось на опыте пережить самые различные административные случаи.

Тобизен с первых же шагов ввел меня, как я уже сказал, в самую суть губернаторской деятельности. Ко времени моего назначения, он уже настолько устал, пробыв до того около 10 лет вице-губернатором в Риге и 5 лет губернатором в Томске (в Харькове я его застал уже на четвертом году его там службы), что рад был сдать мне большую долю своей работы, оставив за собой лишь общее руководство. Таким образом, он всецело возложил на меня председательствование в Губернском присутствии, в Воинском присутствии, в Промысловом присутствии, в Распорядительном комитете, в Лесоохранительном комитете и в Общем присутствии Губернского правления по освидетельствованию сумасшедших, а также передал мне ведение всего по еврейским делам. Такое обилие работы, и притом работы напряженной, отвлекло меня от моих прямых обязанностей по губернскому Правлению, коему я мог посвятить лишь утро, а в час дня уже начиналось какое-нибудь заседание под моим председательством. Приходил я обыкновенно в Губернское правление, помещавшееся в начале моей службы в разваливавшемся здании Присутственных мест против собора (последний год перевели Правление в наемный дом на Екатеринославской); в 10 часов утра принимал доклады советников, всех делопроизводителей до 12 часов, когда начинался прием посетителей, и уже в час дня надо было открывать заседание какого-нибудь из вышеперечисленных Присутствий или комитетов, большей частью в зале Губернского правления, а иногда — в Управлении государственных имуществ или Казенной палате. Заседание затягивалось часов до 6, так что редко я возвращался домой раньше 6 с половиной часов; возвращался домой утомленный до крайности, но зато по вечерам избегал всякую работу, проводя это время в семье или же выезжая в общество, что было необходимо в Харькове для поддержания добрых отношений, но и, что я больше всего любил, посещая театр. По всем Присутствиям, сданным мне губернатором, все дела были в порядке и залежей не было, кроме губернского Присутствия, где я застал несколько тысяч (кажется, около 4-х) судебных дел не разобранных. Были дела, ожидавшие своей очереди по пять, по четыре года. Непременные члены их докладывали, лишь когда поступала жалоба на медленность производства, а то они вносили в заседание лишь текущие дела и так хоть достигали, что залежь не увеличивалась. Пришлось просить командировать 3-х непременных членов специально для доклада старых дел и назначить особый день заседания (по субботам через неделю) для сего. Вначале я относился очень добросовестно к этой работе, прочитывая заранее все дела, но с течением времени это оказалось совершенно не по силам; каждую середу докладывались до 50 дел (одну неделю судебных, другую административных), а по субботам доходило до 80 дел в заседание. Пришлось довериться докладчикам, хотя иногда я и видел их ошибки; лучший из них, Де-Коннор, имел своих нелюбимцев, и когда докладывал дело Харьковского уездного съезда, всегда persifl’ировал, стараясь подцепить <…> этот съезд, а кто не знает, что кассационных поводов к отмене решения можно почти всегда найти? Но эти поводы бывают подчас столь незначительны, что на суть решения не могут влиять, но Димитрий Валерианович (так звали Де-Коннора) особенно недолюбливал Харьковский уезд, ибо перед своим назначением едва не лишился такового ввиду усиленного ходатайства Лауница назначить на эту вакантную должность земского начальника его уезда Петра Ричардовича Богуславского. Правда, среди земских начальников Харьковского уезда был один, Левшин, очень уж дилетантски решавший свои дела, хотя он был вполне порядочен и, думаю, по существу всегда старался добиться правды; камера этого Левшина была в Харькове, сам он постоянно бывал в обществе, где все его любили, и все это не нравилось анахорету Де-Коннору. Ввиду этого я всегда особенно внимательно следил за докладами по Харьковскому уездному съезду. Остальные непременные члены не отличались талантливостью доклада и вдумчивым отношением; понимал я, что недостаточно сам вникаю в дело, но физической возможности к этому не было, и благодаря этим обстоятельствам, думаю, что кассационная практика Губернского присутствия за эти годы грешила непоследовательностью; зато ко времени моего отъезда из Харькова залежь была почти вся ликвидирована и, надеюсь, более не возобновлялась.

Много неприятных минут мне дало свидетельство сумасшедших. Так как Харьков изобилует частными психиатрическими лечебницами, не говоря уже об образцовом Земском доме для умалишенных на Сабуровой даче, весь юг свозил сюда своих больных, почему в заседаниях, назначаемых два раза в месяц по субботам, свидетельствовалось человек до десяти, причем кроме тех, которых лечебные заведения привозили в губернское Правление, приходилось разъезжать и по частным лечебницам, и даже и по частным квартирам, когда состояние здоровья больного не позволяло его перевозить. И чего-чего я не насмотрелся за это время; мне, всегда болезненно боявшемуся сумасшедших, это было в большую тягость. Помню неоднократные освидетельствования одного чиновника, у коего была мания, что он призван раскрывать злоупотребления; и где только он не перебывал и не надоел администрации: и на Кавказе он досаждал главноначальствующему своими докладными записками о злоупотреблениях в Управлении Кавказа, и в Курской губернии он настолько надоел губернатору графу Милютину, что наконец его оттуда выслали как зловредного кляузника. В Харькове он еще более приставал к Тобизену и ко мне с самыми несуразными заявлениями; когда же его перестали пускать на прием, он затеял такую проделку: по телефону вызывал от имени губернатора то полицмейстера, то прокурора, то жандармского полковника Маврина в губернаторский дом ночью будто бы по важному делу. Наконец удалось его в этом уличить, требовали с него и его домашних подписку о том, что он прекратит свои проделки, но его семья прямо наотрез отказалась брать его на поруки и сама возбудила ходатайство о его освидетельствовании, на что, по словам докторов, наблюдавших за ним до того в одной санатории, где он просидел около месяца, было полное основание. Дважды Сенат вернул нам дело для нового освидетельствования, не считая по его запротоколированным ответам достаточных оснований к ограничению его в правах; выходило из заключений Сената, будто обвинение сего помешанного властей в злоупотреблениях правильно. Для третьего раза я созвал целую экспертизу во главе с уважаемым профессором-психиатром Анфимовым, и только после веского слова последнего Сенат, наконец, согласился с нами. Никогда не забуду тяжелого впечатления при виде молодого человека, юноши, заболевшего на последнем экзамене университета, где он слушал и кончал второй факультет, не удовольствовавшись медицинским, и пожелавшего еще прослушать и естественный факультет. Эти усиленные занятия и надломили его психику — надо было видеть слезы его матери, для которой он был и гордость и надежда, когда она рассказывала обстоятельства его болезни. Бывали и дикие сцены: раз одна больная отвечала столь разумно на все мои вопросы, что у меня закралось действительное подозрение в ошибке. Тогда врач Сабуровой дачи, где она пользовалась, шепнул мне задать ей какой-то вопрос (какой — не помню, но он всегда возбуждал в ней раж), и я едва это сделал, как она вскочила с поднятыми кулаками, диким воплем, и только благодаря тут же находившимся служителям больницы, подоспевшим вовремя, отстранен был удар, который она намеревалась мне нанести, после чего полился такой поток несообразных слов, что сомнения не могло быть в ее болезни. Возвращался я домой после этих заседаний особенно измученный и нравственно, и физически.

Тобизен неоднократно возлагал на меня и поручения, связанные с представительством, так как сам часто болел. Раз в год бывал базар Благотворительного общества, для чего в зале Дворянского собрания на особой эстраде устраивались четыре ложи с колесами лотереи-аллегри: одна — для администрации, и в ней президировала З. С. Тобизен с дамами, женами должностных лиц, и в том числе всегда моя Лиза; другая — для дворянства, где первое место занимала графиня Капнист; в третьей, для городских дам, не помню кто первенствовал, а в четвертой, Купеческого общества — главенствовали всегда госпожа Ващенко и госпожа Монакова; кассиром же был непременно кучер Орлов, увешанный медалями от подбородка до пояса; эта ложа всегда отличалась особенно богатой отделкой, хотя иногда довольно безвкусной. Все колеса были зашнурованы и запечатаны, выигрыши были тут же выставлены по стенам (наиболее громоздкие, как-то экипажи, лошадь, иногда корова, оставались на улице за особой перегородкой) и заранее осматривались толпой, которая ко времени открытия базара набивалась в зал плечом к плечу. По поручению Тобизена, заменяя его, я в мундире должен был приехать в определенный час, когда уже все были на местах, и, встреченный тушем оркестра, шествовать под звуки торжественного марша в сопровождении многочисленных чинов полиции через всю толпу, обойти всех дам и разрезать шнуры на колесах, проверив целость печатей, что было сигналом начала продажи. Это было очень эффектно, а для меня, не привыкшего ни к каким помпам, очень конфузно. Однажды я иногюрировал вновь построенный городом мост через реку Харьковку; жена моя и Соня Тобизен (младшая дочь, а он уже не был губернатором) разрезали ленты золотыми ножницами, поднесенными каждой городом в презент, а я во главе городского Управления впервые прошел через мост и объявил движение открытым. Всему этому предшествовало торжественное молебствие с архиереем. И на пожары приходилось выезжать, хотя такие случаи были редки. В таком большом городе пожары были почти ежедневно, но четыре пожарные городские части были вполне образцовы и потому пожары скоро локализировались. Ездил я, только когда пожар был особенно грандиозен или когда горело казенное или общественное здание. Помню один очень большой пожар, как раз у подножья спуска от губернаторского дома, на той стороне реки Харьковки: горела шестиэтажная мукомольная мельница, взрывы от вспыхивающей мучной пыли следовали один за другим, сила их была такова, что громадные балки взлетали на воздух и при падении грозили задавить прохожих, почему место пожарища пришлось оцепить на далекое расстояние, не допуская глазеющую толпу. Все распоряжения передавались сигналами на трубе; трубач-сигналист стоял всегда за Вилькеном, когда тот приезжал, а до того его место было при брандмайоре, но при появлении старшего, то есть меня или Тобизена, трубач от них переходил к нам; я лично всегда его отсылал к Вилькену, возлагая тем на последнего и обязанность распоряжаться; надо отдать ему справедливость, никогда впоследствии я не видал такого хладнокровия и обдуманности в распоряжениях. Правда, что и команды пожарные были образцовые, и город на них средств не жалел. Однажды, когда я управлял губернией, приехал известный деятель по пожарному делу, князь Львов, и я для него после обеда устроил пожарную тревогу, для чего повез я его к заречной пожарной части, стоящей на большой площади, где удобно было сосредоточить и маневрировать со всей пожарной командой города. Подъехав неожиданно к части, приказал часовому ударить тревогу, часовому на вышке — выкинуть флаг сбора всех частей, а дежурному по части — по телефону дать знать, что пожар на Михайловской площади. Очень эффектна была картина: 1-ая часть, которую я вызвал и при которой мы остались, была готова в четыре минуты, а самая дальняя прибыла сюда через двадцать минут. Князь Львов был очень доволен и пригласил нашего гроссмейстера на съезд по пожарному делу, который он устраивал, что было большой честью для провинциального деятеля. Ездил я однажды по поручению Тобизена в село Малиновское, близ Чугуева, которое более чем наполовину сгорело от искры паровоза. Поручено мне было организовать там комитет для помощи погорельцам, оказать первоначальную помощь и собрать точные сведения, дабы обосновать иск крестьянского общества к Управлению железной дороги. Первую часть поручения мне удалось хорошо исполнить благодаря содействию начальника Чугуевского Юнкерского училища, который еще до моего приезда неофициально устроил такой комитет. Для раздачи первых пособий мне были даны значительные средства, так что острая нужда сейчас же была удовлетворена; а когда благодаря собранным мной сведениям Управление дороги пошло на мировую и, не доведя дела до суда, уплатило добровольно убытки крестьянам, последние отслужили благодарственный молебен с крестным ходом; фотографию же, снятую с этого торжества, поднесли мне с соответствующей надписью через депутацию, присланную для этого специально в Харьков; такой же снимок поднесен был и Тобизену.

Очень я любил эти поездки по губернии; совершались они всегда с большими удобствами в отдельном вагон-салоне и длились иногда довольно долго. Благодаря им я ознакомился с губернией если не лучше, то, во всяком случае, не хуже самого Тобизена. Ездил я однажды в Святые Горы выяснить на месте настроение крестьян в этой местности, бывшей всегда очагом всяких осложнений; это дало мне возможность посетить и осмотреть Святогорский монастырь, раскинутый по течению реки Донца в глубокой балке. Подъезжаешь к нему по необозримому пространству хлебных полей, где негде и глазу отдохнуть, до того картина однообразна, и вдруг, подъехав к краю спуска к реке, видишь в глубине балки целый оазис красивого дубового леса, растущего по обоим берегам реки, и среди него белые церкви и постройки монастыря. Свежесть, лесную тень особенно ценишь после зноя степи. Монастырь, хотя и не древней постройки, очень красив благодаря своему местоположению. Настоятель монастыря особенно любезно принял меня, и я с удовольствием отдохнул, пользуясь его радушным гостеприимством. По дороге заезжал я на курорт Славянск и осматривал близлежащие соленые озера и видел добычу из них соли. Другая поездка была на станцию Чертково, единственную железнодорожную станцию в пределах Харьковской губернии, где останавливался траурный поезд, в коем следовало тело в Бозе почившего наследника Георгия Александровича. Для встречи гроба я и выезжал, дабы отслужить панихиду в траурном вагоне, хотя на этой станции не предполагалось длительной остановки, почему и служение панихиды не было назначено по расписанию; но, узнав о моем прибытии, генерал-адъютант, провожавший тело, разрешил открыть траурный вагон, и местное духовенство, приглашенное мною, и отслужило панихиду. Станция Чертково расположена на самой границе Харьковской губернии и области Войска Донского, так что станционные здания расположены в разных губерниях: вокзал — в области Войска Донского, а депо — в Харьковской губернии. Эта поездка оставила мне одно из самых приятных воспоминаний; путь Балашовской ветки, подъезжая к станции Миски, расположен по самому берегу Донца и вместе с ним круто извивается, и проложен у подножия меловых гор. Из моего вагон-салона, прицепленного в хвосте поезда, открывалась чудная картина Дона и местных гор, картина, напоминающая альбомы заграничных путешествий по Саксонской Швейцарии, хотя даже по сравнению с ней en petit. Но самая продолжительная поездка по губернии была предпринята мной в неурожайный год, когда в губернии ожидался голод. Тобизен, возложив на меня все дело по губернскому Присутствию, поручил мне и продовольственное дело в широком масштабе; лично он предполагал обследовать нужду в губернии, но свою поездку все откладывал, ожидая какой-нибудь счастливой перемены благодаря дождям, и уехал он в отпуск, не объехав пораженные неурожаем местности, так что на меня одного легла эта работа. Я поставил себе задачей объездить не только наиболее пострадавшие уезды, то есть Старобельский, Изюмский и Купянский, но и побывать в других, дабы проверить вообще их благосостояние и, главное, убедиться, можно ли в губернии получить достаточно хлеба для голодающих и насколько местные крестьянские власти в курсе продовольственного дела. Ввиду сего я был в Сумском, Лебедянском и Змиевском уездах. В общем, эта поездка длилась около двух недель. Брал я с собой редактора «Харьковских губернских ведомостей» Андрея Яковлевича Ефимовича для составления не только отчета по поездке, но и корреспондентского отчета всего виденного, дабы общество было поставлено в известность о надвигавшейся на губернию беде.

Осоргины и Трубецкие за рыбной ловлей в Сергиевском. Начало XX века. Частное собрание, Париж

«Харьковские губернские ведомости», в отличие от других официальных губернских органов, была газета очень интересная, где официальная часть составляла лишь десятую долю материала, печатаемого в каждом номере. Руководитель ее, Ефимович, был очень развитый человек с некоторой либеральной окраской, но сдержанный. Тобизен, дабы снять с губернской администрации всякую ответственность, подчинил неофициальную часть газеты общей цензуре. В мое время в Харькове, кроме вышеупомянутой газеты, был только еще «Южный край», издаваемый Иозефовичем. Эта газета считалась реакционной, а «Харьковские губернские ведомости» — прогрессивной. Помню, как архиепископ Амвросий хотел напечатать в газете одну из своих ярких обличительных проповедей, в которой громил интеллигенцию и отчасти и бюрократию, и послал ее Иозефовичу, который отказался ее поместить, считая таковую несогласной с направлением своей газеты; тогда владыка прислал проповедь в редакцию «Харьковских губернских ведомостей». Редактор Ефимович ничтоже сумня[ше]ся внес эту проповедь в ближайший номер газеты, зная, что губернатор всегда стоял за полную солидарность со всеми властями, тем более с церковными властями; но когда гранки посланы были цензору, Борису Борисовичу Алмазову, человеку, кстати сказать, весьма ограниченному, тот телефонировал мне как ближайшему начальнику газеты, что он положительно не считает возможным пропустить эту проповедь; я ему ответил, что это его дело, но что я, во всяком случае, не буду об этом объясняться с владыкой, пусть он сам возьмет на себя этот труд. Случай этот доказывает, как Амвросий был иногда резок и как, в общем, наши губернские «Ведомости» были терпимее и шире по взглядам «Южного края». Такое направление газеты имело последствием большее ее распространение — тираж ее был больше. Ефимович получал отдельное содержание, с тем что все расходы по оплате статей и корреспондентов были его. Губернское правление платило за бумагу, печатание (типография была своя) и агентские телеграммы. Содержание Ефимовича достигало 18 тысяч [рублей] в год при готовой квартире, отоплении и освещении, хотя за точность цифры не ручаюсь; знаю, что она меня тогда поразила своей величиной и значительно превышала губернаторское содержание. Но зато и доход газеты, служивший единственным источником для увеличения содержания чиновников Губернского правления и канцелярии губернатора, отличавшегося при дороговизне жизни в Харькове своею мизерностью, достигал, кажется, 60 тысяч [рублей] в год. Тобизен, убедившись однажды в необходимости увеличить штат городской полиции и не имея надежды получить на это достаточную ассигновку от правительства, решил обратиться к городской Думе с предложением увеличить чуть ли не в полтора раза смету на содержание города, но, чувствуя, что в этом не встретит сочувствия города, поручил Ефимовичу рядом газетных статей постепенно готовить общественное мнение к такому расходу. Ефимович талантливо исполнил возложенное на него поручение: написал он ряд маленьких писем в своей газете, на манер писем Суворина в газете «Новое Время», где постепенно приучал читателей к мысли, что размер нынешнего штата полиции совершенно не обеспечивает спокойствие жителей, а незначительность содержания, получаемого городовыми, не соответствует тем сложным обязанностям, которые на них возлагаются. Все это было написано в несколько юмористичном стиле, почему охотно читалось публикой. Первое письмо начиналось перечислением обязанностей городовых, для чего Ефимович с компетентностью изложил чуть ли не весь Устав предупреждения и пресечения преступлений, по коему полиция должна следить: и за добрыми нравами жителей, и за воспитанием родителями своих детей, и за согласием между супругами и т. д.; он был совершенно точен, ибо ссылался все время на законы, а вместе с тем выходила такая несообразность, что каждый городовой должен был не только следить за частной жизнью обывателей, но и поучать их. Во втором письме он доказывал трудность пополнять контингент полиции достаточно развитыми и тактичными лицами, для чего привел два примера: 1) изречение Петра Великого, что «всуе писать законы, коли их не исполнять» и 2) два повеления того же императора, до сих пор не отмеченные: а) если два фендрика (сиречь прапорщика) встретятся на улице и начнут о чем-нибудь рассуждать, то их следует разогнать, ибо оные два юнца ничего путного между собой говорить не могут, и б) если фендрик будет зван к своему командиру обедать, по окончании первого кушанья ему надлежит удалиться, ибо к роскоши приучать его не следует. С юмором Ефимович рисовал картину исполнения полицией сих распоряжений и скандала, получавшегося от сего. Вот этот талантливый Андрей Яковлевич и сопровождал меня в поездке по губернии перед голодом, а потом в нескольких ярко написанных статьях обрисовал серьезность положения. В захваченных недородом уездах я просил местных уездных предводителей указать мне наиболее пострадавшие и наиболее благополучные волости, и именно эти волости я и посетил.

В Старобельском уезде предводительствовал Георгий Андреевич Фирсов, впоследствии член Государственной Думы, в Купянске — Сергей Николаевич Курченинников, вскоре заменивший графа Капниста на посту губернского предводителя, a в Изюмском уезде — Василий Александрович Бантыш. Семья Бантышей была одна из старинных помещичьих фамилий губернии. Отец Василия Александровича, феноменально богатый, был и феноменальный оригинал-самодур; однажды без всяких оснований пришло ему в голову, что его жена изменяет ему с давних пор, почему неожиданно выгнал ее без всяких средств вместе с ее младшим сыном Федором, женившимся впоследствии на дочери Александра Павловича Евреинова; несмотря на всю несообразность сего предположения, неоднократно ему доказанную близкими людьми, он остался непреклонен, не принимал ни жены, ни сына, не давал им ни копейки, а они влачили в Харькове нищенскую жизнь; скоро и второго сына, Василия, он прогнал от себя за то, что последний потихоньку от отца помогал матери и младшему брату; остался старик с одним любимым старшим сыном Антиохом, и надо было видеть отчаяние отца, когда этот его любимец был убит ревнивым мужем Лесевицким, заступившимся и отомстившим за поруганную честь жены. Всегда я не любил вызова ночью к телефону; аппарат висел на стене, внутренней стороной выходившей в мою уборную где обыкновенно я и спал, и жутко бывало, когда спросонку слышишь звонок: значит, что-нибудь экстренное, а если к этому присоединялся одновременно и звонок телефона, стоявшего на моем столе в кабинете, значит, что-нибудь и секретное, ибо тот аппарат имел прямой провод с кабинетом полицмейстера и не входил в общую сеть. И вот однажды глубокой ночью вызывает меня к телефону Вилькен доложить, что сейчас Антиох Бантыш убит Лесевицким (членом губернской Земской управы) на лестнице последнего выстрелом из револьвера. Приехавший на другой день старик-отец уже не самодурничал, был сломлен горем и помирился со своими оставшимися в живых сыновьями Василием и Федором, приехавшими на похороны. После этого случая я еще с большим сжиманием сердца подходил к телефону по ночным вызовам.

После убийства Антиоха Бантыша предводителем стал его брат, с которым мне и пришлось работать во время голодного года. И в Старобельском, и в Изюмском уездах на объезде и подробном осмотре указанных мне предводителями волостей я созвал уездные съезды, с коими и наметил план будущей кампании. Волость, наиболее благополучная Старобельского уезда, была одна из южных, граничащих с Екатеринославской губернией, и, чтобы попасть в нее, пришлось мне ехать в город Луганск Екатеринославской губернии и оттуда уже на лошадях проехать в намеченную местность. Не скажу, чтобы урожай в ней был лучше, чем в остальной части уезда; все было выжжено палящим солнцем, за всю весну не было дождя и растительность представляла удручающую картину, а пыль, несущаяся от экипажа, походила на горячую золу. Но эта волость имела то преимущество, что могла надеяться на подспорье от подсобного производства, имевшего тесную связь с разведением птиц. Юг Старобельского уезда вел крупную торговлю яйцами и битой птицей с заграницей, отправляя сотни вагонов на прусскую границу. В эти же волости, кроме собственного разведения птиц (стада гусей достигали тысячи голов), сосредоточивалась сортировка яиц и упаковка таковых, что и давало крупный местный заработок. Очень интересно было смотреть эти мелкие заведения по сортировке и упаковке яиц: сортировку производил старший опытный крестьянин в темной комнате при свете маленькой лампы, для чего он подносил яйцо к ней и просвечивал; делал он это так быстро, что я с трудом улавливал секрет распознавания свежести, а также и плодотворности яйца. В Купянском уезде я съезда не созывал, ибо особенно острой нужды, требующей имперской помощи, не предвиделось, а можно было, как выяснилось, ограничиться лишь частными местными ссудами, что входило в компетенцию Губернского присутствия. Из неурожайных уездов я, для более яркого контраста впечатлений, проехал прямо в наиболее богатый уезд — Сумский. Наметил я себе север этого уезда как наиболее плодородную его часть и, главное, чтобы встретиться с сестрами жены, Варей и Линой, проезжавшими через станцию Ворожбу по Курско-Киевской железной дороге по пути в Константинополь. Варя не только была уже замужем, но и кормила своего старшего сына. Жаждал я их повидать и иметь от них свежие известия о своих. Так оно и случилось: во время получасовой остановки я видел Линочку (Варя все время кормила своего Николашку), посидел с ней, поговорил о Сергиевском, и одно то, что я видел кусочек семьи, мне придало бодрости и веселости души.

Правда, что после уныния выжженных степей Сумский уезд с роскошной растительностью был настоящим отдохновением. Здесь я, главным образом, осмотрел хлебозапасные магазины, дабы знать, возможно ли будет из них черпать для нуждающихся уездов. Вечер я провел в гостеприимной хлебосольной семье уездного предводителя Траскина, который созвал и местных земских начальников; с ними надо было всесторонне выяснить вопрос, как отнесется население к позаимствованию у них натуральных запасов, что было совершенно законно и даже в пределах власти Губернского присутствия, но лишь с ведома Министерства. Но, как я уже раньше писал в воспоминаниях моей службы земским начальником, одно — писать законы, а другое — проводить их в жизнь. Между прочим, я выяснил тогда, что закон о частном переделе земли не ранее 12 лет совершенно игнорировался в Харьковской губернии и очень ловко обходился — ежегодно земля в натуре переделялась, хотя это и не оформировалось приговором, дабы не вызывать протеста начальства. Доли оставались те же до нового разрешенного в срок общего передела, в натуре же земля была у многих новая, что именно и противоречило духу закона: цель законодателя была обеспечить за каждым домохозяином продолжительное, хотя бы 12-летнее пользование одной и той же землей, дабы приохотить его положить усиленный труд на увеличение урожайности участка. Вечер, проведенный мною у Траскина, остался очень приятным воспоминанием, перенеся меня в обстановку и быт малороссийского помещика-хохла, напоминающего отчасти повести Гоголя. Большой просторный дом в виде избы с соломенной крышей под щетку и вымазанными набело известкой и глиной стенами обдавал, как в него войдешь, уютом и свежестью, хотя потолки были довольно низки; достигалась эта прохлада, по словам хозяйки, тем, что весь день все ставни были плотно закрыты, а ночью зато все окна настежь; потолки же были засыпаны толстым слоем гречишной лузги, не пропускающей ни холода, ни тепла. Жена Траскина своим хлебосольством и приветливостью прямо очаровывала и согревала всех. Чего-чего только не было наставлено на столе ее заботливой рукой: помню какие-то дыни, совершенно особенные и по сочности, и по величине, и притом очень различные по вкусу — одни, совсем несладкие, служили закуской перед ужином, другие же десертом. Талант хозяйки-хохлушки сказался здесь вовсю, и я со своей свитой вдоволь насладился и угощением, и отдохновением после дневной жары и пыли, для чего предупредительные хозяева прежде всего отвели меня в приготовленную комнату с приспособлениями для окачивания, чем я с наслаждением воспользовался. После сытного ужина с варениками с разнообразной начинкой перешли мы на террасу, не то галерею, тоже под соломенной крышей, где за стаканом чая, сопутствуемым неимоверным количеством разнообразных печений, варенья, морсов, молочных изделий, долго беседовали о настроении крестьян в уезде, и выяснялось, что тронуть их натуральные общественные запасы будет нелегко.

Поздно вечером уехал я от Траскиных ночевать в свой вагон для дальнейшего путешествия. Переезды совершались всегда ночью, дабы не терять времени, полезного для обследования местности и беседы с крестьянами и должностными лицами. Точность маршрута и наблюдение за временем отъезда возлагались мною на чиновника особых поручений, который меня сопровождал в таком случае. Обыкновенно я брал или Бориса Иосифовича Гулак-Артемовского, или Димитрия Васильевича Познанского. Первый был очень близок к моей семье и постоянно у нас бывал; нас с ним связывали разговоры о Симбирской губернии, коей он был уроженец и очень любил; по службе он был мне ближе остальных чиновников особых поручений, заведуя еврейским столом, непосредственно мне подчиненным Тобизеном, как я уже упомянул выше. Это был очень порядочный молодой человек, холостой, несчастный сын своей матери, приобретшей печальную известность по ее процессу о зверском обращении со своими детьми; о своей семье он никогда не говорил, всегда был какой-то грустный и только оживлялся, рассказывая про свое имение в Симбирске и устроенную им там школу; отец его, давно умерший, или дед, точно не помню, был когда-то ректором Харьковского университета, почему Борис Иосифович и основался в Харькове, но несмотря на все его качества, он был скучноват, особенно часто обижался. Познанский, наоборот, был человек очень способный, хотя и не особенно основательный; когда хотел, работал легко, шутя, но, главное, был необыкновенно остроумен, весел, а потому для продолжительного совместного путешествия незаменимый спутник. Оба они были светски благовоспитанны, почему за них не только можно было быть спокойным, что они везде будут на месте и не ударят лицом в грязь, но я еще был уверен, что они в случае чего сумеют и мне шепнуть нужные сведения или подробность, необходимые для избежания возможной в незнакомом обществе gaffe’ы с моей стороны. Поездка эта была настолько плодотворна, дала столько материала и правильно осветила положение дела на местах, что с голодом удалось справиться сравнительно легко. Когда года через полтора я был в Петербурге, услышал такую оценку моей деятельности от тогдашнего товарища министра внутренних дел (бывшего до того управляющим Земского отделения) Стишинского: «Министерство знает, что Харьковская губерния исключительно обязана Вам и Вашим трудам, если голод прошел для нуждающихся местностей более или менее благополучно, не подорвав их хозяйственного благосостояния и не вызвав ненужных затрат имперского капитала».

Через Харьков постоянно проезжали и высочайшие особы, и министры, так что представительной стороне приходилось уделять довольно много времени. Редкая неделя проходила без одной-двух таких встреч на вокзале. Министр юстиции Н. В. Муравьев, кратковременный министр народного просвещения Зенгер и государственный контролер генерал Лобко приезжали в Харьков на несколько дней, и как нарочно в отсутствие губернатора, так что мне пришлось их встречать и принимать в роли хозяина губернии. Муравьев приезжал на освящение нового здания Судебных мест, что сопровождалось большим торжеством и многолюдным раутом от судебных чинов всего округа; а следующий день министр посвятил осмотру мест заключения, и в этой части его ревизии и моя деятельность соприкасалась с его Министерством, так что я его встречал и сопровождал по губернским и пересыльным тюрьмам. Для такой ревизии Муравьев, как большинство штатских, любивший играть в военного, облекся в мундир Тюремной инспекции с военными генеральскими погонами и был очень эффектен. Приезд Лобко был для меня очень желателен, ибо я надеялся при его посредстве отстроить заново на счет его ведомства здания Присутственных мест, где помещалось наше губернское Правление в таких залах, в коих потолки подпирались подпорками. Думал я его прельстить тем, что все освобождавшееся помещение судебных учреждений, переведенных в собственное новое здание, мог занять Контроль, имевший наемное помещение, и тогда в этом здании разместились бы все учреждения, подчиненные губернатору: Государственный контроль и два учреждения Министерства финансов — Казенная палата и Казначейство. Средства на ремонт по моему проекту давали Контрольное ведомство и Министерство финансов, а здание — Министерство внутренних дел. На такую комбинацию я склонил Лобко, но сам не успел довести дело до конца, так что как оно разрешилось — не знаю: побывав впоследствии в Харькове, был с визитом у вице-губернатора в его большой казенной квартире в нижнем этаже этого здания, что в моем проекте не предполагалось. Встречал я раз великого князя Михаила Николаевича. Его жена, великая княгиня Ольга Федоровна, еще задолго до моего назначения скончалась здесь, в Харькове, на вокзале в императорских комнатах, после чего комната, где она почила, обращена была в часовню. Великий князь при каждом проезде подолгу молился в этой часовне; и в этот свой приезд он также долго пробыл в полном одиночестве в этой комнате-часовне, так что нам, его встречавшим, уделил немного времени. Встречал я его как исправляющий должность губернатора, и со мной был начальник местной бригады за начальника гарнизона (проезд был летом, когда все местные войска стояли под Чугуевом в лагере). Отмечаю я этот случай потому, что в разговоре с его высочеством так конфузился, что долго без стыда не мог это вспоминать. Прежняя моя придворная и гвардейская служба могла бы меня приучить к такого рода общению с членами царской семьи; на этот же раз на меня напал какой-то столбняк, и на все вопросы великого князя я отвечал лишь отрывочно по военному: «Так точно», «Никак нет». Великий князь, видя перед собой такого неотесанного субъекта, перестал ко мне обращаться и завел беседу с моим коллегой по встрече, старым генералом, участником Турецкой кампании.

Наиболее хлопот дал всей администрации проезд шаха персидского. Тобизену было указано, что шах пробудет в Харькове дня три, дабы задержать по каким-то соображениям его приезд в Петербург до известного срока. Министерство Двора поручило губернатору обставить возможно торжественно как проезд сего повелителя, так и пребывание его в городе, увеселять и его, и его свиту, для чего открыло Тобизену широкий кредит. Долго обсуждалась в комиссии всех главных представителей и ведомств, и дворянства, и общества, и преимущественно, военных программа пребывания шаха в Харькове. Это представило особенно много трудностей, ибо восточный этикет совершенно исключителен и никому из нас, заседавших в комитете, не был известен. Генеральным консулом персидским в Харькове был еврей Рубинштейн, ничего не знавший по этой части; вообще он ничего общего с Персией не имел, никогда там не был, домогался же должности генерального консула лишь как синекуры, дававшей ему известное, по его мнению, положение в обществе. Поплатился он зато тем, что Тобизен настоял, чтобы весь свой дом он очистил, привел бы в блестящий вид для пребывания самого шаха, свиту же предполагалось поместить в гостинице «Проспер», часть которой с отдельным подъездом на реку Лопань на это время совершенно очистили от постояльцев. Программа увеселения была подробно разработана; предполагались и смотр войскам, и пожарная тревога, и иллюминация, и раут, и спектакль-гала в Оперном зимнем театре, уже закрытом по окончании сезона, так как проезд был летом. Долго подыскивали подходящую пьесу, но ничего персидского и восточного в репертуаре не было, кроме оперетки «Гейша» из японской жизни, и на ней и остановились, добавив кое-какие восточные танцы и, между прочим, танец татар из оперы «Князь Игорь». Тобизен постоянно сносился телеграммами то с министром Императорского Двора, то с генерал-адъютантом адмиралом Арсеньевым, сопровождавшим шаха по России, и приходилось иногда по настоянию последнего отменять уже сделанное или вносить что-нибудь новое в программу. В этих хлопотах прошло около двух недель, и, о ужас! все оказалось напрасным. Путешествие шаха замедлилось, по пути он заболел своей обычной болезнью почек; поездка в Петербург, кажется, была отменена, и нам дали знать, что шах по пути за границу пробудет в Харькове лишь несколько часов, никуда с вокзала по болезненному состоянию не поедет, а по принятии представляющихся будет один завтракать в своем вагоне. Пришлось все по новому устраивать — новый вокзал тогда еще не был отстроен, и вот это здание, возведенное вчерне, и надо было приспособить для приема шаха. Надо было и перрон отделать для устройства приема представляющихся и прохождения почетного караула, а главное, создать обширную залу для завтрака свиты. Тобизен был мастер на такие приемы, правда, что кредит ему был предоставлен большой, да и железнодорожное начальство, надеявшееся получить персидские ордена, не скупилось. В два дня все было устроено; для обеденного зала воспользовались недостроенным вестибюлем будущего вокзала, имевшим вид ротонды, к тому же вполне прохладным, так как [он] освещался сверху через двойной стеклянный потолок. Моего Доколина и товарища его Терентия, одновременно с ним поступившего к Тобизену, как особенно видных и больших, одели в придворные ливреи, сшитые им в одну ночь, и на них возложена была подача завтрака самому шаху в его вагоне. Тобизен выехал дня за два на границу губернии, сам должен был принимать шаха в Славянске, где назначена была ночевка, для чего взял с собой часть харьковской городской полиции, на меня же возложил последние приготовления и встречу поезда на самом вокзале. Вспоминаю курьез: скоро после отъезда Тобизена были получены телеграммы от Арсеньева, что желательно, чтобы во время завтрака шаха пела бы капелла Славянского. Потом выяснилось, что созвучие названия курорта Славянска с фамилией известного тогда руководителя хора, певшего по всей Европе, ввело в заблуждение Арсеньева. Получив такое распоряжение и зная, что желаемой капеллы в пределах губернии нет, я решил подменить оную какой-нибудь русской капеллой, подвизавшейся тогда в Харькове на открытых сценах разных увеселительных садов. В один день объездил я все сады, приказав этим капеллам собраться днем в определенные часы и демонстрировать свое искусство, но все они оказались столь неважны, что я телеграфировал Тобизену, что не решаюсь угостить шаха таким концертом, а взамен сего будет играть военный оркестр и сменяться полковыми песенниками. К назначенному часу на вокзал съехались все представители ведомств и военное начальство: военные стали на фланге почетного караула, против них расположились штатские чины, а я с полицмейстером вышел на платформу к самому тому месту, где рассчитана была остановка вагон-салона и натянут был ковер. Машинист не рассчитал и проехал много дальше, так что поезд пришлось продвигать назад. Этим маневром Тобизен воспользовался, чтобы соскочить на ходу и сам принять на перроне шаха. Как сейчас вижу радостное и возбужденное лицо помощника пристава IV-го участка Игнатьева, ездившего в Славянск за старшего полицейского; он выскочил из вагона и, забыв всякое чинопочитание, подскочил ко мне, совсем захлебываясь от волнения: «Ваше превосходительство, мне обещан персидский орден». И сколько было таких, чающих этого украшения, да и я, грешный человек, не прочь был о сем мечтать. Из всех представляющихся один лишь начальник Кавалерийской дивизии, заменивший Сухомлинова, барон Штакельберг (печально известный герой Японской кампании, где, как про него рассказывали, он разъезжал с таким комфортом, что в своем поезде возил корову, ибо ни он, ни его жена, никогда с ним не разлучавшаяся, не считали допустимым пить кофе без молока) имел персидскую звезду, да консул Рубинштейн какой-то орденышко маленький того же государства; остальные все имели la poitrine vierge и так и остались — только Тобизену и Винбергу при прощании шах собственноручно вручил звезды Льва и Солнца. Подъехал вагон, и показалась изможденная, бледная фигура шаха в черном бешмете и такой же шапке с дивной бриллиантовой aigrett’кой. Принял он почетный караул, пропустил его церемониальным маршем и затем подошел к представляющимся. Винберга и барона Штакельберга Арсеньев назвал шаху и по восточному этикету каждому из них сказал: «Его величество спрашивает, как Ваше здоровье»; потом, видя что эту фразу придется много раз повторить, обратился ко всем нам вообще с общей фразой: «Его величество спрашивает у Вас всех, как Ваше здоровье». На что последовал общий поклон и шах вернулся завтракать в свой вагон. Тобизен, намереваясь и дальше следовать с поездом, просил меня его заменить при завтраке свиты, а сам хотел и переодеться и отдохнуть. Но скоро мне пришлось за ним отправиться, ибо я сделал этикетскую ошибку. Президировал стол Садразан, такая важная особа, что он никому и двух пальцев не протягивает. Арсеньев, сидевший справа от него (я сидел как раз против), назвал меня ему, почему я встал и намеревался обойти стол, дабы подойти к Садразану, но Арсеньев осадил меня, сказав, что подходить не следует, ибо руки он не подаст. Я от конфуза вместо того, чтобы сесть обратно, послал за Тобизеном, а сам остался у вагона шаха, которого обступила целая толпа глазевших и слушавших музыку и песенников. Шах сидел у открытого окна, уже окончив свой завтрак, и устало разглядывал толпу; изредка переводчик обращался то к одному, то к другому из публики, на кого его величество обратил свое внимание и говорил, что «его величество шах персидский спрашивает, как Ваше здоровье». И мне вторично это было сказано уже в одиночку, на что я ответил, как меня учили, что я молю Бога, дабы здоровье его величества было тоже вожделенно. Но ордена мне все-таки он никакого не дал и, наделав ожиданиями, приготовлениями и встречей безумную суматоху, отбыл из Харькова часа через три, не посмотрев даже украшенного города национальными и персидскими флагами, на что городское Управление изрядно израсходовалось.

Большим событием в Харькове был процесс братьев Скитских, причем на меня было возложено поручение охранять Судебную палату во время разбора сего дела от возможных эксцессов толпы, почему всю неделю, пока шло разбирательство, а затем и объявление приговора в окончательной форме, я провел очень тревожно, напряженно и в большой суете. Этот процесс теперь, вероятно, мало кто даже помнит, а тогда он волновал не один Харьков, но и по всей России следили с интересом за всеми его перипетиями. Сущность его такова. В Полтаве, принадлежащей к округу харьковской Судебной палаты, завелся секретарь Консистории Комаров, совершенный феномен: он был не только выдающимся по знаниям и деловитости, но, самое главное, был абсолютно честный человек, который поставил себе задачей вытравить в архаическом учреждении, каковым была подведомственная ему Консистория, даже память о взятках. С гордостью отмечаю, что Комаров был калужанин и воспитанник нашей семинарии. Деятельность такого секретаря, понятно, не пришлась по вкусу старым дельцам Консистории. Сначала она вызвала недоумение, а затем такую ненависть, что кончилось убийством Комарова. Убит он был недалеко за городом на тропинке, по которой он ежедневно возвращался со службы к себе на дачу. Убийство совершено было, по-видимому, днем; хотя найден он был под утро, но из Консистории ушел он накануне в обычное время по закрытии Присутствия, а домой к себе не возвратился. Судебная власть привлекла в качестве обвиняемых архивариуса Консистории Скитского и его младшего брата, служившего писцом. Уликами служили, главным образом, свидетельское показание постороннего лица — дачника, видевшего издали с балкона своей дачи человека, похожего на Скитского, скрывавшегося в кустах, где потом найдено было тело, а затем спешно удалявшегося в город, и, кроме того, найденные на месте преступления остатки закуски колбасы, завернутые в бумагу, признанную оберткой старого архивного дела Консистории и перевязанную бечевкой, по отзывам экспертов, из того же архивного склада; колбаса же была именно такая, какую в это утро купил младший брат Скитский в соседней с Консисторией лавчонке. Следствие велось крайне небрежно; говорили, что местный прокурор, наблюдавший за следствием, был уже в то время психически болен и, действительно, еще до окончания оного, в болезненном припадке повесился; следователь был, по-видимому, неопытный, вел все дело спустя рукава, до того что, как уверяли тогда, существенные вещественные доказательства и, между прочим, бечевка, ко времени разбора оказались либо утраченными, либо подмененными. Все это повело к тому, что в Полтаве Скитские были оправданы, и после кассации Сенатом дело было передано для нового разбора в ту же Палату харьковскую, но при другом составе. Упущения, послужившие поводом кассации полтавского приговора, были поставлены министром юстиции в вину как старшему председателю Судебной палаты, так, главное, и прокурору ее, Владимиру Васильевичу Давыдову, почему для разбора дела в Харькове оба они решили выступить как председатель и обвинитель. Председатель Судебной палаты был только что назначен новый, Черновский, бывший до того прокурором киевской Судебной палаты. В те времена принято было ходячее, ни на чем не основанное мнение, что молодежь по своей молодости идеалистически настроена, почему особенно легко возбуждается при мысли о несправедливости. Я и тогда, как и теперь, не разделял это мнение и, главное, по отношению студенческой молодежи. В этой среде от полного безделья, ибо занятия в университете, где редко кто слушает лекции профессоров, раз они говорят о науке, а не о политическом моменте, нельзя назвать правильными занятиями; молодежь всегда суется туда, куда ей не следует, и с самомнением полуобразованных людей, к тому же как разночинцы в большинстве случаев и невоспитанных, судит обо всем вкривь и вкось, главное, осуждая прошлое, в чем им подают пример и старшие, критикуя всю нашу старину и весь уклад жизни наших предков, на коем и построено величие России. По тому ли или по другому поводу, быть может, и под влиянием злонамеренных людей, но к процессу Скитских студенчество относилось страстно, и всюду распространяли слухи, что и Давыдов, и Черновский хотят построить свою карьеру на обвинении братьев Скитских и что последние — жертвы их честолюбия. Такое настроение и создало то напряженное состояние, которое побудило Тобизена поручить мне особую охрану помещения Судебной палаты, где шло разбирательство. Помещение это было в том же здании, где и Губернское правление (процесс слушался еще до освящения нового здания, о котором упоминал, описывая посещение Харькова Муравьевым), почему я почти не покидал своего кабинета, изредка лишь присутствуя на самом судоговорении, для чего по любезному распоряжению Черновского мне было отведено особенное место сзади судейского стола. Слушалось дело в Особом присутствии Судебной палаты с участием сословных представителей. Граф В. А. Капнист благоразумно сдал должность Лауницу, дабы избежать утомления многодневного разбирательства, и притом дела очень запутанного и щекотливого. Такой состав Палаты для суждения преступлений должностных лиц был новостью, как позднейшее наслоение в судебной реформе Александра II заменять обычный суд присяжных, и никого не удовлетворял. Общественный элемент (3 против 4-х коронных судей) мог быть всегда в меньшинстве и мало влиял на мнение судей, а сии последние были стеснены составом таких лиц, большей частью профанов (в особенности волостной старшина, часто едва грамотный), вместе с тем были с ними равноправными и потому каждое действие шаблонное, не вызывавшее сомнения вопроса для юриста, должно было этим лицам втолковываться. Если я не ошибаюсь, именно поступок одного из сословных представителей, внесшего в совещательную комнату и обсуждавшего какое-то частное письмо по сему делу, не бывшему предметом судебного следствия, и стало потом поводом кассации харьковского приговора. Но я забегаю вперед, вернусь к самому процессу.

Шел он мирно до допроса полтавского архиерея, самого пожелавшего дать свои объяснения на суде в качестве простого смертного и не согласившегося воспользоваться прерогативой своего сана, дающего ему право быть допрошенным на дому. Вспоминаю, как я с уважением и почтением встречал сего маститого старца (имени его не помню) и как я даже уклонился от его проводов, до того меня возмутило его показание. Это было не объективное свидетельское показание, а страстная обвинительная речь против обоих Скитских, так что даже председатель Черновский должен был в почтительной форме призвать его преосвященство к более простому изложению лишь того, что он доподлинно знал и видел, не касаясь сплетен и слухов и не делясь с судом своими догадками. В противовес ему оба брата Скитские сидели совершенно безучастные и далеко не имели вида закоренелых преступников, особенно младший, похожий на полуидиота. Особенно жутко было в это время в зале, сознавая, что все — и суд, и защитники, и обвинение — домогаются раскрыть истину: виновны или не виновны эти Скитские, и лишь одни они действительно знают правду. Но их словам все равно веры не придают, если они не сознаются. После страстного показания архиерея и настроение повысилось; защищала Скитских целая плеяда защитников, имея во главе известного петербургского адвоката Карабчевского, который ловкими вопросами особенно рельефно выставил лицеприятность, а потому недобросовестность показания владыки. С этого дня Карабчевский стал как бы кумиром студенческой молодежи, встречавшей его и провожавшей его аплодисментами.

Разбиралось дело чуть ли не неделю и окончилось присуждением обоих Скитских, если не ошибаюсь, к каторжным работам. Приговор был вынесен поздно ночью, но толпа, студентов по преимуществу, ожидала конец на площади, запрудив все пространство между собором и Присутственными местами. Когда Черновский и Давыдов показались на площади, из толпы раздались крики: «Палачи, карьеристы!» Карабчевского же при отъезде толпа студентов провожала на вокзал, где поднесла ему цветы при соответствующем спиче как защитнику угнетенных и поборнику правды; Карабчевский не преминул в ответной речи покадить молодежи и преклониться перед ее чуткостью; при этом и те и другие забыли, что преступление имело объектом действительно поборника правды и честного человека, с памятью которого защита не считалась, выговаривая Скитских. Очень опасались привоза Скитских через несколько дней опять в Судебную палату для выслушания приговора в окончательной форме; думали, что будут попытки демонстрации, а некоторым, более трусливым, мерещилась возможность отбития полицией Скитских у конвоя и насильственное их освобождение, почему сверх конвоя охранял Скитских при переезде из тюрьмы в Палату и обратно взвод казаков, а во дворе Присутственных мест была наготове рота солдат; но все прошло совершенно благополучно, интерес уже ослабел, даже не было заметно толпы, правда, что само объявление приговора состоялось, по соглашению с губернатором, необычно рано, чуть ли не в девять часов утра. Чтобы покончить с этим делом, скажу, что приговор этот тоже был кассирован и дело передано в киевскую Судебную палату, но с тем, чтобы они выехали в другой округ, а именно в Полтаву. Там часть судебного следствия была перенесена на место убийства, где Скитского водили по тем местам, где предполагалось, что он поджидал Комарова; свидетель же, опознавший его будто бы издали с балкона своей дачи, был поставлен на то же место, и получилась неожиданная несуразность: самого места с балкона дачи не было видно. Прокурор доказывал, что надо принять во внимание, что за два года деревья подросли и вся перспектива ландшафта изменилась; все же неблагоприятное впечатление против обвинения осталось неизгладимым. Защищал опять тот же Карабчевский, и Скитские оба были оправданы. Знаменательно суждение Карабчевского по сему поводу. Передавали, что по окончании процесса он будто бы сказал: «Когда дело разбиралось в Харькове, я был убежден в невиновности Скитских; во время же разбора дела в Полтаве я, напротив, уверился, что они, и никто другой, убили Комарова»; и между тем он их защищал и, действительно, обелил. Такова адвокатская этика!

Помню еще одно судебное дело, вызвавшее если не конфликт, то некоторое недоразумение и охлаждение между мной и Тобизеном. В течение одних из многочисленных летних месяцев, которые я провел в одиночестве в Харькове, в пределах губернии, и в соседних уездах Полтавской и Екатеринославской губерний появилась неуловимая шайка разбойников, по-видимому, цыган, грабившая, главным образом, волостные Правления, где было чем поживиться в мирских кассах. Ограблено было ими чуть ли не десять волостей в трех губерниях, причем каждое почти ограбление сопровождалось убийством сторожей, а в Полтавской губернии, если не ошибаюсь, и волостного старшины и писаря. Когда я был в отпуску и осенью отдыхал у себя в Сергиевском, прочел я однажды в «Харьковских губернских ведомостях», ежедневно аккуратно мне высылаемых, где бы я ни был, что шайка эта переловлена в пределах Харьковской губернии, и губернатор возбудил ходатайство об отдаче их военному суду для суждения по законам военного времени; иначе сказать, им предстояла смертная казнь. Я, как всегдашний противник еще со времени процесса над убийцами императора Александра II смертной казни, был глубоко возмущен таким распоряжением Тобизена; при первом с ним свидании резко высказал ему свое мнение и категорично заявил ему, что если он обратится ко мне как к своему вице-губернатору с поручением участвовать в каких-нибудь действиях либо по охране суда во время разбора дела, либо по приведению приговора в исполнение, а таковое обычно возлагалось на Губернское правление, то есть постройка виселицы, нахождение палача и т. п., я немедленно подам в отставку, но ни за что je ne tremperai pas la main dans cette sale histoire (мое текстуальное выражение), претящей моему нравственному христианскому чувству. Тобизен, выслушав мою горячую отповедь, холодно и недовольно заметил, что он и без меня обойдется и все поручит тюремному инспектору; в то время таковым был Юферов (брат довольно известного музыканта). Таким образом, я совершенно отстранился от этого дела, ни во что не входил и даже избегал всякого по сему поводу разговора с Тобизеном. Все-таки мне пришлось столкнуться с этими разбойниками уже после присуждения их к повешению, и никогда не забуду впечатления от этого свидания. Приговорено было 5 или 7 человек к смертной казни, и в том числе женщина; содержались они в губернской тюрьме до конфирмации приговора командующим войсками округа, каковым был в то время знаменитый Михаил Иванович Драгомиров. Во время слушания дела в Военном собрании Драгомиров приезжал в Харьков и пробыл некоторое время на процессе, дабы дать себе личное представление о тех, коих он росчерком пера либо предаст смерти, либо дарует им жизнь. Я их, этих несчастных, видел по нижеследующему случаю. В тюремной церкви, сооруженной во имя Вериг Апостола Петра, в день храмового праздника было торжественное архиерейское богослужение, совершенное викарным епископом Иннокентием; на этом богослужении я присутствовал, заменяя Тобизена. После обедни владыка пожелал посетить заключенных, которые за малой вместительностью церкви не могли быть у обедни, и я его сопровождал по коридорам и камерам; везде преосвященный обращался к заключенным со словами утешения и наставления, раздавал каждому образки и листки. Наконец ввели нас и к смертникам, причем Юферов доложил архиерею, что они приговорены к повешению и лишь ждут конфирмации приговора. Иннокентий взглянул на них как-то особенно любовно и тихо, проникновенно заговорил с ними на тему апостольского послания «Не бойтесь людей, убивающих тело» и советовал им во искупление своих тяжких грехов отдать с покорностью свои тела и тем спасти свою душу. Говорил он с ними довольно долго и так успокоительно, примирительно, что они, бедные, все плакали навзрыд, да и у всех присутствующих, и у меня тоже проступали слезы. Между тем конфирмация приговора задерживалась Драгомировым; причиной было неожиданное препятствие: Тобизен и Юферов не могли найти палача. Тогда, не то что последнее время Столыпинского режима, не говоря уже о революционном времени, смертный приговор был событие из ряду вон выходящее — жизнь человека была действительной ценностью. По газетным сведениям Тобизен узнал, что незадолго перед тем состоялась казнь какого-то разбойника на Кавказе, и он тотчас же телеграфировал в Управление кавказского наместника ссудить ему палача, но получил отказ. Юферов предложил ему поручить это дело какому-нибудь каторжнику, содержавшемуся в харьковской пересыльной тюрьме, и, получив на то его согласие, вошел в переговоры с одним наиболее отпетым преступником, который принял предложение, но при условии, что за исполнение обязанности палача его, этого каторжника, переведут в разряд исправляющихся, что имело последствием уменьшение срока каторги. Для перевода в разряд исправляющихся требовалось постановление тюремного попечительства, состоявшего под председательством Юферова из начальника тюрьмы, тюремного священника и одного или двух директоров каторги. Юферов не сомневался, что добьется желаемого, и, действительно, все согласились за исключением одного — Франциска Ивановича Шустера (губернский инженер, о котором писал выше). Сей последний — католик, человек безусловно подчиненный не только губернатору, но и мне, которые могли окончательно испортить ему карьеру, наотрез отказался подписать заготовленное уже заранее Юферовым постановление комитета, смело и разумно возразив, что принятие такого поручения — повесить человека — свидетельствует о сугубой испорченности заключенного, а никак не об его исправлении, почему он, Шустер, такого греха на душу не возьмет. Для действительности постановления о переводе в разряд исправляющихся требовалось единогласие решения членов, почему отказ Шустера аннулировал всю комбинацию Юферова. С тех пор я особенно зауважал Шустера и с удовольствием при первом свидании пожал его благородную руку. Надо отдать справедливость Тобизену, что и он не показал тени неудовольствия Шустеру, и никогда поступок последнего не повлиял на его служебные отношения с Тобизеном; таков уж был Герман Августович, рыцарь благородства, всегда уважавший чужое мнение, если только оно было искренно. Вероятно, губернатор конфиденциально сообщил командующему войсками, что палача нельзя найти, и Драгомиров заменил смертную казнь пожизненными каторжными работами, чем и кончилось все это дело, так долго меня волновавшее. Особенно тяжко было подумать об этих несчастных после посещения их архиереем и вида их раскаяния и слез. Как иллюстрацию перемены взглядов вспоминаю, как лет через десять, во времена Столыпина, вынесен был смертный приговор в Калужской губернии, и палачом вызвался быть любитель сильных ощущений, человек, говорят, из общества; единственным его условием было, что он будет в маске и свое лицо и инкогнито никому не откроет.

Только раз у меня была серьезная размолвка с Германом Августовичем, и виноват был он всецело; я просто не узнал его в этой истории, почему особенно сильно и огорчился такому отношению его ко мне. Произошло это так. Я, заведуя всецело Губернским присутствием, доложил ему однажды, что судить о деятельности земских начальников и уездных съездов по одним жалобам, восходящим до нас, невозможно, и необходимы периодические ревизии сих должностных лиц. Сам Тобизен был так мало сведущ в крестьянских делах, что взять на себя эту ревизию он не решился; меня посылать на таковую влекло за собой донесение о сем Министерству с подробным объяснением, почему такое важное дело губернатор не сам исполняет, а поручает своему помощнику. Оставалось командировать на ревизию непременных членов Губернского присутствия, что составляло их прямую обязанность. Де-Коннор, ссылаясь на болезнь и старость, наотрез отказался выезжать из Харькова, а Тобизен по деликатности не сумел настоять, и пришлось поручить первую ревизию недавно назначенному второму непременному члену Федору Федоровичу Безобразову. Насколько я его успел узнать, мне он казался совершенным невеждой, очень ограниченным и к тому же с большой самоуверенностью и апломбом. Я предостерегал губернатора от посылки такого ревизора, не предвидя ничего доброго, но Герман Августович не обратил внимания на мои доводы и отправил Безобразова ревизовать один из больших уездов, Изюмский, разрешив ему воспользоваться этой ревизией, чтобы покупаться в целебных источниках курорта Славянска. Вернулся Безобразов через месяц, проделав полный курс лечения в Славянске и обревизовав, по его словам, всех земских начальников уезда, а их было, кажется, пятеро и, во всяком случае, не менее четырех, все волости уезда числом до 25 и уездный съезд. Такую обширную по количеству учреждений ревизию, если добросовестно относиться к делу, нельзя было произвести в такой короткий срок, и к тому же между лечением и принятием целебных ванн. Почему я предупредил Тобизена, что хотя ревизионного доклада не видел, но не могу по опыту допустить добросовестность и пользу такой скоропалительной ревизии и советую ему повнимательнее прочесть доклад Безобразова еще до внесения его на обсуждение Губернского присутствия, откуда доклад этот целиком — с заключением, с копией сделанных по нем замечаний и распоряжений Присутствия — следовало направить в Земский отдел Министерства. Недели через три Безобразов подал, наконец, свой ревизионный доклад губернатору, и тот опять мне же поручил его просмотреть и высказать ему предварительно свое мнение. Посвятил я изучению доклада всего один вечер, ибо это было просто смехотворное описание посещения волостных Правлений, судов, камер земских начальников на лету, по пяти-шести учреждений в день. Излагалась простая выборка из них: сколько дел поступило, сколько разобрано и сколько осталось, без малейшего вникания в сущность если не каждого дела, то хотя бы некоторых, ни выдержки. Каждому обревизованному учреждению посвящалось в докладе лишь несколько строк, а иногда для большого оживления материала вставлены были такие несообразные заключения: 1) замечено, что в таком-то волостном суде нет зерцала, и такое упущение поставлено на вид председателю волостного суда; между тем по закону и разъяснениям Министерства в волостных судах воспрещается иметь зерцала; 2) в одном волостном суде выяснено, что больше половины дел гражданских окончено примирением, за что сделано замечание составу суда как недостаточно рачительно относящемуся к своим обязанностям; между тем цель суда была бы достигнута сугубо, если бы все дела суд окончил бы примирением сторон, за исключением тех уголовных, которые по закону примирению не подлежат. Прочтя эту не только наивную, но и зловредную ревизию, ибо она вводила в заблуждение должностных лиц Крестьянского управления, я доложил Тобизену, что такой ревизионный материал послать в Петербург можно лишь в том случае, если Губернское присутствие его окончательно забракует и представит в Земский отдел на предмет увольнения самого Безобразова как совершенно непригодного непременного члена; почему мое мнение — это частным образом возвратить доклад Безобразову, дабы не губить его карьеру, и посоветовать подать рапорт, что он по болезни не успел исполнить возложенного на него поручения, а все им сделанное и написанное в лучшем случае предать забвению. Тобизен, всегда всецело мне доверявший, на этот раз попросил меня еще показать эту ревизию прокурору Окружного суда Ипполиту Викторовичу Деларову, вполне компетентному по судебной части и к тому же очень уравновешенному человеку, и узнать его мнение. Так я и сделал. Деларов, возвращая мне ревизионный доклад Безобразова, вполне подтвердил мое мнение, но усугубил его заключением, что такое отношение к своим обязанностям не только доказывает полное незнание законов ревизора, но и обличает его недобросовестность; судить же по этой ревизии о деятельности крестьянских учреждений Изюмского уезда невозможно, а потому и никакого заключения по оному дать Губернскому присутствию он не считает возможным.

Когда все это стало известно Тобизену, последний просил меня дружески поговорить с Безобразовым, уговорить его взять свой доклад обратно и поступить, как я советовал раньше. Неприятно мне было это поручение, ибо между Безобразовым и мной отношения были довольно холодные; неоднократно обличал я его при докладах в полном незнании того дела, которое он докладывал. Затем обижался он на меня еще по следующему поводу: он после каждого заседания, где выступал докладчиком, устраивал у себя обед для членов Присутствия; я каждый раз от этих приглашений уклонялся, спеша к себе домой и предпочитая отдохнуть в семье, и, наконец, Федор Федорович перестал меня и приглашать. Плелись за ним на званый обед после закрытия заседания: Д. В. Де-Коннор, секретарь Присутствия, служивший еще до реформ земских начальников тем же секретарем Иван Ксенофонтович Мустафин, турецкого происхождения, и третий, временный непременный член то Зимборский, то Попов; я же, простившись с ними у подъезда, спешно шел в обратную сторону к себе домой. После поручения Тобизена пришлось мне задержать после первого же заседания Безобразова и попросить его к себе в служебный кабинет на пару слов. Объяснение было очень трудное; с книгой законов в руках я ему воочию доказал, что большинство его замечаний неправильны и он только ими ввел в заблуждение должностных лиц; объяснил ему, в чем должна заключаться ревизия волостного Правления и волостного суда, и вообще убедил, что весь его труд никуда не годен, почему дал ему совет — взять этот доклад обратно и доложить Присутствию, что по болезненному состоянию исполнить поручение не мог и просит разрешить ему на будущий год поехать ревизовать тот же уезд; понятно, это влекло за собой возвращение в казну всех прогонных денег, которые он довольно много наездил. Но Федор Федорович был богатый человек и, во всяком случае, на такие деньги никогда не льстился. Безобразов сначала как бы обиделся и резко возразил, но постепенно смягчился, заявив, что в следующее заседание внесет свое представление, составленное в указанном мной духе, а доклад его просил меня ныне же ему вернуть; возвращая ему этот доклад, я ему высказал, как я тронут его хорошим отношением к моему совету; говорил я с ним по-товарищески, как старый земский начальник, и радуюсь, что он меня понял, не обиделся и послушался. На прощание мы с ним обнялись, и я тут же, отпустив его и не покидая еще кабинета, телефонировал Тобизену, что поручение исполнил и все кончилось à l’amiable, а мой принципал всегда боялся и опасался каких-нибудь трений. Казалось, и конец всему делу, почему я о нем и не заикался впоследствии Тобизену. Каково же было мое удивление, когда в следующий очередной день Присутствия Герман Августович по телефону просил меня не открывать заседания, а дождаться его, так как на этот раз он хотел председательствовать. Это было столь необычно, что я невольно насторожился, но не успел наедине спросить губернатора в чем дело; он приехал вскорости, прошел прямо в залу Присутствия и открыл заседание. На этот раз заседал, тоже необыкновенно, и губернский предводитель, так что заседание было в полном составе. Я ждал, что Безобразов тут же заявит то, о чем мы с ним сговорились, и потому особенно был удивлен, когда он встал, подал свой ревизионный доклад губернатору и просил разрешение предпослать ему несколько слов. За давностью времени не помню точно его речи, но смысл ее был таков: вносит он этот доклад с опасением, потому что некоторые члены Присутствия, ознакомившись с ним, отнеслись к нему отрицательно и, правда, в дружеской форме советовали ему взять его обратно, будто бы даже от имени губернатора, на что спешно возразил Тобизен: «Напротив, очень хочу слышать Ваш доклад и прошу его изложить нам, после чего будем иметь о нем суждение уже коллегиальное; мнение же отдельных членов здесь ни при чем». Такая двуличность Тобизена так меня взорвала, что я тут же написал на клочке бумаги, что у меня разболелись голова, и так как я, по-видимому, не нужен, прошу его разрешить мне покинуть заседание. Тобизен, прочтя мою записку, сконфуженно кивнул мне головой, и я, ни с кем не простившись, вышел из залы и уехал домой, возмущенный до глубины души.

На следующий день я уезжал из Харькова, кажется, на полугодовой день кончины моего тестя, получив на это уже заранее согласие губернатора, почему у меня и не было с ним никакого объяснения. Когда я вернулся, я уже остыл от всего происшедшего, почему ни словом не обмолвился с Тобизеном об этом инциденте, но ездил к нему только когда требовалось мое присутствие по службе. Герман Августович долго не выдержал, очень уж ему было и совестно, да по правде сказать, и трудно ему было без меня, его во всем заменявшего, настоящего его alter ego, благодаря чему он и был вполне свободен. Приехал ко мне неожиданно Тобизен, и имели мы с ним дружеское объяснение у меня на дому в кабинете, где он и извинился и просил забыть этот случай. Только одна моя жена знала про настоящую размолвку, почему ожидала с нетерпением результата нашего объяснения. Кончился наш разговор с Тобизеном тем, что мы с ним дружески обнялись, и все пошло по-старому. Со мной он после этого стал еще предупредительнее, да и раньше я не мог на него пожаловаться, особенно по части частных отпусков — в этом мне никогда у него не было отказа, правда, что я и не злоупотреблял и только пользовался ими, дабы удлинить мое пребывание с семьей в Сергиевском. Однажды я отпросился, дабы съездить в Калугу во время очередного губернского Земского собрания, в коем я хотя и не участвовал, но надеялся через друзей провести проект инструкций для заведования Сиротским домом, что, по моему мнению, упрочивало его положение.

Опишу эту поездку, ибо она оставила во мне особенно приятное воспоминание. Как только я был назначен в Харьков, и Калужское уездное земство перестало быть под моим вниманием, многие мои недоброжелатели и завистники постарались сделать мне неприятность. Первое — меня в очередном Собрании уездном не избрали в губернские гласные, я оказался подбалльным, хотя и избранный, но не попавший в комплект. Полторацкий и Желябужский, попавшие в губернские гласные, столь были этим возмущены, что тотчас написали мне после собрания, предлагая мне отказаться от сего, дабы я попал в комплект, на что я, понятно, не согласился. Вторая каверза касалась моего медицинского пункта. Я в уезде был инициатором устройства земской медицины на новых началах. Когда я, скоро после своей свадьбы, начал свою земскую деятельность, я застал такое положение: в уезде был один врач (Михаил Васильевич Свечников), одна акушерка и почти в каждой волости по одному фельдшеру, которых доктор периодически навещал. Мной составлен был доклад о закрытии всех этих фельдшерских пунктов и открытии вместо них трех врачебных участков, причем на каждом полагались, кроме врача, фельдшер и акушерка. С большим трудом провел я эту реформу, встретившую большую оппозицию среди гласных от крестьян, для коих фельдшер был доступнее врача. Чтобы облегчить расходы Земства, я предложил один врачебный пункт устроить у меня в имении, для чего безвозмездно дал и помещение (ныне занятое почтовым отделением), и отопление. Когда я был назначен вице-губернатором и покинул уезд, до меня дошли слухи, что княгиня Голицына, владелица имения Жорки в Лосенской волости за рекой, желает переместить к себе мой медицинский пункт (открытый уже около 12 лет), для чего предлагает Земству в дар участок земли, где бы оно могло возвести собственные земские здания. Узнав это, я из Харькова написал письмо председателю Калужской уездной Земской управы Лебедянцеву, предлагая ему две комбинации, лишь бы медицинский врачебный пункт остался бы в Сергиевском: 1) я предлагал заключить со мной долгосрочный, хотя бы на 12 лет, контракт на настоящее вполне приспособленное помещение с обязательством с моей стороны продлить, если пожелает Земство, контракт еще на 12 лет, и, понятно, безвозмездно, только ремонт помещения в течение этого контракта относился на счет Земства, а отремонтировано оно было мной к этому времени заново; либо 2) я отводил Земству в дар полдесятины земли и отпускал на постройку даром в потребном количестве старый еще подпяточный кирпич из сгоревшей и разрушенной старой риги. Оба мои предложения были гораздо выгоднее Земству предложения княгини Голицыной, но les absents ont toujours tort; мои предложения не были даже доложены Собранию; Лебедянцев потом оправдывался, что они были изложены в частном письме; в результате врачебный пункт был переведен из Сергиевского в Жорки и более ко мне и не возвращался; значительно позднее, видя беспомощное положение своих крестьян, я на свой счет открыл фельдшерский пункт, против коего прежде так ратовал, но с обязательством Земства снабжать его лекарствами и подчинить его ведению участкового земского врача.

Такое отношение к моим начинаниям поневоле заставило меня опасаться за судьбу и Сиротского дома — моего детища, для которого с основания Земства не было еще выработано даже инструкции, определявшей права и обязанности попечителя, почему я и хотел быть, хоть бы инкогнито, на первом очередном Губернском Земском собрании, дабы повлиять на своих бывших коллег-предводителей для проведения выработанного мною положения о Сиротском доме. Я проектировал для управления заведением два комитета: 1) один — Педагогический, ведающий всей воспитательной и учебной частью под председательством попечителя при участии председателя губернской Управы, члена Управы, ведающего отделом учебным и богоугодным, и всех педагогов Сиротского дома, то есть смотрителя, воспитателя и учителя; и 2) другой — Хозяйственный, под председательством председателя губернской Управы, ведал бы всей хозяйственной частью заведения, а членами комитета были бы попечитель, все члены губернской Управы и смотритель Сиротского дома. Кроме того указывал, что перед Земским собранием докладчиком по воспитательной и учебной части был бы попечитель, на обязанности коего лежало составление ежегодного отчета по этой части; по хозяйственной же части обязанности эти лежали на губернской Земской управе. Мне казалось, что при таком положении сфера деятельности попечителя и председателя Управы были [бы] достаточно определены и разграничены, почему можно было надеяться, что впредь Сиротский дом не будет заброшен и не опустится, как это случилось до моего выбора. Для проведения этого проекта я и стремился в Калугу. Приехал я туда на пятый или четвертый день Собрания. Поезд приходил очень поздно в Калугу; каково же было мое удивление увидать на платформе весь состав Калужского уездного съезда in corpore, встречавший меня с Николаем Николаевичем Яновским во главе; последний и слышать не хотел, чтобы я остановился в гостинице, и насильно повез меня к своему отцу, где я был особенно радушно принят. На следующий день часов в десять съехались к нему все предводители и Ртищев, председатель губернской Земской управы, для выслушания моего проекта, который был всеми вполне одобрен; доложить его Собранию взялся жиздринский предводитель дворянства Булгаков в надежде потом и быть выбранным попечителем Сиротского дома, что мне лично очень улыбалось, зная его настойчивость и энергию.

Весь день в Калуге прошел для меня как один миг, все время я был на народе и кто-нибудь где-нибудь меня чествовал. Завтракал я у губернатора Офросимова, днем посетил всех своих бывших сослуживцев, с которыми так приятно было встретиться; обед устроил Яновский, созвав весь Калужский уезд; вечер я провел у Кологривовых в среде уже не столь узкой, приглашены были не сослуживцы и коллеги, а более близкие знакомые калужские, а в 12 часов ночи был назначен у «Кулона» ужин, который мне давали все предводители дворянства и губернская Земская управа. Познакомился я на нем и с новыми предводителями, заместившими князя Горчакова и Булычева, назначенных, как я сказал выше, вице-губернаторами. Эти новые предводители, Полозов и Нефедьев, захотели тоже меня чествовать. Много высказано было мне разными лицами, начиная с Николая Семеновича Яновского, теплых слов, сообщили мне, что проект мой об управлении Сиротским домом гласным очень понравился и был принят Собранием единогласно. Ртищев в своей речи, теплой и дружественной, поведал мне, как он опасался моего выбора в попечители Сиротского дома, думая, что я по своей энергии буду во все вмешиваться и стеснять деятельность губернской Управы, и как он рад засвидетельствовать, что, наоборот, я был настоящим помощником и опорой Управы, сняв с нее надзор за воспитанием вверенных Земству детей, а в хозяйственных вопросах был столь проникнут интересами Земства, что не менее самой Управы следил за сокращением расходов и, главное, за израсходованием средств целесообразно; насколько он опасался моего выбора, настолько он теперь скорбит о моем уходе и т. д., все в том же духе. Пришлось отвечать на все спичи, на что тогда я еще не имел привычки. Разошлись мы очень поздно, перецеловались со всеми участниками, с коими я делился своими впечатлениями о Харькове. На ужин этот приглашены были Офросимов и Нейдгардт, от коих я не скрыл, насколько деятельность в Харькове разнообразнее и шире, но что все-таки я не перестаю жалеть, что оторван от родной, дорогой мне среды калужан.

На следующий день рано утром уехал я в Сергиевское, где пробыл сутки, остановившись у управляющего Корчагина; занялся с ним днем хозяйственными делами, а вечер провел в милой Тимофеевке у всегда радушных дорогих наших друзей Мамоновых. Как приятно было рассказывать им про нашу новую жизнь, чувствуя, как все их интересует и как все они понимают. Уезжать на этот раз из пустого Сергиевского было даже приятно, я стремился всей душой в Харьков, ясно сознавая, что там, где моя семья, там и есть мой home. К сожалению, от этой моей поездки мало вышло толку. Булгаков был забаллотирован в попечители, что было прямо скандально; никто другой не соглашался идти на риск баллотировки, боясь, что партия Булгакова, глубоко и основательно возмущенная нанесенной ему совершенно незаслуженно обидой, никого не пропустит; и все осталось по старому: то есть Сиротский дом оказался без попечителя и опять подпал под единое ведение Управы, которая и так завалена делом [и] не в силах была справиться с этой задачей.

Невольно отклонился и прервал свой рассказ о службе в Харькове, вернусь к ней. Все до сих пор мной описанное относится к случаям обыкновенной административной деятельности в обстоятельствах мирной жизни. Перейду теперь к описанию беспорядков, бывших в мое время при Тобизене. Однажды при нем были крупные рабочие беспорядки и забастовки, а в другой раз в его отсутствие, когда я управлял губернией, разыгрались студенческие волнения, широко разлившиеся по всем высшим учебным заведениям империи. Начну с забастовки рабочих. В то время в Харькове самый крупный завод был паровозостроительный с семью тысячами рабочих, затем по количеству рабочих железнодорожная мастерская Курско-Харьковско-Севастопольской железной дороги с четырьмя тысячами рабочих и завод Гельфриха-Саде сельскохозяйственных машин с одной тысячью рабочих, а потом уже более мелкие заводики числом в несколько десятков, так что в общем рабочих в Харькове насчитывалось тысяч 15 — количество, по сравнению с большими фабричными центрами, не особенно большое,

Елизавета Николаевна, Михаил Михайлович и Мария Михайловна Осоргины. Сергиевское. Рисунок М. М. Осоргиной. Начало XX века. Частное собрание, Париж

но зато очень сплоченное и революционно настроенное. Одни лишь рабочие завода Гельфриха были более покойный элемент; материальное их положение было исключительно хорошо обдумано владельцами завода, не столько, как высокая заработная плата, сколько всякими прерогативами и выгодами, коими они пользовались при продолжительной службе на заводе. Выгода же прогрессировала одновременно с увеличением числа лет, проведенных на заводе. Незадолго до разыгравшейся забастовки владельцы этого завода праздновали какой-то юбилей, и на празднике этом выяснилась солидарность рабочих со своими хозяевами и обоюдная любовь друг к другу; обе стороны смотрели на свой завод как на нечто собственное, родное. Железнодорожные мастерские не были в ведении общей полиции, а под надзором железнодорожной жандармерии, во главе коей стоял ротмистр Ковалинский. Начальник губернского Жандармского управления полковник Маврин, на редкость порядочный человек и вместе с тем очень толковый начальник Управления, лучший из всех тех, с коими мне пришлось впоследствии сталкиваться, давно уже докладывал губернатору, что в среде рабочих неспокойно и можно ожидать со дня на день забастовки по самому ничтожному поводу; помощником Маврина по розыскному делу был ротмистр Герасимов, впоследствии известный начальник петербургского Охранного отделения; на его обязанности было руководство внутренними агентами, то есть теми лицами, которые, состоя в революционных организациях, предались на службу правительству и доносили обо всем достойном внимания; для свидания с этими лицами Герасимов переодевался, гримировался, так что, встречая его на улице, его нельзя было узнать, и только потом он мне говорил, что там-то меня тогда-то встретил. По части добывания сведений он был действительно талантлив и безусловно бесстрашен. Он-то и предупреждал Маврина о предрешенной забастовке. Вилькен, имевший тоже своих агентов, подтверждал эти сведения, добавляя, что почти ручается, что движение это не распространится на завод Гельфрика-Саде. Один ротмистр Ковалинский был вполне покоен и отрицал существование агитации в подведомственных ему мастерских; а в его мастерских и начались волнения, потом уже перебросившиеся на остальные фабрики и заводы.

Однажды рано утром, дело было уже весной, когда я только что начал одеваться, меня по полицейскому телефону вызвал немедленно к себе Тобизен, добавив, что, кажется, дело началось. Не прошло и получаса, как я был уже у него в кабинете, где застал, кроме Вилькена, Маврина, прокурора Палаты Давыдова, его старшего товарища Снопко, еще и сконфуженного ротмистра Ковалинского; со мной вместе пешком подошел к губернаторскому дому и генерал Винберг. Выяснилось, что один из цехов железнодорожных мастерских объявил забастовку и препятствует рабочим других цехов начинать работу, врываясь в их отделения, стараясь их устрашить и разогнать. Тут же решено было вызвать войска в помощь полиции и, главное, казаков, коих в Харькове стоял один Донской полк, командиром коего был лихой полковник Агапов. Часть пехоты была направлена к железнодорожным мастерским для охраны тех зданий, где работа еще производилась, а другая часть и казаки были распределены по тем полицейским частям, в районах коих были крупные фабрики и заводы. Мы же с Тобизеном должны были вдвоем ехать в железнодорожные мастерские, где, как сообщали по телефону, собрался бурный митинг. Ковалинский уехал вперед встречать пехоту, назначенную ему в помощь, а мы с губернатором еще задержались на какие-нибудь полчаса в разговоре с Винбергом, который, отличаясь всегда большой prolixite, был очень медлен[ен] в разговоре, стараясь выторговать у администрации сокращение, по возможности, наряда войск. Все-таки Тобизен настоял у него вызвать по телефону из Чугуева еще один кавалерийский полк в подмогу казакам; свежо еще было предание о беспорядках в Харькове, бывших при губернаторе князе Кропоткине, начавшихся с пустяков, простой драки двух пьяных во время пасхального гуляния и продлившихся чуть ли не двое суток, за малым количеством войск, не поспевавших всюду, где бывали скопления; тогда беспорядки эти сопровождались убитыми и ранеными: один полицейский пристав, вздумавший окатить толпу из пожарной трубы, был буквально разорван толпой на части. Для предупреждения этого Тобизен и хотел лучше принять лишние меры охраны, чем что-нибудь не доделать. Получив согласие Винберга на вызов кавалерии из Чугуева и убедившись, что начальник штаба корпуса исполнил это, мы с Германом Августовичем поехали к железнодорожным мастерским; подъехать к ним за многолюдством толпы и зевак нельзя было и пришлось нам пешком пробираться в самую толщу к тому месту, где предполагались ораторы. Толпа была вполне вежлива и пропускала нас довольно свободно, но когда мы очутились в самом центре совершенно одни вблизи ораторов и вожаков движения, стало мне немного жутко. Смотря на Тобизена, который не выказывал ни малейшего смущения, и я успокоился. В это время раздались какие-то крики, толпа было шарахнулась, но потом вновь замерла вокруг нас. Оказалось, была сделана опять попытка приостановить работы тех цехов, которые еще не забастовали, и, хотя это и удалось, стоявшие у станков мастеровые разбежались, но Ковалинскому удалось с подоспевшей ротой солдат задержать тех, кои снимали рабочих, и теперь он пробирался к губернатору за приказанием — куда отправить арестованных; вид этой пехоты, ведущей арестованных, и испугал толпу. Тобизен тут же приказал отправить их в ближайшую пересыльную тюрьму, роту, задержавшую этих зачинщиков, оставить при тюрьме для усиления караула и, главное, охраны наружного здания; мне же наблюсти за точным исполнением всего этого и соответствующего сношения с военными властями для оформирования нового назначения этой роты пехоты, переходящей из ведения полиции в распоряжение тюремного начальства; но губернатор задержал меня до окончательного ликвидирования митинга, на коем мы присутствовали. Толпа, видя решительные меры губернатора, как-то притихла, откуда-то притащили рабочие даже нам два стула, на которые мы воссели. Тобизен стал уговаривать их сейчас же разойтись, завтра же [в]стать на работу, и тогда обещал рассмотреть их претензии, которые были чисто экономического характера; рабочие сдавались, но лишь требовали немедленного освобождения тех, кои только что были отправлены в пересыльную тюрьму, на что получили категорический отказ. Не помню, что именно повлияло: полное ли бесстрашие Тобизена, находившегося со мной вдвоем среди толщи самой толпы, что и на меня сильно действовало и проникало уважением к нему, спокойный ли его тон, или же просто надо было чем-нибудь покончить это сборище, тем более что главное было достигнуто — все мастерские прекратили работы, но митинг стал расходиться.

Я уже намеревался ехать в тюрьму исполнять данное мне поручение, как послышались тревожные гудки на другом конце города, на паровозостроительном заводе, и по телефону сообщили, что и там работы прекращаются и толпа забастовщиков пошла снимать рабочих на завод Гельфриха. Тобизен сам поехал в пересыльную тюрьму, а меня послал на место новой забастовки, двинув по телефону туда в мое распоряжение сотню казаков. Когда я приехал туда, а надо было пересечь весь город, машинопаровозостроительный завод был уже пуст, и я только распорядился поставить охрану из пехоты вокруг заводских зданий, где были машины исключительной ценности, и поспешил на завод Гельфриха-Саде, но, к сожалению, и туда уже успели пробраться если не целая толпа, то несколько агитаторов, которые, не снимая насильно с работ мастеровых завода, действовали более дипломатично, а именно — сзывали их в столовую для обсуждения предложения об объявлении общей забастовки и тем поддержать железнодорожные мастерские. Толпу на заводской двор мне удалось не пустить, оцепив весь завод войсками, и сам [я] пошел в столовую, где застал и главных владельцев завода, и его администрацию, а также и старшего фабричного инспектора, уговаривавших местных рабочих не позориться, вспомнить, что на этом заводе никогда забастовок не было, что материальные нужды рабочих всегда удовлетворялись с избытком, что сами рабочие недавно это подтвердили на бывшем юбилее завода.

Старые рабочие не сочувствовали агитаторам; некоторые были не только сконфужены, но прямо огорчены; один из них, помнится, со слезами на глазах поддакивал всему, что говорило начальство, а когда я обратился к ним с предложением вернуться к работе, а свои претензии изложить фабричному инспектору, тут же находившемуся, они медленно стали выходить из столовой, но вместо того, чтобы направиться внутрь двора к заводским зданиям, угрюмо и молчаливо повернули к наружным воротам и стали уходить с завода. Итак, и здесь забастовка разыгралась. Оставалось мне принять лишь меры охраны зданий, для чего я оцепил весь завод часовыми, поставив внутри двора роту пехоты. Казакам же поручил посылать по этой части города разъезды, наблюдая, чтобы нигде не собиралась бы толпа. Исполнив все это и возложив наблюдение за исполнением сего на помощника полиции Василия Ивановича Моранди, старого полицианта, занимавшего эту должность чуть ли не 20 лет, поехал я с Вилькеном отдать отчет во всех распоряжениях к Тобизену, который все вначале одобрил.

За всеми этими разъездами, переговорами, незаметно подкрался и час обеда, а я с утра был натощак, почему поспешил домой хоть минутку отдохнуть. В этот день ничего нового нельзя было ожидать, все зависело от завтрашнего дня, но все же на всякий случай губернатор разделил город пополам: мне вверил часть его за рекой Лопань, где была и моя квартира и расположены были железнодорожные мастерские и пересыльная тюрьма, а за собой оставил надзор за остальной частью города с заводами паровозостроительным и Гельфриха-Саде. Едва я успел сесть за обед дома, где Лиза с детьми и моими родителями ждали меня весь день с тревогой, а теперь всячески ублажали, как мне сообщили по телефону из пересыльной тюрьмы, что толпа нападает на тюрьму, бросает камни и вот-вот ворвется во внутренний двор. Лошади мои еще не были отпряжены, почему я моментально поехал. Первому встретившемуся разъезду казаков велел следовать за собой; за Карповским мостом еще до пересечения Екатеринославской улицы встретил я полусотню казаков и хотел их взять с собой, но командир полусотни доложил, что он только что от пересыльной тюрьмы, где все покойно. Сбитый его докладом с толку, я не только отпустил его, но отдал ему тот разъезд, который за мной следовал и оказался из его полусотни. Никогда не удалось выяснить, почему сей офицер (фамилии его не спросил, а лица не запомнил) так нагло мне соврал и оставил одного перед нешуточным волнением толпы; мне всегда казалось, что военное начальство тех частей, которые призывались в помощь полиции, были большей частью враждебно настроены против гражданских властей и никакого ни усердия, ни предупредительности никогда не выказывали. Правда, что эти наряды развращали войска и потому были особенно ненавистны военному начальству. Так и тут, казачий офицер, успокоив меня лживым донесением, избавился от непосредственного воздействия на толпу, а сам со своей полусотней отправился в Карповский сад на отдых; я же поехал один в тюрьму выяснять, почему меня оттуда напрасно беспокоили. Стоило мне подняться по Екатеринославской, пересечь железнодорожный мост-виадук, как я понял, что дело нешуточное, что без казаков я не обойдусь, и еще как бы самому не попасть в передрягу. От моста через железнодорожные пути до самой тюрьмы довольно широкая улица идет в гору по выемке, выходя лишь на общий уровень земли на площадке перед тюрьмой. Откосы этой выемки, сначала довольно большие и крутые и лишь к тюрьме понижающиеся, были с обеих сторон усеяны народом, напиравшим и на улицу. Возвращаться мне назад за казаками было бы проявление трусости и потому могло иметь дурное влияние, как бы ободряющее и так уже довольно наглую толпу, да и за участь самой тюрьмы я боялся, учитывая, что собравшаяся толпа достигла нескольких тысяч; пришлось ехать через толпу, только я приказал кучеру ехать как можно скорее. Ехал я, как бы прогоняемый через строй, и каких только нелестных эпитетов, ругательств я не наслушался, даже два или три камня были брошены, но неудачно, так что добрался я до тюрьмы цел и невредим. Администрацию тюрьмы и охранную роту застал в полном emoi. Перед тюрьмой, через улицу, толпа была особенно многочисленна и бомбардировала довольно удачно камнями тюрьму, где окна, выходящие на этот фасад, были уже все разбиты; к счастью, камеры заключенных обращены были окнами в другую сторону, так что пострадали лишь службы, канцелярия и коридоры. Командир охранной роты, не имевший еще права приступать к стрельбе, вызвал роту из внутреннего двора, построил на площадке против главного выхода, не зная сам, что дальше предпринять. Вникнув в положение, я пришел к убеждению, что, действуя пехотой для очистки улицы, придется стрелять, и тогда будут жертвы и не из числа демонстрантов. Кто знает психологию солдата в такие минуты, понимает, что солдату жутко стрелять на близком расстоянии в безоружную толпу, почему и стреляет он поверх головы нападающих, следствием чего шальные пули далеко от места стрельбы убивают и ранят совершенно неповинных людей. Надо было во что бы то ни стало дождаться кавалерии, которую я тут же по телефону вызвал, поручив приставу VI-го участка Занфиреву отыскать в Карповском саду ту полусотню казаков, которая ввела меня в заблуждение, и самому привести ее к тюрьме. Одновременно я телефонировал генералу Винбергу о ложном донесении казачьего офицера и о трудном положении пехоты, охранявшей тюрьму. Он сам возмутился и уверил, что во что бы то ни стало пришлет мне сейчас кавалерию, хотя бы пришлось для сего увеличить наряд войск. Чтобы удержаться до ее прихода без дальнейшего риска для тюрьмы, необходимо было очистить ту часть откоса, которая была против тюрьмы и откуда все продолжали бросать камни. Командир роты просил разрешить дать залп: средство, несомненно, действительное, но именно то самое, которого я и хотел избежать по причинам, изложенным выше. Разрешения действовать огнем я не дал, но приказал ему действовать холодным оружием, то есть штыками. Разделил он свою роту на две части: полуроту оставил против главных ворот тюрьмы, а другой полуроте приказал взять «на ура» указанный мною откос, действуя прикладами; но и к последнему средству не пришлось прибегнуть — толпа, увидав стремительный бег полуроты, до того испугалась, что бросилась врассыпную, и, таким образом, пространство перед тюрьмой оказалось вполне очищенным, почему я сошел на шоссе, высматривая появление вызванных мною казаков. Вдали толпа была еще так густа, что перейди она к враждебным действиям, пришлось бы стрелять, чего я так боялся; а чем дальше продолжалось ожидание, тем наглее делались нападавшие, видя, что против них не принимают решительных мер. Минуты были трудные; сознавал я, что всякое промедление и на солдат действует развращающе, да и начальство, меня окружавшее, недвусмысленно осуждало мою нерешительность, доказывая, что и у заключенных настроение повышается; если же и они поднимут беспорядки, рота для действия на два фаса окажется слишком слаба. В таком тяжком раздумье я уже готов был решиться приказать перейти к огню, для чего по закону должен был свою власть передать старшему военному, то есть здесь, на месте, ротному командиру, как вдруг снизу горы послышались какие-то крики, толпа дрогнула, бросилась бежать, и через какие-нибудь три-четыре минуты вся улица опустела. Приписал я это тому, что, вероятно, вдали показались казаки, но, оказалось, причина была другая, и еще более странная. В Харькове была конная полиция в составе 30 или 40 конных стражников; они несли ту же службу, как в столицах конные жандармы, и вот лишь один такой всадник показался на рысях, как толпа вся разбежалась, боясь его нагайки. Понятно, не подоспей вскорости казаки, толпа бы вновь собралась и обнаглела бы, но казаки наконец прискакали. Установил я от них разъезды кругом тюрьмы и по улице, вверив им наружную охрану тюрьмы и дав им наказ не допускать [ни] малейшего сборища, требуя немедленного расхождения таковых, а в случае непослушания — разгонять ослушников, не прибегая к оружию; пехоту же вернул в ограду тюрьмы для содержания караула.

Ночь прошла совершенно благополучно. На следующий день Тобизен, осведомившись, что в моем районе тихо, вызвал меня к себе, так как ждал прибытия депутации от железнодорожных мастерских с повинной, о чем предупредил его ротмистр Ковалинский. Действительно, они пришли. Не помню точно всего разговора, но осталось у меня впечатление полного изменения с их стороны тона; они не требовали, а только просили. Оказалось, что у Гельфриха-Саде [в]стали на работу, за исключением отдельных единиц, да и паровозостроительный завод в большей своей части собирался прекратить забастовку, так что таковую в Харькове надо было признать неудавшейся. Переговоры, насколько мне помнится, длились не особенно долго: губернатор обещал выпустить из пересыльной тюрьмы задержанных накануне рабочих, как только работы в железнодорожных мастерских начнутся в нормальном порядке. Делегаты просили дать им время переговорить с товарищами, надеясь склонить их к возобновлению работ после обеда. Так и случилось: работы начались, хотя не полным нормальным ходом, но в удовлетворительном объеме, а Тобизен поехал со мной освобождать задержанных рабочих из пересыльной тюрьмы. На следующий день на всех заводах работы шли нормально и войска были отпущены.

Далеко не так скоро и благополучно кончились студенческие волнения, но это и понятно, ибо это было явление по всей России, и руководила этим движением во всех университетских городах, по-видимому, единая опытная рука. Случилось это как раз в отсутствие Тобизена. Уехал он в Петербург, я его даже не провожал, более<…>; быть может, его поезд даже еще не отошел от Харькова, как принесли мне шифрованную телеграмму Департамента полиции, сообщавшую, что в Петербургском и Московском университетах начались волнения, которые, по имеющимся в Департаменте сведениям, разольются по всем высшим учебным заведениям империи, так как это движение организовано Центральным революционным комитетом. Возвращать Тобизена с пути не имело смысла, да и не было к тому способа, так как шифра при нем не было; не объясняя же причины, нельзя было вызывать его обратно, да кроме того я рассчитал, что в Петербурге он сам все узнает и, если найдет нужным, тотчас же вернется назад. Просил я попечителя округа Хрущева заехать ко мне, чтобы передать ему эти сведения, и, когда старик приехал, узнал от него, что и он собирается на следующий день выехать в объезд по своему округу. Спрашивал он моего совета: не отложить ли ему эту поездку, что я, со своей стороны, горячо ему рекомендовал, но, как это обыкновенно бывает с безвольными людьми, это только натолкнуло его на обратное решение. Уперся он, что ему необходимо ехать, тем более что по его сведениям в харьковских высших учебных заведениях (университете, Технологическом и Ветеринарном институтах) настроение самое мирное, и никаких волнений ожидать нельзя. Предложил я ему оставить мне свой подробный маршрут, дабы в случае начала беспорядков я мог бы ему это сообщить какой-нибудь условной телеграммой, но и от этого старик отказался, ссылаясь на то, что его заместитель, ректор университета Михаил Мартынович Алексеенко, в случае чего его немедленно известит, что он на это ему даст точную инструкцию.

Уехал Хрущев на следующий день, не слушая никаких резонов, и, как я понял потом, поездка эта была предпринята по наущению того же Алексеенко, который хотел в смутное время студенческих беспорядков остаться во главе округа, надеясь сыграть при этом удобном случае такую роль, которая бы его выдвинула. До того Алексеенко как ректор умел всегда вовремя уехать из Харькова перед какими-нибудь осложнениями среди студенчества, предоставляя Хрущеву самому разбираться. Алексеенко понимал, что вместе с Хрущевым он работать не может. Последний слишком неумен и к тому же самоуверен и самодоволен; на этот раз Михаил Мартынович, по-видимому, решил единолично испробовать если не свои силы, то свой хитрый ум. Дня через три влияние петербургской и московской историй сказалось и в Харькове: во всех высших учебных заведениях начались сходки, на коих решено было начать забастовку, которая скоро и разыгралась. Лекции, за отсутствием слушателей, пришлось прекратить, да и либеральные профессора, а их было значительное большинство, сочувствовали этому движению и, предупреждая желание студентов, сами прекращали свое чтение, заслуживая этим временную популярность среди молодежи. Когда, таким образом, все три высших учебных заведения оказались de facto закрытыми, пришлось и мне вмешаться и выступить, потому что праздная толпа студентов являлась горючим материалом в самом городе, где можно было каждый день ожидать серьезной демонстрации. Созвал я у себя совещание, пригласив прокурора Палаты Давыдова, исправляющего должность попечителя округа Алексеенко и для осведомления — начальника Жандармского управления полковника Маврина и полицмейстера фон Вилькена. Открывая совещание, я объяснил, что я ничуть не считаю себя вправе вмешиваться во внутреннюю жизнь учебных заведений, но так как волнения, начавшись в стенах заведений, могут вылиться на улицу и тем перейти в сферу моей деятельности, а затем при расследовании наказуемости деяний выступит и прокурорский надзор, нам с прокурором Палаты желательно и даже необходимо знать, что предполагает предпринимать учебное начальство при создавшемся положении; зная это, нам возможно выработать директивы предстоящей деятельности; кроме того, я добавил, надо на настоящем совещании выяснить, что может быть терпимо в стенах заведений, а что может быть и опасно для общественного спокойствия. Просил я прежде всего и Маврина и Вилькена доложить совещанию сведения об этом движении, имевшиеся у них; оба они нарисовали мрачную картину, считая что движение это серьезное: главари решили довести забастовку до конца, то есть до удовлетворения их требований, а таковые, уже переданные учебному начальству, были, главным образом, политического характера. Главное, они требовали свободу сходок с допущением на них и посторонних, то есть узаконения под сенью университета или подобного ему заведения митингов; видно, опытная рука руководила всем движением. Вилькен и Маврин оба сошлись на том студенте (фамилию забыл), который был главой харьковской студенческой молодежи и служил посредником между ними и Центральным революционным комитетом.

Прослушав этот обстоятельный доклад, я обратился к Алексеенко с вопросом, что же он думает предпринять, на что получил неожиданный ответ: «Пока ничего, я еще ни на что определенное не решился». Сказано это было каким-то обиженным тоном, после чего я, инициатор сего совещания, оказался в довольно глупом положении. Как ни приставал к нему Давыдов, Алексеенко заперся в какую-то броню молчания и довольно резко отвечал, что это его дело и никому отчета он не обязан давать. Так пришлось нам разойтись ни с чем, причем и Маврин и Вилькен, уходя, шепнули мне, что Алексеенко у себя на уме и готовит нам какую-нибудь каверзу, а Давыдов ушел совсем рассерженный. Алексеенко же медлил уходить, видимо, желая со мною поговорить наедине, и когда он остался последним и перешли мы в кабинет, с обидой высказал, что он не мог говорить при жандарме и полиции, что он считает это ниже своего достоинства, а давно все решил и мне это скажет. Я, видя его обиженный тон, не стал уже его опровергать, понимая, что не обида в нем говорит, а боязнь прослыть негуманным человеком и, главное, повредить своей репутации либерального человека, которая все более упрочивалась за ним в передовых кругах, и чем он, как и многие в то время, особенно дорожил. План его был такой: если забастовка продлится, что он вполне ждал и почти был в этом уверен, и если все меры увещевания, как-то воззвание профессорской коллегии, вывешенное в аудиториях, не дадут никакого результата, что было тоже более чем вероятно, он объявит, что все студенты всех трех высших учебных заведений как прекратившие посещение лекций считаются добровольно уволившимся; университет и оба института на время закрываются, а желающие продолжить свое образование через определенный срок будут вновь приниматься, как совершенно посторонние, с соблюдением тех формальностей, которые требуются при первоначальном поступлении. При этом Алексеенко добавил, что, понятно, при приеме будет серьезная фильтрация. Я не мог спорить, целесообразна ли или нет такая мера, во всяком случае, она была оригинальна; только я его спросил, сообщил ли он Хрущеву о начавшихся волнениях и предполагает ли он ожидать его санкции для такого необычного приема борьбы с забастовкой. Он как-то сконфуженно объяснил, что не знает, где Хрущев и где его ловить; несомненно, он был неискренен, но хотел на свой риск действовать, дабы, если ему это удастся, приписать себе заслугу успеха, в противном же случае свалить вину на Хрущева, который все же вернется до полной ликвидации, а потому легко можно будет на него взвалить роль козла отпущения. Я поставил ему два условия выполнения сего: 1) чтобы о принятии этой меры я был бы предуведомлен за сутки, так как увольнение всех студентов поголовно обращает их в толпу обывателей, с коей ведаются уже не учебное начальство, а гражданские власти, и 2) чтобы объявление было вывешено не на наружных стенах двора университета, а внутри двора — на дверях здания главных аудиторий. Чтобы понять смысл моего второго требования надо знать топографию Харьковского университета. Главное здание, за исключением клиник, расположенных на окраине города (оба института в то время были еще в малозаселенной части), находится на Университетской улице, крайне узкой, но внутри довольно обширного двора. Если бы закрыть ворота в этот двор, прекратить в него доступ и вывесить объявление на воротах, толпа в несколько минут запрудила бы улицу в центре города близ собора, Присутственных мест, и можно было бы ожидать всяких эксцессов. Кроме того я его предупредил, что если начнутся беспорядки внутри двора, то есть на территории университета, я не введу туда полицию, иначе как по его письменному требованию; что это он должен иметь в виду и с этим считаться. По-видимому, мои оба требования были ему не по нутру, но были высказаны в столь категоричной с моей стороны форме, что он понял, что не уступлю, а ему необходимо подчиниться. На этом мы расстались, и на следующий день я уже от себя поделился с остальными членами совещания о принятом Алексеенко решении и поставленных ему мной условий. Тут же с Вилькеном был разработан план полицейских мер на тот день, когда учебное начальство закроет все высшие учебные заведения. Сколько дней прошло после этого — не помню, во всяком случае немного, забастовка не прекращалась, и вот однажды поздно вечером Алексеенко телефонировал мне, что решил на следующий день утром закрыть все высшие учебные заведения города Харькова и вывесить объявление о признании всех студентов уволившимися. Я ему с негодованием возразил, что он нарушает мое первое требование, что я не силах ему препятствовать, но в случае недоразумений часть вины падет на него; что же касается о других моих условиях, то так как исполнение их зависит от меня, я требую и настою на соблюдении их. Алексеенко стал объяснять, что приведение в исполнение его решения завтра же вызывается тем обстоятельством, что события приняли слишком серьезный характер; впоследствии, как увидим, выяснилось, что побудительная причина ему торопиться была совсем иная, а именно ожидаемое на завтра днем возвращение Хрущева, после чего Алексеенко должен был ему немедленно сдать должность попечителя и вернуться в подначальное положение ректора университета. Во избежание недоразумений с ним я ему вновь подтвердил, что я от него требую при вывешивании объявления, и предупредил, что если он их не исполнит и закроет ворота двора, я их велю открыть мерами полиции, но во внутрь двора и в само здание полиция войдет лишь по получении от него письменного требования. Он с азартом стал спорить в телефон, что последнее невозможно, ибо может наступить такая серьезная минута, что не будет времени писать официальную бумагу; я ему спокойно посоветовал заготовить эту бумагу заранее, держать ее в кармане и в случае необходимости прислать оную, что не отнимет у него времени более, чем присылка человека со словесной просьбой. Я видел, что все это ему неприятно, но, видя мою неуклонность, он ответил, что раз я такой формалист, то он это исполнит. Тут же по телефону я дал свои распоряжения Вилькену, с которым, как я уже выше сказал, план был заранее разработан; телефонировал я и Давыдову о решении Алексеенко, и условились мы с ним на следующий день с утра быть в своих служебных кабинетах, расположенных стена о стену в здании Присутственных мест рядом с университетом; и Вилькен, и Алексеенко должны были быть осведомлены об этом, чтобы знать, где нас найти, и держать нас в курсе событий. С тяжелым чувством, не спав почти всю ночь, часов в девять я поехал в Губернское правление, где и принял утренний доклад полицмейстера; второе мое требование было исполнено: ворота университетского двора были открыты и объявление учебного начальства было вывешено на закрытой двери одного из внутренних зданий, где были наибольшие аудитории, служившие последние дни главным местом сборища студенчества.

Весть о закрытии попечителем всех трех высших учебных заведений города Харькова за неимением слушателей, так как все студенты как добровольно покинувшие свои alma mater признавались механически уволившимися, быстро распространилась по городу до самых окраин, и забегали студенты по площади, направляясь для поверки этих сведений к университету. Толпы сконцентрированной нигде не было; чуть ли не каждые четверть часа мне телефонировали из разных участков о настроении в городе, но из окон моего кабинета, выходящих на Соборную площадь, наблюдался усиленный va et vient различной учащейся молодежи. Часов в десять с чем-то ко мне пришел инспектор студентов Алякрицкий, будто бы от Алексеенко, с расстроенным лицом, прося немедленно выслать во двор университета отряд городовых для защиты внутренних зданий, куда ломятся студенты. Я его огорошил вопросом: «Дайте мне письменное требование исполняющего должность попечителя и я тотчас распоряжусь о высылке Вам нужных, по Вашему мнению, полицейских. Где же оно?» — «Он не успел написать, но настойчиво просил Ваше превосходительство оградить целость здания», — был его ответ. Понятно, я остался непреклонен и отказался это исполнить без письменного требования начальства учебного, как то требовалось по закону; тогда Алякрицкий для вящего убеждения меня просил лишь подойти к окну, чтобы увидать, что происходит необычайное и, надо полагать, что студенты-университанты снуют и ждут подмогу студентов других институтов — и Технического, и Ветеринарного. Действительно, движение было большое, но, на мой неиспуганный взгляд, столько же шло к университету, сколько от него удалялось куда-то спеша. Я, не видя таких обстоятельств, которые давали бы мне нравственное право нарушить закон, остался тверд и посоветовал Алякрицкому скорее вернуться к Алексеенко за требуемой мною бумагой, если они продолжают настаивать на грозящей будто бы университету опасности. Он недовольный ушел; по-видимому, это был пробный шар — не поддамся ли я по молодости лет и неопытности на эту удочку — и тогда возможно будет все свалить с больной головы на здоровую и обвинять администрацию в непрошенном вмешательстве. По крайней мере, скоро пришел ко мне Алексеенко и на мой вопрос:

«Что же бумага?» он удивленно ответил: «Какая бумага?» — «Да ведь Вы прислали мне Алякрицкого со словесным требованием ввести во внутренний двор университета полицию, в чем я ему отказал без подтверждения сего требования Вами письменно, как мы с Вами подробно сговорились». — «Я и не думал посылать Алякрицкого, это он сделал по собственному почину. Да, между прочим, я слышал будто попечитель учебного округа Хрущев вернулся, правда ли это?», — был ехидный ответ Михаила Мартыновича. После сих слов мне стало все ясно: об ожидаемом возвращении Хрущева Алексеенко узнал еще накануне, почему и поторопился провести свой способ и план борьбы с забастовкой, а из опасения, что его меры не увенчаются успехом, подослал ко мне Алякрицкого, надеясь, что я не выдержу характера и тогда будет на кого свалить неуспех. Вообще, плачевную роль по хитрости сыграл в этой истории Алексеенко. Поговорив еще немного и сообщив, что он не ожидает на сегодня каких-нибудь эксцессов, Алексеенко собирался уходить, когда я его остановил вопросом: «Кто же в конце концов теперь управляет здесь округом: Вы или Иван Петрович?» — «Бумаги о вступлении в должность Хрущева я еще не получил, почему продолжаю исполнять его обязанности», — был его ответ и с тем он и ушел. Я нуждался, между тем, быть в тесных ежечасных сношениях с попечителем, почему нашел все-таки, не доверяясь одному Алексеенко, целесообразным запросить самого Хрущева, к кому же мне обращаться в случае нужды; не желая по телефону вдаваться в подробности, написал ему записку (квартира его была в нескольких шагах от Губернского правления); в ней я, между прочим, упомянул, что если он желает знать все подробности, пусть зайдет ко мне в Губернское правление, где я неизменно нахожусь, и я ему изложу всю историю беспорядков с момента их возникновения. В ответ на эту записку Иван Петрович обиженным голосом сообщил мне по телефону, что он вступил в должность, о чем вслед шлет мне официальное уведомление, но в губернское Правление придти не может и удивляется такому с моей стороны приглашению. Увидав, что глупый старик обиделся, хотя и непонятно на что, я не стал настаивать, обещав ему, когда все успокоится, зайти к нему.

День прошел хотя и напряженно, но без каких бы то ни было уличных волнений. Часам к двум ворота университетского двора были закрыты и вывешено на них со стороны улицы новое объявление попечителя округа и ректора, что о времени открытия приема прошений вновь желающих поступить будет объявлено своевременно. Таким образом, и de facto, и de jure все высшие учебные заведения города Харькова были закрыты. По сведениям полицейским и агентурным, такой оборот дела действительно огорошил молодежь, и, боясь еще более осложнить положение, студенты стали мирные; настроение падало, даже в университетском саду, этом излюбленном молодежью месте, не было ни сходок, ни сборищ — все они перенеслись маленькими частями по частным квартирам; главари потеряли свой престиж, и когда через несколько дней было объявлено о принятии прошений для желающих вновь поступить, или иначе сказать, вернуться, прошения посыпались; фильтрации никакой не делали и все были вновь приняты. Беспорядки, таким образом, были ликвидированы до весны, когда началась обструкция экзаменов, но тут уже был Тобизен налицо, я ему помогал, исполняя его поручения; он принял серьезные меры охраны тех зданий и аудиторий, где шли экзамены, почему студенчеству пришлось въяве расколоться на две партии: одну — порядка и учения и другую — беспорядка и шалберничания. Пришлось патрулями, усиленными постами городовых охранять и идущих, и возвращающихся с экзамена от оскорблений товарищей. Мы с Тобизеном постоянно разъезжали по городу и, помню, как неоднократно принуждены были стыдить и усовещивать тех, которые продолжали преследовать экзаменовавшихся. Надо сказать, что протестовавшая молодежь чувствовала поддержку и в профессорах, из коих большинство презрительно относилось к экзаменовавшимся, и лишь твердая рука нового попечителя фон Анрепа (впоследствии члена Государственной Думы) заставляла их исполнять свой долг. И в обществе, если не были на стороне забастовавшей молодежи, то их боялись. Даже губернский предводитель дворянства граф Капнист не позволил своему сыну держать экзамен, выхлопотал ему отпуск и услал его из города; много было у меня по этому поводу с ним споров. Увы, уже и тогда, как потом и в революцию, не было в обществе и у его лучших представителей настоящего гражданского мужества.

Чтобы покончить с историей студенческих волнений во время моего управления Харьковской губернией, надо рассказать, почему и как ушел Хрущев. Студенты, правильно оценивая личности главного учебного начальства — Хрущева и Алексеенко, по окончании первой забастовки почтовой посылкой прислали каждому анонимные приношения: первому — ослиные уши, а второму — лисий хвост. Тщательно получатели скрывали этот скверный для них анекдот, но через прислугу, курьеров l’affaire a transpiré, и весь город об этом заговорил. Хрущев, надо сказать, был всей этой историей доведен до бешенства и как неумный человек всем и вся это высказывал. Первый его гнев вылился на меня за ту записку, в которой я его приглашал к себе в губернское Правление, если он хочет знать все подробности возникновения беспорядков. Увидев, как я сказал выше, что старик чем-то обижен, я вечером к нему зашел и застал его в беседе с тремя начальниками высших учебных заведений; все трое были какие-то смущенные — не то обиженные, не то испуганные. Хрущев повел меня в отдельную комнату и плаксивым мелодраматическим тоном стал высказывать свои grief’ы против меня: «Как Вы могли меня приглашать в Губернское правление, меня, попечителя учебного округа? Вы не знаете, что за высокий пост я занимаю? Ведь попечитель — начальник целого округа, и ему придти в Губернское правление не подобает; Вы хотели меня унизить, обидеть старика, я не ожидал сего от Вас!» Это было так для меня неожиданно, что я чуть не расхохотался ему в лицо, а вместе и досадовал на старика, который в такие серьезные минуты думает о пустяках и ошибочно трактует мои намерения. К тому же [то], что он говорил, доказывало плохое знание с его стороны закона, как мне впоследствии объяснил Давыдов, когда я ему рассказал этот инцидент. По словам Давыдова, я как управляющий губернией, а потому и представитель государя в губернии, имел право вызвать к себе для объяснения по делам службы каждое должностное лицо, кроме архиерея и командира корпуса, стоящих по табели о рангах выше губернатора. Но не до объяснения было с расходившимся стариком; сразу я повернул дело иначе: извинился перед ним, раз он принял мое приглашение как вызов по делам службы, а не как дружескую записку знакомого к знакомому; объяснил ему, что сам тоже придти к нему не мог, не решаясь отходить от телефона, но зато воспользовался первой свободной минутой, чтобы забежать к нему; его же просил вперед смотреть на меня как на молодого сотоварища, и когда бы ему ни понадобилось бы вызывать меня к себе, я его, старика, всегда навещу, хотя бы ночью, и прошу его со мной не стесняться, принимать меня хотя бы в халате, лишь бы дело делать, а не думать о китайских церемониях. Старик размяк, стал мне жаловаться на Алексеенко, что тот его подвел, не дал ему знать о начавшейся забастовке, и кончил тем, что упрекал себя, что не послушался меня — отложить поездку по округу и, главное, не оставил мне своего маршрута, как я ему предлагал. Под конец он стал уже советоваться со мной: не объявить ли ему в приказе по округу выговор Алексеенко. Я ему ответил, что не знаю его прав как попечителя, но так как ректор университета назначается высочайшей властью, думаю, что попечитель не имеет над ним даже полицейской власти. Хрущев вновь раскипятился, что я не понимаю значения попечителя, что он все может, что важней этой должности в провинции нет и быть не может. Как безвольный и глупый человек, Иван Петрович, еще более подзадориваемый моими возражениями, закатил в приказе выговор Алексеенко; тот пожаловался в Петербург, оттуда отменили приказ попечителя и обязали последнего письменно извиниться перед Алексеенко, которого в виде компенсации назначили попечителем Казанского учебного округа, а Хрущева причислили к Министерству. Ни о том, ни о другом никто не пожалел, а когда года через два после <…> Алексеенко вернулся в Харьков уже попечителем, встретили его холодно, и никогда он здесь не был ни любим, ни популярен.

Чтобы покончить с моими служебными воспоминаниями за время моей совместной службы с Тобизеном (вице-губернаторство мое при князе И. М. Оболенском будет предметом особого изложения, ибо тогда моя роль была совсем иная), надо вспомнить мое первое представление как вице-губернатора министру. За все время моей службы, с мая 1898 года по декабрь 1901 года, я ни разу не представлялся министру — ни Горемыкину, ни Сипягину, его заменившему. Все мне говорили, что пост харьковского вице-губернатора есть всегда кратковременный стаж перед губернаторством. Тобизен, который ежегодно ездил в Петербург зимой людей повидать и себя показать, возвращался оттуда с обещанием скорого моего продвижения и каждый наградной день заранее поздравлял меня с придворным званием, которое я так в Харькове и не получил. За все время моего вице-губернаторства получил я лишь орден Анны 2-й степени, и то такой, который я уже имел, почему награда эта сошла на нет, и только перед самым уходом из Харькова заменили этот злополучный, по ошибке мне данный орден, Владимиром 4-й степени. Не знаю, отчего так туго шло мое продвижение по службе, о коем хлопотали многочисленные родственники, игравшие видную роль в петербургских сферах. Мне говорили в Харькове доброжелатели если не открыто, то намеками, что в сущности препятствует сему сам Тобизен, дороживший дельным и покладистым помощником, который с охотой нес всю служебную тяготу, никогда не выдвигаясь на первый план. Я до того ненавидел петербургскую атмосферу, министерские приемы, способные развить в каждом самые дурные чувства, и вообще весь дух петербургской бюрократии, постоянно оскорблявшей самолюбие человека, провинциального деятеля, что сам ни разу не захотел съездить в Петербург зимой, когда семья была со мной; летом же дорожил каждой свободной минутой, чтобы проводить оные в семье, в деревне, по которой не переставал скучать.

Когда министром стал Д. С. Сипягин, beau-frère моей жены Гриша Кристи, бывший с ним в особенно приятельских отношениях, стал ему меня рекомендовать. Сам Кристи был в это время дмитровским уездным предводителем дворянства Московской губернии. Однажды он с женой Маней (сестрой Лизы) проезжал обратно в Москву из Крыма, где пребывал весь Двор благодаря болезни государя, а также и министр внутренних дел. Поезд стоял в Харькове около полутора часов, и так как наша квартира была почти рядом с вокзалом, заехали они к нам, чтобы передать, что Сипягин желает со мной познакомиться, что есть теперь две губернаторские вакансии — в Орле и Риге, и я имею на одну из них шансы, о чем усиленно хлопочет Котя Оболенский, любимый флигель-адъютант государя. Тобизен неотступно приставал ко мне, чтобы я поехал в свиту будто на свидание с дядей и тетушкой жены Самариными (дядя Петя и тетя Лина) и представился бы после министру. Сдался я этим уговорам и поехал; поездка была обставлена наивозможно лучше: ехал я в отдельном вагон-салоне до Севастополя, а оттуда на пароходе. Но, выйдя из Севастопольской бухты, началась такая жестокая качка, что, покинув пароход, не переставал качаться на ногах, да и тошнило меня изрядно. Встретили меня и дядя Петя Самарин, и Котя Оболенский; последний предупредил меня, что Сипягин ждет меня на следующий день днем. Совсем другое впечатление сделал на меня Крым в это второе мое посещение. Во время свадебного путешествия, пятнадцать лет перед тем, все сияло солнцем, и сама Ялта казалась каким-то сказочным городом, а вся обстановка волшебной; теперь же при зимнем освещении (это было начало декабря), буря на море, все казалось тусклым, неприветливым и, во всяком случае, не празднично, хотя сам дом Самариных на горе, с хорошим видом на море, был и уютен, и красив. На следующий день облекся я в мундир и к назначенному часу явился к Сипягину, занимавшему отдельный большой апартамент в гостинице «Россия», где некогда мы с Лизой жили около недели в наше свадебное путешествие. Встретил меня генерал Самойлов, на обязанности коего лежало занимать посетителей министра до приема, и скоро ввел меня к Сипягину. Так как я был один, мне и ждать не пришлось, почему избег тяготу и нудную атмосферу министерской приемной, которая так неприятно на меня всегда действовала в Петербурге. В первый раз видел я министра Сипягина; впечатление было вполне благоприятное с точки зрения приветливости — это не был сановник, а любезный хозяин, принимавший гостя. Но я чувствовал, что мне производят экзамен и что от него зависит моя дальнейшая служебная судьба. Расспрашивал он меня довольно подробно о харьковских делах и, по-видимому, мои точные, определенные ответы его удовлетворили. Затем, желая, вероятно, зондировать мою деловитость и умение разбираться в законах, он меня спросил, как я отношусь к новому продовольственному закону, не нахожу ли я в нем каких-нибудь дефектов и какие именно. Закон этот был его детищем, в нем впервые проводил он свою коренную мысль — сузить по возможности круг деятельности Земства и по мере возможности функции его возложить на административные органы. Закон этот был лишь несколько месяцев как распубликован, я его еще мало знал, даже основательно не прочел, отчасти ввиду благополучия губернии в продовольственном отношении, а главное, ввиду указания, что он будет вводиться постепенно, и срок подчинения ему Харьковской губернии еще не наступил. До сих пор краснею, вспоминая свой наивный ответ провинциала, которому кажется, что все происходящее в маленьком провинциальном кругу, известно всем: «Я этого закона еще не изучал, Ваше высокопревосходительство, собирался на днях до введения его в действие основательно проштудировать с Димитрием Валериановичем». — «А кто такой этот Димитрий Валерианович?», — спросил меня с улыбкой министр, и я покраснел до корня волос, сообразив всю глупость такого ответа. Думаю, что уже с этого момента моя кандидатура в глазах Сипягина провалилась. Дальше пошло еще хуже: вошла его жена Александра Павловна (урожденная княжна Вяземская), впоследствии до того сблизившаяся с Маней Кристи, что стала полуродственницей; но тогда я ее не знал и впервые ее видел. Сделал я вторую непростительную, уже светскую gaffe’у. Воображая себя на официальном приеме у министра, забывая обстановку, напоминавшую скорее прием знакомого, я не встал при ее входе, и Сипягин меня жене не представил, а тут же отпустил меня, пригласив на следующий день придти к нему завтракать запросто, понятно, не в мундире. По-видимому, мне предстоял светский экзамен, но таковой не состоялся; Сипягина с женой на следующий день отозвали к какому-то великому князю, и Димитрий Сергеевич написал мне утром, извиняясь, что не может принять меня за завтраком, а просит еще раз придти днем. Подробности этого приема не помню, но, в общем, результат от моего знакомства с Сипягиным был плачевный: в Ригу назначен был Пашков, мой товарищ по полку, в Орел — Кристи, я же остался ни при чем, и о моей кандидатуре совсем перестали говорить.

Когда Сипягин, возвращаясь в Петербург, проезжал через Харьков, я его с Тобизеном встречал на вокзале, где министр завтракал, пригласив с собой Тобизена и Лауница; со мной же лишь поздоровался и иронически спросил: «Думаю, что теперь продовольственный закон Вами проштудирован?» Все обвиняли Тобизена, что он не умел меня выдвинуть, а все старания приложил к тому, чтобы отрекомендовать Владимира Федоровича фон дер Лауница, который, правда, сейчас же и получил назначение архангельским вице-губернатором. Для Лауница это было существенно необходимо. Еще до моего назначения в Харьков у Лауница была неприятная история по опеке. Он, занимая пост уездного предводителя дворянства, одновременно был опекуном над имуществом и детьми покойного князя Голицына, его предшественника. Голицын и вышеупомянутый Ширков были женаты на двух сестрах, графинях Сиверс, родственницах Маруси Лауниц. Людская молва упорно обвиняла графа Василия Алексеевича Капниста в том, что он, боясь Лауница как конкурента на пост губернского предводителя, посоветовал княгине Голицыной подать жалобу на высочайшее имя, обвиняя Лауница в растрате состояния ее детей. Главноуправляющим по принятию прошений был тогда Д. С. Сипягин, который конфиденциально запросил [у] Тобизена сведения по сему делу. Положение Германа Августовича было очень щекотливо: он безусловно верил Владимиру Федоровичу, а между тем, исполняя такое поручение, от которого, боясь всегда конфликтов с Петербургом, он не мог отказаться, ему предстояло оскорбить Лауница; кроме обиды самого Лауница можно было опасаться благородного возмущения со стороны уездных предводителей, товарищей Лауница. Герман Августович, как глубоко порядочный человек и к тому же сердечный, нашел наилучший исход: он откровенно все рассказал Лауницу и просил его привезти ему подлинное опекунское дело, дабы он мог конфиденциально его просмотреть у себя в кабинете и ответить Сипягину en connaissance de cause. Лауниц с благодарностью исполнил это, после чего губернатор, ознакомившись с опекунскими счетами, отписал Сипягину, вполне обелив Лауница. Как все ни было сделано секретно, дело все же стало известным уже потому, что Лауниц отказался от опеки над племянниками своей жены и резко порвал с семьей княгини Голицыной, не поклонившись ей и не подав ей руки при первой же с ней встрече. Дело это обсуждалось в депутатском Собрании и Собрании предводителей, причем, по рассказам, Капнист вел себя более чем странно, даже как-то недостойно, отнюдь не защищая Владимира Федоровича; зато Ширков, beau-frère княгини Голицыной, участник сего собрания как валковский уездный предводитель, благородно высказал свое порицание этому низкому доносу своей belle-soeur и настоял, чтобы все товарищи написали бы коллективное письмо Лауницу в виде нравственной поддержки и удовлетворения; пришлось и Капнисту, скрепя сердце, подписать это письмо; мне рассказывали, что ясно видно было, как он это делал à contre coeur. Я лично убежден, что если Василий Алексеевич и я поступили в этом случае не вполне по-джентельменски, то, главным образом, виновата была его жена «Varinka», которая им командовала и не была особенно разборчива в средствах при достижении своих честолюбивых замыслов. Как-никак отношения между Капнистами и Лауницем не только не наладились, а наоборот, ухудшались все больше и больше и к моменту приезда Сипягина, о коем я упомянул выше, дошли до того, что Лауниц не рискнул баллотироваться вновь в уездные предводители, так как чувствовал, что и Капнист, и княгиня Голицына сумели восстановить уезд против него, выдвигая ему конкурентом старшего Голицына, к тому времени уже вышедшего из-под опеки и бывшего виновником всей этой грязной истории. Лауниц был вообще из породы аферистов, покупал имения на заемные деньги, всегда оперировал разными векселями, почему, хотя он был вполне чист перед Голицыными, молва все же продолжала на что-то намекать и le qu’en dira-t-on не было на его стороне; почему желательно было ему покинуть Харьков, и притом с компенсацией, то есть со служебным повышением. Это и объясняло старание Тобизена устроить Владимира Федоровича Лауница. В результате я остался в Харькове без надежды на повышение, а тут вскорости и Тобизен ушел, и мое служебное положение совершенно изменилось.

Прежде чем перейти к этому периоду, когда губернатором был князь Иван Михайлович Оболенский, хочу описать, как помню, харьковское общество и общественную в нем жизнь, которая с его приездом для меня тоже изменилась. Он игнорировал общество, презрительно к нему относился, и того единения, где все и вся составляли одно сплоченное целое, больше не было. Я сам, издерганный постоянными неприятностями и Иваном Михайловичем, удрученный целым рядом семейных утрат, свалившихся на нашу семью в последний год пребывания Тобизена, никуда не ездил; мы с Лизой были в трауре. Вот почему яркие воспоминания о харьковской светской жизни относятся ко времени моей совместной службы с Тобизеном, и ими же закончу свои записки об этом периоде.

Общество было очень большое и симпатичное; были и купеческие семьи (Пономаревы, Ремизовы, Ващенко, Монаковы), принимавшие, но открытых домов было не особенно много. Принимали постоянно и имели свои вечерние jours fixes два дома — Оболенские и Гиршманы. Но все же предоминирующее положение doyenne de la société занимала старожилка, старушка лет семидесяти, Александра Гавриловна Харина, принимавшая днем по воскресеньям и устраивавшая в течение зимы по приглашению несколько вечеров на весь город. Жила она в собственном доме entre cour et jardin в Харинском переулке, называвшемся так потому, что вся эта улица была ее собственностью. Сама она занимала нижний этаж дома с террасой в сад; квартира ее была очень уютна, но днем довольно темная; верхний этаж предоставлен был ею своей belle-fille, так что приходилось в этом доме делать два визита: сначала швейцар, старый почтенный крепостной, докладывал о приехавшем Александре Гавриловне, и, уже посидев у нее, взбирались, бывало, по красивой лестнице к молодой m-me Хариной, Юлии Николаевне. Не помню точно, из кого состояла семья; было, кажется, два сына, из коих один, Иван, живший совершенно отдельно от матери в другом доме, женат был на харьковской купчихе, чем он огорчил свою мать, державшуюся старых дворянских традиций, хотя фамилия Харина не принадлежала, во всяком случае, к древним дворянским родам; одна дочь была [замужем] за бывшим кавалергардом Куликовским, много старше меня, и этим зятем старуха гордилась. Сама она брала если не родовитостью, то необычайным умом и умением себя достойно и строго держать. Вдовела она уже давно, говорили, что ее муж был пьяницей и всю жизнь так ее терзал, что только после его смерти она свободно вздохнула; не знаю, правда ли это, но было странно, что день, посвященный памяти ее мужа, избран был Хариной для открытия харьковского сезона. Покойника звали Николаем, и вот на канун зимнего Миколы (как называли этот день в Харькове по-простонародному), то есть 5 декабря, у Александры Гавриловны вечером на дому служилась торжественная всенощная с панихидой по покойнику. В самый день 6 декабря нельзя это было делать, ибо этот день был Царским днем. К этой всенощной съезжалось все харьковское общество в простых платьях, а мужчины в сюртуках, что и соблюдалось и потом во время всего сезона, а фрак приходилось надевать лишь на какие-нибудь официальные парадные приемы у губернатора; для меня с Тобизеном легко было для большей корректности заменить мрачный сюртук иногда мундирным сюртуком с погонами. Еще одной симпатичной особенностью харьковского общества было то, что, главным образом, разговор всегда шел по-русски. Большинство умело говорить и на иностранных языках, но никто этим не кичился, а напротив, естественно пользовался родным языком. После этой всенощной был карточный вечер и ужин, для чего весь дом, включая и верхний этаж, открывался для приема многочисленных гостей, доходивших, я думаю, до двухсот человек. Внизу собирались более пожилые, а наверху молодежь. Я по своему положению принадлежал к первым и всегда играл в карты. Вечер этот и был открытием харьковского зимнего сезона.

Приемы вечером в Харькове отличались всегда необычайным радушием и хлебосольством; весь вечер чем-нибудь угощали, и многочисленные лакеи то и дело разносили подносы, так что каждые полчаса предлагали что-нибудь новое. Начиналось с обычного чая с разнообразными petits fours и тортами, коими славилась кондитерская Дирберга; затем разносили фрукты и quatre mendiants, притом в таком разнообразии, что глаза разбегались; после чего начиналась смена конфект и fruits confits, которыми особенно славился Харьков, где издавна была известная кондитерская M-me Paque; кончалось обыкновенно уже к 6-му роберу (обычная карточная игра была в то время винт с прикупкой) подачей бульона в чашках с diables’ами и сандвичами, что служило знаком, что пора кончать, и все игравшие спешили кончать свои счета, так как вскоре следовало приглашение к ужину, которому предшествовала обильная закуска. Я с женой редко оставался ужинать, но хозяева не допускали никого уехать, не подведя его хотя бы к закусочному столу. Вспоминаю теперь, в голодное революционное время, с удовольствием и завистью все перечисленные delicatesses и какие бывали закуски: не говоря уже о зернистой икре в больших бочонках, об устрицах, разнообразных сырах, всегда были особые варьирующие горячие блюда на закусочном столе; нигде, как там, я не едал таких крошечных пельменей, густо посыпанных пармезаном, перцем и какой-то мелкой травкой и политых по вкусу душистым уксусом; это были какие-то fondants — не захочешь, а проглотишь. Но надо сказать, что кроме изобилия еды и приятной игры в карты большей частью с теми же партнерами, другого интереса эти харьковские вечера не представляли. То же повторялось в доме Гиршманов и Оболенских, где каждую неделю собирались кто хочет; если не ошибаюсь, у Оболенских — по воскресеньям и у Гиршманов — по пятницам. Мы с Лизой считали своей обязанностью хотя бы раза два в зиму побывать у тех и других.

Оболенские жили на Немецкой в собственном доме, большая часть которого была отведена под женскую гимназию, начальницей, уже дипломницей и владелицей коей и была Дарья Диевна, жена профессора и небезынтересного врача по внутренним болезням Ивана Николаевича Оболенского (не князя). Собственно душой и cheville ouvrière этой гимназии была в мое время сестра Дарьи Диевны; последняя же уже почила на лаврах, оставив за собой лишь сторону представительности, и сама, происхождения духовного, стремилась играть одну из первенствующих ролей в харьковском обществе. В этой частной гимназии, имевшей все права казенной, особенно торжественно праздновали выпускной акт, на который приглашались все власти и весь цвет общества. Нам, официальным лицам, поручалось Дарьей Диевной вручать, по очереди и по степени значения каждого из нас в табели о рангах, медали выпускным ученицам, для чего награжденная подходила к первому ряду кресел, и один из нас, восседавших в этом ряду, удостаивался от этой девушки глубокого реверанса и поздравлял ее сам, передавая футляр с медалью ей. После акта был большой прием на квартире Оболенских, имевшей общий ход с гимназией и разделяемой лишь парадной лестницей. Для таких больших приемов local Оболенских очень подходил: была очень большая зала и такие же гостиные.

Гиршманы были тоже из профессорской среды: Леонард Леопольдович, европейски знаменитый окулист, и жена его Юлия Александровна, урожденная княжна Кудашева, были на редкость милые люди. Он был более чем хороший — просто святой человек; на нем оправдывалось определение еврея, что либо он пархатый жид, либо он великий праотец-патриарх. Гиршман был, понятно, последним, и вся его наружность, какая-то особенно длинная — Аароновская — борода, добрые глаза, мелкая походка и речь плавная, тихая, не искательная, но проникнутая добротой. Жена его, неумная женщина, искупала это неслыханной добротой и отзывчивостью. Вся их жизнь была делом добра для ближнего. Ефимович, редактор «Харьковских губернских ведомостей», о котором я уже упоминал, рассказывал мне, как он однажды проезжал на «ваньке» мимо дома Гиршмана и удивился, что возница его снял шапку и стал креститься: «Где же тут церковь или образ, что ты крестишься?», — спросил он его, а тот ему ответил: «Вы, барин, видно не здешние, что не знаете, что живет здесь доктор Гиршман — святой человек, сколько он добра делает; и меня самого вылечил, а то быть бы мне слепым, да не только вылечил, но и помог стать на ноги, семью мою поддержал, и вот теперь, слава Богу, и я здоров, и семья сыта!» Действительно, Леонард Леопольдович постоянно благотворил, но всегда таким тайным, неприметным образом, что облагодетельствованные им часто даже не знали, кто им помогает. Верной помощницей ему в этом была его жена. Последняя имела свои ridicules и очень молодилась, что было как-то несуразно рядом с почтенной наружностью ее мужа, совершенного старика с окладистой седой бородой. Партии в карты составлялись у них по заранее известному шаблону: в ее партии был всегда старший по положению мужчина, то есть либо Тобизен, либо я, а сам Гиршман был всегда партнером старшей дамы по служебному положению мужа. Играть с Юлией Александровной было не особенно весело, она поминутно вскакивала, чтобы сопровождать лакея, разносившего подносы, и лично наблюдала, достаточно ли каждый себе взял. У Оболенских чувствовалось, что хозяева дорожат эффектом своих приемов; у Хариной видна была во всем домовитость и удовольствие показать, что дом полная чаша; у Гиршманов главным стимулом было всем угодить, чтобы всем было приятно: если тарелка у кого-нибудь пуста, хозяйка сама бежит и, изучив вкусы каждого, спешит наложить любимые фрукты или сладости. Эта заботливость, это гостеприимство всех трогало. Любовь общества к этой семье сказалась особенно ярко уже после нашего отбытия из Харькова. По интригам молодых профессоров Харьковского университета, мечтавших вручить кафедру глазных болезней кому-нибудь из молодых, Гиршман не был избран заведующим клиникой; тогда все общество единодушно устроило подписку, в коей мы участвовали, так как нас о ней известили в Сергиевском, где мы проводили зиму после моей первой отставки, и на собранную крупную сумму денег оборудована была глазная больница еще лучше университетской клиники, но меньшего размера; назвали ее Гиршмановской и преподнесли оную с капиталом на ее содержание Леонарду Леопольдовичу, дабы он свою плодотворную деятельность продолжал в самом Харькове.

Был в Харькове еще один couple в первые два года нашего там пребывания — это Кукель. Он — Иван Ксавериевич, бравый старый генерал с белой бородой до полгруди — занимал покойный пост начальника местной бригады, потом был переведен в Вильно, где я тоже опять с ним встретился; женат он был вторым браком на старушке, кажется, тоже вдове, Елизавете Ивановне — сибирячке, владелице известных там многомиллионных водочных заводов. Детей у генерала от первого брака было много, но все они были или женаты, или замужем и проживали в других городах; старики же жили одни; состояние Елизаветы Ивановны было очень большое, и потребностью их, легко при их средствах осуществляемой, было хлебосольство, но такое гомерическое, о коем читаешь лишь у Гоголя. Большие любители карт, они бывали на всех вечерах, если же такого в обществе не было, принимали у себя. Рады были всякому — и званому, и незваному; но наибольшее их удовольствие было давать званые тонкие обеды, для чего держали очень хорошего, лучшего в городе повара, и, действительно, эти обеды были исключительны по своей изысканности и тонкой гастрономии. У них я научился таким тонкостям, что кушанья, следуя одно за другим, должны различаться даже цветом для гармоничного разнообразия. Подать в один и тот же обед два одноцветных соуса или же белую рыбу и белый же овощ, legume, вроде цветной капусты, спаржи — гастрономическое преступление, ересь. Но и в этот день, будь это вечер или обед, все же кончалось картами, другого времяпровождения общество не знало, все разнилось лишь в том, как играют в винт, в открытый или закрытый, с прикупкой ли или с прикупкой и присыпкой, и по какой цене. Я думаю, ни один город не давал столько дохода карточной фабрике Ведомства императрицы Марии.

Находившийся в Харькове Институт благородных девиц должен был быть за то благодарен харьковскому обществу. В этом Институте я не помню торжественных актов, но там был традиционный бал в день именин государыни Марии Федоровны, на который все власти и сливки общества приглашались начальницей, а семьи воспитанниц и кавалеры — самими воспитанницами. Застал я там начальницей г-жу Голохвастову, под конец замененную Еленой Михайловной Ершовой, вдовой генерала Владимира Ивановича Ершова, бывшего московского губернского предводителя, умершего на посту оренбургского военного губернатора и наказного атамана Оренбургского Казачьего войска. Владимир Иванович был ближайший сосед Трубецких по Меньшову, семьи давно дружили, так что с его вдовой мы встретились по-родственному. После казавшегося громадного состояния Елена Михайловна после смерти мужа, оставившего большие долги, оказалась почти нищей и должна была искать заработка. Урожденная Леонтьева, она совсем не была подготовлена к трудовой жизни, и было ей очень тяжело. С ней жили две дочери, по прозвищу Маха и Вета, и маленький сын Валериан. Она не принимала, кроме официальных приемов, но мы у ней бывали запросто и время проводили в приятной беседе о былом. У меня лично с ней были общие петербургские воспоминания, где в молодости она была подругой и первым другом Марии Александровны Тимашевой, сестры моего товарища по полку. Жанр ее дома и ее приемов отличался от обычного харьковского шаблона, чувствовались другие привычки, другие вкусы и другие интересы. Впоследствии дочь Елены Михайловны Маха была при дворе великой княгини Ксении Александровны воспитательницей ее детей и вышла там замуж за управляющего Двора великого князя — Шателена, а Вета для заработка стала учительницей.

Кроме вышеперечисленных домов принимали, но значительно реже, и то лишь на званые обеды и вечера, Капнисты; во время Дворянского или Земского собраний Курчанинниковы, когда Сергей Николаевич заменил графа Василия Алексеевича на посту губернского предводителя дворянства; Ильяшенко, Лауницы и очень редко Гончащенко. Последние были из военной среды, кажется, полковник Гончащенко занимал должность при Кукеле, соответствующую начальнику штаба, но играл он роль в обществе по жене своей, урожденной Лезель. Отец ее, Федор Францевич, был старожил не менее самой Хариной; жил одинокий вдовец в прекрасном особняке недалеко от Оболенских, никого не приглашал, но сам везде бывал и играл предоминирующую роль в разных благотворительных учреждениях города, состоя в некоторых казначеем, а где и заведующим делами. Везде его принимали, со всеми он положительно был знаком и представлял он из себя живую хронику если не губернии, то города. Говорили, что состояние свое он составил не совсем красивыми ростовщическими делами. Правда, он в денежных, банковских делах считался знатоком и, кажется, состоял и советчиком Александры Гавриловны Хариной при администрировании ее значительного состояния преимущественно в денежных капиталах. Кажется, благодаря его нюху ни он, ни она не пострадали при крупном банковском крахе, виновником коего был старик Алчевский, тут же и покончивший с собой, бросившись под поезд. Мне Лезель был особенно антипатичен своей циничностью и скабрезностью при разговорах, я всегда опасался его присутствия там, где была Лиза, правда, что она умела импонировать и при ней этот сластолюбивый старикашка был всегда приличен. Семья Ильяшенко состояла из генерала-ремонтера Степана Андреевича, однокашника моего beau-frère’а Жилинского, жены его Марии Оскаровны, по прозванию Мирра Оскаровна, как ее и все звали в Харькове, и троих детей, сверстников и друзей моих детей. Семья эта была очень милая, но на редкость громогласна. Голос генерала раздавался как пушечные выстрелы, вторили ему и дети, особенно старший Андрей (уменьшительное его было Адя, а мои переделали в Адуль), так что при входе к ним, казалось, происходит тяжелая семейная драма, а на поверке выходило самый добродушный разговор. У них было много интереснее. Мирра Оскаровна была отличная музыкантша, к тому же очень образованная женщина, и большей частью у них музицировали, играя либо в четыре руки, либо в восемь рук. Свои музыкальные способности она передала старшему сыну, который стал композитором. У Лауницев приемы были разные. Официальные — раз в месяц, когда Владимир Федорович угощал по окончании сессии всех членов уездного съезда обедом у «Проспера», на которые и Тобизен, и я бывали неизменно приглашены, и также раз в год — официальные блины для всего уезда в Алексеевке, где я и познакомился со всеми дворянами Харьковского уезда. Кроме того были у них приемы общественно-светские, тоже в Алексеевке, по приглашению уже его жены Марьи Александровны. Мы как родственники бывали там и того чаще и иногда с детьми; я даже был крестным отцом последнего сына Орика (Федора), почему и фигурировал на крестильных торжествах, которые Владимир Федорович довольно шумно отпраздновал; кумой моей была почтенная матушка Владимира Федоровича. Ни он, ни его жена не играли в карты, почему и мы проводили у них вечера в беседе, а не за зеленым столом. У Лауница был другой пошиб угощения: служил он когда-то в гродненских гусарах и в отставке носил эту форму, получив увольнение как участник Русско-турецкой кампании с мундиром, и всегда вел себя по-гусарски: вино лилось у него рекой, всех он неотступно угощал, подливая немилосердно в опорожненные стаканы, к непьющим приставал и высмеивал их; на меня он под конец и рукой махнул, но остальные гости уезжали от него с легко затуманенной головой. Приезды наши с детьми имели уж совсем родственный характер. Очень любил я их рождественские елки в деревенской обстановке; хотя Алексеевка была под самым городом, верстах в двух-трех за заставой, была соединена с городом телефоном, можно было к ним ездить на извозчике; но, попадая к ним в дом, это все забывалось, казалось, что совсем далеко отъехал от городской сутолоки. Старинный дом с большой залой дышал деревенским уютом, а окружающий его большой вековой парк еще более заставлял забывать близость города. Во флигеле их дома жила семья князя Горчакова, его двоюродного брата, где были тоже дети, сверстники нашим, почему у них всегда с приездом наших детей царило веселье. Тобизены больших приемов избегали. Приходилось им делать официальные проводы покидающим Харьков или же обеды при приезде каких-нибудь петербургских властей, и тогда это обставлялось очень элегантно. На моей памяти дали они один большой бал и, как помню, очень удачный, хотя по количеству приглашенных (la ville et les faubourgs) помещение было недостаточно. В губернаторском доме, кроме большой бальной залы, одной большой гостиной и порядочной столовой в другом этаже, остальные комнаты были невелики. Но бал этот Герман Августович устроил с присущим ему умением светского человека действительно хорошего круга, и о нем много было разговоров впоследствии как о таком приеме, который для Харькова был необычен. Но редкость больших вечеров не есть доказательство, что они жили замкнуто, напротив, если они были дома, то есть Зинаида Семеновна и ее дочери, то наверное можно было встретить у них кого-нибудь. К завтраку, который подавался у них в 12 часов, Зинаида Семеновна сходила в столовую и поджидала мужа, кончавшего прием у себя в кабинете. За завтраком всегда кто-нибудь у них был не приглашен, а просто зазван случайно из тех, которые в это время очутились в приемной губернатора; по субботам были доклады по губернскому Правлению, почему я раз навсегда был зван в этот день у них завтракать, и неизменно на столе появлялось в мою честь блюдо макарон. После завтрака Зинаида Семеновна и не покидала столовой, оставаясь за столом на своем кресле с какой-нибудь работой, не то вязаньем, не то вышиванием. Тут же в три часа подавали чай, который разливала их немка Анна Ивановна, бывшая бонна дочерей, а теперь друг всей семьи. Чай она разливала ужасный, какая-то светло-желтая водица без всякого аромата, и к нему подавался лимон и какие-то особенно сухие, тонкие как спички баранки, причем Зинаида Семеновна особенно их расхваливала, а они годились в сущности лишь для увеличения дохода дантистов поломкой зубов харьковских обывателей. Но скажу, что делалось это не от

Вечер в Сергиевском. Рисунок М. М. Осоргиной. Начало XX века. Частное собрание, Париж

скупости, а потому, что не имея никаких средств, Тобизенам трудно было joindre les deux bouts, и достигалось это расчетливостью самой Зинаиды Семеновны и домовитостью Анны Ивановны. Бывало, недоеденное блюдо за завтраком появляется переделанное, как-нибудь вновь аранжированное за закусочным столом к обеду в тот же день. Стоило кому-нибудь показаться в столовой во время этого заседания Зинаиды Семеновны за столом с работой, чтобы она радушно пригласила бы выпить чашку чаю, часто прибавляя, как enfant terrible: «Верите ли, третий самовар уже подают, а чаю, по крайней мере, фунта три в неделю расходует Анна Ивановна». Но никто на нее из habitués этого дома за то не сердился, до того она все-таки была добра, любезна и радушна. Лишь по воскресеньям, приемный день губернаторши, Зинаида Семеновна располагалась наверху в маленькой гостиной для приема визитеров, и это было совсем необычно; чай уже не Анна Ивановна разливала, а большей частью одна из дочерей, отчего он ничуть не был лучше, разве к сухим баранкам прибавлялись какие-нибудь английские печенья. Я по праву интимности не посещал этих воскресных дневных приемов и если случайно на них попадал, то только потому, что был где-нибудь по соседству и не хотел проехать мимо, не повидав Зинаиду Семеновну, которую искренно любил и уважал. Винберги принимали только раз в году — 11-го июля, именины жены и дочери, и тогда у них перебывали все оставшиеся в городе на лето; после этого дня они всей семьей переселялись в Чугуев, где войска отбывали лагерь; им предоставлялся дворец и, говорят, что там целый день у них были военные, так что было и весело, и оживленно, и даже очень распущенно; но я оставался в Харькове, почему этих собраний и не видал. Раз в году давала властям обед семья фон Ренкулей; он был начальником Курско-Харьковско-Севастопольской железной дороги, и на этих обедах мы и встречались и сталкивались с железнодорожным миром, который был очень большим (в Харькове сосредоточилось Управление южных железных дорог) и довольно замкнутым. Жена Ренкуля, Фаина Эдуардовна, была очень скромная милая женщина, две ее дочери, Ася и Люся, бывали у наших детей и принимали участие в общих уроках танцев. Когда однажды было покушение на Ренкуля одним уволенным им служащим, она, несмотря на свою молодость и, казалось, слабость, выказала большую выдержку. Покушение было произведено на сквере, отделявшем здание, где был служебный кабинет управляющего дорогой, от его частной квартиры. Насколько помню, никто ранен не был, но Фаина Эдуардовна видела из окна бегущего мужа и гонявшегося за ним злоумышленника с револьвером, в обморок не упала, истерики не изобразила, а поспешила к нему на выручку, но покушавшийся был уже задержан собравшейся публикой. Знакомство с Ренкулем было особенно приятно, потому что можно было через него всегда себе выхлопотать отдельный вагон, чем я пользовался при переезде семьи в деревню; с одной стороны, это было и удобно для самой железнодорожной администрации, ибо семья с прислугой составляла почтительную цифру 20-ти или больше пассажиров с необходимым количеством Hand-gepäck, которым разместиться на пересадках было бы нелегко.

Кроме вышеописанных частных приемов были общественные благотворительные вечера и официальные собрания на Пасху и Новый год в зале Дворянского собрания, взамен поздравительных визитов. В Харькове это, действительно, соблюдалось, и никто частных визитов в эти дни не делал, а в два часа все съезжались в Дворянское собрание, где был раут с открытым буфетом и шампанским, и все могли друг друга поздравить. Мы, мужчины, надевали парадную форму, а не служащие — фраки, дамы, в шляпах и костюмах для визитов, представляли нарядную красивую картину; понятно, это делалось за плату, кто что хотел, но не менее трех рублей с персоны в пользу Благотворительного общества, которое и пропечатывало заранее фамилии всех подписавшихся и потому как бы сделавших поздравительные визиты всем знакомым. Тобизены и я, чтобы поддержать этот обычай, запрещали у себя на дому принимать своих подчиненных, и даже на этот день приказано было убрать книгу для расписывания посетителей. Когда большая часть общества, бывало, соберется на этот дневной раут, первый тост с эстрады провозглашал старший по рангу генерал Винберг за здоровье государя императора и царской семьи, на что оркестр играл гимн; второй тост произносил Тобизен за все общество, после чего граф Капнист, как хозяин помещения, галантно пил за здоровье дам, и затем, чтобы не было обиды в манкировке кому-нибудь, условлено было больше тостов не произносить, но частенько прорывалась здравица за Тобизена, которого в обществе особенно любили. Он конфузливо благодарил, не желая выделять себя в этом случае среди других, где он был на положении члена общества, а не начальника губернии.

Помню еще торжественные акты разных учебных заведений. Акт университета на моей памяти праздновался не более двух раз, и то всякий раз с таким страхом, что, наконец, учебное начальство предпочло просто отменить.

Вспоминаю еще два общественных торжества, совершаемых ежегодно, а именно два крестных хода — в конце апреля и в конце сентября. С последним город встречал чудотворную икону Озерянской Божьей Матери, приносимую из Куряжского монастыря на всю зиму в Харьков, где она и пребывала в Покровском монастыре. С весенним же крестным ходом провожали ее до границы города на Холодной горе, где принимали ее монашествующая братия и сельское духовенство. Стекалось на эти торжества такое количество народа, что всегда можно было опасаться Ходынки, ставшей к тому времени нарицательным именем, страшным для полиции и администрации. Крестные ходы эти совершались по особому церемониалу, утвержденному еще с давних пор. Не говоря уже об участии в них всего духовенства с епископами во главе, должны были быть и все власти. Первая пара, несшая образ, были губернатор и командир корпуса; сменяли их губернский предводитель дворянства и вице-губернатор, затем уездный предводитель и городской голова и так далее; последняя пара, сдававшая святыню монахам, были опять старшие, то есть губернатор и корпусный командир. Перед университетской церковью и вдоль зданий университета икону несли попечитель округа и ректор университета. Весь гарнизон участвовал либо в шествии, либо расставленный по всему пути шпалерами с оркестрами музыки, игравшими «Коль славен». Это было необычайно торжественно и величественно, а пение церковных хоров, архиерейских певчих, сливавшееся со звуками оркестра, производило потрясающее впечатление. Церковные же хоры харьковские славились; нигде я потом не слыхал таких чистых дискантов и альтов; недаром говорят, что нежный и звонкий детский голос может развиться лишь на белом хлебе; на юге же черный хлеб мало в употреблении, пшеница преизобилует. На всех перекрестках строились амвоны (возвышения), с коих архиерей осенял иконой народ на все четыре стороны при возгласе протодиакона: «О Пресвятей Владычице нашей Богородице рцем вси», и тут-то и происходила смена несущих икону. Шествие растягивалось версты на две, и я лично, кроме как на похоронах императора Александра II, никогда не видал такого стечения народа (коронаций, как я писал выше, я не видал). Для меня особенно памятны эти крестные ходы в апреле; обычно возвращался я домой с сильной головной болью, получив по пути солнечный удар, от которого впоследствии вся кожа сходила у меня с лица и головы. И по молитвенному усердию и по долгу службы я шел все время непосредственно за архиереем, в самой духоте народной толпы, почему весеннее припекающее солнце давало себя знать. Тобизен лишь присутствовал в самом начале и в самом конце, уезжая в промежуток домой, и на меня возлагал и ответственность за порядок; впрочем, последнее было, скорее, фиктивное почетное поручение, так как le gros ouvrage лежал на Вилькене, который всегда блестяще организо[вы]вал порядок кругом шествия. Только раз, я помню, он сплоховал: это было на освящении Благовещенской церкви. Тобизен отсутствовал, я управлял губернией и, понятно, присутствовал официально на этом торжестве. И меня при возвращении крестного хода с дарами в храм в ту минуту, когда епископ вносил оные в церковь, для чего раскрываются настежь царские врата, при троекратном возгласе епископа: «Кто есть сей царь славы», чуть-чуть не раздавили, и я вкатился в церковь в волне народной, вертясь как волчок; как же была сконфужена полиция! Слава Богу, что случилось это со мной, а не с архиереем.

Часто устраивались в течение зимнего сезона в пользу разных учебных заведений танцевальные вечера или же спектакли; нам привозили почетные билеты, за которые следовало платить побольше и непременно сделать acte de presence. На этих вечерах и спектаклях нас, как официальных лиц, встречали и занимали главные устроители, и это тоже сопровождалось обильными угощениями. Вообще в Харькове на первом плане всегда было хлебосольство, но, повторяю, хлебосольство гомерическое, которое теперь в скудное революционное время вспоминаешь с удовольствием, а тогда оно надоедало до тошноты. Сколько, сколько пришлось участвовать на разных прощальных обедах, даваемых обществом какому-нибудь власть имущему, покидавшему Харьков! На одном таком обеде, даваемом Тобизеном графу Капнисту и Владимиру Федоровичу Лауницу, одновременно покинувших службу по выбору Двора, первый — за назначение его почетным опекуном, а второй — за отказом от баллотировки, как описывал выше, со мной чуть ли не произошла неприятность. Сознаюсь, что поглощенный служебными делами, я хотя и знал en gros все тонкости отношений разных членов общества, но часто упускал из виду какие-нибудь тонкости и, во всяком случае, мало обращал на них внимания. Соединил ли Тобизен чествование обоих этих лиц на одном обеде по экономии или же по другой причине — не знаю; но Василий Алексеевич приехал на обед обиженный и надутый за то, что его ставят на одну доску с Лауницем, в сущности не выбранным своим уездом, потому что просил его баллотироваться лишь один голос, и тот принадлежал врачебному инспектору, попавшему в дворянскую среду по чину действительного статского советника. Обед был очень парадный, многолюдный, в верхней зале губернаторского дома. В пику ли Тобизену или по симпатии ко мне граф Капнист после обмена тостами поднял вдруг бокал за мое здоровье, чем я был очень сконфужен. Сидевшая против меня дочь Тобизена Ольга Германовна Юркевич, стала мне делать знаки, что я должен отвечать. Думая, что передает она мне поручение своего отца, я с большим конфузом встал и выпил за здоровьем обоих чествуемых, Капниста и Лауница, упомянув, что делаю это как сам старый предводитель, вспоминающий свою дворянскую службу как наилучшее время деятельности; закончил же пожеланием обоим, чтобы эти хорошие воспоминания и послужили бы им наградой за их плодотворную деятельность на пользу родного дворянства. Когда я с бокалом подошел к Капнисту, чтобы чокнуться, он нехотя это сделал и после обеда имел со мной бурное объяснение, держа меня припертым к стене и немилосердно теребя пуговицы моего фрака. Он тут выложил мне все свои griefe’ы за объединение его с Лауницем, причем мой тост общий за обоих был последней каплей, переполнившей ту обиду, которую он таил про себя на Тобизена. Когда разъехались, и мы осталась с Тобизеном en petit comité, оказалось, что и Герман Августович был фрондирован тем, что Капнист пил за мое здоровье. Не желая меня обижать, он высказал, что это была бестактность, что тосты мог только он провозглашать, другие же могли только ему отвечать. Я ему возражал, что если, по его мнению, я сделал gaffe’y и неловкость по отношению к нему, то единственная виновница — его дочь, которая требовала от меня выступления. Вообще этот обед оставил у меня неприятное впечатление. Совсем иначе прошел прощальный обед, даваемый Капнисту же от всего харьковского общества в большой парадной зале гостиницы «Проспер». На обеде дам не было — участие дам на таких обедах в Харькове не было принято, почему там после официальной части торжества к пирожному и десерту делалось совсем свободно и подчас были и удачные шуточные спичи. На этом обеде впервые участвовал новый попечитель округа (вместо Хрущева) Василий Константинович фон Анреп; я сидел через одного или двух от Капниста и на таком же от меня расстоянии сидел и Анреп. Главные тосты за Капниста были уже произнесены как от лица администрации, дворянства, так и отдельных учреждений и ведомств, как вдруг поднялся Анреп и попросил слова. «Я недавно приехал в Харьков, — начал он, — и новый член Вашего общества, только и слышу хвалебные слова покидающему нас графу Василию Алексеевичу Капнисту; но ведь и на солнце есть пятна, почему нельзя только хвалить и надо быть справедливым; вот что побуждает меня сказать и свое мнение, быть может, не в тон общему настроению, потому что я собираюсь его и побранить». Василий Алексеевич перегнулся ко мне за спиной соседей и, дергая свой ус, что означало у него необычайное волнение, спросил меня «Qu’est-ce-qu’il va dire?» Я сам, да и все, еще совершенно не знающие Анрепа, были в смущении, но остановить его без скандала нельзя было, и он продолжал с тонким юмором: «Приехав в Харьков, я сделал официальные визиты, но с графом не познакомился; ни я его, ни он меня не застал. Спустя немного времени предстояла мне поездка в Петербург, и я уже собирался ехать на вокзал, как доложили мне о приезде ко мне графа. Времени оставалось до поезда немного, но все же не принять посетителя, приехавшего к тому же по делу, как граф велел о себе доложить, нельзя было, и я надеялся сократить до минимума разговор. Не тут то было, граф приезжал просить меня поддержать его проект об учреждении специально дворянского учебного заведения и так долго просидел, доказывая мне пользу сего, что я на поезд не попал. На следующий день повторилось то же — граф опять приехал, боясь, что я недостаточно проникся его мыслями, просидел еще дольше, и я на поезд опять опоздал. Чтобы быть обеспеченным на третий раз уехать без помехи, винюсь, я приказал никого не принимать и сам выбрался из дома спозаранку, но и по дороге встретил нашего ныне юбиляра, который спешил ко мне с какими-то подробностями, упущенными в предыдущей беседе. Если я не опоздал и на этот раз, то только благодаря тому, что граф сел ко мне в коляску и проводил меня на вокзал, где, следуя за мной до самого вагона, настойчиво убеждал меня исполнить его желание. Вот вы все его хвалите, а как же мне его хвалить, когда я дважды из-за него опоздал на поезд? Я его тогда величал несноснейшим человеком и, чтобы быть правдивым, ныне подымаю бокал именно за того несносного человека, который, весь проникнутый интересами того дела, которому служил, и той идее, которой верил, всего себя отдал им, настойчиво требуя от всякого, чтобы и он помогал ему, и с такой энергией защищает свою мысль, что поневоле убеждает каждого. Ведь и меня он убедил, и я покидал Харьков и, смотря на него, оставшегося на платформе, чувствовал и досаду за промедление поездки, и глубокое уважение к этому необыкновенно горячему, ответственному деятелю. За здравие же несносного, но и достойнейшего графа Василия Алексеевича; пусть на долгие годы сохранится в нем та энергия, которая заставляет каждого помогать ему и вместе с тем заставляет каждого проникаться к нему глубоким и удивлением, и уважением». Можно себе вообразить, какой фурор произвел этот спич, тем более что я передал вкратце то, что было сказано Анрепом с юмором, подъемом и мастерством настоящего оратора. С тех пор он стал наилюбимейшим оратором, и все признали, что им побит рекорд красноречия. Рассказывали, что в былые времена, когда в Харькове служил не бесчувственный впоследствии Кони, пальма первенства в этом отношении принадлежала ему. Тогда, говорили, и времяпрепровождение общества разнообразилось; часто устраивались не карточные вечера, а литературные чтения, иногда же и умные собеседования.

В наше время, увы, все это было забыто, и нам, еще молодым (мне было 37 лет, а Лизе 32 года), не было интересно и весело в харьковском обществе. К тому же мы и не могли достойно отплачивать всем приглашавшим нас как за недостатком средств, так и за малостью нашей квартиры. Заменили мы это приглашениями любителей музыки на музыкальные вечера, которые как-то устроились у нас неожиданно. Я был избран и как вице-губернатор, и как зять князя Николая Петровича Трубецкого, одного из основателей Русского императорского Музыкального общества, директором Харьковского отделения этого Общества, что ввело меня в круг профессоров музыкального училища, и я не только присутствовал, но и принимал живейшее участие в тех заседаниях, где обсуждалась и утверждалась программа всех камерных вечеров и симфонических концертов сезона. Я этим пользовался, чтобы добиваться включения либо моих любимых произведений, либо таких, которых в исполнении еще никогда не слыхал. Исполнение камерной музыки было более чем удовлетворительно: первая скрипка — Горский, вторая — Кучера, виолончель — Глазер и альт — Дочевский. Они все были преподавателями Музыкального училища и далеко незаурядные солисты, в особенности Горский и Глазер. Пианистов было трое, из них я лучше всего помню Бриктора, который обладал недюжинной техникой. Как-то раз одну репетицию камерного вечера по моей просьбе устроили у нас на дому в зале, а потом это стало и обычным явлением. На эти репетиции мы и приглашали своих знакомых любителей музыки. Эти музыкальные вечера проходили с большим подъемом и под конец до того разрослись, что, бывало, исполнялись и секстеты, и септеты, для чего вышепоименованные преподаватели приводили и своих лучших учеников для пополнения коренного квартета. Последний год, когда на оперной сцене появилась драматическое сопрано Терлиони-Корганова, и она раз или два бывала у нас, тогда прибавилась вокальная музыка; но голос ее был слишком силен для нашей маленькой залы и ее участие не послужило к украшению наших музыкальных вечеров. Однажды приехал в Харьков на серию концертов пианист Щуровский, мой бывший учитель музыки, когда я был еще ребенком. Они с Горским дали три вечера скрипичных сонат, и все репетиции происходили у нас на дому; это было большое наслаждение. По моему настоянию исполняли они у нас сверх программы Крейцерову сонату и концерт для скрипки Мендельсона, которые я особенно люблю. Меня лично их игра вполне удовлетворила, но Лиза, воспитанная на более серьезной музыке в смысле исполнения оной лучшими тогда силами, из коих первой величиной был Николай Григорьевич Рубинштейн, хотя и хвалила, но сдержанно. Щуровский был принят у нас как старинный близкий свой человек. Мама́ его особенно обласкала и напоминала ему, как часто, бывало, она его и отчитывала в Сергиевском за кутежи. И в тот период своей жизни Петр Андреевич, по-видимому, был по-прежнему охотник до водки; он рассказывал со смехом, что дал своей жене обещание пить водку лишь в двух случаях: когда есть селедка и когда нет селедки! Воображаю, как она, бедная, была «спокойна» за мужа.

Музыкантов с большими именами не помню в Харькове, кроме Гофмана, давшего в разное время при нас концерта два. Приехал однажды Конский, композитор небезызвестного эффектного номера для садовой музыки «Le reveil du lion»; это был в полном смысле [слова] развалина. Дал он два концерта, на первом я был, и, о ужас, зала была почти пуста; на эстраде обычно отводились даровые места для учеников Музыкального училища, но этот раз почему-то таких мест было заготовлено особенно мало и все они были пусты; правда, что старик играл из рук вон плохо. Кончил он первый концерт обращением к публике: «Qui veut entendre Le réveil du vieux lion, est invité venir domain». По-видимому, или никто не услыхал сего, или очень мало, но второй концерт так и не состоялся.

В те хорошие времена все театры на Великий пост закрывались. Великий пост был сезон симфонических концертов. Мы с женой посещали их аккуратно, но избегали пользоваться для сего губернаторской ложей, так как таковая была над ударными инструментами, а по званию почетные члены Отделения занимали предоставленные нам кресла. Не могу сказать, чтобы симфонические концерты были бы хороши — нет. К сожалению, дирижировал оркестром неумело Слатин (директор Музыкального училища), и дирижировал плохо. Но он так ревниво относился к сему и так верил в свою гениальность, что всегда на заседаниях дирекции ратовал против приглашения дирижера, в чем его поддерживали некоторые в видах экономии, а другие, не желая обидеть сего деятеля, которого заслуга была то, что он был основателем и инициатором Харьковского отделения императорского Музыкального общества и музыкальной школы. Как ни были плохи эти концерты, все же для меня они были и интересны, и образовательны, дав мне возможность прослушать многое, для меня до того неизвестное. В остальное время сезона нашим наслаждением с женой были театры. Два были постоянные на весь сезон: Драматический, содержимый старинной местной антрепренершей Дюковой, и Оперный в помещении Коммерческого клуба, где пела труппа князя Церетели; кроме этих двух в течение зимнего сезона временно открывались то какой-нибудь цирк, то Малороссийский театр в собственном здании цирка братьев Никитиных. Во всех этих театрах была губернаторская ложа, и Герман Августович раз навсегда просил нас ею пользоваться на равных правах с его семьей. Это для нас было большое облегчение, ибо финансы наши были неважны и без даровой ложи посещение театра было бы нам не по средствам. В Драматическом театре труппа была очень хорошая и дружно сыгравшаяся. Силы были ровные, а первые роли в руках талантливых артистов.

Главная jeune première была Днепрова; играла она очень просто, естественно, и будучи, как рассказывали ее хорошие знакомые, хорошей женщиной и образцовой матерью, окружена была на сцене каким-то ореолом порядочности. Помню, как в день ее бенефиса на четвертый или третий год нашего пребывания в Харькове какие-то ее недоброжелатели бросили на сцену записку: «Надоели Вы, пора Вам уходить», и она, бедная, расплакалась. Когда публика узнала причину ее слез, ей были сделаны такие овации, столько поднесли ей цветов и подарков, что она была совсем растрогана и плакала уже по другой причине. И в последующие спектакли публика восторженными дружными вызовами старалась изгладить впечатление злой выходки ее недоброжелателей. Для сильных героических ролей была другая актриса, Строева-Сокольская, еврейка с большим темпераментом. Лучший комик был Смирнов, а на молодых комических ролях и ролях haute comedie старик Петини, которого я в ранней молодости видал еще на сцене Александринского театра в Петербурге. Тогда он певал вместе с Кронеберг оперетки, которые были особенно в моде в то время; теперь же его репертуар был более серьезный. В нем видна была серьезная школа, привычка к сцене, но огонька не было. Умел он носить костюм и раз исполнял в русском переводе известную пьесу Rostand «Cyrano de Bergerac». Лучшие его роли были Хлестаков и из [пьесы] «Волки и овцы» Островского. Когда снят был запрет цензуры с «Царя Федора Иоанновича» Толстого, и эту пьесу поспешили поставить на харьковской сцене, для роли самого Федора Иоанновича приглашен был некто Диевский. И потом в театральных журналах разбиралась игра этой роли: в Петербурге — фамилии актера не помню, в Москве — Москвиным и в Харькове — Диевским; каждому отдавалась справедливость, но подчеркивалось, что каждый из них понял роль по-своему. Исполнение Диевского и его концепция этой роли мне не нравились: у него Федор Иоаннович был не столько свято-блаженный, сколько глупо-блаженный и физически расслабленный, так что и походка его была какого-то, скорее, разбитого параличом человека, чем просто слабого здоровья царя, измождавшего свою плоть постом и ночными молитвенными бдениями. У него удавалось лишь его отношение к жене: любовь, уважение к ней он отлично подчеркивал без всякой приторности и без всякого сентиментализма, столь неподходящего для той эпохи. Правда, что царица Ирина в исполнении Днепровой была высокая художественная фигура. От нее веяло и поэтичностью, и умом, и величием духа, а в ее сцене с князем Шуйским при примирении его с Годуновым, когда она упрекает его в непослушании царю лишь потому, что он не Грозный, и кланяется ему большим поклоном, [с] такой царской величественностью, что поневоле она, вопреки замыслу автора, делалась чуть ли не центральной фигурой драмы. Ей достойным партнером был исполнитель роли Годунова — Шувалов. Я считал его лучшим и умнейшим актером всей труппы, он был моим любимцем, и для меня спектакль без его участия не представлял интереса. Раз давали всю трилогию Толстого подряд с Шуваловым в роли Иоанна Грозного в первой драме и Годунова в обеих последних. Это было поистине художественное исполнение, и с тех пор я особенно оценил это драматическое произведение, часто его читал вслух, стараясь подражать ударениям, выражению и интонации Шувалова. До сих пор у меня звучит в ушах его голос в монологе его: «Велика гора был царь Иван» в сцене с сестрой; оба они были неподражаемы. Так же замечательно разнообразился голос Шувалова в связи с внутренними переживаниями в сцене его с царицей Марфой, когда она решается признать самозванца за сына, лишь бы отомстить убийце ее сына; последнюю с большим подъемом играла Строева-Сокольская. Но талант Шувалова был разнообразен, и он с таким же успехом играл главную роль в «Игроках» Гоголя, совершенно другого рода и, скорее, комическую. Он также исполнял и мелодраматические роли из старинного репертуара известных французских пьес и производил в них такое потрясающее впечатление, что моя жена не раз уходила из ложи в состоянии <…>.

Главным любимцем молодежи был Самойлов, младший сын известного трагика Малого московского театра времен моих отца и матери. Он действительно был необыкновенно талантлив и иногда играл первоклассно, но школы и, главное, выдержки в нем не было, а потому играл он неровно и к тому же сильно запивал, как все русские самородки, не получившие воспитания. Когда он был в ударе, то иногда доводил зрителей до полного самозабвения; в Харькове по примеру столичных психопаток завелись тоже девицы-самойлистки, неиствовавшие на его представлениях. В день его бенефиса обычно молодежь порывалась либо донести, либо довезти на своих плечах этого любимого артиста, и полиции стоило большого труда добиться сохранения порядка при театральном разъезде. Я лично ценил Самойлова, но считал его ниже Шувалова. Так как их амплуа были разные, часто они играли вместе в той же пьесе, и тогда это было действительно сильное художественное впечатление; они друг друга как бы подхлестывали и совершенствовали. Наиболее сильное впечатление Самойлов сделал на меня в «Гибели Содома» Зудермана и в «Гамлете». Последнее его исполнение мне особенно памятно. Приезжала в Харьков на гастроли французская труппа Мунэ-Сюлли (известный в то время не только в Париже, но и в Европе трагик); дала эта труппа три спектакля классического репертуара и в последний сыграла «Гамлета» с Мунэ-Сюлли в роли Гамлета. Мы с Лизой были на этом спектакле, я вообще, сознаюсь, не люблю «Гамлета»; и как произведение оно меня не захватывает, и как театральная пьеса она не сценична, а потому не производит художественного впечатления. Я никогда не понимал преклонение человечества перед этим шекспировским произведением, именуемым гениальным; одно то, что литература изобилует комментариями этой пьесы, притом часто разнящимися друг от друга, есть доказательство, что автор (боюсь даже назвать его Шекспиром, до того это авторство проблематично) не сумел выпукло, ясно изложить и изобразить как характер своих героев, так и склад их мышлений. Француз-трагик, ученик старой трагической школы в духе Рашели, Ристори, провел роль Гамлета крайне ходульно, с большим пафосом и местами производил сильное впечатление, но чисто внешнее. Он все время был не столько красив, сколько пластичен, но переживаний, мучений человеческих в нем не чувствовалось, как будто терзания души Гамлета нам не под стать. Через день или два после этого спектакля Самойлов исполнял того же Гамлета, и надо отдать ему справедливость, был значительно лучше европейской знаменитости: насколько француз был ходулен, настолько наш русский был совершенно естествен[ен]. Знаменитый монолог «To be or not to be» был сказан им так просто, но зато так задумчиво, что оторванность его от мира в эту минуту чувствовалась не в эпохе времени, а в глубине внутренних переживаний, доступных и нам, если только мы способны сильно чувствовать. Исполнение Самойловым этой роли наиболее меня удовлетворило из всего прежде мною виденного, но костюм он носить не умел, и насколько Мунэ-Сюлли казался рожденным в этой обстановке, настолько Самойлов, чувствовалось, костюмированным. Все же, как видно из всего, Самойлов был крупная величина и его товарищи были ему под стать, так что харьковский Драматический театр мог давать серьезное художественное наслаждение.

Несмотря на все качества харьковского Драматического театра, для меня все-таки особой притягательной силой пользовался не он, а Оперный театр. Я всегда был страстный любитель музыки, в юности и молодости воспитанный, главное, на оперной музыке, больше ее понимал в этой отрасли. Для меня соединение дивных звуков с драматическим искусством, казалось, представляло именно полное соединение красоты и глубины переживаний людской души, и в этой форме музыка была мне более доступна. Жена же моя более тяготела к драме, но, ставя себе задачей, главное, меня развлечь и дать мне отдохнуть после служебных занятий, уступала мне и с охотой ездила в Оперу, хотя часто критиковала провинциальное исполнение и вообще нежизненность представления, где иногда умирающий поет чуть ли не полчаса перед смертью или же бегущий и скрывающийся от врагов вместо того, чтобы искать свое спасение, распевает перед публикой и изливает ей в своей арии свои ощущения. Понятно, оперное искусство имеет много условностей, но совершенства в мире нет; я же, понимая это, закрывал глаза на многие несообразности и вполне удовлетворялся красотой звуков, гармонировавших с настроением и действием самой драмы. Оперная труппа в Харькове была хотя не первоклассная, но все же вполне удовлетворительная, особенно в первые два года, когда антрепренер Церетели не гонялся за гастролерами и потому подбирал более ровный состав. Многие из того состава перешли потом на Императорские сцены в Петербург и Москву; так, тенор Давыдов перешел в Петербург на вагнеровский репертуар, а дирижер Сук — в Москву, где и доныне благополучно пребывает (1924 год), пережив и все революции, и перемены, дирижируя в том же Большом театре. Сук и по месту, им занимаемому, то есть по своему амплуа дирижера, и по своим дарованиям был душой харьковской Оперы, и ему, главным образом, и обязана она своим успехом. Как человек с большим вкусом, он и репертуар составлял очень хорошо; помню его новые постановки «Садко», «Царской невесты», «Сельской чести», впервые появившиеся при нем на харьковской сцене. Присутствовал я и на репетициях этих новых опер и восторгался, как он умело и толково объяснял и оркестру, и хору, и исполнителям тонкости исполнения. Лишь раз он поддался чувству самолюбия и погрешил как артист: в свой бенефис он поставил оперу своего сочинения, которая оказалась довольно слабой; в ней я помню только красиво разработанную тему немецкого вальса: тема оригинальная и очень простая, но настолько музыкальная, что она долго меня преследовала. Опера же исполнялась лишь раз или два и потом снята была с репертуара. Это должно было бы быть правилом — дирижерам опер не писать своих опер. Их память музыкальная слишком набита мотивами чужих композиторов, и притом диссекированных именно так, как должен это делать хороший дирижер, дабы из мельчайших подробностей составить одно прекрасное целое, чтобы эти темы не всплывали бы часто незаметно и не затемняли бы личное творчество. Жена Сука пела в опере под именем Карповой и была единственной контральто труппы; голос ее был хорош, глубок, но актриса она была неважная и фигура ее была смешна в travesti. Украшением всей труппы была лирическое сопрано Инсарова. Ее единственный недостаток был глухой звук в некоторых средних нотах (средний регистр). Внешность ее была очаровательная, вся манера ее игры была проникнута какой-то в глаза бросающейся порядочностью. Она была замужем за офицером, кажется, гвардейцем Миклашевским, служившим в Петербурге; по мужу она была родственницей П. Н. Юркевича, зятя Тобизена; пошла она на сцену по призванию и вся предалась любимому искусству. Однажды, когда я управлял губернией, харьковская оперная труппа задумала поставить в пользу собрата по искусству, впавшему в нищету, оперетку «Гейша» с участием всей труппы, как особая attraction для харьковской публики; и вдруг дня за два до спектакля будят меня ночью с телеграммой от мужа Инсаровой, в которой он просит меня запретить его жене петь в оперетке, так как он дал ей свое согласие поступить на сцену только оперную. Я решил, что власть губернаторская не распространяется на супружеские отношения и потому ограничился лишь тем, что через полицию переслал Инсаровой телеграмму ее мужа, а ему ответил, как я исполнил его поручение. Не помню, чем разрешился этот конфликт, сам я, во всяком случае, на «Гейшу» не поехал. Коронные роли Инсаровой были Татьяна из «Евгения Онегина», царевна Волхова из «Садко» и сама царская невеста. Разнообразие этих ролей доказывает и глубину таланта Инсаровой. Никогда, ни до, ни после не видал я такой поэтичной Татьяны, а конец сцены ее с письмом, когда окончив свою арию, она еще долго остается на сцене при открытом занавесе, пока оркестр доигрывает уже самостоятельный аккомпанемент, как бы в звуках вновь напоминает слушателю пережитое, на что Чайковский очень падок, она продолжала так естественно играть, следя из окна за будто удаляющейся няней с письмом, что и игрой захватывала зрителя. В «Садко» она была сказочно-русалочно поэтична; костюм ее был рискованный — зеленое трико, покрытое легким газом и длинными свободно развевающимися полосами, изображавшими морские подводные травы. На утренних рождественских и масленичных спектаклях она не выступала, ее дублировала в эти дни совершенная посредственность, но, узнав от Юркевича, что мы везем на один из таких спектаклей «Садко» своих детей, она по исключительной любезности сама выступила, даже заменила свой костюм менее рискованным, чтобы не сказать откровенным. В «Царской невесте» в последней сцене сумасшествия она была до того трогательна, что покаяние Грязнова, видя ее заговаривающейся, было вполне понятно. Грязнова пел баритон Камионский, очень хороший голос и вполне приличный актер, но увы, как еврей, с очень ясно выраженным акцентом. Рассказывали, что однажды он пел Онегина; актриса, исполнявшая роль Татьяны, по недосмотру режиссера в сцене последнего действия надела не малиновый, а зеленый берет, почему Камионский в своем обращении к Гремину находчиво изменил текст и вместо слов «Кто там в малиновом берете» запел «в зеленом», но по-жидовски: «в желеновом берете», и вся зала прыснула со смеху. Но несмотря на дефекты произношения Камионский был очень хорош, с ним ривализировал баритон Светлов, тоже еврей; последнего коронная роль была князь Игорь, где арию его «Дайте, дайте мне свободу» его всегда заставляли повторять, но пел он, увы: «Дайте, дайте мне швободу». Басами были Антоновский и Фюрер, последний один из могикан петербургской Императорской сцены, где я в своей молодости помнил его в роли Фарлафа [из] «Руслана и Людмилы». У Фюрера уже голоса не было и брал он только школой, хотя и она мало помогала в ансамблях, где его окончательно заглушали. В противовес Фюреру голос Антоновского был громадный, только с несколько резким тембром. И фигура его, и манера его петь были вполне сценичны, так что он был признанным любимцем харьковской публики, которая, к сожалению, его и избаловала; он слишком о себе возомнил, перестал не только совершенствоваться, но и вообще трудиться и развиваться и уже к концу нашего пребывания не спал голосом, но стал резко детонировать. Тенорами были Давыдов, выдающийся актер, но уже со спавшим голосом, почему трудно было понять, почему он перешел впоследствии в Петербург на Императорскую сцену. Его коронная роль была в «Пиковой даме», где в сцене сумасшествия он производил потрясающее впечатление. Также он был очень хорош в роли шута, кажется, в опере «Рогнеда» или же в «Аскольдовой могиле». Тенор di forza был Розанов, с сильным голосом, бравшим самые высокие ноты грудью и не допускавшим фальцета. К сожалению, он часто фальшивил и актер был из рук вон плох. Был еще один тенорок-жидок (фамилии не помню), который делал даже трели, что у мужского голоса бывает редко. Он очень хорошо исполнял [партию] Индийского гостя в «Садко», где вся ария испещрена фиоритурами. Под конец нашего пребывания приглашена была Терлиони-Корганова, драматическое сопрано; ничего выдающегося, как например, Инсарова, она из себя не представляла, но была вполне прилична и дала возможность ставить оперы и итальянские репертуары. К этому времени антрепренер Церетели, дабы поднять сборы, стал приглашать гастролеров; таких я помню три: баритон Девойо, создавший в моей молодости в Петербурге роль Мефистофеля в опере Бойто того же названия; другой баритон, европейская знаменитость Баттистини и сопрано Беллинчиони. Девойо приехал, как видно, уже совсем стариком, для него возобновлены были «Африканки», и я присутствовал на репетиции, где Девойо, француз, не понимая [ни] слова по-русски, бранился с хором, требуя от него более живой игры при пении им баллады о царе морей. Он до того сердился, был так требователен, что чуть не вышла потасовка с самим Суком, которого он тоже стал обучать. Баттистини пел «Риголетто» и произвел фурор, в особенности в финальном дуэте третьего акта «Vendetta», который заставили повторить несколько раз. Беллинчиони я слышал в опере «Миньон», и она нам обоим очень понравилась. Последние два гастролера были в Харькове, когда губернатор был уже князь Оболенский, и я, находившийся с ним в натянутых отношениях, не пользовался более губернаторской ложей, почему по финансовым соображениям посещал театр редко. На спектакле Баттистини происшествие с Мама́ помешало мне слушать оперу. Сидели мы всей семьей, были даже старшие дети, Миша и Сережа, в ложе бенуар, к которой вели несколько ступенек. Во время действия у моей матери сделался приступ кашля и, чтобы не мешать публике, она поспешила вон из ложи, не рассмотрела ступенек и со всего размаха упала; падение ее было такое страшное и шумное, что вся зала обернулась на нашу ложу, а какой-то доктор поспешил перелезть через рампу на помощь Мама́. К счастью, все кончилось благополучно, но я лично так был энервирован, что конец действия провел шагая по фойе и только вернулся в ложу к дуэту «Vendetta», который заставил все позабыть.

Описание театров харьковских будет далеко не полно, если не упомянуть о малороссийской труппе; она ежегодно приезжала в Харьков и, несмотря на бедность репертуара, посещалась охотно. Притягательной силой была премьерша Заньковецкая и премьер Кроповницкий. В малороссийских труппах нет строго распределенного амплуа, ибо в каждой пьесе, как принадлежащей к народному репертуару, есть и пение и танцы. Все же более или менее сильные таланты специализируются, и Заньковецкая преимущественно была не столь драматической актрисой, сколь даже трагической, напоминавшей, по словам моего отца, Рашель, но притом совершенно естественная. Реальность ее требований доходила до того, что в одной пьесе, «Наймычки», где она топится за сценой, ее вносят в избу, вытащив из воды всю мокрую — вода ручьями стекала с нее и ее платья на пол; рассказывали, что для этого ее за сценой обливали из ведра водой. Ни Лиза, ни я не знали и не понимали малороссийского наречия, но Заньковецкую, благодаря ее игре, ее мимике и ее интонациям, понимали вполне свободно, так как наречие это все-таки лишь искаженный польским влиянием русский язык. Кроповницкого тоже легко было понять. Он был актер на все руки. В первой главной пьесе, бывало, он вызывает непритворные слезы у публики своей драматической игрой с женской партнершей, как Заньковецкая, а в последнем водевиле, бывало, смешит до упаду всю залу, изображая плутоватого пьяненького волостного старшину или крючковатого подленького пана Писсуя, излюбленные типы малороссийского водевиля.

Кроме этих специально харьковских или областных трупп, Харьков как большой университетский город всегда посещался вне сезона разными актерами, предпринимавшими турне по России со своей составленной на этот случай труппой. Певала раз целую неделю венская оперетка и показала нам, что называется, в этом роде искусства венский шик и брио. Были со своими труппами и Варламов, и Давыдов, и Правдин, и Яворская (по мужу Барятинская), и, наконец, Савина — все светила московской и петербургской сцены. Спектакли же были большим наслаждением и, понятно, нашим доморощенным премьерам было далеко до этих корифеев, но зато привозимая ими труппа была всегда так плоха, так плохо сыгравшаяся, что поневоле вспоминалась срепетированная ровная игра нашей собственной драматической труппы. Все же, несмотря на эти дефекты, обычные при всяком артистическом турне, никогда не забуду игры этих светил. В особенности ярко вспоминаю Давыдова в роли Ростислава в «Свадьбе Кречинского», Варламова в репертуаре Островского, Правдина в «Дяде Фрице» и Савину в «Родине». Последняя в прощальном спектакле играла в двух пьесах: первая — тяжелая драма с самоубийством и вторая — легкий водевиль, сюжетом которого служит посещение Петербурга провинциалкой. Для couleur locale изображала Савина жену змиевского городского головы — простую, наивную хохлушку, совершенно не постигающую условия столичной жизни и поэтому, попавшись на прием к какой-то медицинской знаменитости, делает gaffe’у на gaffe’e и под конец как назойливая с позором изгоняется. В той и другой роли Савина была неподражаема. На этом я и закончу свои воспоминания об общественной жизни в Харькове и перейду к изложению семейных наших событий за это время.

Приехали мы в Харьков, как я уже писал в начале, в составе всей семьи плюс Нюничка и педагогии в лице Marguerite Poirot, уже невесты С. А. Вознесенского, и потому проводящей у нас последнюю зиму, Розали, лишь живущей у нас, но зарабатывающей частными уроками на стороне, и фишеристки О. А. Алферевой. На попечении Diditte (Marguerite) были и мальчики, и Соня, и Льяна, и даже сначала Георгий, одна лишь Мария была в непосредственном ведении няни. Тесно было неимоверно, и после Сергиевского простора казалось невозможным нам утрястисъ. Мои родители заняли самую большую комнату с тремя окнами в сад, дети ютились в проходных комнатах, разместившись по двое в каждой, и среди них, тоже в проходной, жила Лиза, я большей частью жил у себя в уборной — полутемной комнате рядом с кабинетом и телефоном. Нюничка, Розали и Ольга Александровна поместились в полуподвальном этаже в таких клетушках, что стыдно вспомнить. Одной Маргарит досталась рядом с детской каморка в одно окно. Но все были довольны не расставаться с нами, не осложняли мне жизнь жалобами; одна Алферева, действительно, страдала от своего помещения, постоянно болея головой, но и та до того увлекалась театрами, в особенности Самойловым, что и она была рада жить в Харькове. Особенно довольны были новыми условиями городской жизни мои родители. Мама́ посещала аккуратно церкви, завела в них свои знакомства, любила, что там уже знали ее привычки и как матери вице-губернатора старались оказывать внимание. Мама́ особенно подружилась со старушкой Хариной, возобновила близкие отношения с Зинаидой Семеновной Тобизен и завела еще новые дружеские знакомства; часто это бывало в воскресенье; выехав утром к обедне, она возвращалась лишь в сумерки к обеду. Выезды ее были комичны. Хотя мы держали наемных лошадей, но она их боялась и ими не пользовалась, а посылался вестовой Косороз (смышленый хохол) за добропорядочным «ванько»; ему давалось наставление найти такого, чтобы лошадь была покойна, сам он был постарше годами и чтобы лошадь была не пуглива, не вздрагивала даже бы от кнута и, главное, не махала бы хвостом. Когда Мама́ выходила садиться, наконец, на сего избранного «ванько», она сама расспросами удостоверялась в благонадежности возницы, но для большего успокоения она отбирала кнут и на него садилась, чтобы не было даже возможности подгонять лошадь. Папа́ боялся всегда этих мелких ridicules и избегал выездов с Мама́, зато он любил пофланировать по улицам, походить по магазинам, разыскивая всегда что-нибудь подешевле, и удивлял всех найденными им occasions, которые, увы, большей частью оказывались недоброкачественными. Папа́ очень любил ходить и ездить со мной; его честолюбие за нас, детей, утешалось тем почетом, вниманием, коим я пользовался, особенно от полиции, по своему служебному положению. Часто оба они, Папа́ и Мама́, ездили в театр, преимущественно в Драматический, и рады были всякому приглашению поиграть в карты. Лиза моя сделала все официальные визиты, участвовала во всем том, что было для нее обязанностью как моей жены, остальное же время так же предавалась детям, неуклонно за ними следя, и только вечером считала себя свободной, чем я и пользовался, чтобы ездить с ней в театр.

Детские уроки были налажены с таким расчетом, чтобы старшие мальчики держали бы каждую весну переходные экзамены при гимназии. Долго обсуждалось, какую для сего избрать гимназию, и, наконец, остановились мы на второй, находившейся на Благовещенской площади, в которой особенно хвалили директора. К сожалению, этот директор, Тихий, скоро погиб трагической смертью; заменен он был профессором Степановым, милейшим старичком с длинными седыми волосами в типе немецких профессоров; от этой замены если не гимназия, то мои сыновья ничего не потеряли, до того Степанов был добр, ласков. К стыду нашему надо сказать, что эти экзамены мальчиков в качестве экстернов были не только не блестящи, но прямо позорны: всегда они проходили плохо, и их собственно с натяжкой переводили в следующий класс. Кто был в этом виноват — не знаю, думаю, что, главным образом, избалованность их домашней обстановкой и растерянностью их, как только условия менялись. Правда, и О. А. Алферева своим требовательным характером, вспыльчивостью не способствовала внушению им любви к учению, главное, Мише; Сережа же был еще слишком молод и, лишь чтобы упростить дело, шел наравне со старшим братом. В последующие зимы были у мальчиков и отдельные учителя из студентов, перебывала чуть ли не вся семья Голубниченко, а она состояла из четырех братьев и сестры при матери-вдове, учительнице, содержавшей частную школу. Но все же учение мальчиков не шло успешно, а на экзаменах бывало и совсем плохо. У девочек была впоследствии и учительница музыки Ванда, и приходящая француженка M-lle Gross, когда Diditte вышла замуж. Мальчикам Лиза устроила тоже уроки скрипки с милейшим профессором Музыкального училища Горским, устроителем и вдохновителем наших музыкальных вечеров. Перед каждым летом поднимался вопрос о приглашении на лето студента к мальчикам, пора им было выходить из постоянного женского влияния; много их перебывало у нас, но первый был и наилучший. Это был старший сын Голубниченко, Николай Алекеевич, последующие были значительно хуже, а некоторые из рук вон плохие.

Как мы все любили эти отъезды из Харькова! Тобизен всегда давал мне возможность провожать семью. Ренкуль любезно предоставлял нам вагон прямого сообщения до Ферзикова; большой пульмановский вагон-микст 2-го и 3-го класса, так как ехали с нами наши люди. С вечера вагон этот нагружался всеми вещами, и к отходу поезда дети с нами приезжали уже в устроенное помещение, где купе были заранее распределены, вещи разложены и устроена была даже маленькая столовая, где нам в обычное время подавались заранее приготовленные поваром кушанья; он же отправлялся вперед уже ждать нас в Сергиевском. Уютны были эти семейные переезды, а главное, перспектива скоро очутиться всем на просторе в милом, тогда не опоганенном дальнейшими революционными событиями Сергиевском. Особенно живо помню один приезд в деревню. Было это в мае — стояла чудная весна. Приехали мы в Сергиевское, как всегда радостно приветствуемые и местными служащими, и своими крестьянами. Стараниями жены управляющего Полины Яковлевны все нам было приготовлено. Как будто мы не выезжали из дому, присутствовала неизменная Варвара-прачка, распоряжавшаяся в буфете, пока приехавшие с нами люди еще не вступили в свои обязанности. Пока вся семья пила кофе, чай и молоко в столовой, вышел я на террасу, ступил на газон спуска с нее и был охвачен благоуханием воздуха, пением птиц и, главное, деревенской тишиной и тем миром и спокойствием, коими дышит родная деревенская природа; никогда так не чувствовалась связь с прошлым, как в этой тиши. Помню, что на меня прямо излилось какое-то чувство особенной благодарности к Богу за все нам дарованное. В эту минуту вырвался из столовой давно уже мечтавший побывать на конюшне Георгий, выкатился и он на простор, и вдруг, увидав меня в каком-то восторженном настроении, остановился и необычно для него повис у меня на шее, сам захлебываясь от счастья, его охватившего. Не знаю, помнит ли он эту сцену, но я ее хорошо помню, до того она врезалась у меня не столько в памяти, сколько в сердце.

Родители мои обыкновенно приезжали позже, до того они ездили к тете Маше Бенкендорф и потому в этих общих переездах не участвовали. Таким же способом возвращались мы в Харьков и к этому переезду относились с удовольствием; деревня с осенней распутицей была уже неуютна, детям улыбался всякий переезд, и я был не прочь вновь окунуться в деловую служебную жизнь, которой в бытность Тобизена, благодаря его отношению ко мне, не тяготился. Папа́ и Мама́ тоже временно от нас отделялись, проводя часть осени у сестры моей Вари в Красном. К счастью, один весенний переезд должен был совершиться совместно с ними, и Мама́ даже с вечера переехала в вагон, избегая раннего вставания. К моменту отъезда у Марии оказался жар, и Лиза с ней и няней остались при мне в Харькове, остальная же семья под шапронством моих родителей уехала в Сергиевское, и было это слава Богу, потому что у Марии обнаружился сильнейший дифтерит. Болезнь ее была тяжелая, и за нее было страшно, и беспокойно за детей, уехавших и, быть может, уже до того заразившихся. Но Бог милостив, все прошло благополучно, и при первой возможности мы, оставшиеся, поспешили в Сергиевское; так как нас было немного, нам дали вагон-салон и путешествовали мы по-царски. Помню еще серьезную болезнь Льяны в Харькове: болела она почками, и в тесной обстановке было очень трудно исполнять все предписания врача, но Лиза умела быть в этом особенно аккуратной и выходила она Льяну. Правда, и наш детский доктор Колпакчи был незаурядный доктор, а сердечность и внимательность его к нам и нашим детям делали его почти другом семьи. Для нас, больших, мы обращались к военному доктору Важеевскому, светилу того времени, но особенно нелюбимого врачами. Его обширная практика не говорила в пользу симпатии к нему его коллег.

Так как Харьков был на пути в Крым, часто мимо нас проезжали разные родственники, с коими мы выезжали видеться. Завязались у нас за это время близкие отношения с родственной семьей Лизы — Бибиковыми. Дочери Варуся и Дарья подолгу у нас живали и вносили много оживления. За этот период нашей семейной жизни вышла замуж Diditte за Сергея Александровича; свадьба была у нас в Сергиевском и прошла невесело. Когда ко дню свадьбы приехала вся его родня — целый поповский clan — да еще из глухой местности, стало жутко, как наша веселая Marguerite, по национальности своей имевшая более чуткую натуру, уживется в этой среде. Она сама впала в какое-то нервное настроение, цеплялась за Лизу и просила ее не отпускать. Но дело было сделано и нельзя было отступать. Прожила она с мужем лет шесть, очень к нему привязалась и была, по-видимому, довольна своей судьбой, но после неудачных родов второго ребенка заболела раком и, несмотря на повторные операции Снегирева, скончалась совсем молодой, когда мы уже были в Гродно. Под конец нашего пребывания в Харькове вышла там замуж и старая горничная жены, не расстававшаяся с нами со времени нашей свадьбы. Вышла она замуж за одного харьковского полицейского, Савченко. Лиза была у нее посаженой матерью и со смехом рассказывала, как ей было там конфузно и как Миша, несший образ, наслаждался вкусным угощением. Так текла мирно наша жизнь; омрачалась она для меня лишь обязательными разлуками с семьей летом, когда я оставался в Харькове за губернатора; благодаря этому я мало знал подробностей семейной летней жизни; это был период, знакомый мне лишь по письмам Лизы и детей. Зимою же, хотя мы жили вместе, но весь день я отсутствовал и опять мало видел и вникал в детскую жизнь.

1900 год был резким переломом: мы впервые испытали настоящее горе, которое в следующем году еще усугубилось. Помню как сейчас, как 20 июня днем, вернувшись со службы и делясь за обедом на балконе с Нюничкой, приехавшей делить мое одиночество, впечатлениями, я был прерван приносом телеграммы от Гриши Трубецкого с известием о скоропостижной кончине его отца — моего тестя. Это была первая совсем близкая кончина в семье. Я, хотя до конца очень конфузился моего beau-père’а, тем не менее горячо его любил и сам был глубоко потрясен этим известием; а тут еще примешивался страх за Лизу, как она отнесется к этой утрате, к первому действительному горю. Я знал, что в Сергиевском у нас дядя и тетя Капнисты: последняя настолько была близка к Лизе, что в такие минуты ее присутствие было особенно кстати. Одновременно было и новое семейное событие: Варя, сестра Лизы, была объявлена невестой Геннадия Лермонтова, товарища Гриши Трубецкого по Константинопольскому посольству, и свадьба их должна была произойти как раз 20 июня или в ближайшие дни, а тут эта скоропостижная кончина ее отца. Одиночество мое было особенно тягостно; немедленно я телеграфировал министру, прося о кратковременном отпуске на похороны и, не получая ответа (петербургские власть имущие не торопились по таким пустячным, им казалось, делам), частно просил Алешу Оболенского посодействовать моему отпуску. Он как родственник внял моей просьбе, и я через несколько часов получил желаемое разрешение. Все же я, как ни торопился, не поспел к отпеванию в Меньшове, а догнал лишь тело и семью в Москве, где хоронили моего тестя в Донском монастыре. Самые острые минуты горя для Лизы, первое ее свидание с матерью-вдовой уже прошли, и я застал ее более покойной. В тот же день поехали мы в Измалково, где лежала недвижимая ее сестра Самарина, которую в этот раз я и видел в последний раз; скончалась она в эту же зиму за границей. Все это пребывание кратковременное с Лизой, длившееся дней пять, было один надрыв: с одной стороны, первое настоящее семейное горе, с другой, жениховство Вари, причем Геннадий по своей молчаливости не умел совсем к кому бы то ни было в семье подойти, был совершенно чужим, что особенно подчеркивалось в те минуты. Я даже уехал обратно в Харьков не с таким острым сожалением, как, бывало, прежде расставался с семьей. Свадьба Вари была мне не по сердцу; я не мог понять, чем могла Варя так увлечься, только потом я по достоинству оценил незлобивую натуру моего будущего beau-frère’a; печально было венчание их на десятый день кончины моего тестя в Измалкове, чтобы и Тоня Самарина присутствовала на нем. Торопились свадьбой за скорым окончанием отпуска Геннадия, который тоже только что похоронил своего отца. Лиза потом рассказывала, что свадебное шествие от дома в маленькую церковь скорее походило на похороны — всем было тяжело. Пожила с ним Варя тоже недолго, лет пять или шесть; скончался он в Риме, куда только что был переведен после усиленных о сем хлопотах Вари. Вспоминались потом ее детские глупые пожелания: иметь детей и быть вдовой, за что моя belle-mère ее сильно бранила, говоря, что и за пустые слова Бог наказывает. Так с Варей и случилось: рано овдовела она, имея уже трех детей, и всю жизнь провела она ища счастья.

Но я отвлекся, вернусь к последовательному рассказу. Зима 1900/1901 года благодаря трауру нашему была грустная, и в марте новые несчастья: кончина сначала Тони, а потом и Мама́ Трубецкой сделали для нас этот год особенно памятным. Лиза была беременна и мы все ее особенно берегли. В самых первых числах марта месяца получили мы из Cannes телеграмму Феди Самарина, что Тоня, его жена, опасно больна; по тону телеграммы я понял, что он готовит Лизу, а в сущности она, вероятно, уже скончалась. Действительно, поздно вечером, когда Лиза уже легла, мне принесли и злосчастную телеграмму о кончине Тони; не решился я тут же объявить Лизе это ужасное известие, и долго буду помнить эту ночь, когда лежа в спальне, я притворялся спящим, чтобы не дать Лизе какого-нибудь подозрения. Лишь утром, когда она стала меня торопить ехать в церковь служить молебен о болящей Антонине, я ей сказал всю правду. Долго она плакала, и это, быть может, ей помогло, но еще большее испытание было впереди. 19-го или 20-го марта получено было за обедом длинное письмо Линочки, описывавшее болезнь Мама́ Трубецкой. Видно было по письму, что болезнь не пустячная, но никак нельзя было ожидать такой скорой развязки — 23-го марта ее уже не стало. Линочка все же писала, что выписали Ольгу из Ялты, где она была при Самариных (дяде Пете и тете Лине), так как дядя Петя медленно умирал, и всем было известно сильное чувство Ольги к нему; одно это доказывало, что дело признается серьезным. Лиза сейчас же стала порываться в Москву, но я, виню себя до сих пор, отговорил ее, боясь ее положения, и запросил подробностей. 22-го была получена телеграмма, что есть улучшение, но все же положение серьезное, а 24-го рано утром меня позвали от имени Тобизена к телефону, и он сообщил мне, что получил для сообщения нам известие о кончине моей belle-mère. He решился я без доктора сообщить это Лизе, а вызвал предварительно Важеевского и в присутствии его сказал ей. До сих пор ужасно вспомнить весь этот день; перед этим были получены телеграммы и о кончине дяди Пети, так что в Покровском арх[иерейском] монастыре служили панихиду по всем трем (Тоне в тот день был 20-й день). Кроме нас были только Тобизены и Давыдовы, последние единственные родственники моей belle-mère. Боялся я оставить сейчас же Лизу и пробыл с ней один день, так что опоздал на похороны.

Кончина Мама́ как и кончина Папа́, совпала с жениховством в семье — Гриша стал женихом Маши Бутеневой. Она ему до того отказала, а потом, тронутая его несчастием при кончине матери, сама, при посредстве общего их дяди Сергея Алексеевича Лопухина, вызвала его и дала ему слово. В бытность мою в Москве приехал и Федя с детьми из Cannes, так что я их встретил. Затем уже приехал Федя к нам в Харьков и прожил несколько дней; для него было утешение видеть Лизу, самую близкую из сестер к его покойной жене. Посетили нас и Гриша со своей невестой под шапронством старой горничной мачехи Маши, графини Екатерины Павловны Хрептович-Бутеневой. Очень это было хорошо с их стороны, а то Лиза чувствовала себя оторванной от семьи, не принимая участия непосредственно во всех ее горях и радостях. С особыми предосторожностями повез я в начале мая Лизу в Сергиевское, на этот раз я выговорил себе право там оставаться до рождения ожидаемого нами ребенка. Заранее приехали тоже Анна Михайловна Альянчикова, Иван Иванович Дубенский, и 1-го июня 1901 года около двенадцати часов родилась Тоня. День был солнечный, теплый — старших детей я отправил на площадку дальнюю с моим отцом и когда они вернулись, я их встретил с радостным известием о рождении сестры. Лиза до сих пор не может вспоминать без умиления и волнения, как она видела со своего балкона Сережу, сидящего на большой террасе и издали крестящегося. Почти одновременно у Вари Лермонтовой родился ее первый сын Николай. Жизнь брала свое; несмотря на все перенесенное горе, атмосфера детской жизни не была омрачена и вследствие этого и семейная жизнь имела свои радости.

В это лето было как-то особенно много педагогии. При детях была постоянная Розали, для старших мальчиков был приглашен немец Herr Cölpin (Кёльпин) из Дерпта, студент Юрьевского университета, состоявший в какой-то корпорации, дуэлянт, разгуливавший в какой-то корпоративной шапочке; кроме того на лето была приглашена швейцарка M-lle Gross; Diditte с ребенком и няней гостила у нас и по старой привычке вошла в свои прежние гувернантские обязанности. По желанию Лизы приглашена была скрипачка M-lle Ellie Wats, рекомендованная Грум-Гржимайлами для занятий с мальчиками. Это была милейшая особа, прехорошенькая молодая девушка, талантливая скрипачка. Она была первой любовью моего Миши, тогда 13-летнего мальчика. Приехала она пароходом, думая, что едет в семью, где всего два сына, и была глубоко удивлена, как по мере приближения к дому она встречала все новых детей со своими педагогами. Привязалась она к семье и с горем покидала Сергиевское; лет через десять она концертировала в Москве с сестрой, обе имели уже солидные репутации, и тогда дети ее навестили, и она с радостью с ними встретилась. Вся эта вышеописанная педагогия, то есть Кёльпин и мадемуазель Элли, приехали, когда Лиза лежала еще после рождения Тони. На девятый день убрали дети ее террасу гирляндами, цветами; вывели мы Лизу впервые из своей комнаты и тут же представили ей всех вновь прибывших. К сожалению, недолго я пожил с семьей, надо было торопиться в Харьков; осенью же, когда я вернулся, M-lle Элли уехала и Diditte вернулась в Калугу, a M-lle Gross уехала после обострившегося легочного заболевания, так что я только по рассказам мог судить о веселье детской жизни в течение этого лета среди столь многих педагогов, имевших каждый и свои хорошие, и смешные стороны.

Зимой 1901–1902 годов ушел Тобизен, и началась моя маята с Оболенским. Это и послужит предметом дальнейшего повествования, где и служебные, и семейные воспоминания тесно переплетаются. Уже с начала зимы чувствовалось такое утомление Тобизена и потом отсутствие интереса с его стороны к делам губернии, что я ему неоднократно высказывал в дружеской беседе, что ему пора покинуть губернаторский пост. Он сознавал, что я прав, но вместе с тем финансовое положение семьи заставляло его держаться за хорошо оплачиваемое место. Надеялся он, что по прежнему милостивому к нему отношению государя его сделают членом Государственного Совета с награждением арендой, что восполнило бы ему потерю казенной квартиры и всех преимуществ губернаторства, и начал Герман Августович тонкие хлопоты в этом направлении, для чего [потребовалось] более месяца интриг в Петербурге; но вышло по-иному, его все-таки назначили лишь сенатором. Pour dorer la pilule высочайший указ о сем назначении прислан был ему в Харьков к 1-му января с особым курьером при любезном письме министра юстиции Муравьева. Тобизен, faisant bonne mine à mauvais jeu, высказывал свою радость, а вместе с тем материальное положение семьи его заботило: надо было очистить губернаторский дом, переезжать среди зимы в Петербург, брать там квартиру, а денег не было. Все это побудило его не сдавать должности насколько возможно долее, и хотя он с 1-го января уже не был губернатором, оставался таковым, придираясь к тому, что Губернское правление еще не получило и не опубликовало указа о его назначении сенатором; но, наконец, и указ был опубликован в «Харьковских губернских ведомостях», а Тобизен все медлил сдавать мне губернию; положение мое становилось щекотливым, он ни во что не вмешивался, и все же я не был самостоятельным и стеснялся принимать какие-нибудь решения без его санкции; к тому же нес я всю тяготу и не пользовался тем усиленным содержанием, которым пользовался вице-губернатор за время исполнения de jure обязанностей губернатора. Однажды мы были с Тобизеном в театре, и вдруг туда мне принесли срочную служебную телеграмму от министра внутренних дел, адресованную мне так: «Управляющему губернией вице-губернатору Осоргину». Не помню ее содержания, но оно было таково, что я почел необходимым посоветоваться с Тобизеном и протянул ее ему. Он прочел адрес, поморщился и сказал: «Видно, министр удивляется, что я до сих пор не сдал губернии», хотя в телеграмме о нем ничего не было упомянуто, а касалась она какого-то распоряжения, испрошенного до того за подписью Германа Августовича. Я ничего не возразил — врать не умел! На следующий же день он сдал мне губернию и остался с семьей жить в губернаторском доме под видом укладки уже как частный человек. Весь интерес бюрократического мира в Харькове сосредоточился на том, кем заменят Тобизена и как его достойно отблагодарить и любезно проститься. Созвал я для сего совещание у себя в зале Губернского правления, так как мой local был слишком мал для собрания всех представителей ведомств. Участвовали и корпусной командир, заменивший Винберга генерал Случевский, и архиепископ Флавиан, заменивший Амвросия, и губернский предводитель Курченинников, заменивший Капниста, я один, как старый могикан, оставался от прежнего состава. Ввиду положительного отказа семьи Тобизена от всяких официальных обедов по недомоганию Зинаиды Семеновны, которая плохо поправлялась после серьезной операции, сделанной одним профессором венским, выписанным для сего как специалиста, производившего операции без наркоза (а у Зинаиды Семеновны сердце было слабо), решено было ограничиться поднесением подарков в группе тех благотворительных учреждений, в коих оба супруга столь долго главенствовали. Вся администрация, то есть губернские чины Министерства внутренних дел решили поднести особый подарок обоим супругам вместе — не помню, какой. На меня выпала обязанность подносить им это и говорить прощальное слово. Собрались мы все in corpore в канцелярии губернаторского дома и оттуда, предупредив заранее семью Тобизенов, прошли в верхние залы, где и состоялось подношение. Тобизен очень тепло ответил и потом предложил нам всем у них позавтракать. Когда Герман Августович поднял бокал за мое здоровье, все особенно тепло и сердечно меня приветствовали, и Ефимович (редактор «Губернских ведомостей») добавил, что общее желание и надежда для продолжения этого благополучия и мира, в каком пребывала губерния, чтобы я и заменил окончательно Тобизена на губернаторском посту. Правда, об этом ходили слухи в харьковских кругах, и я даже старался о сем в Петербурге, но за смертью моего тестя трудно было хлопотать. Называли многих и тотчас же сообщались сведения о вновь всплывшем кандидате, оценивалась его личность и делались догадки, как с ним придется служить. Понятно, для меня, ближайшего помощника, вопрос этот был существенно важен. Вдруг в середине января получено было Иозефовичем достоверное известие, что заместителем Тобизена назначен херсонский губернатор князь Иван Михайлович Оболенский, дядя моей жены. Я его никогда не знал, но в семье слышал самые невероятные слухи о его взбалмошности, дерзостях и самодурстве. До своего губернаторства он был симбирским губернским предводителем дворянства. Женат он был на очень богатой, а потому в средствах не стеснялся, всегда старался всех поразить какими-нибудь несуразными взглядами либо суждениями, а также имел репутацию острого язычка и большого кутилы. Почему такой тип посылался в губернию, где умственная жизнь била ключом, где общество было состоятельное, не могло поощрять шутовские выходки ее хозяина, можно было объяснить лишь тем, что перед этим Оболенский скоро и быстро подавил крестьянское движение в Херсонской губернии. Правда, что сопровождалось это нещадными порками и потом гомерическим кутежом самого Ивана Михайловича в Одессе, не подчиненной его губернаторской власти, отчего и он более свободно распахивался там, хотя по характеру своему он мало чем стеснялся: считал, что все, что он делает, хорошо. Быть может, и огромное состояние его жены побудило министра послать его в Харьков, где стесненные средства Тобизена не давали ему возможность с блеском нести представительство. Ивана Михайловича Оболенского очень любил Владимир Васильевич Давыдов, даже хвалил его, хотя и осуждал его резкие выходки, но ко времени назначения Оболенского Давыдов был переведен старшим председателем Судебной палаты в Одессу и заменил его двоюродный брат Лизы Алексей Лопухин, прямо назначенный сюда из прокуроров, сделав, таким образом, головокружительную карьеру, а потому еще не приобретший опыта мудро распознавать людей, нелицеприятно к ним относиться и спокойно оценивать события. Мне до сих пор кажется, что в Петербурге создалось убеждение, что Харьковская губерния распущенна, может во всякую минуту стать очагом серьезных осложнений, и требуется для нее администратор решительный и смелый.

Как сказано выше, все посты власти, с коими я начал свою службу, были заменены новыми, один я оставался, и мне, другу Тобизена, тяжело было чувствовать свое одиночество и осуждение прошлого. Так как князь Иван Михайлович Оболенский — более или менее историческое лицо как по подавлению крестьянских беспорядков в Херсонской губерния в 1902 году, так и как никуда не годный генерал-губернатор Финляндии в 1905 году, прежде чем описывать нашу с ним совместную службу, постараюсь его охарактеризовать как умею, то есть как он мне представился, подавляя в себе чувство неприязни, которое все воспоминания о нем во мне возбуждают. Мать его, румынка, урожденная Стурдза, несомненно передала ему некоторые черты национальные, и внешние и внутренние. Лицом он был благообразен, роста среднего, очень черный, с несколько охрипшим голосом. Минутами лицо его дышало благожелательством и Оболенским добродушием, столь метко схваченным Толстым в «Анне Карениной» в лице Облонского, но тут же менялось выражение на злое, презрительное, чтобы так же быстро замениться каким-нибудь плутовским выражением. Человек он был неглупый, но совсем неглубокий, довольно остроумный, к сожалению, малообразованный, чем даже гордился. Думаю, что он был в душе добрый; вся его семья, начиная от матери, сестры Панютиной, жены и детей не только его любила, но высоко ставила, хотя подтверждала, что его surface не соответствует внутреннему содержанию, и лишь когда он нравственно расстегнется, можно его по достоинству оценить. Главным его двигателем и побудителем было всех удивить, всех огорошить и делать именно то и так, как не ожидают. Его потребность была faire parler de soi, почему и особенно падок он был на лесть. Харьковская губерния, где он начал свою деятельность, не была губернией родовитого дворянства en masse; с отдельными представителями этой аристократии он по родству, по связям и был близок и равен с ними, остальное же поместное дворянство, преимущественно из поселившихся там для наживы, низко поклонялось перед властью, и Иван Михайлович упивался их лестью. Характер его был неровный, и нельзя было никогда быть уверенным, что, начавши за здравье, он не кончит за упокой. Сам он про себя говорил, что у него ни плана, ни системы нет, а действует он, как нутро покажет. С таким человеком столь различного со мной характера и направления мне и пришлось работать; да, работа была трудная, и краткое время, проведенное с ним, надолго осталось у меня в памяти. В нем наиболее ярко сказалась плохая черта нашего русского бюрократа: доверие — ни к кому, а доверчивость — к первому попавшемуся, лишь бы сумел подладиться. Он, бедный, был и наказан впоследствии тем же, чем и грешил к другим. Он всегда обвинял людей с самостоятельным мнением, не преклонившихся перед ним и не кадивших ему, в каких-нибудь злых умыслах; в каждом из таковых он видел либо ничтожество, либо изменника существующему порядку, и умер он, обвиняемый общественным мнением как предатель монархической идеи в бытность свою финляндским генерал-губернатором: я же готов дать голову на отсечение — ни такой подлой мысли, [ни] тем более дела, у него никогда не было. Но как Харьков с развитым обществом, так и Гельсингфорс с шведской аристократией, культурной средой не был благодарной почвой для его административного фиглярства. Обрисовав его личность, как я ее понимаю, с ее светлыми и темными сторонами, перехожу к рассказу, и пусть из фактов читатели судят о нем.

Сергей Николаевич Трубецкой и Михаил Михайлович Осоргин. Начало XX века. Частное собрание, Париж

Мое первое знакомство с ним и положило начало той скрытой неприязни, которую он мне всегда показывал и которую я ему возвращал сторицею. Получил я от него телеграмму из Херсона, что едет он в Петербург, проездом остановится на день в Харькове до вечернего поезда инкогнито и очень рад со мной познакомиться. Поехал я на вокзал его встречать, но в мундире и в служебном форменном сюртуке, взял с собой полицмейстера Вилькена и никого более. Тобизен просил меня передать Ивану Михайловичу приглашение обедать и извинения, что еще не очистил губернаторский дом. Вокзал харьковский, как известно, очень большой, и поезда Николаевской линии подходят к большой боковой платформе, так что приходится проходить по длинной платформе до главного входа. Подъехал поезд, подошел я к Оболенскому, которого легко было узнать: он имел привычку носить походную шталмейстерскую форму, надеваемую лишь при сопровождении в путешествии государя, но эта форма давала ему вид военного генерала и потому он оную не снимал, несмотря даже на указания о сем министра Императорского Двора. Иван Михайлович встретил меня крайне любезно, наговорил мне кучу комплиментов, сказал, что из родственных кругов столько обо мне слышал, что знает меня как будто бы давно и рад, наконец, послужить с родственником, коему вполне может доверять и отдохнуть. Представил я ему Вилькена, который подал ему установленный рапорт. И с ним он обошелся вполне корректно. Понятно, публика нас обступила, пожирая глазами вновь прибывшего начальника губернии. Такое обилие глаз, на него взиравших, по-видимому, и подбило его выкинуть штуку в своем вкусе, то есть поразить всех; и вдруг он остановился и громогласно спросил полицмейстера: «А что, каковы здесь чины Судебной палаты, хорош ли старший председатель?» Вилькен сконфуженно ответил: «Вполне хорош, Ваше сиятельство», на что Оболенский ему сказал: «Да вы не стесняйтесь, если он будет вмешиваться и нам мешать, я тут же посажу его в пустой товарный вагон и вышлю из губернии; с собой я шутить не позволю». Последствием этой выходки была жалоба судебных властей в Петербург, запрос министра юстиции, министра внутренних дел и как результат — на общем губернаторском приеме, когда Оболенский вступал месяца через два в должность, никто из судебных чинов не присутствовал, и ему не только не пришлось кого-нибудь выслать из губернии, но не удалось и с кем-нибудь познакомиться, кроме как с прокуратурой, которая, возглавляемая его племянником Алешей Лопухиным, его не бойкотировала. Но эффект был произведен, хотя самый неблагоприятный, все же о нем заговорили — что ему и нужно было. Потом последовал завтрак по его приглашению у «Проспера». Кроме меня, позвал он родственников — Давыдова (приехавшего в это время за семьей) и Александра Павловича Евреинова. На редкость тягостен был мне этот завтрак; Давыдов, хорошо меня знавший, понимал мое состояние и сочувствовал мне, старался положить предел бахвальству Ванички (так он его звал), но не тут-то было; закусил наш хозяин удила, и я по неопытности не мог распознать, где правда и где вранье, но, пародируя слова городничего из «Ревизора»: «Не любо — не слушай, врать не мешай», я мог сказать, что если и десятая доля — правда, то и этого довольно, чтобы понять, что никогда нам с Оболенским не сойтись. Осторожно, с намеками, охаял он всю деятельность Тобизена, охарактеризовав губернию как заведомо распущенную, где губернатор привык миндальничать; на мое возражение, что и мое, видимо, в этом участие, ибо почти пять лет моей службы с Тобизеном я был с ним всегда солидарен, я услышал, что будто бы Оболенский посылал по губернии тайных агентов и знает общество досконально лучше меня, да и про меня велел под рукой узнавать; одним словом, наговорил такой чепухи, что у меня сердце упало. Побывал он у нас и сумел очаровать моих, главное, мою мать, которую он смешил до упаду. Обедая с ним у Тобизена и сравнивая корректность последнего с бахвальством моего нового принципала, еще более жутко стало мне на душе. Тут же он высказывал свои соображения, как надо обновить состав служащих и всех стариков прощурить; видимо, у него была толпа своих ставленников херсонских, коих он собирался с собой перетащить. Я все ждал от него деловых вопросов Тобизену и мне о губернии, а вместо того суждено было нам слушать лишь его бахвальства. Довел он меня до того, что когда он уехал и я на минуту задержался в кабинете Германа Августовича, я, к стыду своему, должен признаться, что я лично <…> и оба, Тобизен и его жена, меня успокаивали. Когда я вновь приехал к Оболенскому, его отношение ко мне и мое к нему определились, и ясно стало, что никогда ничего ни общего, ни солидарного между нами не будет. Проводил я его вечером на станцию. Правитель канцелярии, заменивший Пивоварова, В. Ф. Эйлонд почел своим долгом тоже быть на вокзале. И до сих пор у меня перед глазами испуганная фигура последнего без шапки, низко кланяющегося Ивану Михайловичу, который протягивал ему пренебрежительно два пальца. Эйлонд, как и все при Тобизене, были потрясены, но не теряли своего достоинства, а тут Оболенский, как пустая бочка, так нашумел, что все потеряли свой облик. Уехал он, предупредив меня, что переедет лишь тогда, когда семья Тобизенов совершенно очистит губернаторский дом, а до того предоставляет мне cart blanche и ни во что не вмешивается. Итак, я пробыл в этом interrègne губернатором более двух месяцев.

В этот промежуток времени вступил в должность прокурора Палаты Лопухин; на него я возлагал большие надежды, но приехал он совсем другим, чем я его знал раньше. Правда, он был тот же charmeur, и товарищи его, из коих и я, несмотря на то, что годились ему в отцы, все же были ему подчинены, безусловно его оценили и полюбили, но с нами, его родными, он был необычайно сух, никакой близости не установилось, а когда приехал Иван Михайлович, Алеша стал его явным сторонником. В марте, наконец, состоялся отъезд семьи Тобизенов. Отец уезжал в Петербург, куда его сын заранее был переведен в Школу правоведения, а Зинаида Семеновна с Соней ехали к дочери Философовой доживать зиму до возможного переезда в деревню в Калужской губернии. В день отъезда они все у нас обедали и уже от нас поехали на вокзал. Обед был чисто семейный, без шампанского, тостов, а дружеская последняя беседа. Много было сказано обоюдно сердечных слов, дошло даже до того, что Зинаида Семеновна в пылу благодарности порывалась поцеловать мою руку — за то, что я никогда не писал в Петербург доносов на Германа Августовича за его бездеятельность. Я не знал, куда деваться от конфуза, но не мог даже рассердиться на милую, но глупую Зинаиду Семеновну, благодарившую меня лишь за то, что я не подлец, до того это было наивно и простосердечно сказано. При прощании с Тобизеном мы оба были очень взволнованы; для обоих начиналась трудная пора жизни, но у меня могла быть еще будущность и назначение губернатором избавляло бы меня и от совместной службы с Оболенским; для Тобизена же начиналась хотя и трудная деятельность, но зато и большая скудость в жизни, и после просторной жизни в губернаторских домах первым лицом в городе перейти на мелкую, полную самых будничных разговоров жизнь, лишь бы свести концы с концами.

Помню одно обстоятельство служебное, которое потом имело значение. Однажды харьковский городовой, уроженец Полтавской губернии, вернувшись с родины из отпуска, доложил полицмейстеру, что у них в уезде неблагополучно: идет усиленная пропаганда, зовут крестьян грабить и жечь помещиков, и показал даже такую прокламацию, приглашавшую приступить к сему после ярового посева. Помню, как губернатор Александр Карлович Бельгард, женатый на двоюродной сестре Лизы Эмилии Павловне Зиновьевой, был, я знал, в Петербурге, куда его вызвал министр, готовя его на должность директора Департамента общественных дел, почему я написал вице-губернатору конфиденциально письмо, сообщив ему все эти сведения и приложив прокламацию. По-видимому, внимания должного он не обратил, а в апреле разыгрались знаменитые полтавские беспорядки, перебросившиеся потом и в Харьковскую губернию, где они были подавлены Оболенским, что еще более упрочило за ним незаслуженную административную славу. Но до того за месяц, надо рассказать, как приехал, наконец, Иван Михайлович вступить в должность. Приехал он не один, с ним были и его жена с двумя дочерьми, мать (тетя Ольга Оболенская), сестра Аграфена Михайловна Панютина и еще один дядюшка Стурдза, брат его матери. Так странно было видеть заполнение губернаторского дома совершенно новой семьей — со своими привычками, укладом, отличным от прежней семейной обстановки Тобизенов. Никого больше радушно не принимали; со служебным подчиненным персоналом были только служебные отношения, и дальше порога губернаторского кабинета никто, кроме меня, Свербеева и Лопухина, не переступал. Потом появились habitues, как-то семья Гордеенко (председатель губернской Управы), но, главное, всегда можно было встретить какого-нибудь проезжего херсонца, и тогда Оболенский, не переставая, перорировал о том, что он <…> и его гости ему раболепно поддакивали. На одном приеме, на коем, как я выше сказал, отсутствовали чины Министерства юстиции, Оболенский сказал какую то нелепую речь, что он требует ото всех законности и верноподданнических чувств, как будто до того Харьковская губерния отличалась беззаконием и <…> духом. С чинами канцелярии губернатора вышло неблагополучие: правителю Канну он объявил, что у него свой кандидат и потому он [Канн] должен очистить место. То же было сказано Вилькену, на что тот ответил, что он и сам рад уйти, почему просит устроить его вице-губернатором; в этом случае Герман Карлович надеялся на Сипягина, нового министра внутренних дел, у которого он служил в Лидове. Еще страннее вышло с Гулак-Артемовским, и это я отношу именно как выходку против меня, особенно его рекомендовавшего. Когда Борис Иосифович пришел к нему с обычным докладом по еврейским делам, Иван Михайлович оставил доклад у себя и коротко ему сказал, что он с ним служить не может, не доверяет ему, намекая, что он имеет сведения, что у него в личном деле нечисто. Гулак-Артемовский побледнел как полотно и, выйдя в приемную, упал в обморок. Все присутствовавшие его обступили, переполошились, и товарищи, узнав в чем дело, возмутились и решили in corpore подать в отставку, для чего приехали ко мне советоваться. Я их отговорил от такого незаконного поступка, сам не решился вмешаться, зная, что при недружелюбии ко мне Оболенского я только испорчу дело, и посоветовал, чтобы старший, а именно Эйлонд, сказал бы Оболенскому, как он ошибается, как все чины одного духа, и если он Борису Иосифовичу не доверяет, то нет ему основания доверять и другим чинам и они охотно уступят места его ставленникам. Так и сделали. Оболенский выслушал эту отповедь молча, затем, отпустив его, сам прошел в помещение канцелярии, где и Тобизен никогда не показывался, велел курьеру указать комнату, где занимается Гулак, и, войдя, сказал ему: «Я ошибся и оскорбил Вас наедине, а теперь при всех прошу у Вас извинения». Благородно, но необычно!

По службе установились с ним такие отношения: отменял он все доклады по губернскому Правлению и просил ежедневно посылать ему на подпись все бумаги, так что у меня не было ни повода, ни причины к нему ездить, разве только на те заседания, в которых он председательствовал и которые потому происходили в губернаторском доме. Тягостны были эти заседания, на которых он, главное, старался сказать что-нибудь оригинальное, удивить всех, и везде искал какую-то крамолу, которую он будто бы призван искоренять. Еще хуже было с его резолюциями на докладах губернского Правления. Большинство бумаг, рассекреченных, самых шаблонных, и почти все журналы возвращались перечеркнутыми и испещренными его резолюциями. Даже такая канцелярская крыса, как секретарь Любщинский, впал в уныние, видя что ему никак не угодить и нет сил уловить руководящую нить его распоряжений, до того он сам себе противоречил. По закону же все указания и резолюции губернатора по административным делам для губернского Правления обязательны, а лишь по судебным делам, если члены Правления не соглашались с мнением губернатора, разногласие представлялось на разрешение Сената; не то de jure, не то de facto при первом разногласии члены Губернского правления, то есть советники и подчины и вице-губернатор карались министром внутренних дел, первые увольнялись, а последний переводился куда-нибудь в худшую губернию. Понятно, что у моих советников, двух старичков, чаявших лишь спокойно дожить на своих местах, не хватало гражданского мужества бороться с самодуром, почему большинство всегда было на его стороне. Все ж-таки по одному делу, по коему он требовал совершенно незаконного распоряжения (к сожалению, сущности не помню), я поехал к нему с объяснениями. Хотя я был совершенно убежден в правоте своего мнения, все же предварительно я посоветовался с Алешей Лопухиным, который, несомненно, был законник, и нашел в нем полную поддержку. Поехал я к Ивану Михайловичу и долго убеждал его отменить свою резолюцию и утвердить первоначальный наш журнал. Старался я быть спокойным, не раздражаться, но трудно было; и все же я никаких результатов не добился, пока, наконец, не сослался на Лопухина, прося Оболенского призвать его арбитром нашего спора. Оболенский согласился, и тогда мое мнение восторжествовало. Но ежедневно по каждому поводу так тратить свои силы не было возможности, да и не хватало энергии, тем более что стоя на законной почве, я был его прямой помощник и должен был быть с ним солидарен, хотя бы dans les grandes lignes. Ввиду сего я все более и более сознавал, что единственный для меня исход — это скорее от него уйти. В этом меня поддерживала Лиза; она его тоже органически не выносила; она потому единственная из семьи понимала мое состояние и страшилась за меня. Тобизен, со своей стороны, хлопотал в Петербурге и, наконец, вызвал меня по требованию Сипягина и варшавского генерал-губернатора Черткова, предполагавших назначить меня губернатором в одну из губерний Варшавского генерал-губернаторства. Поехал я в Петербург, представился Черткову, Сипягину, просил я назначить меня в такую губернию, где была бы хорошая гимназия для воспитания детей и поместительный губернаторский дом, могущий вместить всю мою многочисленную семью, включая и родителей. Моя просьба показалась Черткову неподходящей, и так дело кончилось ничем, и я после первого же свидания выехал обратно. В день моего проезда из Питера в Харьков случилось убийство Сипягина, о коем я узнал очень оригинальным способом уже в Харькове на вокзале. Встречал меня на вокзале Василий Иванович Моранди, помощник полицмейстера, и, рапортируя, назвал меня вместо «Ваше превосходительство» — «Ваше преосвященство», до того он был взволнован, сказав: «Все обстоит благополучно, но министр внутренних дел вчера убит, а в Харьковской губернии беспорядки — в Валковском уезде крестьянское восстание, и губернатор уехал туда». Оригинальный рапорт о благополучии, но такова была полицейская рутина. Узнав подробности дела, понял я, что началось то именно движение, о котором я раньше писал полтавскому вице-губернатору; и действительно, к нам в губернию беспорядки перекинулись из соседнего уезда Полтавской губернии. Оболенский за моим отсутствием сам выехал на беспорядки, а губернию сдал не управляющему Государственных имуществ Светлову, как полагалось по закону и по его старшинству, но управляющему Казенной палаты Веретенникову, так как первого Иван Михайлович тоже подозревал в крамолах. Я телеграфировал губернатору в Валки, что вернулся, вступил в управление губернией и готов выехать его сменить по первому его требованию, на что получил ответную телеграмму от него, что вечером он вернется, даст мне нужные указания и чтобы я был готов в ночь же выехать на место беспорядков. Дома я застал нашу Марию больной, но засиживаться дома нельзя было, успел я только вкратце сообщить неудачный результат моей поездки и поспешил на службу выяснять положение дел. Сведения были противоречивы, [но] все же удалось установить следующее: в Полтавской губернии начались беспорядки, выразившиеся в поджогах помещичьих усадеб и разграблении их. Производилось это все толпой крестьян, все более выраставшей, чем больший район был охвачен. Полтавский губернатор Бельгард, только что вернувшийся из Петербурга, захвачен был врасплох; поступил он по закону: видя бессилие полиции, обратился он к военным властям, прося наряда войск, а те назначили в его распоряжение батальон пехоты, с которым Бельгард и мыкался по губернии, всюду опаздывая и прибывая лишь после разгрома имения. Все бесчинствовавшие, понятно, к приходу властей и войска уходили толпой дальше; оставались лишь либо непричастные к этим делам, либо старики и дети, и над ними Бельгард и производил экзекуции без всякой пользы, и притом в нарушение самой элементарной справедливости. Когда преследуемая полтавским отрядом войск толпа перешла в наш Валковский уезд, Оболенский тоже затребовал войска, но когда ему местный корпусный командир назначил тоже пехоту, Оболенский, вопреки закону, от такого отряда отказался и потребовал хотя бы сотню, но казаков. Надо пояснить, что род оружия и размер войск определялся по действовавшему в то время положению военными властями, почему действия Бельгарда были законными, а Оболенского незаконные, но так уже всегда в жизни бывает — если придерживаться буквы закона, часто результаты бывают плачевными. Оболенский, своей настойчивостью добившись казаков, сам с ними погрузился в экстренный воинский поезд и высадился в ближайшем районе беспорядков, но вместо того, чтобы спешить на место разгрома, двинулся со своим отрядом навстречу бесчинствующей толпе и, не зная по новости границ губернии, вступил в пределы Полтавской губернии. Нельзя не сказать, что это было и умно, и целесообразно. По сведениям, полученным за день, новых грабежей не было, но пострадавших усадеб и свеклосахарных заводов было много, и теперь надо было не только переловить всех, но и вернуть награбленное их владельцам — задача нелегкая, тем более что ни один главарь не был задержан, почему каждую минуту можно было ожидать организации нового ядра и новой вспышки. Страшно было и за самый город Валки, где бесчинствовавшей толпе было чем поживиться, почему Оболенский большую часть отряда расквартировал в городе Валки. Я лично особенно боялся за Валки и хотел это сообщить Ивану Михайловичу au risque, что он, имея в виду, что это исходит от меня, будет действовать обратно. На этот раз он был бы вполне прав, потому что мои опасения были напрасны; дело в том, что председателем Валковской уездной управы был некто Енишерлов, принадлежавший вместе с волчанским председателем Управы Колокольцевым к самому левому крылу губернского Земства, почему оба они, по мнению нашему с Тобизеном, были ненадежны в политическом отношении, то есть были не прочь, в случае возможности, шатать основы. Я всегда считал, что Земство может быть как оплотом порядка, так и первой ячейкой всякого противоправительственного выступления, зависимо от людей, кто это Земство возглавляет и подбирает соответственно своим взглядам служащих. Понятно, что в этом смысле Енишерлов был, с моей точки зрения, ненадежен, почему я и опасался за судьбу Валков. Но на деле вышло иначе. Имение Енишерлова одно из первых либо пострадало, либо было на краю разгрома, не помню точно, и в один миг Енишерлов из либералов перескочил даже не в консерваторы, а в крепостничество, и в последующие дни был ревностным помощником Оболенского по части порки грабителей. Так меняются люди под давлением обстоятельств, и это был не единственный пример из моей дальнейшей административной практики.

Вернусь к изложению последовательных событий. Вечером вернулся Оболенский; таскал он за собой всюду Гулак-Артемовского за правителя канцелярии и в знак особого к нему благоволения. Встретил я Оболенского на вокзале и на мой вопрос: «Как дела?» он озабоченно ответил: «Скверно». Расспросил он меня о количестве войск, расквартированных в Харьковской губернии, и на мой подробный ответ (была, кажется, целая пехотная дивизия и дивизия кавалерии) сказал: «Мало войск, они и до Харькова доберутся, а с таким гарнизоном его не отстоять, надо телеграфировать командиру войск[ового] округа о присылке на помощь еще войска, но Вы готовьтесь выехать ночным поездом, заезжайте ко мне уже вполне готовый, и я Вам объясню, что дальше делать». Это был первый деловой с ним разговор, но этого намерения ненадолго хватило. Когда я часа через полтора приехал к нему за инструкциями, его, оказалось, не было дома, он уехал с Алешей Лопухиным в Opera Bouffe, которая в это время гастролировала в Харькове и за примадонной которой Иван Михайлович приударял. Потом Лопухин мне рассказывал, что появление Оболенского в губернаторской ложе произвело эффект и многих успокоило. Быть может, это был удачный прием для предупреждения паники, не берусь судить, но по моему настроению, сознавая серьезность положения и всего того, что творилось вблизи, я не был бы в состоянии ездить по театрам. Прождал я Оболенского долго, и когда он вернулся веселый и балагуря, уже о деле как-то трудно было говорить, да и он тут же заявил мне, что сам поедет и что я ему более не нужен, а по губернии он мне никаких указаний не считает нужным давать, что я сам достаточно опытен.

О дальнейшей его деятельности я слышал уже от его сопровождавших и, главное, от Гулака. Так как эта эпопея есть в сущности одна из первых проб революции, передам, что слышал, для более подробного освещения этих событий. Гулак-Артемовский рассказывал, что выехали они с экстренным поездом, так как все пассажирские, за поздним сидением в театре, уже ушли. Высадились они на той станции, где губернатора ожидал казачий отряд, и двинулись по направлению к Валкам. Ночь была чудная, малороссийская, с ночным лунным светом; пейзаж с белыми мазанками, цветущими фруктовыми садами, залитыми белым светом луны, дышал таким покоем и тишиной, что не верилось, что только что по этой местности прокатилась волна самых грубых беспорядков и насилия. Въехали они в большое село, где все спало и лишь лай собак свидетельствовал, что все живущее еще здесь не вымерло. Об этом селе были точные сведения, что накануне его жители ограбили усадьбу и рафинадный завод, кажется, Кёнига, и вдруг Оболенский остановил свой отряд и со словами: «Как, эти мерзавцы награбили, а теперь мирно отдыхают; будить их и собрать их ко мне!» В несколько минут село было разбужено, мужчины оцеплены войсками, и началась порка, но, рассказывал Гулак, порка нещадная, до крови включительно. Огорошив так своим наскоком, Оболенский вернулся в свой вагон и, добавляет рассказчик: «Я сам видел, что губернатор скрывался ото всех, потому что все лицо его дергалось и невольно текли слезы» — доказательство, что исполнение того, что он считал необходимым, не давалось ему легко и шло вразрез с его сердцем. Правда, что эти ночные экзекуции произвели ошеломляющее действие: все спешили возвратить награбленное. Потом, кажется, от Енишерлова я слышал, как крестьянин, накануне увезший из одного имения экипаж с запряженной лошадью, на другой день привел их в полной сохранности и уже не сидя в экипаже, а смущенно, без шапки, ведя лошадь под уздцы. Такой эффект порки побудил многих просить Оболенского то же произвести и в других местностях, но, не имея возможности всюду поспеть, да и не чувствуя влечения к такого рода <…>, кончилось тем, что губернатор дал соответственные полномочия и полиции, до становых включительно, и земским начальникам, да, наконец, и самому Енишерлову; и тут началась вакханалия экзекуций, от коих стон стоял; правда, что о беспорядках забыли и думать. Помню, что один земский начальник запросил телеграммой меня, может ли он вместо того, чтобы предать судебной власти уличенного в грабеже усадьбы мальчишку, наказать его розгами, и я на этот случай выразил согласие, хотя нигде в законе точного указания не было; но если отдать всех под суд, набрались бы тысячи подсудимых и дело бы и до сих пор не было бы окончено. Получались и недоразумения. Село, ограбившее завод Кёнига, после экзекуции Оболенского на следующий день повезло награбленное на заводе, и в том числе сахар в большом количестве. Администрация и служащие завода, осмелившись, решили тоже наказывать своих вчерашних грабителей и у себя на заводе вновь секли возвращавших награбленное накануне. Крестьяне, видя, что их секут, когда у них находят награбленное имущество на дворе, но и тоже секут, когда они его возвращают, начали ночью увозить от себя сахар и сбрасывать его в заводский пруд. Сколько тысяч пудов сахара погибло от сих неразумных стараний усмирителей! Да и вода в пруде надолго была испорчена, и рыба вся подохла. Но как-никак беспорядки прекратились, и не только в Харьковской губернии, но и в Полтавской. Приезжал вскорости вновь назначенный министр внутренних дел Плеве; при встрече на вокзале с Оболенским он его приветствовал словами: «Приехал у Вас поучиться, как прекращать крестьянские аграрные беспорядки», на что Иван Михайлович ему ответил: «Да, но с меня довольно двух таких случаев в Херсонской губернии и в Харьковской, а теперь для такого дела поищите кого другого». Результатом поездки Плеве было увольнение Бельгарда и награждение Оболенского через орден Звезды Белого орла, после чего последний еще больше о себе возомнил и совершенно закусил удила.

Одним из последствий приезда Плеве было приглашение Алеши Лопухина на пост директора Департамента полиции. Он произвел столь благоприятное впечатление на министра, так горячо был рекомендован Оболенским, считавшимся persona grata, что Плеве настоятельно просил Лопухина ему помочь в переформировании Департамента, и тот поддался этим уговорам и, главное, блестящим служебным и материальным положением, его ожидавшим, не отказался тут же, а поехал в Петербург, дабы на месте выяснить, как ему поступить. Об этом я узнал уже по его отъезде и ничего не мог сказать ему, да и не послушал бы он меня. Успех Оболенского всем вскружил голову и ему начали верить. Когда Лопухин вернулся и заехал ко мне, я ему сообщил об этих слухах, но он категорично отрицал, тогда я не мог не высказать своей радости, что столь близкий нам человек не идет на столь грязное дело, и начал высказывать ему свои доводы. Он меня остановил со словами: «Если ты так смотришь, то должен тебя предупредить, что мне не только предложение это сделано, но что я его уже принял, и на днях состоится высочайший указ о моем назначении». Оставалось мне только умолкнуть и отвести его к жене с известием, что сие совершилось. Надо сказать, что Алеша Лопухин, понимая отношение семьи, советовался лишь с нами, которые, он знал, его поддержат в этом намерении. Не советовался он с Сережей Трубецким, с которым был наиболее близок и который мог быть нравственным авторитетом, и, главное, слушался Виниева и Алеши Оболенского — оба все-таки ставившие выше всего успех и карьеру. Теряя в Харькове последнего близкого мне человека, и служба с Оболенским становилась все труднее и труднее, так что я с особым удовольствием уехал в полуторамесячный отпуск, который Оболенский охотно мне выхлопотал. Я ему совершенно не был нужен. Как вице-губернатору заменять его мне не приходилось, он не собирался в отпуск и даже устроил свою семью на даче близ Харькова, не желая с ней расставаться, то есть, скорее, его жена боялась его оставлять. К тому времени он стал получать подложные письма, грозившие ему смертью за все нещадные порки, которыми он подавил аграрное движение, но он о них не говорил, и узнал я о них лишь потом.

Отпуск этот я почти не помню, значит, никаких особых событий не произошло. Кажется, в то лето еще при мне были Лауницы, мать со старшими тремя — Бодей, Марусей и Сашей; для отличия я их в шутку назвал «фон дер», «фон ди»

и «фон дас». Веселились они у нас очень; устраивал я всякие игры с состязанием на призы в беге, прыганье, лазанье, беге в мешке и тому подобные. Они остались очень довольны своим пребыванием, а меня все преследовала мысль, что скоро, скоро опять придется начать служить с Оболенским, и если не подлаживаться под него, то, во всяком случае, остерегаться его, ибо никогда нельзя было ручаться, что он не выкинет какую-нибудь штуку. Так как я раз навсегда его просил при мне не бранить и не прохаживаться насчет Тобизена, резонно объяснив ему, что я около 4 лет с ним служил и был его помощником, почему, понятно, с ним был и солидарен, а теперь и готов, пока нас судьба не разлучит, быть ему таким же надежным сотрудником не только в глаза, но и за глаза, семья Оболенского сама наблюдала, чтобы Иван Михайлович не дразнил бы меня, и лишь он начинал свои шутки, либо его мать, либо сестра, обе более близкие по прошлому к нашей семье, каким-нибудь условным знаком или ловким вмешательством заставляли его замолчать. Но я это видел и чувствовал, и мало было мне приятно. Все же я вернулся и началось опять мое мыкание с ним.

В это время появился серьезный покупатель на Сергиевское: одна, Кушлаева, предлагавшая 500 тысяч рублей наличными, что была огромная сумма денег. Она сама приезжала меня просить согласиться, приезжал и мой отец уговаривать меня, но я все же, чувствуя свое непрочное положение в Харькове и зная, как дети привязаны к Сергиевскому, не дал решительного ответа, тем более что было начато дело о продаже части земли крестьянам, и просил подождать до осени. Но тут события пошли быстрым темпом; мне пришлось выйти в отставку, и Сергиевское оказалось нам не далее как к зиме необходимым пристанищем. Кто был виновен в моей отставке — я до сих пор не понимаю, общая стоустная молва винила Оболенского, но я думаю, что, настаивая на моем уходе из Харькова, он думал оказать мне тем самым и услугу, предполагая, что после такого долгого вице-губернаторства меня назначат губернатором. Я все-таки до сих пор думаю, что главным двигателем был Алеша Лопухин, сообщивший министру мое отрицательное отношение к смертной казни, и в этом я его вполне оправдываю. После моего откровенного разговора с Лопухиным по сему поводу долг правды повелевал ему поставить о сем в известность министра. Но об этом будет речь впереди. Лопухина я уже не застал в Харькове, он уже вступил в должность директора Департамента полиции и с семьей переехал в Петербург. Прожил я в Харькове с Оболенским в мирных условиях недолго, часто он ездил на дачу к семье и виделись мы с ним редко. Как-то раз вечером у меня сидел Ефимович, редактор «Губернских ведомостей», и пили мы с ним чай на террасе, обсуждая, как изменилась вообще служебная обстановка с уходом Тобизена. Вдруг меня вестовой позвал к телефону, говоря, что меня вызывает по экстренному делу пристав VI-го участка из сада Тиволи. Полицмейстер был уже новый, Вилькен был назначен вице-губернатором в Читу, а на его место переведен елисаветградский полицмейстер Безсонов, специалист как пожарный деятель и особый льстец Оболенского. Правителем канцелярии был тоже новый, Зеленин, очень слабый и несимпатичный тип из прохвостов Ивана Михайловича. Вызов меня, вице-губернатора, приставом означал как нарушение служебной иерархии что-нибудь важное, и действительно, пристав Занфиров телефонировал мне, что только что произведено покушение на губернатора, который не ранен лишь благодаря находчивости сопровождавшей его госпожи Гордеенко, которая ударила по руке стрелявшего, отчего пуля лишь поверхностно задела плечо Оболенского. Злоумышленник арестован и при аресте ранил в ногу полицмейстера. Узнав, что Иван Михайлович уже проследовал к себе домой, я поспешил к нему. Застал я его в кабинете каким-то растерянным. Не скажу, чтобы он был испуган, нет, такого оскорбления ему не нанесу, напротив, после всего пережитого он был сравнительно спокоен. Ему доктор уже сделал перевязку той царапины, которая нанесена была проскользнувшей пулей; одно было страшно: не отравлена ли была пуля, что в те времена практиковали революционеры, тогда даже такая царапина была бы не пустячная. Тут же я телеграфировал в успокоительных выражениях его жене и послал подробную шифрованную телеграмму министру внутренних дел. Ефимович, приехавший со мной, не мог удержаться от легкого интервьюирования пострадавшего, причем выяснились смешные обстоятельства поражения Безсонова. Когда злоумышленник был сбит толпой (это оказался впоследствии Кочура), полицмейстер хотел проявить и свое активное содействие, почему [в отличие от] прежнего, желая, по-видимому, придавить его коляской, но по корпуленции своей не мог нагнуться и остался в таком положении над лежащим Кочурой, пока тот не вытащил револьвер и не выстрелил в него снизу вверх, по счастью, ранив его лишь в колено, где пуля и засела. На следующий день приехала жена Оболенского с детьми и усиленно стала домогаться отъезда мужа в отпуск. Сначала он не соглашался, не желая разыгрывать труса, но потом поддался уговорам жены и написал министру, ссылаясь на необходимость лечить рану. Пока шла переписка об отпуске, приехал Лопухин для личного расследования этого происшествия. Имя злоумышленника, Кочуры, было очень скоро обнаружено, но сообщников своих он не выдавал, быть может, что сам он их не знал. Как мне потом рассказывал Лопухин, все было так законспирировано, что многие революционеры друг друга не знали. Так, Кочура, чтобы получить инструкции от главной организации, в кого стрелять, должен был встретиться на бульваре с незнакомым лицом, которого он должен был опознать благодаря тому, что тот сидел на определенной скамейке, с углом носового платка, торчащим из кармана. Кочура должен был подойти и спросить его, который час, на что ответ должен был получить заведомо определенно неправильный — на два часа и несколько минут (кажется, 23) более настоящего. После такого опознания они должны были обменяться еще дощечками, составлявшими при приложении одно целое, и только после того приступать к деловому объяснению. Как велось дело, ясно было, что Кочура будет предан военному суду и затем повешен, несмотря на то, что и Иван Михайлович, и его мать просили государя даровать ему жизнь. При таком положении для меня во весь рост стал вопрос, как поступить мне, противнику, по своим христианским убеждениям, смертной казни. Поехал я к Лопухину и, видя, что этого не избежать, вручил ему для передачи министру мое прошение об отставке. Долго Алеша убеждал меня этого не делать, подчеркивая, что такое выступление администратора в руку революционерам и вредит тому порядку, коему я до сих пор служил. Наконец он заставил меня разорвать свое прошение, обещав приложить все старания, чтобы это дело меня миновало; и, действительно, он устроил, что это дело слушалось в Киеве, почему харьковская администрация к сему касательства никакого не имела. Все же думаю, что он об этом доложил министру, и я его не осуждаю, считая, что это был его служебный долг, хотя последствием сего был мой выход в отставку. Наконец пришло Оболенскому разрешение на отпуск, и он сейчас же собрался выехать, невзирая на то, что через три дня предстояло открытие международного Археологического съезда, избравшего на этот раз Харьков для своих заседаний. Наступало трудное время для губернатора, не говоря уже о представительной роли открытия самого съезда, на котором губернатору как хозяину губернии надлежало приветствовать делегатов речью, и в порядке управления в смысле надзора, ибо в те времена всякими такими случаями подпольные силы и вообще либералы, шатавшие основы, пользовались для противоправительственных выступлений если не явных, то намеками. Перед его отъездом я просил его директив, но он мне откровенно высказал, что никакого определенного плана у него нет, что по закону я всецело пользуюсь за время его отсутствия полнотою губернаторской власти, неся и всю ответственность, а посему никаких указаний он мне давать не может. Итак, он уехал, это был последний раз, что я его видел; через несколько лет встретился с ним на выходе во дворце, но он отвернулся, и я не попытался возобновить с ним отношения, хотя я все же в душе не винил его в злонамеренном желании мне повредить, хотя несомненно неважно, как это сбылось. Но об этом речь впереди.

Уехал он за два дня перед открытием Археологического съезда, и мне надлежало его заменить. Приветственную речь я поручил Ефимовичу мне составить и затем вызубрил ее наизусть. Присутствовавшие благоприятели рассказывали мне впоследствии, что когда я поднялся, я был бледен до того, что даже страшно было за меня. Сказал я свое приветствие, говорят, хорошо и, начав с дрожанием в горле, под конец справился и кончил вполне благополучно. Но нелегко это мне далось, нервное напряжение в связи со всем пережитым за это лето с И. М. Оболенским окончательно подточило мои силы и по закрытии съезда я слег в постель с жестоким приступом аппендицита, как мне диагностировал мою болезнь Важеевский. В течение занятий съезда городом был устроен интересный раут для членов съезда, на котором демонстрировались кобзари и слепцы, с их музыкальными инструментами, живущие в Малороссии, причем предшествовал сему доклад знатока сего дела с описанием быта этих слепцов, живущих как бы отдельным государством, со своими законами и обычаями, и ведущими будто бы свой род от Гомера. Итак, по закрытии съезда я сам, хотя я продолжал править губернией, своим ничего не сообщал, чтобы их не пугать, но скоро стало невозможным скрывать. Проезжал как-то в эти дни в Крым Алеша Оболенский и вызвал меня на вокзал, но я, прикованный к постели, просил за меня съездить Свербеева, который и привез мне известие от Алеши Оболенского, что я назначаюсь в Витебскую губернию. Пока Свербеев ездил на вокзал, принесли мне пакет от директора Департамента общих дел Штюрмера в собственные руки, где он мне писал по поручению министра, что последний по служебным соображениям желает иметь в своем распоряжении вакансию харьковского вице-губернатора, а потому во внимание моей прежней продолжительной службы предлагает мне самому выбрать ту губернию, куда я желаю быть переведенным. Это было столь неожиданно, что я был совсем ошеломлен, и когда Свербеев приехал с утешительным известием от Оболенского, я сгоряча показал ему эту бумагу, и в тот же день это стало известным всему городу. Много увидал я и услышал теплых приветствий по сему поводу, сам же немедленно написал Штюрмеру, что охотно очищаю нужную Плеве вакансию и подаю в отставку, но настаиваю немедленно уехать, не дожидаясь возвращения Оболенского. Для ликвидации дома пришлось призанять денег; телеграфировал я Папа́ приехать с Лизой и кроме того обратился с просьбой к Феде Самарину, который по телефону перевел мне нужную сумму денег, кажется, 3 тысячи рублей, тогда казалась сумма огромная. Таким образом, я устроил свои дела, [так] что мог порвать связь с Харьковом в любую минуту, как только получу согласие министра внутренних дел на сдачу губернии управляющему Казенной палаты до возвращения губернатора. Винили в моей вынужденной отставке Оболенского и рассказывали, что, не желая оставаться в Харьковской губернии после всего пережитого, он просил министра или дать ему другое назначение, или же уволить его, на что Плеве ответил, что он его не выпустит из харьковского губернаторства, пока он не укажет достойного заместителя. Иван Михайлович и назвал Гербеля, председателя Херсонской губернской Земской управы, одного из своих приверженцев и льстецов. Министр сейчас же дал свое согласие, но потребовал, чтобы Оболенский его сам бы и приготовил к предстоящей деятельности, для чего взял бы его предварительно в вице-губернаторы. Оболенский, как рассказывала его семья, очень одобрил эту мысль, предполагая, что этим самым он, не рекомендуя меня, на что, во всем со мной расходясь, не считал себя вправе, все же способствовал продвижению меня в губернаторы; но, как видно, Плеве мыслил иначе, в чем, я думаю, причина — Лопухин, и рекомендация Оболенским Гербеля повела к моей отставке.

Хотя я был болен, все же мне пришлось еще раз выступить в роли губернатора. Получил я телеграмму, что государь с царской семьей проездом в Крым намеревается остановиться в Борках. Принял я все меры к его встрече и благополучному пребыванию в Борках, но встречу возложил на управляющего Казенной палаты Веретенникова, коему и сдал официально для сего губернию, о чем телеграммой известил Котю Оболенского на царский поезд, в коем он сопровождал государя. Сделав все эти распоряжения, я все же не был спокоен, ибо за благополучный проезд государя всегда было страшно; но к вечеру мои опасения и беспокойства усилились: приехал ко мне Веретенников, совершенно растерянный, откровенно высказал мне, что никогда не видав государя, он прямо боится ехать его встречать в роли заместителя губернатора. Как я его ни успокаивал, я убедился, что с ним дело не выйдет, еще подведет его и испортит ему карьеру, как он сам говорил, почему вызвал я доктора Важеевского и просил его снабдить меня нужными лекарствами, но подвинтить меня настолько, чтобы я мог встретить государя. Он очень возражал, но, видя мое неуклонное решение, согласился, чем-то меня напичкал и потребовал лишь, чтобы я все проделал бы лежа и встал бы лишь к самому подходу царского поезда. Так я и сделал; меня отвезли в лежачем положении в Борки, там снесли на носилках в дом при храме, где я лежал до выхода царского поезда с последней станции, когда я в жару и с порядочными болями вышел на платформу, к которой ведет хотя и пологая, но большая лестница.

Когда поезд подошел под звон колоколов, и государь с государыней вышли из вагона, я подал его величеству установленный рапорт, он меня спросил: «Ведь Вы управляющий Казенной палатой?» (сведение, данное ему по моей телеграмме Оболенскому). «Никак нет, Ваше величество, я вице-губернатор». — «Но ведь Вы больны, зачем же Вы приехали?» — «Не хотел лишиться счастья Вас встретить, государь». Это был первый краткий разговор еще на платформе с государем. Затем, спускаясь с лестницы и увидав разросшиеся деревья вокруг храма, государь заметил: «Как все разрослось! Четыре года тому назад я здесь был, все было еще в зачаточном состоянии, а теперь эту местность и узнать нельзя». Я отвечал: «Как же, Ваше величество, и в 1899 году я имел счастье Вас здесь встречать». — «Так чем же Вы были тогда?» — «Тоже вице-губернатором!» — «Отчего же Вы так долго вице-губернатор?» На это я промолчал, ибо можно было только ответить: «По воле Вашего величества», так как назначение губернаторов по смыслу законов делается лично государем. А еще я мог добавить, что у меня уже в кармане письмо Штюрмера, требующего чуть ли не отставки, во всяком случае, не повышения. Пробыла царская семья минут 20 и прослушали лишь краткое молитвословие в храме. На прощание государь меня поблагодарил и сказал: «Ну, возвращайтесь скорее и поправляйтесь основательно!» Это было мое последнее выступление административное в Харькове; вернувшись домой, я немедленно окончательно слег и так же бесповоротно сдал губернию управляющему Казенной палаты, известив о сем Министерство и прося поторопить, ввиду состояния моего здоровья, разрешение окончательно покинуть Харьков еще до опубликования моей отставки, которое могло затянуться. Вскоре приехала Лиза с моим отцом и Мишей, сразу меня окружили уходом, всякими заботами, и мне на душе стало легче. Не ожидал я, что жена моя примет так к сердцу мою отставку; не жалела она ни Харьков, ни моей службы, а глубоко возмущена была неслыханной несправедливостью по отношению ко мне и что такие фигляры, как Иван Михайлович Оболенский, всплывают, а усердные работники не ценятся. Папа́, кроме того, был огорчен и оскорблен в своем тщеславии и честолюбии за меня и не мог примириться с мыслью, что моя карьера разбита. Но мне он это не высказывал, а лишь облегчал мне все материальные заботы; Миша, сын, тоже вносил и уют, и веселье, и радость и значительно скрашивал унылую атмосферу последних дней, проводимых в квартире, где укладка шла вовсю и весь строй четырехлетней жизни рушился навеки.

Очень тепло меня провожали подчиненные, поднеся мне икону Ахтырской Божией Матери. Весь день кто-нибудь приезжал проститься и сидеть у моей постели. Помню разговор с ротмистром Герасимовым, помощником начальника харьковского губернского Жандармского управления, а потом знаменитым верховным генералом сыска Департамента полиции и под конец арестовавший самого Алешу Лопухина. Герасимов рассказывал мне, как был убит Дегаевым начальник Розыскного Петербургского отделения Судейкин; записываю его рассказ, ручаясь за достоверность его с изложением Герасимова, но, быть может, не совсем схожий с действительностью, потому что сам Герасимов в этом деле не принимал участия. По его словам, было так. Один дворник в Одессе неоднократно докучал участковому приставу докладом, что в его доме неблагополучно, и на одной квартире

Мария Осоргина. 1902–1905. Частное собрание, Париж

производится подозрительная работа. Пристав долго не обращал на это внимание, но, наконец, с согласия жандармской полиции сделал обыск и натолкнулся на тайную типографию, готовую к увозу: машина и шрифт были уже упакованы, а все, что было напечатано, уже увезено. Тут же были арестованы хозяева квартиры — Дегаевы, муж и жена. Оба они как важные преступники были препровождены в Петербург в ведение тогда высшего начальника политического сыска Судейкина. Последний, видя в Дегаеве способного человека, начал его склонять перейти к нему в сотрудники, то есть стать внутренним агентом-провокатором. Дегаев, боясь за судьбу своей жены, дал согласие, с тем чтобы жена его была освобождена и ей дана была бы возможность уехать. На этом согласились, и было устроено освобождение Дегаевой за неимением против нее улик. Вскоре был устроен и фиктивный побег самого Дегаева. Его будто бы вызвали для допроса в Департамент, на козлах сидел переодетый кучером жандарм. Дегаев симулировал, что он ему и своей страже бросил в глаза табак и благополучно скрылся. Это было настолько конспиративно сделано, что пристав той части Петербурга, в которой был совершен побег Дегаевым, был уволен по 3-му пункту и до конца жизни не мог себя реабилитировать. Дегаев, очутившись на воле, по плану Судейкина, явился в лагерь, где сумел разбудить к активной деятельности революционный кружок, который, когда дело созрело, был ликвидирован, то есть арестован. Затем он был послан с той же целью на Кавказ и так же успешно проявил свою деятельность. Харьков всегда был неспокойным центром, и Департамент полиции дал поручение Дегаеву найти такого же сотрудника среди харьковских революционеров. Для сего Дегаев наметил одного развитого рабочего, который на это пошел. Свиданье для переговоров было устроено на Холодной горе недалеко от моей квартиры. Но этот рабочий скоро провалился, то есть был уличен своими товарищами и убит как изменник. Между тем были точные сведения, что неуловимая София Филерт — в Харькове, и Дегаеву была дана Судейкиным задача указать ее харьковской полиции. Дегаев встретил ее на Екатеринославской вблизи VI-го участка и дал условленный знак, по коему ее тут же арестовали. Среди революционеров в это время наступило недоверие к Дегаеву. Филерт, поняв, что он ее выдал, плюнула ему в лицо и потом сумела дать знать в партию, что Дегаев изменник. Последний, видя, что он провалился, убеждал Судейкина, что он не может быть полезным, и просил отпустить его, чтобы окончательно не погубить себя. Но Судейкин на это не согласился. Тогда Дегаев притворился, что подчиняется этому требованию, но при первой возможности во всем покаялся своей партии, и те согласились его простить, если он убьет самого Судейкина. Дегаев обещался и при первом свидании со своим принципалом на той квартире, где Судейкин, переодетый, принимал своих тайных агентов, он его убил и затем при помощи своих товарищей-революционеров благополучно скрылся, уехал из России и доживал свой век в Америке на должности учителя сельской школы. Вот что мне рассказал Герасимов, и так как это совпало с директорством Департамента полиции самого Плеве, я понял, какое чрезвычайное значение для благополучия в государстве придавал Плеве, ныне министр, действиям полицейским, а не общим условиям режима, создававшим недовольных.

Но я уклонился. Скоро, наконец, я получил ожидаемое разрешение на оставление Харькова и вместе со своими уехал, окончательно порвав с этим городом, где более четырех с половиной лет потрудился не за страх, а за совесть, благодаря чему губерния стала мне родной. Ренкуль обставил мой отъезд возможными удобствами, предоставив мне вагон-салон; все подчиненные, товарищи по службе и добрые знакомые провожали меня, громко протестуя против Оболенского и выражая мне сердечное сочувствие. Уезжал я совсем больной, так что такой отъезд производил тем большее впечатление. До Дергачей провожала нас Маруся Лауниц, особенно горячо нам сочувствовавшая и искренно жалевшая, что нас теряет нас, родных, коими она особенно дорожила. Когда поезд тронулся и я понял, que tout est fini, и отныне я для Харькова чужой и мои сотрудники отныне беззащитные перед Оболенским, стало очень грустно (и не скрою, что, ослабленный болезнью, я не по-мужски залился слезами). Итак, харьковский период кончен.

В Сергиевском я был встречен такой лаской, таким сочувствием, что я был совершенно растроган и, понятно, почувствовал себя подбодренным. Мама́ сама была так расстроена всей этой историей, что имела больной вид; меня она окружала и лаской и заботой, в чем ей вторила Нюничка. Вообще, как ни грустно и неожиданно было все, что со мной случилось, это дало возможность еще более оценить семейную ласку и вообще дружбу всех. Каждая почта приносила мне письма и от родных, и от знакомых, полные сочувствия; имя Оболенского поносилось на все лады, и даже родственные отношения с его семьей как-то испортились среди родных Лизы. Когда я оправился, попытался я поискать себе другой службы, для чего ездил в Петербург, виделся с Кочубеем (князь Виктор Сергеевич), товарищем моим по полку, управлявшим в то время Департаментом уделов Министерства Императорского Двора, но ничего не вышло — везде соболезновали, но дальше этого не шло. Зато зима, проведенная в Сергиевском, была особенно для меня значительной в области сближения моего с детьми. Служба моя в Харькове до того меня всего заполонила, что я в то время совсем детьми не мог заниматься. Теперь же на свободе я с ними сблизился, особенно со старшими мальчиками. По рекомендации родственницы Лизы Мани Гагариной (урожденной Оболенской, сестры Коти и Алеши), к нам поступил студент Николай Алексеевич Снесский. Он не блистал умом, скорее, был очень ограничен, но был он вполне порядочным юношей, занимался усердно с сыновьями, готовя их обоих в 6-й класс гимназии. Я же следил за всеми занятиями, а в свободное время долго беседовал с Мишей и Сережей. Особенно я любил эти беседы вечером, когда они оба ложились спать; засиживался я у них тогда подолгу, разбирая всякие нравственные и житейские вопросы. Этому способствовало и то, что я преподавал им Закон Божий, а потому темы для разговоров не иссякали. Я думаю, что и они до сих пор помнят эти вечера. Оба лежат они уже в постелях, лампадка теплится в углу; Доколин, ходивший за ними, прибирает их вещи и умывальник, часы тихо тикают; уютно, тепло в комнате с закрытыми ставнями, дверь в уборную жены открыта и оттуда тоже виден свет лампадки перед образами, и я шагаю по комнате из угла в угол и что-нибудь или рассказываю, или же разбираемся мы в каких-нибудь сложных нравственных вопросах; несколько раз нас прерывают с зовом меня в столовую к вечернему чаю, а дети меня не отпускают. С Соней и Льяной я, кажется, тоже занимался, но центр моего внимания обращен был на старших сыновей. Вечер кончался неизменно игрой в винт partie fine с моими родителями и Лизой: старики против молодых. Условились мы играть в пользу Братства и подсчитывать свои проигрыши в конце недели — обычно в воскресенье я опускал по поручению родителей два-три рубля их проигрыша в братскую кружку.

Для девочек и Георгия была приглашена учительница Мария Григорьевна Смирнова вместо О. А. Алферевой, не согласившейся вновь поселиться в деревне. В течение этой зимы приезжал к нам Горский; для свидания с ним я телеграммой выписал Сашу Яковлева (см. мои детские калужские воспоминания), товарища Горского по консерватории; несколько вечеров было посвящено музыке, а днем Горский занимался с мальчиками. Старался я уловить на этих уроках, что надо требовать от Миши и Сережи, чтобы и в отсутствие Горского проверять сыновей. Помню, как раз, уже весной, в феврале или марте, я с Мишей и Сережей были в гостиной, пока они разучивали скрипичный дуэт, как пришла почта, и мне подали заказное письмо незнакомого почерка. Когда я его вскрыл, это оказалось письмо князя Петра Дмитриевича Святополк-Мирского, бывшего в то время виленским, ковенским и гродненским генерал-губернатором, предлагавшего мне пост гродненского губернатора, который должен был скоро освободиться за переводом Столыпина в Саратов. Предложение это, столь неожиданное и лестное, меня очень обрадовало, и родители мои уже прямо возликовали. Вслед за этим пришло и письмо Тобизена, который предварял меня о сем предложении. Мирский лично меня почти не знал, встречались мы с ним раз или два у Тобизена, вот и все; но Герман Августович, который с болью переживал мое увольнение из Харькова, так много ему про меня рассказывал, что князь Петр Димитриевич, рыцарь чести, захотел быть орудием судьбы, восстановляющей справедливость, и меня, обиженного, хотел возвеличить и помочь мне исправить свою карьеру. В это время Плеве увидал, что он поступил опрометчиво со мной; он не знал моих связей; и, к сожалению, в жизни всегда так бывает: с человеком со связями считаются, а с другими — наоборот. В первый же проезд Плеве через Москву Петя Трубецкой, старший брат моей жены, тогда губернский предводитель московский, имел с ним объяснение по поводу меня, и министр наивно ответил: «Я не знал, что он Ваш beau-frère, да я готов был его компенсировать, хотя бы переводом в Москву», на что Петя ему возразил, что и это было бы невозможно, ибо Кристи, московский губернатор, и я женаты на единокровных сестрах. Да и в Петербурге моя отставка много нашумела, почему, несомненно, министр был рад какому-нибудь благополучному исходу и приветствовал приглашение Мирского меня на должность губернатора, что компенсировало нанесенную мне требованием Плеве очистить место обиду. Мирскому я тотчас же ответил и благодарственным письмом за доверие, и, понятно, полным согласием, и стал ждать назначения, которое не замедлило.

Предыдущая главаГлава 10 из 16Следующая глава