К книге
Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни, 1861—1920Глава IX. ГОСУДАРСТВЕННАЯ СЛУЖБА. ГРОДНО (1902–1905)
69%
Глава IX. ГОСУДАРСТВЕННАЯ СЛУЖБА. ГРОДНО (1902–1905)
11

Получил я одновременно телеграмму от Мирского и Тобизена, что высочайший указ подписан, и номер «Правительственного вестника» с напечатанным этим указом опубликован. В нем говорилось, что отставной статский советник Михаил Михайлович Осоргин назначается исправляющим должность гродненского губернатора. Это было редкое назначение прямо из отставных, и на него, понятно, было обращено внимание в бюрократических сферах и чиновнической среде. Для меня начиналась полоса хлопот как по обмундировке, так и по устроению своей новой обстановки в Гродно.

Для губернаторства, для представительства на этой должности требовалось многое такое, чего в Харькове мне совсем не нужно было: первое — экипаж, и мне пришлось об этом позаботиться. Не помню точно, как это устроилось, но посланный мною в Петербург кучер довольно скоро все оборудовал и накупил полный комплект экипажей: четырехместное ландо и двухместное ландо, и пролетки, и двое саней — парных и одиночных. Покупку лошади отложили до Гродно, где, мне писали, большой выбор лошадей. Что касается обстановки, то, во-первых, губернаторский дом был омеблирован, и для внутренних комнат хватало нашей харьковской мебели, которая хранилась еще там на складе и была мною отправлена ныне прямо в Гродно. Выписал я из Гродно план губернаторского дома, который превзошел все мои ожидания. Кроме людских в нашем личном распоряжении оказалось 29 комнат, и притом так удобно расположенных, что апартамент моих родителей в пять комнат был совсем отдельный, служебные приемные комнаты отделялись от внутренних апартаментов двумя большими комнатами (гостиной и колонным залом). Все комнаты были просторные, светлые и выходили либо в сад при доме, либо на общественный сад под названием Швейцарской горки. Сад губернаторского дома был обширный и с фонтаном, цветниками, площадками для тенниса и крокета. Одним словом, лучшего помещения нельзя было себе и представить, до того было просторно, хорошо расположено и удобно. Впоследствии, когда мы поселились в Гродно, я даже предпочитал этот новый губернаторский дом нашему Сергиевскому и думал, что никогда более удобного и соответствующего нашей тогдашней семье дома не найдется. Я был совсем захвачен, ожидая моей деятельности, да и самолюбие мое было удовлетворено, так как карьера моя была вновь восстановлена, и притом с компенсацией.

Все же мне было грустно покидать Сергиевское и нарушать так хорошо наладившуюся семейную жизнь. Дети ко мне в эту зиму очень привязались. Помимо прогулок с ними, окруженные необычным количеством зверей, завелись у мальчиков собаки и борзые, и легавые, и одна гончая (Пулька), как-то особенно всеми любимая за свой ум и послушание; кроме того на прогулки за ними следовал всегда сибирский козлик, подаренный им при прощании в Харькове губернским ветеринаром Нешумовым. Этот козлик был совсем ручным и только одного не мог вынести — это присутствия няни, которую он немедленно принимался бодать. Этим пользовались, чтобы вызывать его из леса, когда, бывало, он где-нибудь застрянет в кустах и не отзывался на зов. Стоило няне только показаться и своим пронзительным визгливым голосом позвать его, как откуда ни возьмись, он вылезал из чащи с опущенными рогами. Часто это было и комично, но иногда приходилось защищать няню от таких нападений. Кроме педагогии в лице Снесского, Смирновой, о коих я уже упоминал, были неизменная Fraulein Rosalie и еще M-lle Gross, которую Лиза приглашала на зиму из Харькова, но последняя пробыла недолго; у нее обострилась грудная болезнь, и по совету врача пришлось отпустить ее обратно. Часто наезжала Diditte и живала тоже подолгу. Детям было весело, но, понятно, перспектива переезда в новый город их очень тешила: решено было мне выехать в Гродно 16 апреля, в день моего рождения, вечером, и взять с собой Мишу и Сережу со Снесским, дабы они весной же выдержали вступительный экзамен в 6-й класс. Лиза должна была нас проводить до Калуги, а оттуда ехать в Москву, тоже для возобновления своего гардероба, и затем приехать к нам в Гродно повидать нас и сообразить, как нам устроиться в губернаторском доме.

Я сговорился с князем Мирским, что летом все же воспользуюсь полуторамесячным отпуском. Для этих переговоров я предварительно съездил в Вильно к генерал-губернатору представиться. Сделал я это в то время, когда был в Петербурге для представления министрам, государю и государыне; между назначенными мне для приема днями я и успел съездить к Мирскому. Я был совершенно очарован его простым и радушным приемом. Директивы он мне дал одни — высоко держать русское знамя, но поляков не раздражать. Вообще его легко было понять — у него преизбыточествовала порядочность совершенно рыцарская, соединенная с действительной сердечной добротой. Недаром его все любили и неизменно уважали. Он был большой педант по части этикета и как придворный придавал ему особенное значение, везде соблюдая старшинство. Я был в его генерал-губернаторстве младшим губернатором, почему и был у него всегда на третьем месте, когда все мои коллеги были налицо; но об этом подробно напишу, когда в своих записках, наконец, достигну Гродно, а пока я был лишь наездом между поездами в Вильно, куда телеграммой вызвал к себе гродненского полицмейстера Дынгу для переговоров. Дынга мне не понравился — это был военный до мозга костей, с военной строевой выправкой, несомненно вполне порядочный, честный человек, но в нем не было ни ума, ни сообразительности, ни чуткости, необходимой для полицианта. Дал он мне еще более обстоятельные

Михаил Михайлович Осоргин в служебном кабинете. Гродно. 1902–1905. Частное собрание, Париж

сведения о Гродно и всякие подробности об обществе и обычаях этого города; с ним же договорился, что приеду в Гродно 18 апреля, что приходилось в том году на субботу Фоминой недели. Я торопился в Гродно, чтобы быть во всеоружии и уже даже точно в курсе дела к 1-му мая — рабочему празднику, который в те времена был всегда кошмаром всякого администратора; но я не знал, что Дынга, не зная моих соображений, не предупредил меня, что в Западном крае рабочая среда приурочивает свои празднества к новому стилю солидарно с иностранцами, почему я попал в Гродно к самому майскому празднеству и попал в довольно глупое положение, совершенно не зная не только губернии, но и улиц города. Пребывание мое в Петербурге было мне очень приятно, встретился я там со Столыпиным Петром Аркадьевичем, моим предшественником по Гродно, а ныне саратовским губернатором. С ним и с Энгельгардтом, бывшим саратовским губернатором, а ныне товарищем министра земледелия, мы всюду встречались и в приемных министров, и у царя и царицы, и в свободное время могли побеседовать и давать друг другу наставления, то есть Энгельгардт Столыпину по Саратовской губернии, а Столыпин мне — по Гродненской. Не предполагал я тогда, что Петр Аркадьевич станет такой крупной государственной личностью. Он и тогда прельщал своей порядочностью, героичностью, отсутствием всякого чиновничества, но я тогда же составил о нем мнение, что он совершенно не умеет распознавать людей, в чем я убедился, сравнивая данные им мне аттестации моих новых подчиненных с действительностью. Его карьера, по словам Алеши Лопухина, была случайная, и он, Лопухин, был главным ее двигателем. Их обоих — Столыпина и Лопухина — связывала еще детская и юношеская дружба со времени их совместной жизни в Орле. Когда же Лопухин очутился на посту директора Департамента полиции и притом влиятельным сотрудником Плеве, он вспомнил про Столыпина, который в то время vege’тировал в Ковно на посту губернского предводителя дворянства по назначению, и горячо его рекомендовал министру. Плеве вызвал Столыпина, по-видимому, был удовлетворен первым впечатлением и, чтобы оценить способности, поручил ему написать проект упрощенного земства для Западного края или же высказать свой критический взгляд на заготовленный уже в Министерстве проект по сему вопросу — не точно помню. Лопухин, как мне рассказывал, помог Столыпину в этой работе, результатом коей было назначение его гродненским губернатором, а через 7 месяцев перемещение его в наитруднейшую в административном отношении губернию — в Саратовскую. Все, что я изложил про начало карьеры Столыпина, я слышал от самого Алеши Лопухина. О назначении же в Саратов мне рассказывал сам Петр Аркадьевич. Надо предварительно заметить, что сам Столыпин, помещик Саратовской губернии, настолько оную не любил, что еще в бытность гродненским губернатором продал свое имение в той губернии и окончательно порвал всякую связь. Вызов его к Плеве и сделанное ему предложение занять пост саратовского губернатора его вполне озадачило, и на вопрос министра: «Что вы на это скажете?», он категорически отказался, указав на удобство для него Гродненской губернии, рядом с его ковенским имением и вблизи Варшавского генерал-губернаторства, где в одной из губерний губернаторствовал зять его Нейдгардт (бывший калужский вице-губернатор), и для семьи его такое соседство было особенно ценно. На это министр холодно возразил: «Меня Ваши личные семейные обстоятельства не интересуют и они не могут быть приняты во внимание; я считаю Вас подходящим для такой трудной губернии и ожидал от Вас каких-нибудь деловых соображений, но не взвешивания частных интересов». На такую отповедь Столыпин молча покорился и добавил, что если на то будет воля его величества, он ей подчинится беспрекословно. Столыпин в бытность свою в Петербурге, видимо, был стеснен в деньгах; я помню, как заехав за ним, чтобы ехать вместе на обед к Плеве, я его застал уже не в прежнем апартаменте гостиницы «Европейской», а в каком-то маленьком номере; и он мне объяснил, что ввиду отъезда его другого beau-frère’a, тоже Нейдгардта (нижегородского губернского предводителя дворянства), он больше не в состоянии платить за большой номер и должен довольствоваться маленькой комнатой. Он очень охотно согласился со мной ездить на совместные представления; я на эти дни брал всегда экипаж, но я был рад иметь сотоварища, до того я всего конфузился. Сам я жил не в гостинице. Товарищ мой по полку Федоров отсутствовал и предоставил мне свою удобную квартиру близ Спаса Преображения.

Представлялся я государю в Царском Селе. Привыкший к царственной обстановке во время моего камер-пажничества при Александре II, меня поразила простота при приеме у государя. На вокзале в Царском Селе ждал меня придворный экипаж с камер-лакеем, который отвез меня в Кавалерственный домик, где ждал меня готовый апартамент для переодевания и кофе и чай. Через какие-нибудь полчаса или три четверти часа тот же экипаж отвез меня во дворец, где скороход, проверив мой билет о назначенной аудиенции, повел меня в приемную государя. Там я застал лишь одного дежурного флигель-адъютанта; в скорости пришли в приемную habitués дворца: дворцовый командир и еще кто-то, которые и вступили со мной в разговор, как бы занимая меня, пока в кабинете государя шел доклад очередного министра. Когда доклад кончился, флигель-адъютант сейчас же ввел меня в кабинет, и я увидал государя, нагнувшегося над письменным столом и рассматривавшего записку представляющихся. Говорят, в этой записке гофмаршальская и церемониальная части вносили вкратце сведения о представляющихся, дабы его величество знал бы, о чем вести разговор. Фигура государя в грязном белом кителе меня неприятно поразила, до того не вязалась с моим представлением о царе времен моей молодости. Но глаза государя, лучистые, добрые сразу располагали к нему. Глаза так светились, такой в них был глубокий свет, что совсем переставало быть страшным; после того, что государь мне подал руку и я отвесил глубокий поклон со словами благодарности за оказанное мне высочайшее доверие назначением на пост губернатора, мне перестало даже быть конфузным. Разговор вертелся на моей прежней службе по Харькову, так как Гродно я еще совсем не знал, но государь меня предупредил, что осенью собирается в Беловеж. Моя аудиенция длилась не более пяти минут, после чего я тем же церемониалом отведен был на половину императрицы. Там о представляющихся докладывал ее величеству Гендриков, мой товарищ, о коем я упоминал в своих записках о харьковском периоде. Со мной одновременно представлялся адмирал Рожественский (Гендриков мне шепнул: «Восходящее светило»), плачевный герой Цусимской катастрофы, и Трепов (Алекс[андр] Федорович), мой товарищ по Пажескому корпусу, а в то время статс-секретарь Государственного Совета. Гендриков, вводя кого-нибудь в гостиную государыни, называл представляющихся либо по-русски, либо по-французски, и, судя по докладу, государыня понимала, обязана ли она говорить неизменно по-русски или же может себе позволить иностранный язык. Со мной ее величество вела разговор по-французски, но настолько несодержательный, что я и не помню, о чем шла речь, и очень был рад, когда она меня отпустила, повторив тоже, что осенью надеется быть в Беловеже. Тем же путем и способом доставили меня опять в Кавалерственный дом, где в общей столовой ждал завтрак для всех представляющихся в этот день, а затем возвращение по железной дороге в Петербург. Все это представление, хотя столь кратковременное, благодаря отдалению Царского Села от Петербурга, заняло целый день, и лишь к позднему обеду я попал к моей сестре, которая ожидала моих рассказов с живейшим интересом. Жили они тогда на Галерной в казенной квартире — Яша занимал должность в Генеральном штабе, очень ответственную. На нем лежало руководство всеми нашими военными агентами, а главное, разработка планов кампаний воображаемых и ожидаемых войн на том или ином фронте. Как сестра моя исстрадалась при моей отставке и где только могла кричала о возмутительной несправедливости, настолько мое назначение губернатором ее тешило и все сопряженное с этим ее интересовало. Каждый вечер я давал ей отчет о проведенном дне, хотя это было утомительно, ибо она жила на противоположном конце города от моей временной квартиры. И она, как и я, с волнением ждали моей первой встречи с Плеве. Предшествовало ему мое посещение Штюрмера — тогда директора Департамента общественных дел. Штюрмер имел нахальство меня встретить со словами: «Я надеюсь, что Вы вполне удовлетворены и цените быстрое, необычайно быстрое продвижение Вас на пост губернатора». Я с обычной своей конфузливостью не нашелся ему возразить, что после сидения в Харькове почти пять лет вице-губернатором нельзя назвать это продвижение необычайно быстрым. У Плеве прием был сухой, и даже мне было подчеркнуто министром, что мое назначение — желание генерал-губернатора, который и несет ответственность за свой выбор. Тут же в приемной состоявший при министре Присёлков, мой товарищ по Пажескому корпусу, женатый на княжне Мосальской, передал мне приглашение министра на обед в тот же день. На обед я поехал со Столыпиным, с которым Плеве был изысканно любезен, со мной же удовольствовался лишь первым приветствием и представлением меня своей жене. Но какой обед нам там подали! Время было великопостное и потому и обед был двойной: ad libitum скоромный и постный. Последний, который я избрал, был чем-то из ряду вон хорош. Помню какие-то крошечные котлеты рыбьи, начиненные раковыми шейками и с гарниром из белых грибов, казалось, только в этот день сорванных. Никаких директив от Плеве я не получил, он на все отвечал, что руководитель всей административной деятельности местный генерал-губернатор, а не он, министр. В то время только что произошел кишиневский еврейский погром, и в обществе усиленно говорили, что этот погром был не только попущен, но и устроен агентами Министерства внутренних дел для устрашения евреев. Под рукой передавалось, что сам Плеве писал губернатору Раабену проучить евреев, хоть в опровержение сего Раабен был уволен за бездействие. Но, вспоминая рассказ Герасимова, как был уволен пристав того участка, где состоялся устроенный Департаментом полиции побег Дегаева, увольнение Раабена меня не убеждало в последовательности стоустной молвы. При моем первом служебном свидании с Алешей Лопухиным я, между прочим, ему сказал, что совершенно незнакомого с еврейским вопросом, меня страшит губернаторство в губернии черты еврейской оседлости, на что Лопухин с какой-то смущенной усмешкой мне возразил: «Ну, после кишиневского погрома будь покоен, жиды будут надолго тише воды, ниже травы, и они тебе беспокойств не причинят». Меня тогда же передернуло это связывание директором Департамента полиции будущего спокойствия с явлением наиболее ярко беззаконным. Из всех министров меня особенно долго держал Витте, министр финансов, но не по деловым вопросам, а расспрашивая меня о конфликте с Оболенским; видно было, что благодаря родственникам, а главное, моей сестре, этот инцидент сильно нашумел в Петербурге, и далеко не в пользу Ивана Михайловича. У военного министра Куропаткина я заскандалил. Привыкши в других министерствах быть как губернатор принятым одним из первых, я удивился, что Куропаткин меня чуть ли не два часа заставил ждать, и обратился за объяснением к его адъютанту, который мне объяснил, что так как я статский советник, то есть по чину соответствую полковнику, меня министр примет на общем приеме, когда окончит прием у себя в кабинете. Тогда я резко возразил, что я, вновь назначенный губернатор, думал, что министру желательно, может быть, со мной побеседовать о делах по его ведомству в высочайше вверенной мне губернии, почему я и потрудился к нему приехать; если же он думает, что я приехал ему представиться, то в этом мне надобности нет. Его величество принимал нас, губернаторов, по отдельности, тем более мог бы о сем позаботиться его министр; если же я ошибся, то мне нечего здесь делать и я уезжаю. Надо было видеть конфуз глупого адъютанта, побежал он к Куропаткину, выкатился оттуда с извинениями и немедленно ввел меня в кабинет своего принципала. Куропаткин рассыпался в любезностях, продержал меня около получаса, и тут же мы с ним наметили один вопрос важный, в котором, по словам Яши, мое вмешательство принесло только вред. Военное министерство было озабочено в это время постройкой постоянного моста через Неман в районе Гродно. По соображениям стратегическим, как мне потом объяснил Яша, желательно было, чтобы этот мост не был в районе города, дабы обстрел его не равнялся бы бомбардировке самого города. Но, хотя этот мост был необходим, особенно ввиду вновь возникшего по инициативе Генерального штаба укрепленного моста под Гродно, денег было мало, и Куропаткин спросил меня, можно ли надеяться на субсидии от Земства для этого моста. Я ему ответил, что почти уверен, что да, при условии, если этот мост будет удовлетворять нуждам населения, то есть будет в районе самого города и соединит обе части города, до того во время половодья льдинами совершенно друг от друга отделенные. Министр военный ухватился за эту мысль и дабы быть обеспеченным в субсидии Земства, и наметил постройку моста в самом Гродно на продолжении Соборной улицы, против чего особенно возражал Генеральный штаб и мой beau-frère. Я же со временем провел ассигновку Земства на постройку моста, кажется, 300 тысяч рублей, и уже после моего перевода в Тулу мост был отстроен и открыт для общего пользования. Когда я кончил все свои представления, я с ужасом вспомнил, что не был у министра путей сообщения князя Хилкова, и ожидать его день приема приходилось чуть ли не неделю еще. Я решился испробовать счастья и поехать к нему не в обычное время, с тем чтобы, если не примет, распишусь. Подкатил я к чудному министерскому дому, лучшему из всех entre cour et jardin, и на мой вопрос швейцару: «Дома ли князь?» получил ответ: «Пожалуйте». Просил я его доложить, почему я приехал не вовремя, торопясь уехать из Петербурга, на что старик-швейцар добродушно ответил: «Да что еще докладывать, он и так ничего не делает, читает какую-то французскую книжку», и тут же ввел меня в кабинет министра, выходящий громадными portes-fenêtres в старинный парк, и увидел я князя, сидевшего в покойном кресле, дремлющего и с французским романом на коленях. У нас были общие знакомые, и потому разговор быстро завязался, но не деловой. Князь — необыкновенно, исключительно интересная личность; проделал он на своем опыте службу по Министерству с низших должностей, начав с должности кочегара на паровозе, почему его нельзя было упрекнуть в незнании; но государственным человеком, говорят, он не был. Таковыми тогда называли, хотя совершенно противоположных по взглядам, двоих: С. Ю. Витте и К. П. Победоносцева. К последнему и надлежало мне ехать на прощание перед окончательным выездом в Гродно. Победоносцев принял меня в своем мрачном кабинете на Литейной, с большими черепаховыми очками на носу; ожидал я хоть от него какого-нибудь делового разговора и знал, как в Западном крае правительство придает значение вероисповедному вопросу. Но Константин Петрович лишь загадочно пробурчал: «Да, там дурно пахнет, нехорошо там, и лучше поговорите с Владимиром Карловичем (Саблером), он Вам все разъяснит». Несомненно Победоносцев намекал на Мирского, на его веротерпимость и на репутацию его как гуманного человека, если не сказать либерала. Так и кончились мои мытарства по министерским приемным, мало услыхав делового и касавшегося моей губернии, куда я ехал, совершенно не зная ни польского, ни еврейского, ни католического и ни пограничного вопроса и не получив ни от кого полезных указаний. Приходилось рассчитывать на свою способность схватывать быстро вопрос и на дельных помощников и докладчиков, в чем меня обнадеживал Столыпин. По дороге в Сергиевское остановился я между поездами в Москве, чтобы представиться великому князю Сергею Александровичу и поблагодарить его за содействие, потому что я знал, что он глубоко возмущен был моим увольнением из Харькова и писал об этом министру, и даже, как говорили в семье, нашел возможным и государю доложить всю эту историю в выгодном для меня свете. Великий князь как всегда был очаровательно любезен и пожелал мне, понятно, успеха. Вернулся я в Сергиевское пароходом в чудный весенний день доживать свои последние свободные недельки в семье.

Последние дни в Сергиевском свободным человеком мало помню, не помню и подробности Пасхальной недели; отъезд мой был назначен на Фоминой неделе с таким расчетом, чтобы в субботу быть уже в Гродно. Ехал я туда со старшими мальчиками в сопровождении Н. А. Снесского для занятий с ними перед экзаменами, которые намеревались мы им произвести весной, с тем чтобы с осени они стали бы уже ходить в гимназию. С нами ехал и Доколин, Евмений был отправлен вперед с Павлом-кучером для приготовления всего. Лиза должна была ехать в Москву, а потом уже приехать в Гродно, так что до Калуги ехали мы вместе. Заботами исправника Мантейфеля мне был предоставлен отдельный вагон до Гродно, и маршрут я свой наметил: Вязьма, Минск, Барановичи, Белосток и Гродно. Это был маленький крюк, но им я избегал Вильно и остановку у генерал-губернатора, и тотчас же за Барановичами въезжал в пределы своей губернии, по коей, таким образом, ехал довольно долго, проезжая и имея кратковременные остановки в уездных городах: Слониме, Волковыске, Белостоке и Сокольске. После экзамена мальчики должны были вернуться в Сергиевское, а чтобы не оставлять меня одного, мой отец обещал приехать делить со мной мое одиночество до моего отпуска летнего, коим я заранее при первом представлении Мирскому, обеспечился. Самый отъезд не помню, но зато помню хорошо наше расставание с Лизой в Калуге. Мальчики радовались новому месту, их тешил весь почет, которым меня по дороге и в Калуге окружали как губернатора, но все же расставание с матерью далось им нелегко, особенно Сереже. Когда мы отъехали от Калуги, я долго разыскивал по вагону Сережу, чувствуя, что он как сензитив особенно остро переживает эту разлуку с матерью, и нашел его в уборной обливавшимся слезами. Все же в путешествии они развлеклись; Николай Алексеевич был особенно с ними заботлив и ласков, они стали отчасти этим злоупотреблять, обратив его в шута; правда, его неблестящие умственные способности, чтобы не сказать полное их отсутствие, давали этому пищу. С этих пор мальчики стали его звать «Микола», и так за ним и осталось это прозвище.

С момента въезда в губернию я облекся уже в служебный сюртук и на каждой остановке принимал должностных лиц, выехавших меня встречать. Только в Слониме, где я проехал так рано, что не успел и встать, я избег этих представлений. Заранее я просил частным письмом вице-губернатора Виктора Димитриевича Лишина никакой официальной встречи не делать на вокзале, предупредить губернского предводителя Петра Владимировича Веревкина, что я сам к нему приеду первый с визитом, почему и прошу его на вокзал не приезжать меня встречать, и что с вокзала я поеду прямо в собор и потом уже к себе в дом. Предупредить Веревкина было необходимо, ибо предводители в Западном крае, как назначаемые, считали себя простыми чиновниками, я же считал необходимым подчеркнуть их значение и поднять их в глазах населения. Один предводитель впоследствии в частном разговоре передавал мне, как они были приятно удивлены моим к ним отношением. До того, по его рассказам, некоторые мои предшественники, объезжая губернию, не делали им даже визитов, а бывали с таковым лишь у исправника, подчеркивая, что он, исправник, — первое должностное лицо в уезде. Я же поставил себе задачей, не умаляя значение начальника уездной полиции, тем не менее выявить своим поведением, что первое место принадлежит представителям первенствующего сословия и что хотя они не избраны, но назначены, тем не менее Правительство назначило наидостойнейших и наилучших; к тому же надо было помнить, что дворянские выборы в Западном крае не были отменены, а лишь приостановлены со времен усмирения края Муравьевым. Но, хотя Веревкин был предупрежден, все же уездные предводители по дороге выезжали мне навстречу, что совершенно было лишнее, ибо я проезжал и не посещал их уезды. Так встречен я был в Волковыске и Белостоке; в Сокольске не было отдельного предводителя. Особенно много встречало меня в Белостоке, где ввиду значительности города был отдельный полицмейстер и полное городское управление.

О составе должностных лиц буду писать подробно дальше, а теперь опишу лишь мой въезд в Гродно. Подъезжать к Гродно со стороны Белостока очень выгодно для первого раза, ибо вид на город с этой стороны Немана со своими четырьмя большими красивыми костелами, особенно Фарным, и большим православным собором (остальные церкви небольшие и не видны) и историческими замками, очень красив. Я с любопытством рассматривал этот город — ныне для меня близкий, свой — с моста через Неман. Понятно, обилие костелов, малое количество православных колоколен, архитектура замков давали ему вид заграничный, впечатление усиливалось звоном angélus, который был слышен, когда поезд остановился у платформы вокзала. Зато вокзал поражал своим малым видом; такое здание было под стать захудалому уездному городу, а не губернскому. Незначительность платформы еще более подчеркивалась обилием представляющихся. Все было занято мундирной публикой, и в числе их одна дама. Не успел я выйти из вагона, принять рапорты полицмейстера и исправника и познакомиться с вице-губернатором, как меня осадила эта дама, оказавшаяся главной надзирательницей женской гимназии Ведомства императрицы Марии — Марией Михайловной Булгак — с приглашением на следующий день, воскресенье Жен-Мироносиц, быть у обедни в гимназии по случаю храмового праздника. Такой натиск объяснился впоследствии тем, что Булгак хотела всегда разыгрывать роль директрисы и стремилась премировать перед директором и затушевывать его. М. М. Булгак была одна из тех моих будущих сослуживцев, которая была мне особенно рекомендована Столыпиным, почему я и был с ней отменно любезен. Только впоследствии я раскусил, какая это была язва, но об этом речь впереди. Лишин представил мне всех меня встречавших, причем городской голова Михальский поднес мне от города хлеб-соль на серебряном блюде. Представление длилось довольно долго, мальчики с любопытством разглядывали эту сцену из окошка вагона, пока их не увезли прямо в губернаторский дом, а я с Лишиным, имея полицмейстера впереди на паре с отлетом, отправился в собор. Там меня ждал кафедральный протоиерей Диковский; отслужил я краткий молебен и приложился к святыням собора, из коих одна меня особенно поразила, как хорошее предзнаменование, а именно — в соборе находилась частица мощей князя Михаила Муромского, моего патрона. С особым благоговением приложился я к этой святыне и с более покойным сердцем уже один, без Лишина, поехал к себе в свой новый дом. В передней меня встретили Миша и Сережа с такими воплями восторга, что не давали Евмению рта открыть и требовали, чтобы я тотчас обошел бы с ними весь дом. Действительно, дом на деле оказался еще лучше, чем он представлялся по плану. Его размеры, уютность и вместе с тем и красота отдельных украшений потолков, дверей превзошли всякие ожидания. При нем было два швейцара и полотер, так что сразу можно было зажить удобно, не дожидаясь приезда остальных людей; повар был временно поставлен полицмейстером Дынгей, который не подобострастно, а любезно заботился обо мне. Чувствовалось не отношение полицианта к губернатору, а забота русского человека о русском, попавшем на чужбину.

Недолго пришлось мне побыть с детьми, облекся я в мундир и поехал с официальными визитами к архиерею православному Иоакиму и к губернскому предводителю Веревкину. И здесь и там меня ждали. Оба они произвели на меня очень хорошее впечатление. Жены Веревкина не было — вся его семья отсутствовала в имении Ковенской губернии. Затем, соблюдая этикет, на котором служащие Западного края помешались и Мирский особенно поддерживал, переоделся в форменный сюртук и поехал к Лишину. Познакомил он меня с своей женой Ольгой Михайловной. Посидел я у них довольно долго; Виктор Димитриевич сразу покорил мое сердце своей благородной порядочностью, бодростью и ласковостью. Он по выпуску из Пажеского корпуса был старше меня на 7 лет; вице-губернаторствовал уже лет пять, будучи старше меня годами (он был действительный статский советник и камергер), и ожидал давно повышение, обещанное ему при приглашении его на должность гродненского вице-губернатора, а я был четвертый губернатор при нем. Рассказывал он это добродушно, без малейшей тени обиды. Жена его, та была другого сорта — сплетница первой руки — держала мужа под башмаком, но по русской природе гостеприимна, ласкова и меня как одинокого, приехавшего без семьи, всячески старалась пригреть, так что мне у них было хорошо, и я довольно долго у них пробыл. Не успел я вернуться домой, как приехали с визитом ответным и архиерей и Веревкин. Приемом их и окончился мой первый день в Гродно. Общий прием всех должностных лиц я назначил на понедельник, а воскресенье, по настоянию М. М. Булгак, должен был посвятить обедне, акту и торжеству в женской гимназии, коей я по должности губернатора был главный попечитель. К тому же я узнал, что майское празднество по новому стилю падало на следующий день, то есть на 19-е апреля, что меня очень озадачило. Все же я официально написал вице-губернатору, что вступаю в управление губернией, но его просил [в] этот день мне особенно помогать своими советами. Итак, моя служба в Гродно началась, и прежде чем ее описывать, упомяну о своих подчиненных и сослуживцах, о коих, за самыми редкими исключениями, сохранил лучшую память. Мой ближайший помощник Виктор Димитриевич Лишин был человек, как я уже говорил, добрейшей, благороднейшей души; несмотря на то, что место гродненского губернатора уже чуть ли не третий раз проходило мимо него, несмотря на то, что он был гораздо меня старше, я никогда не увидал в нем тени ко мне неприязни, зависти; наоборот, кроме самого благожелательного, искренно сердечного отношения ко мне и моей семье я ничего иного не видал, почему он скоро стал другом всей семьи. Правда, что по службе помощи от него я мало видел. Административных способностей у него не было, дела он совершенно не знал и им не интересовался и к тому же был зело ленив. Страдал он болезнью сердца, хуже — страстью к охоте, что было губительно для его здоровья. Почему обычно он или лежал умирающий в постели, или же пропадал на какой-нибудь охоте, с которой возвращался совершенно больной, дабы немедленно слечь. В те редкие времена, когда он был в Гродно и здоров, заседания он посещал усердно, но занимался рисованием карикатур, а не слушанием дела; зато стоило мне наказать, сменить или уволить какого-нибудь негодного подчиненного, как я знал, что немедленно ко мне пожалует Виктор Димитриевич, и я обречен на часовое выслушивание его заступничества за негодного служащего; благодаря этому я и не мог полагаться на его рекомендации, зная, что его единственным двигателем была неограниченная доброта, заслонявшая для него пользу службы. Он был настолько рыцарски благороден, настолько уважаем за это его качество, что сделав вещь, недопустимую в крае по служебной этике, а именно купив польское имение, его никто никогда в этом не упрекнул, никто не заподозрил его в желании нажиться. Имение это изобиловало дичью, почему и прельстило Виктора Димитриевича; оно же и способствовало его скорейшему разорению, к которому он стремился, все время раздавая все, что мог, нуждающимся или же делая какие-нибудь фантастические покупки. Жена его, Ольга Михайловна, была достойная ему помощница по своей доброте, почему и ее сплетни охотно ей прощались, до того они были незлобивы. Детей у них не было — жили они, как Филемон и Бавкида, любуясь и ухаживая друг за другом.

Архиерей Иоаким был первый самостоятельный епископ в Гродно; до того здесь было лишь викариатство. Он положил много труда на создание этой епархии, прекрасно служил, объезжал свою паству; в меру боролся с католичеством и, хотя не был ярким представителем воинствующего в крае духовенства, все же окружил себя и поддерживал так мир. К сожалению, за какую-то злостную сплетню его перевели в дальнюю восточную епархию, и еще при мне уехал он, горько оплакивая созданную им самостоятельную кафедру, и также оплакиваемый и осиротевшей паствой. Его заместитель преосвященный Никанор был bon vivant, нигде долго не уживался, и потому Гродно было для него чуть ли не шестой или седьмой кафедрой. Он был знаток ислама и руководитель миссионерства в Казани, а попал в страну католичества и иудейства, с которыми мало был знаком. Служил он небрежно, всегда торопясь, и даже запретил во время своего служения причащать младенцев, дабы не задерживать литургии. А для простого народа одно из существенных отличий католичества от православия есть именно поздняя конфирмация. Собор был единственной большой, истово православной церковью, где и можно было причащать детей, почему распоряжение Никанора многих привело в негодование. С моей точки зрения, у него было одно качество — он не был воинствующим иерархом, а напротив, считал, что лучше верить искренно, хоть по-инославному, чем совершенно быть хладным в делах веры. Он не избегал встреч и собеседований с евреями и даже принимал таковых и по вечерам, дабы выяснить себе их мировоззрение, большей частью для многих затуманенное предвзятой мыслью, что они враги христианства деятельные и всегда нам строят козни. Так как мужская гимназия не имела своей церкви, церковь архиерейского дома, расположенного против губернаторского через Александровскую площадь, считалась и гимназической, и все гимназисты, в том числе и мои сыновья, несли по очереди какую-нибудь службу при архиерее: кто нес свечу, кто был жезлодержатель, кто подносил ему служебник, а в случае нужды и нес рипиды; это было очень хорошо, и мы, за исключением табельных дней, всей семьей всегда посещали эту церковь и за всенощными, и за обеднями.

Губернский предводитель Веревкин не был человеком моего вкуса. Он был типичный петербуржец, бывший преображенец, льнувший к царской семье не по преданности и любви, а как к grandeurs’ам, делом своим занимался мало, и надо отдать ему справедливость, держался с большим тактом, русское знамя не роняя, но и поляков не раздражая, почему был всеми уважаем и даже, я думаю, любим, но с ним не особенно считались. Жена его, урожденная Эллис, и его belle-mère, часто жившая у них, были обе очаровательны по своей настоящей аристократической простоте. Чувствовалась в них личность другого круга, далеко стоящая от мелкого провинциализма, но и не снобирующая ту среду, куда их забросила судьба. К сожалению, они обе были так преданы семье, вместе с тем так были стеснены в средствах, что роли в обществе не могли играть. Впоследствии мне удалось через Мирского продвинуть Веревкина на пост ковенского губернатора, и его, вопреки моему желанию, заменил один из уездных предводителей — Иван Михайлович Вышеславцев. Последний был ниже всякой критики — в долгу как в шелку, всегда занятый какой-нибудь аферой, всегда ему не удававшейся. Как человек, нуждавшийся в кредите, кадил полякам, совершенно неприлично выставляя их в ущерб русскому дворянству, а к тому же опутанный совершенно евреями. Одним словом, более неудачного назначения для русского дела нельзя было и придумать. Остальные предводители уездные были невысокого уровня, за исключением гродненского — Ознобишина (Алексея Александровича) и волковысского — Александра Ивановича Ушакова. Эти оба были исключительно дельные, особенно Ушаков: та часть предводительского дела, которая заключалась в председательствовании в разных уездных учреждениях, руководстве и исправлении их, была у них блестяща. Ознобишин к тому же как крупный местный помещик, не разорявшийся, а наоборот, умелым ведением дела богатевший, был и уважаем и любим среди польского дворянства, и я думаю, что будь восстановлены выборы, он имел бы даже шансы быть избранным; но ему вредило одно — мать его была крестьянка, и это претило польскому аристократизму. Другие предводители, за исключением фон Штейна слонимского, аккуратного немца, были или совершенно безличные или же воочию доказывали польскому дворянству, как плохо русское чиновничество; в большинстве случаев они не имели никакой связи с губернией, являлись пришлым элементом из неудачников средней полосы России. Один из предводителей, навязанный мне князем Мирским уже в бытность мою губернатором, даже не был дворянином по рождению, а лишь по выслуге отца, что для польского дворянства была прямо обида. К сожалению, как я ни любил князя Мирского, должен сказать, что его ставленники далеко не заслуживали его внимания. В самый трудный уезд — Белостокский — он мне назначил одного из бывших адъютантов командира войсками округа, некоего Неверовича, и как мне сей субъект надоел! Он мнил себя обновителем края, сыпал проектами, докладными записками, в своем уездном городе разыгрывая роль французского супрефекта, желая вмешиваться и в дело полиции. На меня, его постоянно осаживавшего, он смотрел особенно недоброжелательно — как на губернатора, недостаточно русифицировавшего край. Губернское Правление в крае имеет очень серьезное значение, и советники его должны быть настоящими работниками, до того много дел. С благодарностью вспоминаю старшего советника Владимира Васильевича Ярошенко и Александра Адольфовича Наумова, женатого на племяннице Лишина. Третий советник менялся; одно время был Ахшарумов, а членом — Мерный. Врачебного инспектора Рейпольского мне пришлось в самом начале просить подать в отставку, очень уж нечестно велись у него дела об открытии новых аптек, и сам он явно попался в лапы одного из первых просителей, дабы предоставить открытие аптеки своему протеже. Негодовал на меня сей субъект, занимавший должность врачебного инспектора чуть ли не 30 лет, и, оставшись жить в Гродно, где у него был и свой дом, демонстративно мне не кланялся при встрече. Рассказывали, что каждый губернатор старался уволить Рейпольского, но это как-то никогда не удавалось, и лишь я, взявшись за дело тотчас же по вступлении в должность, довел его благополучно до конца. Заменил его Василий Васильевич Кошелев, сын которого был впоследствии товарищем моих детей. С ним можно было быть вполне спокойным, а также с ветеринарным инспектором Иваном Дмитриевичем Юдиным.

Но отдельные инженеры при Распорядительном комитете, ведавшем в губернии всем земским делом, никогда не внушали мне полного доверия, и я, подписывая какие-нибудь ассигновки по их исполнительным сметам, никогда не был уверен, что это совершенная правда. По губернскому Присутствию старшим по службе был Владимир Владимирович Столяров, человек весьма способный, но совершенно запутавшийся: женат он был на бывшей кафешантанной певице-француженке — она была глупа, стара, и нельзя было понять, какую он в ней нашел привлекательность. Второй непременный член, Дмитрий Васильевич Ромейков, не обладал талантами Столярова, работал гораздо медленнее, но зато был совершенно порядочный, надежный сотрудник, и на него можно было положиться как на каменную гору. Третий член, Щербацкий, заведовавший продовольственным делом, знал его до тонкости и имел даже дурной вкус любить это дело с каким-то юношеским пылом. Секретарь Присутствия Трисветов играл в заседаниях Присутствия немаловажную роль, ибо заведовал страховым делом, то есть назначением и вычислением всех пожарных вознаграждений по земскому страхованию. Были заседания, во время которых выдавалось таких вознаграждений на несколько сот тысяч рублей, и, не имея возможности тут же проверить все вычисления, приходилось подписывать журнал на веру; но Трисветов имел репутацию человека честного, и это меня успокаивало. Присутствие возглавлялось Михаилом Петровичем Жилеевым, выслужившимся из простых писцов. Он был неоценим для Гродненской губернии, где каждый призыв мог дать благодаря преобладанию евреев обильную жатву для <…>. Его отличительная черта была не только честность в обыденном значении этого слова, но какая-то щепетильная чистоплотность в этих делах, почему он никогда не принимал никаких просителей наедине, а к себе на квартиру никого не принимал, на что жаловались даже его знакомые, ибо часто выходили с визитерами, принятыми прислугой, и просителями недоразумения. Губернский землемер Алексей Сергеевич Цветков был старожил гродненский и завоевал себе совершенно особое положение. Он в городе играл везде видную роль; так как на нем был чин действительного статского советника, все перед ним вытягивались и величали «Ваше превосходительство», что его очень тешило; пользовался он этим, чтобы везде наводить порядки — его и мальчишки боялись, и городовые ему козыряли и нередко выслушивали от него замечания, да и бабы на базаре его остерегались и не раз получали от него окрик или пинок за беспорядок. Был он членом-дирек[тором] полиции, который как орудие для распространения русского влияния был в ведении администрации, и, понятно, автократическим директором; остальные, если не ошибаюсь, городской голова Михальский и доктор Николай Дмитриевич Беклемишев, ни во что не вмешивались, только изредка пользовались директорской ложей. Вообще, вспоминая Цветкова, как-то не вяжется [в уме] существование такой фигуры, до того ни с чем не было сообразно значение Алексея Сергеевича в Гродно. Им, его именем, несомненно пугали матери своих раскапризничавшихся детей, жены — своих пьяных мужей и т. д. Хорошо, что он был безусловно честный, порядочный человек, почему от него ничего плохого не исходило, а напротив, он хоть и вольно порол, все же поддерживал и порядок, и доброе имя русского чиновничества. Чиновниками особых поручений я застал Алябьева Бориса Ивановича и Петрова; с последним мне привелось очень скоро расстаться из-за какой-то запутанной истории по несдаче им отчета по устройству какого-то общественного обеда. Алябьев был тоже по уши запутавшийся человек в долгах, но все же был вполне порядочен, не скрывал своего положения; часто я ему помогал и всячески старался его поддержать. Женат он был на Акинфьевой, внучке Екатерины Абрамовны, сестры Елены Абрамовны Деларовой; жена его бросила и, поддержанная своими beaux-frères’ами — принцами Лейхтенбергскими, отстаивала свою свободу от мужа, который жил вместе с сыном своим Федей — сорвиголова, красавец, честный малый, товарищ моих старших сыновей, всеми любим, кроме гимназического начальства, для которого он был bête noire. Я понимал, что лежачего не бьют, а потому щадил Бориса Ивановича, хотя сознавал его полную бесполезность; хорош он был только для приемов, так как был вполне светский, чувствовалась в нем порода не провинциала, а настоящая родовитость, и потому в обществе в светском отношении [он] был незаменим. Обратился я к Тобизену, прося мне рекомендовать молодых, и скоро я набрал их довольно много, и все порядочная, милая молодежь. Первый — Геннадий Александрович Кологривов, сын моего калужского уездного члена. У нас в доме он был своим; в поездках был со мной неразлучен. Он был и мил, и делен, и, несомненно, искренно ко мне привязан. Кроме того был Владимир Оттонович фон Бадер с очень представительной, элегантной внешностью, человек вполне толковый, так что ему поручались серьезные дела, но, увы! Бадер был картежник, что я узнал уже позднее, по отъезде своем из Гродно, и играл в азартные игры, часто серьезно запутываясь. Третий был Бетехтин и, наконец, некто Евреинов, никуда не годный чиновник — по неразвитости и по болезни глаз, благодаря которой он совсем не мог заниматься. Взял я его по желанию моего отца как сына председателя Симбирского Окружного суда, который оказал какую-то услугу отцу. Вот это был непотизм, но так как место было сверхштатное и без содержания, я этим назначением никому вреда не делал. Правитель канцелярии Столыпина князь Оболенский получил назначение, и его должность правил его старший помощник Милюков; не знаю, был ли он родня будущему лидеру партии кадетов, тогда это имя было мало известно, но на первых же порах я объявил, что у меня будет правитель канцелярии харьковский Георгий Николаевич Тарановский, с которым я заранее списался и который скоро и приехал. О Тарановском я уже писал раньше, а теперь еще повторю, что это был образцовый правитель канцелярии. На его порядочность можно было положиться как на самого себя, при этом замечательно трудоспособен и обладавший выдающимся пером. Как товарищ — милый человек, хотя и не запанибрата с подчиненными. Жена его, Зинаида Михайловна, вся была занята покоем мужа, и весело было глядеть на эту милую парочку. Забыл еще упомянуть об одном архаическом учреждении — Обществе призрения; им заведовал некто Смородский; его я, главным образом, отличал по сыну, товарищу моих сыновей; сын этот был незаурядный шахматист, и с ним я с удовольствием играл в шахматы; правда, похоже было на пословицу: «Черт с младенцем связался» — губернатор, играющий в шахматы с нарочито для сего приглашаемым гимназистом. Из представителей других ведомств упомяну тех, с коими приходилось чаще сталкиваться. Корпусной командир Иван Максимович Поволоцкий — его штаб-квартира была в самом Гродно, почему и часто мы с ним сталкивались; другие корпусные командиры были рассеяны по губернии: один жил в Белостоке, другой в Бресте, и с ними я встречался лишь при объезде губернии. Поволоцкий был, как тогда говорили, «Бурбон в душе», был ли он хороший военный — не знаю, не мне о сем судить; со мной он ладил и, когда прощался со мной при отъезде моем из Гродно, в прощальном спиче высказался так: «Между нами не только кошки, но и котенка никогда не пробежало». Нашим отношениям способствовало то, что жена его, Евгения Ипполитовна, как-то особенно любила мою жену, млела и преклонялась перед ней. Вообще Лиза мне много помогала тем, что ее всегда везде любили, уважали и все были под ее обаянием, особенно в Гродно, где Лиза немного вышла из семейной скорлупы, занялась и общественными делами, заведуя Благотворительным обществом, которое при ней расцвело. Следующий видный военный был начальник дивизии Дмитрий Сергеевич Бутурлин; этот для всех был ясно никуда не годный военный, но зато совершенно светский человек. И Поволоцкий, и Бутурлин были частые партнеры моего отца; к ним присоединялся воинский начальник Дитвинский (Антон Антонович, милейший человек), женат он был на вдове Римской-Корсаковой, жили дружно, при них был сын Римской-Корсаковой от первого брака адъютантом Поволоцкого.

В Белостоке я застал, кажется, начальника Кавалерийской дивизии генерала Сахарова, впоследствии начальника штаба Куропаткина во время Японской войны; среди военных он не пользовался особенно хорошей репутацией, почему его ответственный пост во время злосчастной войны многих удивил. Из гродненских военных того времени приобрел потом известность генерал Вебель как начальник штаба Московского округа во время последней общеевропейской войны. Приходилось мне иметь постоянные сношения с военным миром в Гродно и Белостоке, где корпусной командир был генерал Скугаревский, так как и здесь и там неоднократно прибегал к их помощи для усмирения и предупреждения беспорядков; остальные же военные мало имели ко мне касательства, лишь при объезде губернии и обмена с ними официальными визитами. Военные, до начальников корпусов включительно, по табели о рангах были старше губернатора, да и между начальником дивизии и губернатором соблюдалось этикетное старшинство. Первый визит делал последний въехавший в город, почему при обозрении губернии мне всегда предстояло много новых визитов, ведь почти в каждом уездном городе было по штабу дивизии, а в Бресте, и Белостоке, и Гродно — и корпусные командиры, и начальник крепости, равный по рангу первому. Военные всегда были очень любезны; помню, как однажды в Кобрине меня провожали с военной музыкой и всяким парадом. С двумя было трудно ладить: со Скугаревским, который был и педант и, главное, очень уж трудного характера, и с начальником Кавалерийской дивизии в Белостоке генералом фон Бадером (дядя моего чиновника особых поручений). Последний был какой-то странный субъект, по характеру типичный старый холостяк, влюбленный в свои привычки и, главное, ненавидевший все, что нарушало его правильно распределенный образ жизни. Однажды, когда он оставался старшим в Белостоке за начальника гарнизона, разыгралась там довольно крупная забастовка, и поехал я туда, и во избежание эксцессов пришлось вызвать войска и охранять фабрики, а их был полон город. На совещании, созванном мною для сего, я никак не мог сосредоточить Бадера на обсуждаемом вопросе; он все время приставал ко мне, что ему мешает спать колокол православной церкви, и требовал от меня распоряжение, чтобы я запретил ранний звон, его будящий.

В судейском мире главную роль играл прокурор Иван Аполлонович Кузьмин, человек очень приятный в деловых отношениях, очень дельный и несомненно недюжинного ума. До того он был судебным следователем по важнейшим делам в Петербурге, и этот стаж дал ему более широкие взгляды, почему и выделялся он из обычной чиновничьей провинциальной среды. Для большей еще привлекательности он был серьезный музыкант, что делало его и приятным членом общества. Часто он играл с моей женой в четыре руки или на двух фортепьянах и был неизменный поклонник интерпретаций моей жены. Жена его, к сожалению, была глуха и потому не могла способствовать устроению интересного intérieur’а. Одна из дочерей их, Тисса, была подругой впоследствии моих старших дочерей. Кузьмин пробыл не до конца моего пребывания в Гродно и был заменен Чаплинским, прокурором другого типа — веселый малый, анекдотчик, был душой общества, главное, холостой компании, где он всех смешил рассказами из еврейского и малороссийского быта, талантливо изображая в лицах юркого жида и невозмутимого хохла. Впоследствии Чаплинский сыграл крупную роль в процессе Бейлиса, нашумевшем по всей России. Но по делам говорить с Чаплинским было довольно бесполезно; насколько Кузьмин был всегда юридической опорой, настолько присутствие Чаплинского совершенно не ощущалось. В мое время одним из товарищей прокурора был Замысловский, известный впоследствии член Государственной Думы, но он был откомандирован в помощь прокуратуре Судебной палаты и потому я мало его помню. Вторым представителем суд[ебного] мира был председатель Окружного суда Федор Михайлович Вышеславцев, женат был на сестре нашего харьковского знакомого генерала Кукеля. Вышеславцев имел значение, главное, как старожил гродненский, служа в Гродно лет двадцать, если не больше, но в деловых отношениях это был совершенный нуль и к общему удовлетворению заменял он себя в разных Присутствиях членом Окружного суда Аничковым, человеком толковым и интересующимся делом.

Представители других ведомств, управляющий Государственных имуществ Волкович, председатель Казенной палаты Алексей Васильевич Ласточкин и управляющий Контрольной палаты Стояновский, были со мной вполне корректны, а Ласточкин — и того более, но с ними мало приходилось сталкиваться. Волкович, как старший в чине, должен был вступать в исправление моей должности при моих отпусках, если вице-губернатор отсутствовал или был болен, что в бытность вице-губернатором Лишина было обычным явлением; но, по соглашению с ним, я должность передавал всегда Ласточкину, потому что Акинфий Иванович Волкович был старого закала, бывший мировой посредник еще времен Муравьева, никому не доверял, а поляков ненавидел органически. Он не соглашался подписывать ни одного заграничного паспорта, ни одного открытого листа на перевозку мертвого тела, говоря, что он их не знает и каждому незнакомому доверять не может. Можно себе представить, как трудно было правителю канцелярии, через руки которого таких паспортов ввиду близости границы в день проходило несколько десятков; приходилось с каждым паспортом бегать к Волковичу, убеждать его, и иногда напрасно, особенно если отъезжающий был поляк, почему по добровольному соглашению я стал сдавать, в случае необходимости, должность Ласточкину, минуя старшего в чине Волковича. Ласточкин был человек, начинающий карьеру, происхождения он был духовного, кажется, если не ошибаюсь, был во времена своего студенчества репетитором в семье какого-то сановника, который и помог ему en lui mettant le pied а l étrier, затем уж, благодаря своим дарованиям, трудоспособности, быстро пошел в гору. В Гродно он приехал незадолго до меня, был еще очень молод и в чинах низок, но в работе, в стойкости характера, в твердости обоснованных мнений настолько превосходил остальной чиновничий мир, что сразу приобрел общее уважение; впоследствии он был переведен на тот же пост в Петербург, а во время войны занимал ответственную должность по полевому казначейству. В обществе он был любим как приятный партнер в винт, но, главное, как талантливый чтец чеховских произведений. Дети его были очень дружны с моими детьми. Стояновский Михаил Константинович был калужанин и с ним мы были еще знакомы по Земским губернским собраниям (он был тарусский [управляющий] Контрольного ведомства), но это знакомство не способствовало нашему сближению. Стояновского я застал в Гродно уже полуслепым и благодаря этому недостаточно самостоятельным в своей деятельности. Одним из ревизоров его Палаты был поляк (если не ошибаюсь, по фамилии Обремский), жена этого поляка была секретаршей известной писательницы Элизы Ожешко, тогда уже пожилой старушки, но с годами ставшей еще более непримиримой к русским. Понятно, что при такой обстановке ревизор Обремский не отличался симпатией к русским и, пользуясь слепотой своего принципала, подсовывал ему иногда бумаги совершенно некорректные. Я уже раньше слышал, что во время губернаторства Столыпина на одном официальном обеде, быть может, даже на прощальном обеде Петру Аркадьевичу, Обремский сказал совершенно неподходящую речь о значении Контрольного ведомства, задача коего преследовать чиновничье взяточничество. Тогда чуть ли не вышел скандал, и Стояновскому стоило немало труда замять эту историю и выгородить своего протеже, который все же был по деловитости и знанию дела наилучший его помощник. И при мне Обремский не переставал науськивать Михаила Константиновича и подсовывать ему к подписи бумаги совершенно неприличного тона. Один такой запрос и был обращен ко мне как к губернатору по одному из многочисленных губернских учреждений, президируемых мною и отчетность коих подлежала ревизии Контрольной палаты. Прочтя эту бумагу, я вызвал к себе в кабинет по делам службы старика Стояновского, дал ему должную отповедь, вернул ему его бумагу, с тем чтобы он оную заменил другой, но вполне корректной, иначе пригрозил в подлиннике отослать его запрос его начальнику, главному контролеру, прося последнего избавить меня от такого сослуживца, который не способствует поддержанию престижа русского имени в крае, а наоборот, бестактными выступлениями лишь умаляет его. Старик, по-видимому, испугался и в минуту откровенности сознался, что его намеренно подводил Обремский, что он ничего не может с ним сделать. Я посоветовал ему просить о переводе его неспособного сотрудника в другую палату, на что получил ответ, что никогда ему, Стояновскому, это не удастся; тогда я сказал, что если дело стоит так, то я сам возьмусь за это и думаю, что мне удастся провести до благополучного окончания. Немедля я написал генерал-губернатору князю Мирскому (инцидент этот произошел уже в конце первого года моего пребывания в Гродно), изложив подробно весь вред, который приносит Обремский при таком безвольном начальнике, но указывал, что по служебным качествам такой ревизор — находка, только в другом крае, где нет национального вопроса. Результатом моей переписки был перевод Обремского в Саратов с большим повышением. Помню, как в приемные часы дежурный чиновник особых поручений пришел мне доложить, что явился Обремский и что он, по-видимому, очень возбужден и взволнован, почему чиновник особых поручений, кажется, Алябьев, просил меня не принимать его наедине, а либо выйти к нему в Гербовый зал, либо допустить на прием в кабинет под каким-нибудь предлогом его, Алябьева. Я отклонил и то и другое предложение, хотя сознаюсь, на душе было неспокойно, когда вошел Обремский; последний был в мундире и при входе заявил, что пришел откланяться ввиду получения им нового назначения. После обычного приветствия и приглашения его сесть он почти тотчас задал мне вопрос: «Чему я обязан такому повышению и, главное, переводу из Гродно, который мой родной город?». Я ответил: «Просил об этом я». — «Почему?» — «Потому что, вполне отдавая справедливость Вашим служебным качествам, я вместе с тем, ввиду Вашей национальной нетерпимости, считаю Ваше участие в ревизующих учреждениях совершенно недопустимым. Вы сами в нескольких случаях Вашей служебной деятельности можете вспомнить, что не умеете скрыть Вашу неприязнь к русскому имени; перейдя же в коренную русскую губернию, где польского вопроса не существует, Вы, несомненно, принесете пользу больше, чем здесь; Ваши же молодые годы дадут Вам возможность и впредь плодотворно работать на еще высших ступенях». — «А знаете ли Вы, сколько мне лет?», — озадачил он меня. — «Я думаю, лет около сорока». — «Нет, ошибаетесь, почти 60, и в такие годы ломать свою жизнь трудно, почему я и подал уже в отставку, не желая и не имея возможности порывать с Гродно». Я был удивлен такому обороту, но все же повторил ему, что как мне ни жалко, что я причина такого горя в его жизни, все же как начальник губернии, коему высочайше вверен надзор за законностью и спокойствием, я бы, даже зная эти подробности, все же не переменил бы моего решения, ибо его службу с его ненавистническими взглядами ко всему русскому считаю в этом крае прямо вредной. Нелегко было это ему передавать, и слушал он меня с трудно скрываемой злобой; все же вознагражден я был на прощание следующей фразой: «Вы понимаете, что, расставаясь с Вами как виновником моего несчастья, я не могу Вас любить, но добавлю, что не могу и не уважать Вас». Этот случай я передал так подробно, чтобы обрисовать личность Стояновского, всецело действовавшего по указке Обремского.

Другие главные начальники ведомств, как-то начальник Почтового округа Ревуцкий-Реутов и начальник Акцизного управления Бузылов, никакой собственно роли не играли. Стоит еще упомянуть про директора классической гимназии Александра Фавстовича Пигулевского; с ним мне приходилось иметь частые сношения, но больше как отцу двух гимназистов, чем как губернатору. Пигулевский был хороший директор, которого все, начиная от учеников и кончая не только учителями, но и родителями учеников, боялись. Сумел он привести всех гимназистов в приличный, благовоспитанный вид; несмотря на разношерстность этой среды, все были одинаково изысканно вежливы, предупредительны и внешнее впечатление делали наилучшее. В гимназии столпом порядка был старый надзиратель Селивоник, который служил на этой должности несколько десятков лет и был носителем традиций. Мы с семьей всегда посещали церковь при Архиерейском доме, которая считалась и гимназической церковью, и любо было глядеть на стройные ряды гимназистов и почтенную фигуру Селивоника, стоявшего среди всех. Каждый гимназист, проходя мимо меня, считал своей обязанностью вежливости шаркнуть и поклониться. За неимением в Гродно семинарии и духовного училища — первая была на три губернии в Вильно, а вторая в Слонимском уезде, в Жировицком монастыре — гимназисты заменяли семинаристов при архиерейском богослужении, как-то служа за рипидоносцев, жезлодержателя и подавателя служебника, надевая для сего и стихари, в кои их посвящал владыка. Но архиерей в воскресные и праздничные дни служил в соборе, так что церковь при его доме была, действительно, как бы гимназическая, и, если не ошибаюсь, и служил в ней гимназический законоучитель. Даже церковным ящиком заведовал один из учителей гимназии, имея при себе в качестве помощников одного или двух старших гимназистов.

Пост директора женской гимназии Ведомства императрицы Марии к моему приезду был вакантным, властно царила и в это междуцарствие упрочивала свою власть главная надзирательница Мария Михайловна Булгак, но месяца через три был прислан некто Феоктистов, человек, про которого можно было сказать «мягко стелет, жестко спать», и царство Булгак окончилось переводом ее в Саратов к тому же Столыпину, который мне ее особенно рекомендовал, что я совершенно не мог постичь, узнав поближе Булгак в первые месяцы совместной со мной службы. Я по должности губернатора имел по отношению женской гимназии права и обязанности почетного опекуна. Увольнению Булгак предшествовала личная ревизия главноуправляющего Ведомством графа Протасова-Бахметьева, причем этот изысканно вежливый человек, выведенный из себя нахальством Булгак, почти что кричал на нее. Помню такую его фразу при объяснении с ней в моем присутствии, на чем он особенно настаивал: «Помните, что Вы не директриса и не начальница, а лишь надзирательница в полном подчинении не только его превосходительства (и он указал на меня), но и директора, и если Вам последний прикажет полы мыть, Вы обязаны это исполнить». И в Саратове она недолго прожила, окончила она свою жизнь проживая в Оптиной пустыни и внесла и в эту мирную обитель раздоры между старцами, последствием коих был перевод всеми уважаемого старца Варсонофия в другой монастырь, где он скоро скончался. На место Булгак была прислана некая графиня Андрианова, довольно безобидная, но и бесцветная личность.

Во главе Жандармского управления я застал Бекрова, страстного садовника, председателя гродненского Общества садоводства, получившего еще со времен Столыпина в свое пользование обширные плодовые сады, ягодники и оранжереи губернаторского дома при условии всегда содержать в порядке цветники при губернаторском доме, а также украшать дом и летом и зимой цветами и декоративными растениями, и к столу губернатора доставлять даром primeurs’ы, фрукты и ягоды. Это и давало мне точку соприкосновения с Бекровым; так как по части его служебной деятельности он был, кажется, совершенно индифферентен, мало чем интересовался и вся работа лежала на его помощниках, из коих один имел местожительство в Белостоке, другой — в Бресте. Бекров скоро был

Елизавета Николаевна Осоргина с дочерьми Марией и Льяной. Гродно. 1902–1905. Частное собрание, Париж

заменен генералом Пацевичем, с которым я очень скоро близко сошелся. Пацевич был и умен, и делен, и очень порядочный человек, сначала как-то не был со мной достаточно откровенен, но после одного случая при проезде государя, который в своем месте я расскажу, переменил со мной обращение и стал нелицемерным мне сотрудником. Много мы с ним так бок о бок исколесили губернию по случаю разных беспорядков и всегда с ним были солидарны. Жена его была милейшая особа, но до того нервная, что невольно служила доморощенным медиумом, впадала в транс при малейшем на нее гипнотическом влиянии, и в ее присутствии, рассказывали, происходили явления самые неожиданные — до материализации духов включительно. Я с самого Пажеского корпуса боялся этих явлений и потому избегал такие вечера, почему лично ничего не видал. Список не будет полон, если не упомянуть про главного доктора больницы Николая Димитриевича Беклемишева. Судя по месту, он не занимал видной роли, а между тем это был самый популярный человек в Гродно: вечный гласный городской Думы, один из директоров театра, член Благотворительного общества — вот его официальная кличка, а настоящее его звание было — наиболее добрый, отзывчивый и ласковый человек из всех, кого я только знал. Не думаю, чтобы он был хороший доктор, по крайней мере, у нас, где он был годовым врачом, лечил он неудачно, к тому же настолько безалаберный, забывчивый, что иногда своего тяжелого больного по два дня забывал навестить, пока, наконец, его кто-нибудь насильно не привезет. Но стоило Николаю Димитриевичу войти в комнату больного, усесться около его постели и, щупая пульс, мягким баском пошутить: «Что, очень меня браните?», как становилось легче, успокоительнее, и только думалось, как бы этого человека подольше подержать у себя, настолько одно его присутствие, его ласковость [были] целительны. Надо было моему старшему сыну вырезать кровавый мозоль на руке, для чего Беклемишев посоветовал дождаться трех свободных дней, дабы Мише избежать писать в гимназии после этой пустяшной операции. Сговорились, и когда наконец настали такие дни, в назначенный час жена моя с сыном поехали в операционную к Николаю Димитриевичу, но последний, забыв все, за час перед этим уехал к себе в деревню верст за сорок. Я лично серьезно рассердился и при первой встрече с ним резко стал ему выговаривать, но наткнулся на такое добродушие, что сразу размяк. Нельзя было на этого человека сердиться, его все любили: и русский, и поляк, и еврей, и сановник, и мелкая сошка — для всех он был друг. Скончался он выселенным из Гродно как беженец при наступлении немцев и, поселившись в Калужской губернии, где в одном имении был устроен госпиталь; и там он приобрел репутацию святого друга человечества. Мир его праху! Дети его были сверстники и друзья моих детей.

Самостоятельного общества в Гродно не было, это все были либо семьи служащих в данную минуту, либо семьи бывших чиновников и военных Гродненской губернии, живших пансионом мужей или на пенсию после их смерти. Польского общества в самом городе не было; были лишь две дамы: одна — писательница Ожешко, о коей я уже упоминал; она была представительницей демократического направления, почему ее настоящие поляки не любили, другая, Залесская, жила как раз напротив ее на Муравьевской, которую они обе упорно звали Садовой (в этом я их понимаю и никогда не симпатизировал русификации края названием улиц и площадей фамилиями, ненавистными побежденному народу); ее всегда в шутку звали «графиней», потому что государь Александр II как-то раз ошибкой ее так назвал. Обе они друг друга ненавидели; наши с ними отношения ограничивались лишь тем, что Лиза им сделала визиты, на которые они тотчас ответили, но больше у нас, несмотря на приглашения, не бывали.

Был еще один поляк, Коцелл, главноуправляющий князя Друцкого-Модзерского, старавшийся дружить с русским чиновничеством; я его недолюбливал за его назойливость и приглашал лишь на официальные приемы русским и польским помещикам. Часто бывал в Гродно и живал по несколько дней князь Святополк-Четвертинский, demi-frère княгини Надежды Борисовны Трубецкой, но от другой матери — католички, почему и сам был католик. Его не только я, но и моя жена и родители мои очень любили, и он часто у нас бывал. Он был по своему положению среди польского общества как бы признанный ими их предводитель дворянства, и посему его значение среди них было громадное. Помню, как однажды я давал вечер всем помещикам, съехавшимся на общий съезд Сельскохозяйственного общества. Такое Общество и такие съезды, повторявшиеся периодически, как бы заменяли выборное Земство. По закону председателем этого Общества, именуемым президентом, был губернский предводитель дворянства по должности, то есть Веревкин, товарищ же его и остальные члены президиума были избираемы. Товарищем президента был Скирмунт, впоследствии член Государственного Совета от дворянства, по происхождению литовец, но с негодованием это отрицавший и считавший себя поляком; члены Совета были по преимуществу поляки, но из тактич[еских] целей сами поляки, составлявшие огромное большинство, проводили в Совет и русских, например, обоих братьев Ознобишиных. Князь Святополк-Четвертинский никакой официальной роли в этом Обществе не играл, состоя наравне с другими землевладельцами лишь заурядным членом Собрания. Но когда он, немного запоздавши, вошел к нам в столовую, где уже человек 50 сидело, все поляки, как один человек, встали и продолжали стоять, пока князь, как старый маркиз времен Людовиков, обходил сначала всех дам, а потом уже своих коллег. Я считаю, что это был наичестнейший человек, верный России не по любви к ней, а по чувству самосохранения и здравого смысла, понимая, что Польша без России существовать не может. Бывая у нас, он демонстративно говорил со мной не иначе как по-русски, беседуя вместе с тем с моей матерью и женой на чистейшем французском языке. Я его часто дразнил, что он по происхождению Рюрикович, а потому отнюдь не поляк; скорее моя жена как Гедиминовна может считать себя ближе к здешнему краю, так что их положение обоих превратно настоящему. В минуту откровения он однажды мне высказал, что вся тягость их, поляков, в крае не в суровости законов, не в бесправии их, а главное, в изменчивости административной политики в крае, всецело зависящей от лица генерал-губернатора. «Дайте нам, Ваше превосходительство, драконовские законы, но лишь одни, неизменяемые, и мы сумеем подчиняться, и легче все же будет жить, чем теперь при настоящей неустойчивости», — воскликнул он, как cri du coeur. Когда Веревкин ушел из Гродно за назначением его ковенским губернатором, я настойчиво представлял, дабы князь Святополк-Четвертинский был бы назначен губернским предводителем дворянства, ручаясь головой за его лояльность. Такое назначение очень бы польстило полякам, как соответствующее их чаяниям, и тем самым доказывало бы, что и назначения правительственные вполне соответствуют выборному началу, когда лицо, избираемое сословием, действительно достойно сего по своим качествам. Князь Мирский меня не послушался, скорее всего, побоялся представить государю кандидата-поляка, зная, что и так петербургские бюрократы и, главное, Победоносцев обвиняют его в заигрывании с поляками, и назначен был Вышеславцев, который не способствовал поднятию доброй славы русского чиновника. Кончив беглое описание тех лиц, с которыми мне приходилось работать, перейду к описанию самой работы, вспоминая отдельные факты и случаи, по своей значительности врезавшиеся особенно ярко в моей памяти.

Первый день моего губернаторства совпал как раз с 1 мая по новому стилю и был для меня особенно труден по полной моей к нему неподготовленности. Пишу эти записки 18 апреля / 1 мая 1922 года, то есть ровно через девятнадцать лет, и ясно переживаю и ныне тот первый шаг моего губернаторства. После обычного доклада полицмейстера, не носившего еще важного характера, главным образом, потому, что так как день был воскресенье, то есть нерабочий, не могло быть и речи о забастовках рабочих по случаю пролетарского праздника, я отправился по данному мной обещанию к обедне в женскую гимназию. Служил архиерей, и я после Калуги, Харькова, поражен был мизерностью обстановки архиерейского богослужения; протодиакон, обычно краса таких служб, здесь, в Гродно, был совсем плох и мог бы конкурировать, и то без успеха для себя, с обычным диаконом сельского прихода. Состав сослужащего духовенства был очень мал и вся служба не торжественная. Еще во время обедни я был вызван в коридор полицмейстером Дынгей, приехавшим с докладом, что рабочие собираются на митинг на Собачьей горке, откуда, по всем вероятиям, двинутся шествием в город. Для меня это была тарабарщина, ибо я не знал, что и где Собачья горка; вызвал я Лишина из церкви, и при совместном обсуждении выяснилось, что упоминаемая местность — за полотном железной дороги в пределах уезда, почему пришлось привлечь и местного исправника. Таковым был Бюффонов, занимавший этот пост уже давно; насколько Дынга брал своим extérieur’ом, настолько Бюффонов был невзрачен: маленького роста, тщедушный, ходил всегда как-то боком, как бы протискиваясь в щель, но глаза живые, речь плавная и всегда невозмутимо покойный. Так как с ним еще не раз придется встречаться в моих записках, опишу один случай, который характеризует отношение к нему местного населения и влияние его на них. Во время одной из забастовок кустарей Гродненского уезда (забастовка была столь обычным явлением в губернии, что редко бывало время без забастовок либо в какой-нибудь отрасли труда, либо в какой-нибудь местности) в одном местечке, вырабатывавшем специальные замочки [для] портмоне (другое местечко кроило и шило кожаные мешочки к ним, другое — ободочки и, наконец, третье — все отдельные части соединяло и выпускало готовый портмоне), один из кустарей, работавший один, без рабочих, не подчинился требованиям забастовщиков прекратить всякую работу и тайно, ночью, при закрытых ставнях, продолжал работать замочки. Подглядели это его товарищи, донесли на него воротилам забастовки, и на следующий день этот еврей-кустарь бесследно пропал. Несмотря на все розыски полиции его никогда не могли найти; прошло довольно много времени, и Бюффонов стал даже склоняться к мысли, что по трусости сей субъект просто эмигрировал в Америку (совершенно обычное явление в этом крае), хотя семья пропавшего продолжала настаивать, что он убит. Как вдруг исправник получил письмо из Америки, где один из донесших когда-то на продолжавшего работать кустаря каялся, что после его доноса, действительно, пропавший был убит, причем в письме указывались не только убийцы, но излагались точно все подробности убийства; одно лишь не было указано: куда бросили труп? Бюффонову, проверив все написанное, удалось восстановить все дело, уличить и арестовать убийц, и полное, прекрасно обставленное дознание передать судебному следователю; он этим очень гордился, потому что имел репутацию талантливо раскрывать преступления; какое же было его удивление и негодование, когда дознание это было ему возвращено по заключению прокуратуры, а арестованные убийцы выпущены, причем указано было, что за отсутствием объекта преступления, то есть трупа убитого, нет оснований кого бы то ни было обвинять в убийстве, раз сам факт убийства не доказан. Рассказывали (это было значительно до меня), что Бюффонов рвал и метал, изрыскал всю местность, не один пруд спустил, надеясь найти труп на его дне, и все напрасно; тогда он обратился к духовному раввину злополучного местечка, прося его содействия в этих поисках. Чтобы оценить оригинальность такого обращения, надо разъяснить, что духовные раввины были правительством непризнаваемы, их не только игнорировали, но и преследовали; правительство признавало как раввинов лишь утверждаемых губернским Правлением, тех, которые зато никакого влияния в еврейском обществе не имели и только служили как бы нотариусами, регистрировавшими акты рождения, смерти, брака и развода для статистики населения. Духовные же раввины были действительными руководителями своей общины и имели над членами его огромное влияние. Вот к такому духовному раввину и обратился кто же? — начальник уездной полиции и с просьбой о содействии. Бюффонов был настолько любим и уважаем в своем уезде, что старец духовный раввин пошел навстречу его желанию и своей властью наложил херим на все местечко впредь до розыскания или хотя бы подлинного указания местонахождения трупа. Херим — это нечто таинственное и для малокультурной еврейской среды очень страшное. Во время сего херима все живущее в местности, на которую наложен херим, считается по закону Моисееву нечистым, почему не только каждый человек почитается как нечистый, недостойный Богомоления и тем паче посещения синагоги, но и все и вся, от животных до текучей воды включительно, считается нечистым и не может быть употреблено. Через три дня после наложения херима проголодавшиеся и измученные свидетели этого таинственного убийства указали Бюффонову местонахождение трупа; последний был отрыт, судебная власть начала следствие, и исправник торжествовал. Вот этот опытный, толковый полициант, призванный на совещание, дал совет не тревожить рабочих на Собачьей горке, которая по своей отдаленности не представляет опасности спокойствию в городе; полицмейстер просил лишь несколько патрулей казачьих, дабы ими преградить доступ в город, если рабочие затеют шествие манифестации; Лишин то и другое одобрил, почему я дал согласие на эти меры, совершенно машинально и à l’aveuglette. Все же и конец обедни и затем завтрак в гимназии я провел тревожно, ожидая ежеминутно донесения о каких-нибудь осложнениях; но все прошло благополучно — в середине дня, наговорившись вдоволь и не видя противодействия со стороны администрации, рабочие сами маленькими группами разошлись без всяких инцидентов.

На следующий день назначен был мной прием должностных лиц, для чего я поручил Губернскому правлению разослать повестки, что в такой-то день состоится общий прием у меня всех должностных лиц до VI-го класса включительно. Собралось очень много, и когда все прибыли и расположились в Гербовом зале, Лишин, вице-губернатор, и Веревкин, губернский предводитель дворянства, пришли за мной, который ожидал той минуты в гостиной. Я до того обдумывал свое первое вступительное слово и не без страха вступил в Гербовый зал. Зал этот носил это название, потому что в нем по стенам нарисованы были гербы всех уездов губернии и в середине — особенно большой губернский герб с традиционным зубром. Зал этот кончался эстрадой для музыкантов, а в противоположной стороне, выходящей в сад, посередине стоял на пьедестале большой мраморный бюст императора Александра I. Меблировкой зала служили лишь скамейки и стулья по стенам. Должностных лиц, представляющихся, оказалось столь много, что пришлось обходить всю комнату. Лишин представлял мне начальника ведомства, занимавшего место в первом ряду во главе своих подчиненных, а тот уже называл мне своих сотрудников. В своей речи я указал, что готов положить все свои силы на пользу высочайше вверенной мне губернии; но, мало знакомый с здешним краем и его особенностями, могу принести пользу только при содействии своих сотрудников, а потому все свои надежды возлагаю именно на Вас — и я поклонился собранию. Тут же вышел маленький инцидент: представлялись среди должностных лиц и католическое, и протестантское духовенство города Гродно, а также и местный раввин. Православное духовенство приезжало in corpore ко мне на следующий день. Представители инославного духовенства стояли у самой двери, но я пошел обходить представляющихся в обратную сторону, почему ими только кончил, и ксендз Эллерт, занимавший должность, соответствующую нашему благочинному, хотя сам не поляк, а швейцарец, сейчас же стал распространять в польских кругах, что новый губернатор демонстративно выказал пренебрежение Католической Церкви. Впервые попав в польский, католический край, и к тому же в генерал-губернаторство, я не имел опыта распознавать все интриги, завязывавшиеся кругом меня. Губернское чиновничество присматривалось к отношению генерал-губернатора к губернатору. Мирский, очень ревниво относившийся к своим правам, сделал бестактность — через несколько дней по моем приезде прислал мне сказать через подчиненного мне старшего советника Ярошенко, что он удивляется, что я до сих пор не представил ему о своем вступлении в управление губернией. Такое полузамечание сейчас же возбудило толки среди чиновничества. Правда, что в обычае было новому губернатору немедленно скакать в Вильно и заводить связи среди генерал-губернаторского управления; я же, побывав у Мирского после своего назначения, как писал выше, не считал нужным вновь являться ему, почему очень холодно осадил Ярошенко, заявив ему, что не допускаю мысли, чтобы генерал-губернатор мог дать ему такое поручение, так как в утвердительном случае он, Ярошенко, как старый, опытный старший советник Губернского правления должен был возразить ему, что по закону требуется представление министру, а в этом крае и генерал-губернатору подробного журнала Общего присутствия Губернского правления о состоянии и движении всех дел Губернского правления к моменту вступления в должность и что подготовка такого журнала лежит именно на обязанности старшего советника и вице-губернатора, почему я и жду этот журнал для отсылки генерал-губернатору и министру вместе с представлением о вступлении в должность. Оказалось, что журнал этот Ярошенко еще и не начинал составлять, почему сам был сконфужен. Все же я тут же написал Мирскому, изложив ему подробно мой разговор с Ярошенко, причем просил его такого рода сообщения мне делать либо официальным письменным путем, либо в частном письме, но отнюдь не через моих подчиненных. Через несколько дней журнал был готов, представление отослано, инцидент исчерпан, и к нему мы более и не возвращались при дальнейших наших встречах с генерал-губернатором. Поехал я к нему лишь только тогда, когда он меня вызвал с другими губернаторами на какое-то совещание; встреча была самая дружественная и сердечная. Задумал он посетить Супрасльский монастырь недалеко от Белостока, предполагая по пути остановиться в Гродно, как бы отдавая мне визит, но я всячески старался отклонить его от этой мысли, избегая всяких торжественных приемов, когда был один, не имея времени организовать все подробности приема, а когда жил с семьей, не желая обременять свою жену. Так мне и удалось за все время своего пребывания в Гродно избегнуть приема генерал-губернатора. При поездке в монастырь я сопровождал Мирского, и я как сейчас помню, как чиновничество канцелярии и Губернского правления не поленилось высыпать на платформу вокзала, чтобы воочию убедиться, какой прием мне будет оказан после вышеописанного инцидента; особенно мне врезалось в память лицо исправляющего должность правителя канцелярии Милюкова, который был мною уже предуведомлен, что на его место едет из Харькова Тарановский, а потому особенно ко мне недоброжелательно настроенный. То, что Мирский не останавливается в Гродно, истолковывалось чиновничеством, не знавшим, что я отклонил эту остановку, как явный знак шероховатости отношений на первых же порах; почему все были крайне удивлены встречей, оказанной мне Мирским: мой вагон, по его настоянию, был отцеплен, и он потребовал, чтобы я поместился у него в вагоне.

Посещение этого монастыря было для меня особенно интересно ввиду личности его настоятеля, архимандрита о. Николая. Белостокский уезд почти сплошь католический, и монастырь этот является как бы оазисом среди пустыни. Отец Николай не принадлежал к числу воинствующего духовенства, почему не пользовался благоговением не только Синода, но и епархиальной власти, зато пользовался общей любовью и уважением всей округи. Его гостями в монастыре часто бывали соседние ксендзы, и подчас даже и евреи, с которыми он не гнушался беседовать. Монастырь его, хотя и скудный, все же благотворил как мог в округе, без различия вероисповедания. Мирский, как и я, не симпатизировавший воинствующему духовенству, хотел своим посещением подчеркнуть уважение к старцу-настоятелю. К сожалению, Мирский простудился, скомкал свое пребывание в монастыре и спешно должен был уехать на следующий день, уже больной, в закрытом экипаже. Эта поездка на короткое время нарушила мой порядок обозрения и ознакомления с губернией. Немного еще раньше этого приехала ко мне на короткий срок Лиза; к сожалению, я не мог ее встретить, так как именно в это время был отозван в Вильно на совещание губернаторов. Мальчики с Николаем Алексеевичем поехали ее встречать в Брест, а я просил полицмейстеров брестского и белостокского оказать содействие при пересадках. Понятно, мне особенно обидно было не видеть первого впечатления Лизы, но что же было делать! Вернулся я, когда она уже ознакомилась и с домом, и с городом, и с подробностями нашей новой жизни из рассказов мальчиков. Мальчики в это время держали переходные экзамены в качестве экстернов в 6-й класс, с тем чтобы осенью поступить в гимназию.

Жена предполагала остаться с ними до окончания этих экзаменов, но, пробыв лишь несколько дней, получила от моей матери из Сергиевского телеграмму о том, что Тоня заболела; сейчас же она собралась обратно и в тот же день с первым поездом выехала. Мне так было грустно с ней расставаться, что, боясь не сдержаться на вокзале при людях, я даже не поехал ее провожать. Надо было видеть заботливость Миши, раздираемого тоской от разлуки с матерью и желанием меня развеселить. Я до сих пор с умилением вспоминаю, как он, уезжая на вокзал, тихонько шептался с Николаем Алексеевичем, поручая ему меня не покидать и веселить рассказами анекдотов, что тот, несмотря на мою досаду, добросовестно исполнил.

Этот спешный отъезд жены нарушил мои планы: я отменил обзор губернии, чтобы не оставить сыновей одних во время экзаменационного времени, и просил Мирского разрешить мне отлучку на неделю, чтобы самому отвезти мальчиков домой после экзаменов. Экзамены их прошли ни шатко, ни валко, думаю, даже с некоторой натяжкой, но все же директор гимназии Пигулевский конфиденциально сообщил мне, что оба они будут приняты и посоветовал только летом еще подкрепить их по некоторым предметам. Опять с прежним детским, столько раз испытанным при отъезде на каникулы чувством тронулись мы в обратный путь; ехали мы уже не так парадно: отдельного вагона я себе не выхлопотал, пришлось нам три раза пересаживаться (в Вильно, Минске и Вязьме); пришлось много воевать с Сережей, который упорно отказывался вставать в нужное время.

Пребывание в Сергиевском я вовсе не помню. Слава Богу, все были здоровы, и время пролетело, как один миг. Опять очутился я в Гродно, но на этот раз с моим отцом, приехавшим делить мое одиночество. Папа́ радовался всякому пустяку: его тешило мое служебное положение, тот почет, которым не только я, но и он, как мой отец, был окружен. Еще более был он удовлетворен, когда через несколько дней приехал мой beau-frère Яша Жилинский. Последний был командирован Генеральным штабом для осмотра крепостей Осовец, Брест-Литовск и выяснения укрепленной позиции под Гродно. Яша был окружен особым вниманием военных властей, являлся среди них, несмотря на свой еще невысокий чин, важной персоной, как облеченный особым доверием военного министра. Тогда такое честолюбивое удовлетворение моего отца мне не было понятно и я его осуждал. Впоследствии, когда [я] сам стал отцом взрослых детей, вполне его понял, сочувствовал ему и проникся правильностью французского изречения: «il faut tout savoir pour tout pardonner».

Вскоре по возвращении моем в Гродно приехал и Тарановский, принял в управление мою канцелярию, и с этой стороны я вполне успокоился, почему не боялся покидать надолго Гродно и предпринял подробное обозрение губернии по следующему маршруту: Сокольск, Белосток, Бельск, Пружаны, Беловежская пуща, Волковыск и Слоним. Брестский и Кобринский уезды я отложил до другой поездки. Ехал я в отдельном салон-вагоне, в котором все время и жил; днем обозревал все учреждения, принимал должностных лиц, в каждом городе посещал прежде всего православный храм, затем костел и синагогу. Предводители дворянства заранее составляли список, совместно с исправниками, тех общественных учреждений, которые желательно было, чтобы я обозрел. Сокольский уезд не имел особого предводителя, да и смотреть там нечего было: это была, скорее, отвратительная большая деревня, чем уездный город; а между тем в этом городе и пришлось мне впервые проявить всю полноту своей власти. Не помню фамилии исправника; он был полковник в отставке, окончивший Военно-юридическую академию; меня тогда же, когда я просматривал списки своих подчиненных, поразило, что человек с таким образованием мог удовлетвориться скромной долей уездного исправника. Просмотрев дела Губернского управления по Сокольскому уезду, я был поражен обилием жалоб на него. Расспрашивая о нем, я ни от кого не слышал доброго слова о нем, кроме как от архиерея, но к тому были свои причины: в Сокольском уезде расположен женский Красностоцкий монастырь, ведущий с католичеством открытую борьбу. Для учреждения этого монастыря был отобран старинный громадный костел, и это было особенно больно католикам. Гродненская губерния может быть разделена на две части: в одной, северной части, сельское население — почти сплошь католики, а по официальным документам — бывшие униаты; помещики же почти все православные; в южной же части наоборот: сельское население, белорусское — православное, а помещики — католики. Объясняется это тем, что в тех местностях, где сельское население православное, помещики-поляки не рискнули принять активного участия в польском мятеже, и по усмирении такового имения у них не были отобраны; в северных же уездах наоборот: помещики руководили восстанием, снаряжали банды и ими командовали, почему, за малым исключением, у всех были конфискованы имения, а затем проданы или пожалованы русским деятелям края. Сокольский уезд, таким образом, не имел почти поляков-помещиков, и вся борьба монастыря за православие носила не миссионерский характер убеждения, а главным образом, характер доноса и преследования официально числившихся бывших униатов в приверженности их к католической обрядности, от которой они в сущности никогда и не отступали. В этом преследовании духовным властям особенно помогал и исправник, почему и был любим архиереем. Ввиду всех этих сведений я ехал в Сокольск уже предубежденный против этого исправника. Встретил он меня с необычайной помпой: перед моим экипажем скакал целый отряд урядников, которые так немилосердно пылили, что я настоял на том, чтобы их отпустили; угодлив был исправник до приторности; но все же при поверхностном обзоре подведомственных ему учреждений никаких особых дефектов я не мог найти, только было неприятно поражен теснотой помещений Полицейского управления; и собирался уже ехать в больницу и садился для этого в экипаж, как ко мне подошел еврей и, отрекомендовавшись хозяином того дома, где помещалось Полицейское управление, заявил, что исправник не платит ему за квартиру; объяснял он что-то очень путано; можно было только понять, что весь дом занят исправником, причем лучшую часть он взял себе под квартиру, а под Управление отвел несколько маленьких комнат. Я тут же поручил чиновнику особых поручений сделать дознание и подробно доложить мне обо всем на вокзал, а сам продолжал обозрение. Исправник на время отлучился, чтобы дать свои объяснения, и затем, когда вновь ко мне присоединился, казался очень сконфуженным. К отъезду поезда дознание было окончено, причем выяснилось, что контрактом, утвержденным Губернским правлением, нанята была для Полицейского управления именно та хорошая квартира, которую занимал исправник, и деньги за нее исправник задерживал, требуя, чтобы хозяин дома устроил ему особую ванную комнату; Губернскому правлению исправник доносил, что хозяин дома отказывается сделать обусловленный контрактом ремонт печей в помещении, занимаемом Полицейским управлением. Все вместе взятое являлось таким рядом злоупотреблений, ложных донесений начальству и вымогательства, что я тут же на вокзале предложил исправнику подать в отставку, дал ему на это трехдневный срок, предупреждая, что в противном случае он будет уволен без прошения. Впоследствии мне пришлось изменить свое решение по усиленной просьбе архиерея: я дал исправнику полуторамесячный отпуск для приискания себе места, так что он был уволен. Такая расправа сейчас же разнеслась по губернии, и впереди меня летела слава строгого, беспощадного губернатора.

Из дальнейшего обозрения помню пребывание мое в Белостоке, где, ввиду значительности этого города, я пробыл два дня. Город этот, хотя и уездный, значительно больше Гродно, чисто фабричного характера, и представляет из себя одну прядильную фабрику. Там был целый ряд собственников крупных двигателей паровых, электрических и нефтяных, которые за определенную арендную плату предоставляли мелким нанимателям эту силу для прядильных станков. Сила от двигателя передавалась и в другие соседние здания, принадлежавшие постороннему миру, причем и в этих зданиях часть станков принадлежала одному предпринимателю, другая — другому и т. д.; иногда целый квартал питался одним двигателем, и забастуй рабочие при двигателе — лишались заработка лица, совершенно к ним непричастные. Этот род фабричной промышленности носил название «лонкетников» и вызывал всегда напряженное настроение, так как отношения между предпринимателями и съемщиками силы были крайне неустойчивы. К тому же в Белостоке, как нигде в другом городе губернии, чувствовалось враждебное отношение между католическим и еврейским населением — до того, что католики не соглашались работать вместе с евреями. Как раз перед моим назначением, в бытность еще Столыпина, в театре «Фантазия» была устроена враждебная правительству демонстрация; полицмейстер Метленко хотя и арестовал зачинщиков, но Столыпин по каким-то соображениям велел их выпустить; они немедленно эмигрировали в Америку. Такая безнаказанность способствовала тому, что еврейство обнаглело и держалось крайне вызывающе. В Белостоке были Суражская улица и Суражская площадь; дома, окаймляющие их, и весь квартал изобиловали проходными дворами и представляли из себя такой лабиринт, в котором и днем легко было скрыться; именно там и происходили разные покушения на должностных лиц и убийства. Впоследствии и в меня неоднократно стреляли при проезде через эту местность; может быть, это и не были определенные покушения, а безнаказанная проба огнестрельного оружия еврейской молодежи, скрывавшейся тут же в проходных дворах. На первый раз пребывание мое в городе прошло вполне мирно и благополучно. Совершенно исключительное впечатление произвел на меня белостокский Институт: это дивный оазис тишины и спокойствия среди шумного города; помещался он в громадном доме, бывшем дворце польского магната; дом этот отделялся от улицы большим двором, а сзади него был не только громадный парк, но и большой луг, и даже поле, причем все это было не на окраине города, а в самом центре. В парадных комнатах сохранились и убранство и отделка прежних времен; к ним примыкала большая домовая церковь и католическая домашняя капелла. Институт был немногочисленный. Хозяйственной частью его ведал некто Сатин, заменивший почетного опекуна по Положению провинциальных институтов; про него рассказывали, что он был причиной увольнения неугодного ему смотрителя Кривошеина, имевшего репутацию безупречной честности. Рассказывали, что он, воспользовавшись недостаточным знанием законов начальницы Института, уговорил ее журнальным постановлением Хозяйственного управления уволить Кривошеина от должности, тогда как увольнение это могло последовать лишь распоряжением главноуправляющего ведомством. Старик Кривошеин с горя заболел и переехал с женой и дочерью в Гродно на попечение Николая Димитриевича Беклемишева. Сын его Александр Васильевич, известный государственный деятель последних времен царствования Николая II, в то время был мелким чиновником Министерства внутренних дел. Возмущенный несправедливостью, оказанной его отцу, он явился к главноуправляющему графу Протасову-Бахметьеву, изложил ему все дело и просил защиты. Граф вызвал к себе Кривошеина из Гродно и сказал ему, что журнальное постановление об его увольнении будет немедленно отменено как незаконное, но что он ему советует все-таки покинуть службу, так как совместная служба с его врагами будет крайне неприятна, а в виде реабилитации граф ему при отставке выхлопочет пенсию не меньше получаемого оклада. Старик с радостью принял это предложение и вскоре умер (мы уже застали его вдову и дочь).

Кончилось мое пребывание в Белостоке традиционной поездкой по городу в разукрашенном трамвайном вагоне и посещением летнего клуба с театром «Фантазия», где вечером собиралось все мужское общество города. В этом театре была даже особая большая губернаторская ложа, куда я пригласил всех начальствующих лиц, а их, особенно военных, было очень много. После предложенного от клуба нам чая ночью же я выехал дальше. Впечатление от Белостока было очень смутное; видел я, что ни предводитель дворянства Давыдов, ни исправник (Соколов?) не соответствовали своему назначению, почему и решил со временем особенно внимательно заняться этим городом. Один полицмейстер Метленко был на месте, умело справлялся с разношерстным населением, но на него было вскоре произведено покушение, он был тяжело ранен и покинул службу.

В эту поездку приятно мне было посещение Беловежской Пущи. Ехал я туда с определенной целью: подробно ознакомиться как с администрацией Пущи, так и с местностью, но, главное, с характером населения, так как в этом году ожидался приезд государя на охоту. В Пущу я приехал на лошадях из города Пружаны, так что проехал всю южную часть Пущи. За несколько дней до моего приезда здесь прошел циклон шириной приблизительно в четверть версты и захватил край Пущи, так что видна была в этом девственном лесу полоса развороченного леса; это был какой-то хаос; местами деревья лежали корнями кверху. Понятно, ни прохода, ни проезда не было и только на одном шоссе было расчищено, распилено и сложено то, что на него свалилось. Шоссе это только что было окончено, его направление было от Пружан к дворцу и от дворца под прямым углом на город Бельск, если не ошибаюсь, протяжением около 30 верст; на шоссе было несколько десятков мостов с художественными литыми перилами, с царскими гербами; официальное открытие его должно было состояться по приезде государя, осенью, но так как это была единственная сносная дорога, ею уже начали пользоваться. Меня предупреждали о красоте Пущи, но все же действительность превзошла мои ожидания: не столько необъятность леса (по пространству Пуща занимала 230 000 десятин в трех уездах: Пружанском, Волковысском и Бельском), сколько разнообразие фауны и флоры меня поразило; то едешь вековым хвойным лесом, то дубовым, то лиственным лесом средней полосы России, причем все время мелькают и перебегают шоссе звери, которых мы привыкли видеть в зоологических садах; разнообразные породы диких коз, олени, кабаны, не говоря уже о зубрах, постоянно встречаются, даже не особенно пугаясь экипажей.

Управление Пущи совершенно особенное, какое-то экстерриториальное; там было два главных начальника: один — заведующий Пущей Колокольцов, женатый на Жандр, родственнице Тобизена; другой — генерал Попов, начальник Дворцового управления, ведающий одним лишь дворцом и зданиями. Между этими лицами всегда была маленькая вражда, но к моему приезду они объединились и встретили меня так радушно и любезно, что день, проведенный там, остался у меня в памяти как одно из лучших воспоминаний. Приготовлено мне было помещение в Кавалерском доме. Кроме моих чиновников меня сопровождали предводитель дворянства Вышеславцев и исправник Пеленкин. Едва я успел приехать, как Колокольцов и Попов явились ко мне с визитом и объяснили мне, что в этот день генерал Попов именинник и потому они меня делят между собой: завтракать я должен был у Колокольцова, а обедать и вечер проводить — у Попова, которому местное общество в виде сюрприза приготовило любительский спектакль. Общество было очень большое и крайне симпатичное. Управление Пущи по количеству служащих могло конкурировать с Управлением губернаторским. Пуща была разделена на пять имений и в каждом был свой управляющий с целым штатом служащих, подчиненных Колокольцову; кроме того, особое Управление охотой с ловчим Нервли во главе и большое Дворцовое управление, подчиненное Попову. Не только все имения были соединены телефоном с управляющим Пущей, но и охотничьи дома зубровых смотрителей; это была особая должность: на их обязанности было следить за благополучием зубров, устраивать им кормежные сараи, в случае заболевания одного из них загонять их в особые, назначенные для этого пространства десятин в 50, где целый штат ветеринаров их лечил; в случае же ухода зубра из пределов Пущи смотритель обязан был следить за ним хотя бы в пределах другой губернии и принять все меры к загону животного назад в Пущу. Я помню, как меня поразило, когда я отдавал визит Колокольцову, что вдруг ему позвонил в телефон один из смотрителей зубров, чтобы доложить, что один зубр себе обломал хвост.

Возглавляла все общество семья Колокольцова, состоявшая из мужа с женой, очень милых детей и родственницы Богданович, племянницы известного генерала, издателя «Народных листков». Сам Колокольцов был страстный музыкант и серьезный знаток церковной музыки. И жена его, и родственница Богданович обе пели, особенно последняя, обладавшая чудным контральто. Колокольцов придумал оригинальный способ устроения церковного хора: он никого не принимал на службу канцелярии Управления без голоса; а так как он выхлопотал у главного начальника Уделов учреждения особой штатной должности учителя пения в школе и регента церковного хора, сам же выбрал такового из окончивших певческую капеллу, то у него и был замечательный хор. Сейчас же после завтрака он меня угостил хором, созвав его экстренно, будто на спевку; никогда — ни до, ни после — я не слыхал такого исполнения «Верую» Гречанинова; солировала Богданович, и, слушая это чудное исполнение, я все забыл, и мне казалось, что я нахожусь в катакомбах в древнехристанские времена. Сколько [бы] раз я потом ни был в Беловеже, всякий раз Колокольцов услаждал потом пением «Верую» Гречанинова.

Время между завтраком и обедом посвящено было обсуждению ожидаемого приезда государя. На моей обязанности лежала только охрана государя в пути и в самой Пуще во время прогулок и охот. Сам же дворец во время пребывания государя поступал в ведение дворцовой полиции. Охрана самой Пущи была вещь нешуточная — как по величине пространства, так, главное, потому, что сталкивались два интереса: усиленная охрана могла повредить успеху охоты, запугав зверей; вот почему и требовалось подробное совещание с Колокольцовым и с исправником. Назначен был следующий план: состав полиции был увеличен чуть ли не в десять раз, для чего притягивалось все, что было возможно, из полицейских чинов губернии без ущерба для другой местности. Решено было еще просить министра командировать опытных полицейских чинов из Петербурга, Москвы и Вильно, а также филеров и сыщиков из Департамента полиции и эскадрон кавалерии. На последний возлагалась обязанность держать разъезды по границе Пущи, чтобы не допускать въезжать и входить в нее иначе, как по дорогам. В каждом же населенном пункте должны были находиться ответственный полицейский чин, жандармский унтер-офицер и сыщик, которые должны были не только переписать, но знать в лицо всех живущих во вверенной им местности. Таким образом, появление нового лица не могло пройти для них незаметным. Так как все населенные местности Пущи были соединены телефоном, мне было бы тотчас же доложено о всякой подозрительней личности. Помимо трудности сочетания охраны с интересами охоты, была еще большая трудность, а именно характер самого государя, который не любил всякие меры предосторожности, а во время своего пребывания в Беловеже мечтал о полном отдыхе частного человека. Я думаю, что он сам не знал, какой ценой забот, трудов и трат давалась его охота в Беловеже. План охоты разрабатывался Колокольцовым с Нервли; составлялось расписание, в каком месте и в какие дни будет произведена облава; эти предположения посылались на утверждение в Петербург в Управление императорской охоты и если получали одобрение, приводились в исполнение. Вся Пуща была разделена на кварталы в одну квадратную версту каждый; по просекам, окаймлявшим кварталы, сеялись травы, не допускалась никакая езда, и они-то и служили дорогами для проезда государя на охоту. Я видел эти дороги перед приездом государя: это был мягкий сплошной газон, по которому экипажи бесшумно катились; для каждой охоты, а их было две в день — до завтрака и после завтрака — назначались два соседних квартала; на просеках между ними устраивались штанды, то есть места для охотников, по числу номеров, обыкновенно от 11-ти до 12-ти. Штанд — это место, заранее обсаженное кустами, чтобы охотник был скрыт от зверя. Если лес был особенно густ, просекались против каждого штанда три визирки, узкие, но довольно длинные, чтобы увидать зверя еще в чаще. С вечера в назначенные для следующего дня кварталы, по возможности, загонялись звери, и на ночь этот квартал обтягивался сетями. Когда начиналась охота, батальон пехоты, присланный для облавы, нагонял зверя на просеки, где стояли охотники; когда доходили до просеки, где были штанды, останавливались, охотники делали volte-face и по новому сигналу другие облавщики выгоняли зверя из соседнего квартала. Таким образом, длительность охоты равнялась времени, необходимому пешеходу, чтобы пройти две версты — протяжение двух кварталов. Но на это тратился целый день; государь выезжал часов в 8–8 с половиной утра и возвращался около 5-ти. Правда, что большее время тратилось на переезды и завтрак. На обязанности губернатора было на время пребывания государя в Беловеже удовлетворять требования Министерства Двора о поставке лошадей для всех этих переездов, потому что лишь царские экипажи обслуживались придворной конюшней. Под одну кухню и гофмаршальскую часть, выезжавшую ежедневно для царского завтрака в лесу, требовалось, если не ошибаюсь, более 30 лошадей. А сколько нужно было подвод для перевозки убитого зверя, число голов которых достигало в один день до 100 и более, я теперь уже не помню.

Хотя в Беловеже были свое почтовое отделение и телеграф, на время пребывания государя отделение разворачивалось чуть ли не втрое, и кроме того в самом дворце устраивалась временная телеграфная станция с прямыми проводами в Петербург и Варшаву. Последнее лежало на обязанности почтово-телеграфного округа и его начальника Ревуцкого, но все же и мне, как губернатору, надо было быть в курсе дела, а в случае необходимости и понуждать, и оказывать содействие. То немногое, что я упомянул, дает понятие о хлопотливости устроения этих охот. Колокольцову была другая забота — чтобы зверя было достаточно и охота была бы удачна. Тут же он мне рассказал два случая из царской охоты, бывшей до меня. Он о них упомянул как доказательство исполнительности его Управления, а я в душе подумал: «Бедный государь не знает, как иногда исполнение его желания вызывает усиленную, непроизводительную работу и трату». Дело было так: во время одной из охот государыня, вернувшись во дворец, за обедом выражала свой восторг от просек, ведших к месту охоты; особенно она восторгалась тишиной и бесшумным движением экипажа по газону, причем вскользь заметила, что впечатление нарушается топотом копыт и грохотом экипажей на мостках, перекинутых через канавы, а так как экипажей, следовавших один за другим — десятка полтора, грохот этот с промежутками продолжался довольно долго. Присутствовавший на обеде князь Вяземский, управлявший тогда Уделами, намотал себе это на ус, и как только кончился обед, вызвал Колокольцова и поручил ему в ночь озаботиться покрытием всех мостков, по которым следовал проезд государя, свежим дерном, и настолько искусно, чтобы это казалось продолжением газона. Можно себе представить, какой громадный труд был ночью на протяжении нескольких десятков верст это устроить. Вероятно, государыня не заметила это, а думала, что на ее пути не было мостков.

Другой случай был однороден. Так как все просеки однообразны и пересекаются под прямым углом, впереди всех ехал всегда Колокольцов с царским ловчим, имея у себя на коленях план Пущи, и указывал, где надо поворачивать. Однажды государь высказал, что ему неприятно иметь впереди себя экипаж и завтра он требует изменить порядок движения; так как царский кучер, понятно, топографию Пущи не знал, ночью расставлено было по одному человеку на каждом перекрестке, чтобы движением руки указывать кучеру направление. И все эти хлопоты были напрасны, потому что, проехав несколько, государю показалось, что они заблудились, и он потребовал, чтобы Колокольцов вновь ехал впереди. Правда, что все эти экстренные труды вознаграждались щедро, и это приучило население к таким подачкам, которые были лучше всякого другого заработка. Ему выплачивались все убытки, причиненные потравами животных; во избежание этих потрав крестьянам отпускался даровой лес для изгородей кругом полей, но они предпочитали изгородей не ставить, а затем предъявлять Управлению Пущи непомерные убытки; таким образом, à la longue, в деревнях, расположенных среди Пущи, неурожаев не было: родился, не родился ли хлеб, они сумеют получить нужный доход из Управления Пущи, не говоря уже о заработке во время царских и великокняжеских охот. Такое положение побудило Управление уделами возбудить вопрос о переселении всех деревень, расположенных в Пуще (а их было, если не ошибаюсь, всего 27), и привести это в исполнение было поручено Колокольцову. Решено было купить для этого такую площадь земли, которая превышала бы их надел раза в два, и выдать им на переселение и обзаведение крупную сумму на каждый двор; но государь требовал, чтобы не было оказано не только принуждение, но даже давление, почему дело тормозилось, несмотря на то, что имение, одобренное ходоками, было уже приторговано. Колокольцов воспользовался моим приездом, чтобы ввести меня в курс этого дела, просить моего содействия, главное, в том, чтобы при введении Положений о земских начальниках, которое ожидалось в этом году, земским начальником Пущи, то есть большей ее части, расположенной в Пружанском уезде, был бы назначен мировой посредник этого уезда Валерьян Николаевич Ушаков, пользовавшийся особенной популярностью среди окрестного населения. Познакомился я с Ушаковым вечером на спектакле у генерала Попова, где он играл главную роль; его фигура бросалась в глаза: носил он полудлинные волосы, как изображение на портрете Петра Великого, и всей фигурой и лицом напоминал этот портрет, так что в обществе его так и звали «Петром Великим». Впоследствии я видел еще такое сходство — члена Государственной Думы Маркова, и думаю, что если бы Марков встретился с Ушаковым, их приняли бы за близнецов. Это поверхностное знакомство с Ушаковым обратилось затем в такую его преданность мне, что он захотел следовать за мной по уезде моем из Гродно и до моего выхода в отставку не расставался со мной. В Туле он был полицмейстером, и не только дельным и безупречно порядочным, но и прямо картинным, когда он в пролетке или санях, запряженных парой с отлетом, летел на какое-нибудь происшествие.

Спектакль у Попова прошел очень оживленно, а я лично был тронут тем радушием, с которым меня, случайного гостя, приняли в этот сплоченный кружок. Попов с особой любовью показывал мне дворец и скорбел, что ему запрещено с этого года показывать интимные комнаты царской семьи. История дворца и всей Пущи была живым примером разраставшейся роскоши при царском дворе. Александр II довольствовался скромным охотничьим домиком из 10 комнат, и охота происходила лишь на 200 десятинах, огороженных под названием «Зверинца». Теперь это служило загоном для больных животных. В царствование Александра III был сооружен для его приездов ныне существующий громадный дворец; в нем размещалась царская семья со всей своей свитой. В начале царствования Николая II построен был Кавалерский дом с 20 номерами для свиты, а когда я был в Пуще, только что были окончены большие каменные флигеля для прислуги. При постройке дворца была дана архитектору задача всю отделку соорудить из разных пород деревьев, растущих в Пуще, и каждая комната была различно отделана. Особенно красива была столовая: украшением в ней служили рога убитых на охоте животных; под каждым была надпись, кем и когда животное убито. На этом я и окончу воспоминание о Беловежской Пуще в первое мое посещение; вернусь к ней более подробно, когда буду описывать пребывание в ней государя осенью этого же года.

Вторая моя ревизионная поездка была скорее приятной прогулкой. Поехал я в Друскеники, известный лечебный курорт Западного края. Администрация этого курорта просила меня непременно посетить его, и так как можно туда ехать пароходом, я охотно на это согласился. Начальник Гродненской водяной коммуникации, узнав о моем намерении, просил меня воспользоваться его казенным пароходом, благодаря чему эта поездка обратилась в приятный пикник. Я уговорил своего отца, который был тогда со мной в Гродно, ехать со мной, взял я с собой и повара, и человека, так что ехали мы со всеми удобствами. До Друскеник приходилось спускаться по течению Немана верст 30 или 40, и так как течение очень быстрое, доплыли мы до Друскеник очень скоро; зато на обратном пути пароход с трудом выгребал, и добрались мы в Гродно лишь поздно вечером, уже в темноту. Неман в этой части своего течения некрасив, и стоит выбраться из города и ближайших его окрестностей, как начинаются плоские берега, и притом даже не поросшие лесом, а все более песчаные; последнее красивое место около Гродно — это старинная церковь времен Ярослава Мудрого, по старому названию городища — «Колоча»; отваливающийся крутой берег Немана в этом месте разрушил одну стену этой церкви, и вместо нее была устроена деревянная стена на подпорках. Древняя же церковь была вся каменная, из грубо обтесанных камней, со вставленными местами полыми глиняными не то кувшинами, не то трубами, как объяснил археолог — для резонанса. Восстановление и поддержание этого древнего памятника православия в крае, свидетельствовавшего, что последовавшие потом окатоличение и ополячение края были лишь наносным явлением, взяло на себя императорское Археологическое общество, и мне как губернатору пришлось во время моего пребывания в Гродно принять деятельное участие в этих работах. Но средств было мало, реставрация шла черепашьим шагом, и уехал я из Гродно, оставив этот храм весь в подпорках и все с той же деревянной стеной.

Само пребывание в Друскениках я мало помню; помню впечатление убожества этого русского курорта, известного на всю Россию. Пока я объезжал весь курорт, отец мой остался на пароходе для послеобеденного отдыха. Когда я вернулся на пароход, простился со всеми, и тронулись мы в обратный путь, отец мне рассказал, что к нему на пароход приходил мой троюродный брат Коля Норов, брат того Пети Норова, который почти умер у меня на руках и о котором я писал в моих юных воспоминаниях. Коля Норов, оказывается, как раз лечился в Друскениках и, узнав о присутствии Папа́ на пароходе, долго у него просидел; служил он в то время мелким акцизным чиновником в соседней губернии и почему-то стеснялся подойти ко мне. Очень мне было обидно узнать о его присутствии уже post factum, и я упрекал моего отца, что он это поздно мне сказал. Я более всего боялся репутации зазнавшегося человека, как особенно ридикюльного недостатка, а такое игнорирование бедного родственника подавало этому повод.

Последняя моя поездка до отпуска была предпринята в Брест и его уезд, где предстояло мне осмотреть в местечке Высоко-Литовск тоже древний памятник, еще языческих времен, реставрируемый Археологическим обществом; так как я предполагал из Бреста прямо уехать в отпуск, не возвращаясь в Гродно, отец мой накануне выезда моего на эту ревизию уехал в Сергиевское. В Бресте предводителем дворянства был генерал Пашков; он всегда ходил в генеральском сюртуке с погонами генерал-майора, имел бравый военный вид, но как администратор не был особенно опытен; вид он имел нахмуренный, казался всегда чем-то обиженный и до того неразговорчив, что общение с ним было не особенно легкое, а между тем мне приходилось с ним всюду ездить вдвоем в экипаже, и это было довольно тягостно. Брест — очень большой город, в нем много военных властей, как-то командир корпуса, комендант крепости, их начальники штаба, несколько начальников дивизий — старше губернатора по рангу, так что мне пришлось посвятить много времени на официальные визиты. Осмотр города и учреждений был отложен на следующий день после приезда, и я, окончив визиты, выехал в Высоко-Литовск вместе с Пашковым. Надо было ехать по Московско-Брестской дороге одну или две станции, а оттуда по шоссе верст 15. Вагон мой должен был быть прицеплен к скорому заграничному поезду, шедшему на Москву, и вот тут-то у меня произошла на вокзале незаурядная встреча. Вагон уже был прицеплен, я шел садиться, как вдруг на перроне вокзала меня окликнула Ольга Трубецкая; она с Линочкой возвращалась из-за границы с этим поездом. Попросил я свою свиту занять мой вагон, а сам сел в их sleeping. За этот краткий пробег, длившийся меньше часа, они мне много порассказали, но, главное, я был им послан действительно провидением: они по неопытности не рассчитали своих средств, ехали без гроша денег, позволили себе в Бресте на последний рубль выпить кофе вместо обеда и предполагали до Москвы — сутки — ехать на «пище святого Антония». Может быть, это и было причиной их безумной радости меня встретить. Я их снабдил деньгами, и так как в поезде был вагон-ресторан, они решили, расставшись со мной, подкормить свои силы. Линочка не упустила случая пошкольничать: когда я вышел из их вагона на месте остановки, и она увидала на перроне толпу евреев, глазевших на приезд губернатора, она обратилась к толпе с речью, уговаривая население любить меня, как отца родного, что я исключительно добрый человек, спас своих своячениц от голодной смерти. К счастью, должностные лица, встречавшие меня, ждали меня у служебного вагона, стоявшего в хвосте поезда, и этого не слыхали, а толпа евреев, вероятно, ничего не поняла.

Поезд стоял одну минуту и укатил. На этот раз мне не было трудно расставаться с belles-soeurs’ами: я знал, что завтра с таким же поездом я уеду в Сергиевское, и эта надежда скрашивала мне весь день. Очень приятно было ехать в чудный майский вечер по шоссе. Ехал я, понятно, с моим молчаливым, угрюмым спутником — Пашковым; тут он разомкнул свои уста, чтобы предупредить меня быть осторожным с местным протоиереем. Этот священник, по словам Пашкова, был выдающийся кляузник; как председатель местного Строительного комитета по реставрации башни он не внушал доверия и потому, не желая отчитываться, жалобами и доносами старался чернить лиц, требовавших от него отчета. Потом мне пришлось беседовать о нем с местным архиереем, прося его обуздать этого пастыря, на что преосвященный Иоаким со скорбью мне ответил, что и сам он ничего с ним сделать не может, что у этого протоиерея есть рука в Святейшем Синоде и что не раз ему, архиерею, приходилось отписываться по поводу жалоб этого священника. Так как Пашков имел репутацию честнейшего человека, я доверился ему, и сношения мои со священником Высоко-Литовска были чисто официальные; от предположенного им обеда я категорически отказался, чем нажил себе врага. Правда, что, проходя через столовую его дома (жил он очень богато), я видел такую роскошную сервировку стола, такой обильный закусочный стол, что понял, что мой отказ не мог не быть обидным после стольких трудов, ожиданий и приготовлений. Возвращаясь уже довольно поздно по шоссе на станцию и видя, что крестьяне, взбиравшиеся на шоссе, чтобы меня приветствовать, были все полураздетые (или без штанов, или со штанами, засученными много выше колен), я просил объяснение у Пашкова. Тот мне сказал, что шоссе это проложено большей частью по болоту, и крестьяне косят траву по пояс в воде и затем выносят траву для сушки на обочины шоссе — яркое доказательство, как трудолюбив и неизбалован белорус.

На следующий день, осмотрев весь город, с радостью, что мое одиночество кончается, я вернулся на вокзал, переоделся в штатское платье и сразу почувствовал себя свободным человеком. До отхода поезда пришлось еще принять завтрак от предводителя и местных должностных лиц, предложенный ими мне на вокзале в парадных комнатах. У меня было такое правило при объезде губернии: всех, меня сопровождавших и встречавших, я приглашал перед отходом поезда завтракать или ужинать на вокзал. Устраивал это сопровождавший меня чиновник особых поручений, который за все и расплачивался. Вспоминаю попутно не то анекдот, не то остроумный рассказ про одного губернатора, не брезговавшего посторонними доходами. Он будто бы передавал своему чиновнику особых поручений пустой бумажник с наставлением: «Тратьте, что нужно, а что останется, вернете мне»; и, действительно, усердные уездные власти старались, чтобы бумажник вернулся к их сатрапу не пустым. Я давал такое же поручение своему чиновнику, только в бумажник клал от 500 до 1000 рублей, смотря по продолжительности поездки. Правда, что этот расход почти целиком восполнялся получением поверстных и суточных денег, но наказ мною был дан всегда один: не быть меркантильным и угощать на славу; только вина я не допускал, кроме водки во время закуски. Мои личные вкусы все знали, и не было завтрака без макарон и сыра рокфора.

В Бресте пришлось отступить от этого правила и не самому угощать, а принять угощение, но Пашков жил так скромно, что не мог принять большое общество у себя и взамен сего устроил на вокзале dejeuner dinatoire, от которого я не мог отказаться. Чувствовал я себя уже не губернатором, а простым путешественником, и так легко и свободно было, что не только этот завтрак, но и сам вокзал оставил во мне приятное воспоминание.

Первый этот объезд губернии оставил во мне мало впечатлений; я более знакомился географически с губернией, чем по существу; впоследствии, ревизуя все уезды, не только города, но и волости, местечки, и знакомый уже с делами губернии, каждая [моя] поездка имела уже определенную цель, а потому и запечатлелась в моей памяти. Забыл упомянуть, что до Бреста я еще побывал на пограничной станции с Седлецкой губернией. Близ этой станции предполагались осенью маневры в присутствии государя. Губернатором там был родственник моей жены — Волжин. Маневры должны были происходить в пределах Царства Польского, стоянкой же царского поезда, где государь имел ежедневный ночлег, должна была быть станция в пределах Гродненской губернии. Поехал я именно для того, чтобы установить соглашение с полицейскими властями Седлецкой губернии о мерах охраны. В Царстве Польском исправников не было, а в уездах власть сосредоточивалась в руках уездного начальника вроде супрефекта французского; таковым там оказался очень милый человек, племянник одного из моих товарищей по [Пажескому] корпусу. Так как Волжин не приехал, то пришлось сговариваться с этим уездным начальником. Установили мы с ним пределы участка каждой полицейской власти, наметили необходимое содействие, и просил я его, уезжая, подробно донести своему губернатору о нашем разговоре, с тем, что если Волжин имеет что-нибудь возразить или добавить, он мне об этом написал бы, причем я предупредил, что на время пребывания государя во время маневров я командирую сюда своего вице-губернатора, сам же останусь в Гродно. Вскоре я получил письмо от Волжина, в котором он рассыпался в благодарностях и сообщал, что не имеет ничего ни убавить, ни добавить к предложенным мною мерам. Но я отвлекся в сторону, вернусь к моему отъезду из Бреста.

Подкатил, наконец, к перрону вокзала тот самый скорый заграничный поезд, с которым накануне я ехал с Ольгой и Линочкой; распростился я со всеми провожавшими и сопровождавшими меня из Гродно и с одним своим Доколиным уселся в спальный вагон; несмотря на то, что я до того разъезжал в удобнейшем, роскошнейшем вагон-салоне, с гостиной, спальней, кабинетом, уборной и даже кухней, мое маленькое купе sleeping показалось мне верхом уютства. Так лишь в душе жаль было всех оставшихся, которые должны были вернуться в унылые Брест и Гродно. Помню, как отъезжая, я увидал из окна вагона маневрирующий воздушный корабль типа «Илья Муромец» и удивился, что он, имевший возможность лететь куда хочет, не летит в мое родное Сергиевское. По дороге ко мне в купе зашел железнодорожный чин, один из начальников Брестской дороги, чтобы представиться и предложить мне свои услуги во время дороги; я ни в чем не нуждался, только мечтал об одиночестве, чтобы отдохнуть от своей служебной суеты последних дней, но все же был очень тронут такой любезностью; вообще все больше и больше я чувствовал все преимущества моего нового служебного положения. В Вязьме я уже пересел простым пассажиром на свой сызрано-вяземский поезд, но это была уже родная дорога, где я был известен всем как le loup blanc. По дороге подсаживались все знакомые лица по калужской службе, все меня приветствовали, а уже в Калуге, где я пил кофе во время стоянки поезда, я уже чувствовал себя совсем дома. Телеграммой я выписал Вознесенского, смотрителя Сиротского дома, так как не переставал интересоваться судьбой моих питомцев. Не помню самый приезд в Сергиевское; понятно, он был по-прежнему исключительно радостен, а у меня на душе преобладало каникулярное чувство юного гимназиста, приехавшего на вакацию. Вся наша жизнь состоит из перемежающихся света и тени, и надо ощутить тень, чтобы по достоинству оценить свет. Трудно мне давалась всегда разлука с семьей; но зато какое счастье было соединение с ними!

Не помню хорошо подробности этого лета, одно осталось в моей памяти — это пребывание семьи Трубецких, Жени и Верочки с детьми. Они только что купили свое Бегичево, расположенное в полутора верстах от станции Пятовской, устраивали там дом и временно поселились у нас, пока все не будет готово в имении; Женя часто туда ездил, а семья все безвыездно пребывала у нас. Это лето положило начало дружбы между нашими детьми; так как в обеих семьях было по Сергею, Женя, чтобы не путать мальчиков, придумал звать своих сыновей, перевернув имя: «Ажерес» и «Акшас». Первый был дружен со старшими моими сыновьями, а второй — с Георгием; Соня Трубецкая же была совсем крошка, и ее компанией была такая же крошка — наша Тоня. Верочка с присущей ей аккуратностью точно установила распределение дня своих сыновей, так что все были в меру заняты, а свободное время посвящалось катанию, прогулкам и, главное, игре в теннис и крокет. Помню одну поездку в линейке со старшими детьми на так называемую «Каменную гору». Увлекшись красивым видом с бывших мраморных каменоломен, мы не заметили надвигавшуюся грозовую тучу, но такую черную, что предвещала она что-то необычное. И действительно, на обратном пути нас настиг такой ливень, какого я не запомню; последний подъем к церкви лошади с трудом взяли, ибо по нему лилась целая река воды, и тут-то мы были все поражены атмосферическим явлением, ни до, ни после не виданным: везде появлялись радуги — и большие и маленькие, но в таком необъятном количестве, что и на линейке между нами, и над лошадьми, и над кучером поминутно являлись и исчезали светящиеся радужные дуги. Мы все прямо ахали от красоты этого явления, а дети старались ловить эти радуги. Правда, что зато мы так намокли, что все, что на нас было, обратилось в губку. Слава Богу, что никто не простудился. Кажется, в этот же вечер была дальняя ночная гроза, и я впервые наблюдал лунную радугу; она далеко не так ярка, как солнечная, но как-то еще более мистична и таинственна; держалась она совершенно правильно и симметрично над дорожкой, идущей от террасы, и потому казалась каким-то светлым портиком, как бы входом в неведомый дальнейший мрак.

Когда Трубецкие переехали к себе в Бегичево, мы с Лизой их посетили. Тотчас же между детьми установилось ревнивое отношение к обоим имениям: наши денигрировали Бегичево, а Трубецкие превозносили его. Чтобы быть справедливым, надо сказать, что Бегичево имеет свои прелести; там безусловно несимпатичны усадьба и дом. Сад имеет историческое прошлое: это имение некогда принадлежало Смирновой, столь близкой к Гоголю и воспетой Пушкиным. В саду имеются и Пушкинская аллея, и Пушкинский пруд с маленьким островом, на котором, по рассказам, Пушкин неоднократно вдохновлялся. Недостаток этого сада — невозможная сырость. До того там мокро и болотисто, что деревья в последнее время стали валиться без видимой причины, и последние года перед революцией сад представлял какой-то вид разрушения. Одно еще из неудобств усадьбы — это слишком большая близость к станции железной дороги, особенно шумной благодаря тому, что это конечный железнодорожный пункт, откуда богомольцы двигаются к преподобному Тихону. Эта близость делала то, что появлялись часто типы проходимцев, а так как дом был совсем на отлете от построек экономии, то и было это небезопасно. Но все искупалось красотой окрестностей; стоило выехать какие-нибудь полверсты из усадьбы, как открывались широчайшие горизонты, оживленные извилистым течением реки Суходрева. Каждый день можно было разнообразить прогулки, и в этом Бегичево, несомненно, имело преимущество перед Сергиевским, хотя даже и этого наши дети не хотели признавать. Уклад деревенской жизни Трубецких совершенно был различен нашему: аккуратность и точность распределения времени были доведены до того, что являлись уже каким-то стеснением; если, например, не хватало бы молока за столом, надо было писать ярлык, посылать чуть ли не за три четверти версты в экономию, и вся эта процедура занимала столько времени, что всякая охота и аппетит пропадали. Понятно, это мелочь, но это клало какой-то отпечаток на жизнь, и сами дети Трубецкие приучались к таким рамкам, что все необычное, непредвиденное казалось им невозможным и неправильным. Помню, как несколько лет спустя я с Соней, Льяной и Георгием поехали в Тихонову пустынь из Калуги. И так как от монастыря до Бегичева было верст двенадцать, решил к ним заехать и телеграфировал, чтобы они выслали за нами в монастырь коляску. Мне это казалось самой простой вещью. Приезды и отъезды в Сергиевском совершались без всяких предупреждений. Но у Трубецких не тут-то было: когда мы подъехали к подъезду, Сережа так озабоченно расспрашивал кучера, как лошади вынесли такой пробег, что я понял, что надо было списаться заранее. Все же эта мелочность была только придаток, искупалась она радушием и радостью нас принять. Они не были избалованы, как мы, частыми приездами родственников и, кроме удовольствия нас видеть, тешились возможностью демонстрировать Бегичево, к которому они все больше и больше привязывались. Правда, что и это демонстрирование совершалось по определенному плану: сначала надо было осмотреть хозяйство, потом обозреть ближайшие поля, где Женя хвалился какими-то новыми опытами по сельскому хозяйству; все это совершалось утром, часто при палящем солнце, и только после трехчасового чая устраивалось дальнее катание. Вечером же обыкновенно бывало или сидение в семейном кренделе, или же какое-нибудь общее чтение. Сам Женя был так всегда захвачен какой-нибудь своей научной работой, что чувствовалось, что ему трудно выходить из колеи, и как он ни рад был нас видеть, все же его тянуло к прерванным по случаю приезда кабинетным занятиям. С течением времени эти приезды в Бегичево и общение с Женей делались все более и более интересны. У нас у обоих как уездных и губернских гласных было больше точек соприкосновения, и, кроме того, Женя придал своему хозяйству характер опыта введения разных улучшений и достигал действительно больших результатов если не для своего кармана, то, по крайней мере, для науки. Он, по натуре увлекающийся человек, совершенно захвачен был этими вопросами, и во время Земских собраний, забывая сущность обсуждаемого доклада, погружался в какой-нибудь спор с агрономами, которые все до единого высоко его ценили и часто посещали Бегичево.

Но я совершенно отвлекся от лета, проведенного в Сергиевском. Лето это было необычно короткое, так как мы решили с Лизой переехать все вместе в Гродно к началу гимназических занятий. Мои родители с Нюничкой должны были ехать на осень к моей сестре в Рязанскую губернию и оттуда уже прямо приехать к нам. Для переезда семьи нам дали вагон и мы уютно, со всеми удобствами, двинулись в путь. В виде педагогии с нами ехала Fraulein Rosalie и новая учительница Мария Григорьевна Смирнова, рекомендованная Федей Самариным. Это была милейшая особа, прожившая у нас года три, после чего переехавшая к моей двоюродной сестре Бенкендорф для обучения ее племянницы княжны Абхази (Лили Абхази давно уже замужем за Сережей Борделиусом, имела детей, которых потеряла, а Мария Григорьевна и теперь, в 1922 году, продолжает жить у Лизочки Бенкендорф, сделавшись ее настоящим другом). В Гродно должна была приехать к нам рекомендованная Варей Лермонтовой для старших дочерей гувернантка англичанка Miss Culling. Со Снесским мы расстались большими друзьями, он обещался приехать к нам на праздники в гости.

Все путешествие до Гродно было сплошное удовольствие, только в Смоленске, куда мы приехали часов в десять утра, чуть не произошел инцидент. Вагон наш, как специальный, шел в хвосте поезда; проводник ввиду узловой станции предупредительно закрыл дверь, но какие-то нахалы своими ключами ее открыли и с натиском полезли, несмотря на протест наших людей; пришлось обратиться к станционным властям, чтобы удалить непрошенных пассажиров. Маршрут наш был: Вязьма, Минск, Вильно, Гродно, куда мы и приехали на второй день часам к двенадцати дня. Отъезд наш из Сергиевского состоялся под проливным дождем, но таким дождем, что я помню, как выехавшие нас провожать в Калугу кучера Кологривовых, несмотря на дождевые зонты, совершенно измокли, так что нам было очень совестно. Дождик при отъезде считается хорошим предзнаменованием; в Гродно же мы приехали в яркий солнечный день и потому первое впечатление для младших детей было особенно хорошее. Старшие мальчики, как уже старожилы, заранее распределили между собой роли, кто с кем поедет из младших, братом и сестрой, чтобы faire les honneurs нашего нового места жительства. Я сам радовался перспективе все показать детям и предвкушал удовольствие видеть их восторг и новое впечатление. На вокзале встретила нас масса народу, и много прошло времени, пока всех я не представил жене и постепенно перезнакомил со всеми детьми. Эта первая встреча установила и на будущее время отношения моих подчиненных с семьей. Почти все, за малым исключением, стали близкими к семье, приходили запросто; помню, как часто во время завтрака, вспомнив, что какое-нибудь кушанье было особенно по вкусу какому-нибудь моему чиновнику, я посылал Георгия за ним — либо в Губернское правление, либо в канцелярию, которые все соединялись внутренним ходом с губернаторским домом. Ни до, ни после не было такой короткой близости с подчиненными. Правда, что состав их был особенно симпатичный, да кроме того русское чиновничество в Западном крае, на чужбине, естественно, более сплачивалось.

Антонина Михайловна Осоргина. Рис. Марии Осоргиной 1921 г.

Дня через два или три после нашего водворения в Гродно приехали к нам Федя Самарин с детьми, но я с ними пробыл лишь несколько часов; я спешно должен был ехать в Беловеж встречать государя, намеревавшегося поохотиться там недели три. Со мной туда ехал правитель канцелярии Тарановский, чиновник особых поручений Алябьев и жандармский полковник Бекнев. Для меня и моей канцелярии железнодорожное управление любезно уступило домик, специально выстроенный для начальника дороги; таковым в то время был Немешаев, которого я знал еще по Калуге, и именно ему я обязан тем комфортом, которым я пользовался в Беловеже во время царской охоты. Дом был небольшой, разделялся на две половины; в одной жил я с Доколиным. У меня были столовая, кабинет и спальня. В другой устроилась канцелярия с Тарановским и Алябьевым. Последний вел всю хозяйственную часть, кормил нас, для чего вошел в соглашение с царской кухней; сам он был большой гастроном и потому умел все это устроить. При домике был маленький садик, где к обеду собирались, кроме моих сожителей, и Бекнев со своим помощником, и исправник Пеленкин, и начальник почтового округа Ревуцкий. В те дни, когда я обедал или завтракал во дворце, Тарановский президировал за столом. До приезда царской семьи прожил я так дня три, организуя окончательно дело охраны. Каждый день приезжали все новые и новые лица, которым надлежало быть в Беловеже во время охоты. Первый приехал генерал-губернатор Мирский, а накануне приезда государя — великие князья Владимир Александрович и Николай Николаевич Младший. С ними же вместе приехало Управление придворноконюшенной части с генералом Грюнвальдом во главе. Так как он когда-то командовал Кавалергардским полком, я почел своим долгом и его встретить и представиться, чем он был очень тронут. В день приезда государя с первым свитским поездом приехал главный начальник Уделов, мой товарищ по полку князь Виктор Сергеевич Кочубей, с которым мы очень дружески встретились. Наши товарищеские отношения помогли мне впоследствии избегнуть шероховатости при расчетах Министерства Двора, которое всегда многое требовало, а платило довольно скупо. Накануне приезда государя я спохватился, что у меня нет букета для государыни. Дворец и все сады перешли уже в ведение дворцовой полиции и получить оттуда цветы было невозможно. Телеграфировал я Лизе в Гродно, чтобы она прислала мне с Веревкиным, которому как губернскому предводителю надлежало быть при встрече государя, подходящий букет. Но привезенный мне букет от Лизы оказался столь мизерным по сравнению с приготовленным для подношения Мирским и Веревкиным, что я, вспоминая куплет жреца из «Belle Hélène»: «Trop de fleurs», решил букета не подносить государыне, а отослал его жене Колокольцова.

Настал, наконец, самый день и час приезда государя. Царская платформа превращена была в чудный сад. Собрались заблаговременно все встречающие с великими князьями во главе. Представителями военного элемента были командир батальона, присланного для облав из Варшавы, и командир того эскадрона, который назначен был в мое распоряжение для охраны. Дам было тоже много. Все жены служащих в Беловежской Пуще с madame Колокольцовой во главе. Сколько раз мне ни приходилось встречать царский поезд, я всегда испытывал особый трепет, когда он медленно и плавно подкатывает к платформе; лейб-казаки на ходу соскакивают и становятся почетной стражей у двери вагона, остановившегося как раз математически точно против того ковра, где ожидают все представляющиеся. Двери открываются и выходит всегда впереди государыня, а затем уже государь; тут же успевает подбежать вся царская свита, сопровождающая государя в поезде, и все это делается так быстро, но вместе с тем без всякой суетливости, что кажется самым обыденным явлением, тогда как для нас это событие давно ожидаемое и огромного значения. После Мирского подошел я с рапортом к государю и с поклоном к государыне. Я был рад, что у меня не было в руках букета, потому что я не знал бы, куда его девать, прикладываясь правой рукой к треуголке, а левой подавая государю рапорт. Тут же на перроне поздоровался я со знакомыми и перезнакомился с теми лицами свиты, которых я не знал. Государь приехал со всей своей семьей. Сопровождали их министр Двора барон Фредерикс, помощник гофмаршала князь Путятин, адъютант граф Гейден, лейб-медик Гирш и фрейлины — княжна Оболенская и, кажется, Вырубова. У последней болели ноги и ее или носили или возили в колясочке. Тут же на перроне вокзала гоффурьер Фредерикс передал мне высочайшее приглашение на завтрак во дворце. Завтрак состоялся сейчас же, так что мы прямо все и проследовали во дворец. Первый завтрак был очень многолюдный по количеству встречавших лиц, но и очень короткий, так как через час было назначено открытие вновь сооруженного шоссе, а до того генерал-губернатор должен был иметь краткий служебный доклад у государя. Помню, как на первом же этом завтраке я сделал неловкость, благодаря которой нажил себе недоброжелателя в лице министра Двора. Сидел я с ним рядом за столом и в разговоре о полковой жизни вспомнил тот прощальный обед, который давала вся первая бригада своему бывшему командиру графу Орлову-Давыдову; принимал же бригаду Фредерикс. Говоря про это, я вдруг вспомнил, какую плачевную роль сыграл сам Фредерикс, напившись до того, что должен был на следующий день извиняться перед нами. Я начал краснеть, хотел свести разговор на другой предмет, но государыня вмешалась, заметив нахмуренный вид министра и мой конфуз; Фредерикс принужден был рассказать государыне этот инцидент. Я убежден, что именно по его настоянию я приглашался во дворец очень редко, только к завтракам, после обедни воскресной или праздничной и раз к обеду в день моего бывшего полкового праздника.

Сейчас же по окончании завтрака все сняли свои мундиры, чтобы облечься в них вновь лишь в день отъезда государя. Требование его величества было, чтобы его трактовали в Беловежской Пуще отдыхающим от царских забот и как бы простым помещиком, почему мы все ходили в кителях, с тросточками. На докладе Мирский поднял вопрос о необходимости снабдить его как генерал-губернатора тоже полномочиями издавать обязательные постановления не только в порядке Положения об охране, но и в общем порядке. Этот вопрос неоднократно им возбуждался на губернаторских совещаниях в Вильно, и я лично был всегда его противником. Я понимал смысл немецкого законодательства, где такие обязательные постановления издаются как суррогат закона и применяются не властью, их издавшей, а следующей инстанцией ниже. Если такой временный местный закон жизнен[ен], он затем санкционируется и вводится в кодекс законодательств; в противном случае его не применяют, и он сам собой отпадает. У нас же применение обязательных постановлений той же властью, которая его издала, лишало возможности естественной критики, что и вредило делу. Кроме того самый смысл и дух обязательных постановлений был извращен слишком широким использованием их в порядке охраны как карательная и усмирительная мера. Но я был одинок в своем мнении, и Мирский, поддержанный другими губернаторами — графом Паленом и Ватаци, решил просить государя дать ему это право, до того принадлежавшее одному министру внутренних дел. Государь сейчас же согласился. Как сейчас вижу, с каким торжествующим видом подкатил Мирский к тому пункту шоссе, где мы все ожидали их величеств для открытия этого сооружения. Чуть ли не на ходу еще экипажа он мне крикнул: «Государь дал свое согласие на издание по моему усмотрению обязательных постановлений для края», но, увидав мое спокойное, даже, скорее, разочарованное лицо, тут же с горечью добавил: «Да, это не по Вашему вкусу, я и забыл, что Вы строгий, педантичный законник, везде и всегда боитесь административного произвола, почему и противник этакой меры и таких прав». Я не возражал. Бедному князю Петру Дмитриевичу пришлось испытать много горечи из-за этого доклада у государя. Его величество повелел ему телеграфировать министру внутренних дел о даровании ему этих новых полномочий, с тем чтобы эта высочайшая воля была бы немедленно распубликована уже как высочайшее повеление в Собрании узаконений и распоряжений правительства. Генерал-губернатор так и сделал, но спустя недели полторы, когда государь уехал на маневры, получил ответ министра (тогда министром был Плеве), что сообщать к исполнению высочайшую волю по существующему закону имеют право лишь министры, генерал-адъютанты и статс-секретари, а так как он, Мирский, — ни то, ни другое, ни третье, его сообщение не имеет силы, и он, министр, таковое не исполнит. Вновь утруждать государя Мирский счел невозможным, и только спустя много времени, после поездки Мирского в Петербург, Плеве, наконец, передоложил государю это дело, и высочайшее повеление, составленное за несколько месяцев до того в Беловеже, было распубликовано и вошло в силу.

На следующий день жизнь потекла по правильному расписанию. Между восемью и девятью утра все старшие должностные лица, живущие в Беловеже, а также и свита собрались у перрона дворца, ожидая выхода их величеств; время ожидания проходило у нас в разговорах, делились впечатлениями вчерашней охоты или разными придворными слухами. Первые появлялись великие князья, которые совершенно запросто смешивались с ожидающими и только оживляли разговор более достоверными сведениями; наконец появлялся сам государь с государыней и старшими великими княжнами. Государь, как и все мужчины, участвовавшие в охоте, одет был в охотничьем костюме; те же, которые, как я, не участвовали в охоте, либо в кителе, либо даже в тужурке. Выход этот не сопровождался никакой торжественностью: их величества запросто со всеми разговаривали, и, пока все не расселись в экипажах, разговор продолжался самый непринужденный, часто с подтруниванием над каким-нибудь неудачным опростоволосившимся охотником вчерашней охоты. Помню, как однажды особенно досталось министру Двора Фредериксу. Накануне он убил молодого зубра, что считается по охотничьим правилам преступлением, за которое полагается штраф в несколько тысяч рублей. По закону об охоте можно стрелять лишь в одиноких старых зубров, но надо быть особенно опытным, чтобы успеть в минуту появления зверя в визирке успеть определить не только пол зверя, но и приблизительно его возраст. Фредерикс этой опытностью не обладал, но стрелок был меткий, почему и убил молодого зубра. Штраф ему государь простил, но насмешками его долго донимал. В начале пребывания государя не хватало одного номера по числу заготовленных штандов, и Фредерикс на первом же завтраке спросил меня, не охотник ли я, предполагая, вероятно, пригласить меня с соизволения государя участвовать в охоте; я благоразумно заявил, что не охотник, и благо мне было, так как иначе я не раз бы попал впросак, как было с Фредериксом. Правда, что благодаря этому я лишился наслаждения чудных поездок по Пуще и еще более интимного общения с царской семьей во время ежедневных завтраков на месте охоты. Но у меня было и своего губернаторского дела много, почему, как только царский поезд отбывал на охоту, я возвращался к себе, занимался делами, а в свободное время гулял по Пуще или посещал семью Колокольцовых, с которой особенно сдружился. Часов в шесть царь возвращался с охоты, я его уже не встречал, только начальник дворцовой полиции по телефону сообщал о возвращении царской семьи.

Во время обеда царского на площадке против дворца раскладывался le butin de la journée по сортам дичи, начиная иногда от птицы: глухаря, тетерева, затем зайца, лисицы, коз, кабанов, оленей и кончая огромной тушей зубра: бывали дни, что убитого зверя и птиц насчитывалось двести-триста штук. Площадка эта окаймлялась царскими охотниками в красивых костюмах, с большими стеклянными факелами на длинных пиках; факелов было столько, что площадка была вполне освещена; как раз против дворца задний фас этой площадки занимал охотничий оркестр, довольно примитивный, с одними охотничьими рогами и рожками. Посреди площадки в фантастическом средневековом костюме ожидал государя с кинжалом в руке старик Нервли, начальник Беловежской охоты. Публики посторонней собиралось много. Но публика была все своя — жители Беловежа, имевшие билеты для входа в дворцовый сад; благодаря этому, хотя толпа была большая, но она была вполне дисциплинированна и ни труда, ни забот не доставляла дворцовой полиции. Я тоже раза два или три приходил смотреть на это зрелище. По окончании царского обеда государь со всей семьей и приглашенными, одетыми по домашнему в кителях, с чашкой кофе в руках и с сигарой в зубах, выходили на перрон. Выход их приветствовался тушем охотничьего оркестра, после чего водворялась минутная тишина, и Нервли театральным жестом кинжала указывал на самую мелкую породу убитой дичи, оркестр же играл сигнал или туш этой породы, для каждой — особый. Мне врезался в память мотив для лисиц, очень образно передающий их стремительный зигзагами бег. Последний туш игрался зубру и имел какой-то люгюберный, тяжеловесный характер, после чего Нервли вкладывал кинжал в ножны, сходил со своего места, и церемония была окончена. С перрона все сходили на площадку, еще раз осматривали дичь, вспоминали или хвалились тем или иным удачным выстрелом; тут же появлялся главный повар, который выбирал наиболее редкие и подходящие экземпляры дичи и получал указания способа приготовления того или иного кушанья. Понятно, на царскую кухню попадало немного, другое рассылалось должностным лицам Беловежа, что очень ценилось их женами, а наиболее крупные туши и, между прочим, зубр, отдавались в кошт батальона, присланного для облав, и эскадрона, присланного для охраны. Одно то, что царская семья, и в особенности великий князь Владимир Александрович, большой любитель покушать и знаток этого дела, советовались с поваром, заказывая свое любимое кушанье, доказывает всю простоту жизни Беловежа. Я думаю, действительно трудно было пожить с царской семьей в более простой обстановке и интимном общении. Только ежедневный приезд фельдъегеря из Петербурга напоминал о царственных заботах хозяина Беловежской Пущи; а время было не мирное, начавшееся недоразумением на Востоке и окончившееся Японской войной, и были дни, что государь имел очень озабоченный вид. Особенно это мне бросилось в глаза за обедом 5-го сентября, в день моего полкового праздника. Нас, кавалергардов, в Беловеже было четверо: великий князь Владимир Александрович, начальник придворной конюшенной части Грюнвальд, начальник Уделов князь Кочубей и я. Мы все сидели рядышком по старшинству, я — последний, как младший в чине и по службе. Президировал стол, как всегда в семейном кругу, государь, имея по правую руку государыню, а по левую — старшую великую княжну. Весь обед прошел в глубоком молчании, и только изредка государь обменивался короткими аглицкими фразами с государыней. Как всегда, прислуга совершенно отсутствовала и только по звонку государя бесшумно входила менять тарелки и подавать новое блюдо, после чего так же бесшумно, как тень, удалялась. Когда подали шампанское, государь выпил за здоровье полка, на что мы все четверо встали и глубоко поклонились, а затем великий князь Владимир Александрович встал и провозгласил тост за здоровье государя, на что все присутствующие встали и поклонились государю. Вспоминая прежние шумные празднования полковых праздников с оркестром, криками «ура», настоящий обед мне показался просто похоронным. После обеда государь немедленно удалился, потом я уже узнал, что в этот день были получены особенно тревожные известия назревавшего дальневосточного конфликта; государыня села в карты с великими князьями, а мы были предоставлены самим себе, и я был особенно рад, когда мог возвратиться в свой уютный домик.

Обычное времяпрепровождение Беловежа разнообразилось в праздники и воскресные дни; в эти дни охота отменялась, вся царская семья присутствовала у обедни, после которой был завтрак во дворце с оркестром музыки; к завтраку приглашались все должностные лица, имевшие приезд ко Двору. Государь держался хлебосольным хозяином, угощая присутствующих у закусочного стола, подливая водки, рекомендуя тот или другой сорт ее.

В церкви царская семья держалась еще проще; около правого клироса расстилался ковер, на котором и располагалась царская семья, окруженная толпой крестьян; часто какой-нибудь крестьянин в белой свитке продирался через них, чтобы поставить свечу к местному образу, и не раз государь и великая княжна помогали этому крестьянину или же подымали и вновь ставили упавшую свечу. Один только раз обедне была придана особенная торжественность. Гродненский епископ Иоаким просил разрешения служить в присутствии их величеств и, получив на это разрешение, приехал со всей своей свитой для совершения литургии 8-го сентября (Рождество Пресвятой Богородицы). Как и в будни, мы все собирались в воскресенье и в праздники у перрона дворца и затем с царской семьей шествовали по аллеям парка до приходской церкви, отстоящей от дворца в полуверсте расстояния. На этот раз преосвященный Иоаким встретил их величеств на паперти с крестом и святой водой и сказал им приветственное слово. Я уже писал выше, что за неимением семинарии гимназисты при архиерейском служении прислуживали. И на этот раз архиерей привез с собой гимназиста Федорова. Зная этого мальчика с самой лучшей стороны, я просил министра Двора доложить государю о желательности пожаловать ему подарок из кабинета его величества. Моя просьба была уважена, и Федорову пожалованы часы с вензелем его величества. Впоследствии директор гимназии Пигулевский, коему я передал часы для вручения Федорову, придал этому событию особое значение и торжественность: передача подарка состоялась после благодарственного молебна в присутствии всей гимназии, причем в своей речи директор подчеркнул, как вся гимназия гордится такой царской милостью, и в довершение всего освободил гимназистов от занятий, кажется, на три дня.

Но возвращаюсь к Беловежу. Во время завтраков, как я сказал, играл оркестр музыки — этой чести домогались все полки Варшавского округа, в районе коего расположена Беловежская Пуща. Желая сделать любезность тому эскадрону, который был командирован в мое распоряжение для охраны, я просил, чтобы оркестр этого полка был бы включен в список командируемых на время пребывания государя в Беловеже. Так как государь после завтрака выходил на террасу к музыкантам поздороваться и сказать царское «спасибо», солдаты особенно ждали этой минуты. В день, когда играл протежированный мною полковой оркестр, государь забыл выйти на балкон, и, казалось, все мои хлопоты привели ни к чему. Естественно мне было обратиться к великому князю Николаю Николаевичу как генерал-инспектору всей кавалерии, но он так относился все время пренебрежительно к моему эскадрону, не пожелав ни разу его осмотреть, что я решился не утруждать его высочество и обратился к своему товарищу Кочубею — персона грата при Дворе; я ему красочно изложил отчаяние оркестра армейского полка, прибывшего из Варшавы с надеждой увидеть своего царя и не удостоившегося этого счастья, что Кочубей вполне проникся этой мыслью. К сожалению, исправить это тотчас же было невозможно; пока мы переговаривались с Кочубеем, государь уже удалился во внутренние покои. Но зато он добился еще лучшего — оркестр был оставлен в Беловеже до следующего царского праздничного завтрака, на котором играл, после чего государь дважды к нему выходил и даже разговаривал с заслуженными трубачами. Полк был вполне удовлетворен, и это событие привело даже к моему обмену телеграммами с полковым командиром, желавшим выразить мне свою особую признательность.

За все время пребывания государя не было никаких недоразумений по охране. Благодаря принятой мною системе появление нового лица на протяжении всей Пущи делалось мне тотчас же известно. Таким образом, удалось обнаружить немедленно по прибытии одну даму, страдавшую умопомешательством и поставившую себе целью подать прошение государю. В другой раз пришлось арестовать и выслать в Бельск личность, довольно подозрительную по неясности ответов и упорным умолчанием цели прибытия. Однажды во время охоты в стороне раздались выстрелы, о чем мне тотчас же было донесено. Администрация Беловежской Пущи гораздо более боялась браконьерства, чем злоумышленников, им везде грезилось посягательство на заповеданную дичь; по-видимому, в этом духе и старались настроить государя. Вечером я не был на штреке (церемониал, который я только что описал, и происходивший вечером после обеда), а потому государя не видал, думая, что его величество никакого значения не придал этим выстрелам; все же поручил исправнику разъяснить это дело. Ночью же исправник донес мне, что, по имевшимся у него сведениям это были взрывы на полях вне Пущи для уничтожения валунов перед осенней пашней; направление он установил, но для уяснения самого места взрыва командировал полкового станового пристава. На следующий день, когда я провожал царскую семью на охоту, государь меня подозвал и, рассказав про эти выстрелы, поручил мне особенно обратить внимание на браконьерство. Я почтительно возразил государю, что по моим сведениям это был не браконьер, а взрывы камней, и то вне Пущи; при этом я добавил, что, не отрицая браконьерства в обычное время, я не допускаю мысли, чтобы нашелся такой смельчак, который во время царской охоты, в не дальнем расстоянии самого государя, дерзнул бы стрелять запрещенную дичь. Тут же я доложил государю, что меры уже приняты к выяснению места, где были произведены эти выстрелы, и что я немедленно отправлюсь туда на автомобиле и надеюсь к возвращению государя с охоты подробно уже доложить все обстоятельства дела. Я уже было откланялся, как государь меня вновь подозвал и с незабываемым добрым взглядом и голосом добавил: «Прошу Вас, только никому чтобы не было от этого неприятности. Помните, что я не хочу, чтобы время моего отдохновения и удовольствия омрачилось карой человека, может быть, и виновного, но не понимающего, что делает». Я тотчас же, проводив царскую семью, вместе с исправником на автомобиле поехал по шоссе к выезду из Пущи, где меня ждал уже становой и привел меня на то поле, где лежали осколки большого камня, по виду только недавно взорванного. Хозяин поля со страху скрылся, но соседние владельцы подтвердили, что только вчера этот камень был взорван. По осмотру места найдена была и воронка, где заложен был заряд, и один из полицейских чинов, служивший некогда в артиллерии, определил, что употреблен был, по-видимому, бездымный порох. Так как в то время бездымного пороха в продаже не было, а можно было его достать нелегальным путем в крепостях, этим и объяснялся страх владельца поля. Хотя это поле отстояло от дворца верстах в двадцати, вся поездка туда и назад с расследованием на месте заняла время от полутора до двух часов, не более. Мне и надо было торопиться, так как в этот день государь и государыня назначили принятие местной сельской школы по возвращении с охоты, и мне надлежало заранее организовать этот прием. Мальчики должны были поднести местное произведение — большой жбан собственного изделия из бересты, наполненный медом, и сказать соответствующее стихотворение; девочки же — рукоделие и тоже стихи. Не только сельские учительницы этой школы, но и сама попечительница госпожа Колокольцова, очень волновались предстоящей аудиенцией и настоятельно просили меня их не оставлять. Собрались все эти лица со всеми учениками заранее у перрона дворца, ожидая возвращения царской семьи с охоты; ожидание было томительное, тем более что момент возвращения был совершенно не определен. К тому же вышло так, что государь в этот раз возвращался не в одном экипаже с государыней и почему-то запоздал, и государыня с великими княжнами принуждена была, со своей стороны, довольно продолжительное время ожидать государя. Насколько мне была совершенно легка и проста всякая беседа с государем, настолько я безумно конфузился государыни, и эти четверть часа, проведенные с нею en tête-a-tête, нелегко мне дались. Сама государыня была очень конфузлива и не умела поддерживать разговор. Вообще на меня всегда делало грустное впечатление полное незнание русского языка при царском Дворе: между собой государь с государыней говорили всегда по-аглицки, а с окружающими, до берейтора включительно — по-немецки; и действительно, засилие немецкого элемента при Дворе было поражающее: министр Двора Фредерикс, заведующий конюшенной частью Грюнвальд, лейб-медик Гирш были люди немецкой культуры и подбирали низших служащих преимущественно из немцев. Эта постоянная немецкая речь резала ухо и была причиной, почему я себя чувствовал так стесненным с государыней. Когда, наконец, государь приехал, и прием школы благополучно окончился, дети, осчастливленные ласковым царским словом и обильным количеством сладостей, разошлись с криками «ура», я подробно доложил государю сделанное мною расследование, упомянув о предположении, что взрывы были сделаны бездымным порохом. Государь тотчас же заметил, что необходимо дознать, откуда порох достали. Тогда я возразил, что, не говоря о трудности получения выяснения этого, придется натолкнуться на злоупотребление в Военном ведомстве, и что укрывательство хозяина поля свидетельствует о нелегальном пути приобретения им этого пороха; государь спешно добавил: «Да, Вы правы. Прекратите и забудьте это дело. Я очень рад, что, во всяком случае, это не браконьерство». И тут же с доброй улыбкой промолвил: «Мне моих зверей Беловежской Пущи жалко».

Время отъезда государя близилось, и мне поручено было составить список лиц, которые понесли особые труды во время пребывания государя в Беловеже. По обычаю, всех их награждали подарками из кабинета его величества, и во главе этих лиц фигурировал всегда сам губернатор. Все домогались поэтому командировки в Беловеж, и список мой, включая и чинов Почтового ведомства, вышел почтенных размеров. Мне самому претило получить такой подарок как бы начальнику, и я имел по этому поводу продолжительный разговор с Мирским, прося его в этом смысле переговорить с министром Двора, выяснив, что я по долгу службы обязан заботиться об охране его величества, и потому исполнение мною моих обязанностей не может быть оценено каким-нибудь подарком, а единственная для меня награда было бы царское спасибо.

Накануне последнего воскресенья, проведенного царской семьей в Беловеже, должен был прибыть туда генерал-адъютант Михаил Иванович Драгомиров. Ехал он обиженный и оскорбленный, так как согласно своей просьбе был уволен с поста киевского генерал-губернатора, командующего войсками округа; подкладка же была та, что он надоел государю своим вечным брюзжанием и недовольством. Но ввиду его заслуг с ним считались, а зная его острый язык и дерзкую самостоятельность, боялись его выходок. Его поезд должен был придти во время охоты, почему мне было поручено государем встретить его, проводить его во дворец в приготовленное ему помещение (это была любезность, так как во дворце никто даже из свиты не помещался, кроме министра Двора, который на этот случай и уступил Драгомирову свой апартамент, сам перебравшись для сего в Кавалерский домик) и передать ему приглашение к царскому обеденному столу. Когда поезд прибыл, я вошел в вагон Драгомирова, которого я знал еще по моей службе в Харькове, представился ему вновь, передал ему царское приветствие и приглашение. Надо было видеть угрюмое, брюзжащее выражение лица Драгомирова; слушая мои слова, он едва привстал, усиленно подчеркивая свое болезненное состояние, заявил, что никуда из вагона не выйдет, в нем и будет ночевать; от обеда отказался, ссылаясь на то, что уже давно пообедал, и просил только на следующий день прислать ему экипаж для проезда в церковь, где он и намеревался после обедни откланяться его величеству. Когда я доложил государю по возвращении его с охоты о словах и поведении Михаила Ивановича, государь нахмурился и, видимо, был очень недоволен. На следующий день в церкви государь обошелся с ним крайне холодно; все же старик приглашен был к царскому завтраку, но государь не дал ему особой аудиенции, и Драгомиров уехал тотчас после завтрака, еще более взбешенный, чем приехал.

Наконец настал день отъезда государя; отъезд был назначен в 9 часов вечера после обеда. Вновь мы все облеклись в мундиры, и те, которые в этот день не были званы к царскому столу, в том числе и я, собрались на царской платформе в ожидании царской семьи. Перед самым выходом моим из дома ко мне явились содержатели почтовых лошадей с заявлением, что министр Двора отказывает платить за лошадей, согнанных в Беловеж на время пребывания царя, и разъяснил им будто, что следуемые им деньги они должны получить из Министерства внутренних дел. Я знал по старым делам, что такое толкование неправильно, и потому решил еще до отъезда государя выяснить этот вопрос и поручить Тарановскому иметь при себе нужные справки; на мое счастье Кочубей приехал спозаранку и я ему изложил все дело; он был крайне возмущен и, как только приехал барон Фредерикс, накинулся на него. Я слышал его резкий голос и такую фразу: «Вот такой недостойной мелочностью роняют в глазах народа престиж царской власти». Министр Двора сейчас же сдался, спросил у меня справку о требуемой сумме и приказал одному из своих чиновников немедленно ее выплатить. Когда подбежал князь Мирский, он меня радостно приветствовал словами, что мой список подарков утвержден, а меня государь за отличие производит в действительные статские советники с утверждением в должности гродненского губернатора. По кратковременности моей службы это была действительно исключительная награда, и мне она была очень приятна. Мирский при этом добавил, что, нарвавшись уже раз на отказ Плеве исполнить высочайшее повеление, переданное ему Мирским, он будет просить Фредерикса послать телеграмму о сем министру внутренних дел, что Фредерикс согласился исполнить, как только услышит, что государь меня поздравил с производством и утверждением. Мы еще об этом разговаривали, как раздались крики «ура» и подкатил царский экипаж. Государь тотчас же обратился ко мне, поблагодарил за отличный во время охоты порядок, поздравил с производством и утверждением и сам обратился к Фредериксу с приказанием послать соответствующую телеграмму министру внутренних дел. Не прошло десяти минут, как царский поезд под громкое «ура» провожавших плавно отошел от платформы. И от пребывания царской семьи, частого интимного с ними общения, осталось лишь одно воспоминание как от незабываемой сказки.

Меня все обступили, поздравляли, Алябьев даже послал телеграмму Лизе в Гродно и моим родителям в Рязанскую губернию. Но самое трогательное поздравление для меня было внимание моего камердинера Доколина. Когда я вернулся в свой домик и стал снимать мундир, Доколин, хитро улыбаясь, подал мне тужурку, на которой уже были пристегнуты погоны действительного статского советника. На мой вопрос, откуда он их достал, он лукаво ответил: «А уезжая из Гродно, я на всякий случай купил пару, авось царь вам пожалует — вот и пригодились». Я горячо обнял этого преданного мне человека. На следующий день рано утром я с первым поездом уехал обратно в Гродно. С грустью покидал я Беловеж, и эта грусть увеличивалась от вида царской платформы, с которой за ночь сняты были все декоративные украшения, декоративные растения были убраны, упакованы, клумбы и цветники, устроенные наспех из горшков цветов, ежедневно возобновляемых, уничтожены были, и вся местность представляла картину разрушения. Воображаю, как трудно было жителям Беловежской Пущи вернуться в той же обстановке к будничной жизни. Мне это было легче: я возвращался к семье, по которой стосковался, и вновь мог окунуться в интересную губернаторскую работу. Вернувшись домой, я застал жизнь, уже налаженную моей женой: водворилась новая гувернантка англичанка Miss Culling, приглашен был законоучитель мужской гимназии, и весь день был распределен по часам. И я в соответствии с этим тоже распределил расписание: в половине 10-го ко мне приезжал полицмейстер, и с этого часа начинался мой служебный день. После полицмейстера шли доклады либо прием посетителей и представляющихся. Продолжалось это до 1 часа дня, когда меня звали завтракать; всегда у нас завтракал дежурный чиновник и еще 2–3 человека, или званых заранее, или оставленных после приема. За столом я занимал место против жены, на противоположном конце стола; около Лизы сидели мои родители и званые, а около меня — дети, и этим временем я пользовался, чтобы с ними беседовать и сохранить ту близость, которая установилась между нами во время зимы, проведенной в Сергиевском. В 2 часа у меня начиналось какое-нибудь заседание, кроме понедельника — день, в который доклады длились у меня до обеда; последними докладчиками в этот день были директор женской гимназии и фабричный инспектор, и дежурный чиновник мне со смехом рассказывал, как оба эти должностные лица стремились первыми попасть в мой кабинет, чтобы не опоздать к своему обеду. В те дни, когда бывало заседание и оно кончалось рано, я успевал делать все ответные визиты. После обеда в хорошую погоду иногда устраивались семейные катания; излюбленным местом катания было шоссе за линией железной дороги. В течение первой весны, проведенной в Гродно, мы наблюдали при этих катаниях, как аист вил себе гнездо на крыше одного дома, взявши за основу колесо. Вечерний чай и обед собирали всю семью, и хотя и бывали иногда посторонние, но уже более интимные. Старшие мальчики в это время увлекались гимназическим оркестром, в котором принимали участие, и потому часто по вечерам бывали на репетициях. Часов в 10 вечера я вновь запирался в свой кабинет для подписывания бумаг; к этому времени накапливалась груда портфелей всех подведомственных мне учреждений с шаблонными исходящими бумагами, но требующими особого доклада. Часа два иногда просиживал я за этой работой.

Это обыденное распределение дня нарушалось несколько раз в году для званых вечеров. Мы с женой разослали приглашения всем знакомым на весь зимний сезон, назначив через неделю во вторник вечерний прием. Памятен мне первый такой прием: съехалось много народу, человек 200, и для нас в те времена почти совсем незнакомые. Я еще кое-как мог разобраться в мужском персонале, а что касается дам — то их я уже совсем путал; к тому же и мое плохое зрение вредило мне. Я помню, как к одной даме, не играющей в карты, я подходил раза три с предложением составить ей партию, на что она каждый раз все с большим неудовольствием заявляла, что она не играет, пока наконец милейший полковник Вебель, командир одного из пехотных полков, расквартированных в Гродно, а затем начальник штаба Московского округа, добродушно не сказал мне: «Не беспокойтесь, не волнуйтесь, мы утрясемся». И, действительно, все как-то находили себе применение и приятную компанию и до того не нуждались, чтобы их занимали, что Лиза улучала минуту пройти в детскую, где в тиши отдыхала и уютно попивала чай. Вечера эти кончались большими ужинами, на которых я установил такой порядок: кушанья ставились на открытый буфет, и кавалеры обязаны были servir leurs dames. Помню, как на одном из таких ужинов вышел досадный инцидент. Повар у нас был настоящий артист — Иван Волков. В этот злополучный день повар хотел отличиться каким-то особым пирожным-мороженым, запеченным в горячее тесто, но все, испробовав этого кушанья, оставляли его недоеденным на тарелке; это меня заинтриговало, но, когда я сам попробовал, я понял в чем дело: мороженое было соленое!

Упомянув о полковнике Вебеле, ярко вспоминаю первое мое с ним знакомство; это было в самом начале моего пребывания в Гродно, когда я еще никого не знал. Праздновался столетний юбилей Петрозаводского полка, которым Вебель командовал. Празднование происходило в лагерной обстановке, и я, понятно, был приглашен на этот праздник. После всего юбилейного церемониала полком был предложен обед всем гостям; когда подано было шампанское, полились тосты, появились депутации с приветствиями и подношениями, и, действительно, сказано было много прочувственного и симпатичного; сознавалось значение этого дня для полка, носителя уже столетних традиций, неразрывно связанного с прошлым, налагавшим на него определенные обязанности. Эту мысль и передал Вебель в ответном тосте на все приветствия зараз; сказал он это так прочувственно и так тепло, что всех растрогало, но и сам [он] не выдержал, должен был на минуту остановиться, потому что его душили слезы. Этот юбилей, а затем еще два полковых праздника, тут же пришедшихся, познакомили меня с военной средой, из которой многие впоследствии стали нам совсем близкими.

Если бы все текло мирно в административной жизни губернии, то такой род службы ничуть не отрывал бы меня от семьи, наполняя лишь мой день интересной работой. Мне рассказывали, что при губернаторе Батюшкове (я был 4-й после него) Гродненская губерния представляла такое эльдорадо: во всей губернии был всего один политический арестант. Увы, при мне было уже не то: революционная пропаганда велась усиленно. Организовалась в Гродно и губернии революционно-еврейская партия Бунд, говорили даже, что убийство Плеве было задумано и организовано на партийном собрании эсеров, собравшихся для сего в одном из местечек близ Белостока, и главными устроителями были гродненские уроженцы; ко всему этому борьба рабочих с фабрикантами все росла и проходила планомернее; главным центром этой борьбы были Белосток и местечко Крынки. О первом я уже писал, а второе по моему уезду было следующее в России после местечка Сморгони по выделке кож. Белосток особенно много мне задал хлопот. Так часто приходилось мне туда ездить и так необходимы мне были частые оттуда сведения, что я соединил кабинет белостокского полицмейстера телефоном с моим кабинетом. Провода этого телефона на протяжении 80 верст шли по столбам железнодорожного телеграфа и, к сожалению, стук телеграфных аппаратов очень мешал слушать разговор, так что я для этого всегда вызывал Тарановского. Аппарат белостокского телефона висел рядом с моим кабинетом, снабжен он был не звонком, а сиреной, и я без особого ужаса никогда не мог слышать этой сирены, предвещавшей опять новые беспорядки в Белостоке. Однажды разыгралась там грандиозная забастовка всех лонкетников; началась она недоразумениями с одним из владельцев двигательной силы, который что-то не хотел уступить; остальные ткачи поддержали обиженных, и вся жизнь замерла в городе.

Прожил я тогда в Белостоке дня три. Настроение было довольно мирное, так что бояться эксцессов не было основания. Мне приходилось, главным образом, вести переговоры медиаторские. Странное дело, как во время этой забастовки сказалась ненависть к евреям; как я уже говорил выше, фабричное население было наполовину польско-католическое, наполовину еврейское. При переговорах с рабочими последние потребовали, причем особенно настаивали поляки, чтобы национальности были выделены по отдельным собраниям, и только при таком условии соглашались вести переговоры. Оригинально то, что поляки-католики соглашались служить и работать у лонкетников-евреев, но среди себя, ткачей, евреев не допускали. После нудных переговоров и уступок с двух сторон забастовку удалось прекратить, и хотя она отняла у меня много времени, все же в сравнении со следующими моими посещениями Белостока, вызванными всегда либо убийством должностного лица, либо крупными беспорядками, это посещение Белостока было еще одно из приятных.

Приходилось мне ездить в Белосток не менее раза в месяц, а иногда и чаще; я уже перечислил выше, сколько должностных лиц пострадало в этом городе за время моей службы. Опишу наиболее яркие случаи. Однажды вечером мне телефонируют из Белостока, что только что брошена бомба в канцелярию одного из наиболее деятельных городских полицейских приставов, но так как, на счастье, его в эту минуту не было в помещении, он остался жив. Убит был сам злоумышленник, легко ранен письмоводитель и тяжело ранены два просителя из публики: старик еврей со своей женой. На другой день я поехал в Белосток, не столько для каких-нибудь действий, ибо все дело касалось уже следственных властей, сколько для ободрения духа местной полиции, которая ввиду постоянных покушений и даже убийств начинала терять спокойствие. Проехал я прежде всего на место происшествия и убедился, что сравнительно благополучный исход взрыва был совершенно чудесным явлением. Злоумышленник, молодой еврейский мальчик лет 16, приотворив дверь с лестницы на канцелярию, бросил снаряд по направлению к письменному столу пристава; снаряд пролетел между столом письмоводителя и группой просителей, впереди которых стояли старик с женой. Пристав в эту минуту только что вышел из канцелярии, а вся сила взрыва снаряда вместо того, чтобы распространиться по всей комнате, избрала путь, обратный направлению своего полета, и вышибла только ту дверь, за которой спрятался злоумышленник, убитый тут же наповал; письмоводитель же и два просителя были ранены попутно сотрясением воздуха и мелкими осколками. Странно было и загадочно, что по внешнему виду злоумышленника нельзя было понять, куда он ранен и чем вызвана его смерть, почему я даже присутствовал при вскрытии. Оказалось, насколько помню, что смерть произошла от разрыва сердца, вызванного сильным сотрясением. Пристав, на которого делалось это покушение, держал себя молодцом и ободренный моим посещением ревностно и бесстрашно продолжал служить.

Не так благополучно кончились беспорядки, вызванные тоже забастовкой в Белостоке, уже на второй год моего пребывания в Гродно. Японская война была в полном разгаре, время было неспокойное, революционеры обнаглели, Белосток особенно кипел. Полицмейстером был уже Пеленкин, переведенный мною туда из Пружанского уезда. Исправником был Ельчин, который когда-то мальчиком живал у нас в Сергиевском, так как дядя его был местный становой пристав и квартирован на усадьбе. Ельчина этого я, понятно, в детстве не знал, он был старше меня, да [и] моя мать была очень разборчива для знакомых своих детей. Он же меня помнил и выказал мне много преданности. Я был особенно рад возможности отличить своего старого знакомого по справедливости, так как он был несомненно лучший исправник в губернии, безотносительно же говоря — благороднейший и честнейший человек. По моей просьбе, и только для меня, он согласился принять пост белостокского исправника (до того он лет 12, если не больше, был исправником в Бресте). Он и оказался жертвой беспорядков. Как я сказал уже, время было трудное; не один Белосток издергал мне нервы, и потому я был счастлив, когда мог на минутку оторваться от действительности и забыться. Для этого я обыкновенно входил в комнату Нюнички, ложился к ней на диван, и она своим монотонным спокойным голосом, с очками на кончике носа, штопая какое-нибудь белье моих родителей, рассказывала мне что-нибудь про былое, про мое детство или юность, которые протекали без волнений.

Во время одного такого farniente, когда я уже подремывал, вошла ко мне Лиза со словами, что Белосток телефонирует. Такой вход Лизы, всегда оберегавшей мой отдых, был так необычен, что я сразу спросил: «Что случилось? Кто убит?», и Лиза мне ответила: «Говорят, исправник». Телефон принял дежурный чиновник и искал меня, чтобы сообщить мне эту печальную весть. Ехать было поздно, и я решил отправиться на следующий день с первым поездом. В этот же вечер должно было быть, не помню какое, официальное увеселение. Убийство Ельчина меня так потрясло, что мне как-то неприятно было в минуту, когда он лежит на столе, вся его семья в безутешном горе, быть на каком-то вечере. Но жандармский генерал Пацевич настаивал дружески, чтобы я не подчеркивал слишком этот случай, и я со стесненным сердцем отправился с Лизой на этот вечер. Дома же поручил Тарановскому по телефону собрать самые подробные сведения о том, как все случилось. Сведения, собранные Тарановским, а также последующее расследование, сделанное как мной, так и прокурорским надзором и жандармской полицией, дали следующую картину; запишу, ее как помню, может быть, упущу некоторые подробности, забыв их.

Ввиду частичной забастовки в Белостоке было неспокойно, и даже ежедневно назначался наряд кавалерии и части в помощь полиции. В этот злополучный день ничего особенного не ожидалось. Ельчин по обыкновению утром зашел к Пеленкину поговорить о текущих событиях и тут же, как мне потом рассказал Пеленкин, сообщил ему о сне, который он в эту ночь видел и который его очень поразил: видел он себя в прежней обычной обстановке, в любимом, родном ему Бресте, в соборе, где он обыкновенно певал на клиросе; подходит к нему будто бы покойный предводитель Дядиков и подводит его к Царским дверям причащаться; в то время, когда он стоял у Царских дверей, он увидал, что с потолка на его голову спускается венок из роз; на этом он проснулся. Едва успел Ельчин досказать свой сон, как по телефону сообщили полицмейстеру, что собирается манифестация; Пеленкин вызвал дежурный эскадрон кавалерии, но тут прискакал становой пристав доложить, что манифестация двинулась за город, к лесочку, излюбленному месту рабочих митингов. Тогда Ельчин, взявши с собой эскадрон кавалерии, отправился на место сборища; он был всегда враг крайних мер, почему и тут, подъехав к митингу, он один со становым приставом подошел к толпе рабочих, оставив эскадрон позади, надеясь своими уговорами и влиянием добиться того, чтобы манифестация разошлась. В Белостоке Ельчин был человек новый, народ его не знал и уговоры его не действовали. Тогда он дал собравшимся рабочим пять минут на размышление, предупредив, что «после этого срока будет дан троекратный сигнал, после чего кавалерия разгонит их силою оружия»; так и было сделано, но после сигнала толпа двинулась по направлению к городу, и Ельчин, надеясь, что она разойдется еще до города, приказал эскадрону следовать в отдалении, а сам с приставом в пролетке врезался в самую гущу толпы, настойчиво уговаривая рабочих разойтись; он стоял во весь рост в пролетке. Впоследствии следствие выяснило, что один из вожаков движения (фамилию его не помню), видя, что уговоры Ельчина действуют и толпа сдается, подошел к нему вплотную и выстрелил в упор. Становой, сидевший рядом с Ельчиным, выстрела не слыхал, но только увидал грузно опустившееся на сиденье уже бездыханное тело исправника; тогда он с перепуга выхватил револьвер и стал стрелять направо и налево; кучеру же приказал гнать лошадей вскачь в город.

Эскадронный командир на свой риск и страх по собственному почину, без требования гражданской власти и без предупреждения, как то требовалось законом, велел обнажить шашки и разогнать толпу. Говорят, в один миг шоссе было очищено, толпа разбежалась в разные стороны, только там и сям лежали раненные шашечными ударами и выстрелами станового. Этот последний с телом исправника, конвоируемый эскадроном, прискакал в городское Полицейское управление к Пеленкину. Непростительна была его ошибка, он до того растерялся, что ускакал с места происшествия, не подобрав раненых. Не говоря уже о человеколюбии и обязанности власти принять меры к облегчению участи пострадавших, благодаря такой его растерянности утрачены были следы и возможная нить к отысканию злоумышленника. Когда Пеленкин тут же вернулся на место побоища, никого он не нашел, и только лужи крови там и сям и истоптанная трава свидетельствовали о происшедшем. Несомненно, раненых было много. Из опросов нижних чинов-кавалеристов выяснилось, что многих из них порубили если не насмерть, то, во всяком случае, довольно чувствительно, многих из толпы.

Когда я приехал в Белосток, я приказал собрать сведения по всем ближайшим больницам о поступивших за последние сутки больных с ранами от огнестрельного и холодного оружия. Но революционеры были умнее меня: они своих раненых лечили на дому, скрывали, и по моей анкете выяснилось, что только один молодой еврей явился в амбулаторный прием с порезанным ухом и после перевязки был тут же отпущен; фамилию и адрес свой он дал, понятно, вымышленные. Потом уже удалось агентурным путем установить имя убийцы Ельчина, но он уже успел эмигрировать и как политический преступник был недосягаем для русской власти. В этот мой приезд я посетил семью убитого, отслужил панихиду у его гроба и, главным образом, опять старался подбодрить упавший дух белостокской полиции. Каждый из них думал, что скоро его черед настанет, да и отношение ко мне менялось: до того в каждый мой приезд фабрикант Мокс присылал мне свой экипаж для разъездов — теперь уж он под разными предлогами отказывал в этом полицмейстеру, боясь за целость своего выезда, если в меня бросят бомбу. Сам я уже не брал к себе в экипаж никого, не желая подвергать своего спутника опасности. Помню, как в этот раз отъезжая от вокзала в извозчичьей коляске (сзади меня следовали в других экипажах Пацевич и Кологривов), я был удивлен, увидав на панели незнакомую мне даму, которая вдруг остановилась и осенила меня широким крестом. На похороны Ельчина я приехать не мог, но командировал старшего советника Ярошенко с венком и с соответствующей надписью на нем. Невыразимо жаль мне было потерять такого сотрудника! Вспоминая про него, попутно расскажу, как он еще раз раньше оказал мне существенную услугу.

Случилось это в начале Японской войны во время мобилизации. В Гродненской губернии мобилизация была объявлена только в одном уезде — Слонимском. Попутно не могу не сказать, что мы, гражданские администраторы, были поражены этими частичными мобилизациями, которые явно были несправедливы, а потому и вызывали недовольство населения, почему мобилизованные шли недовольные, с ропотом; нам на местах уже ясно видно было, что эта война не будет популярна, и не дождаться военачальникам энтузиазма в войсках. Я сам лично наблюдал такой случай. Накануне дня объявления мобилизации вернулись на родину выпущенные из запаса нижние чины варшавских улан, и двое из них, как уроженцы Слонимского уезда, явились в первый день мобилизации, пробыв дома лишь одни сутки. Я слышал их ропот и негодование по поводу того, что они призываются, а товарищи их, даже одного с ними прихода, вернувшиеся с ними вместе домой накануне, оставались дома лишь благодаря тому счастливому обстоятельству, что их селение было другого уезда — Волковысского. Но я уклонился в сторону, вернусь к Ельчину.

Слонимский исправник князь Гагарин телеграммой сообщал мне еще до объявления мобилизации, что он добровольно идет на войну как бывший офицер, и подал уже рапорт об этом военному начальству. Помощник его не был, по моему мнению, достаточно опытен, чтобы провести мобилизацию, и потому я обратился опять к тому же Ельчину, бывшему в то время еще брестским исправником, с просьбой исправлять должность слонимского исправника на время мобилизации. Слоним ему был известен, так как он когда-то был в нем полицейским надзирателем; я не мог нарадоваться на мой удачный выбор: население встретило Ельчина с радостью и уважением, и мобилизация прошла блестяще.

Мне же самому Ельчин дал маленький урок житейской мудрости, который я долго не мог забыть. В моих воспоминаниях о службе земским начальником я упоминал о своем письмоводителе Дехтереве, которого я подготовил к экзамену на вольноопределяющегося и который потом был офицером. Этот Дехтерев во время моей службы в Харькове писал мне, прося устроить на службу его брата. Я тогда ничего не видел подходящего для него и в этом смысле ему ответил. Однажды в Гродно на прием явился ко мне вполне приличный молодой человек и заявил мне, что он брат Григория Дехтерева, моего бывшего письмоводителя, который умер и, умирая, завещал брату обратиться ко мне, высказывая уверенность, что я устрою его брата.

Оказалось, что молодой Дехтерев совершенно одинок, родители его тоже умерли, и он на последние гроши добрался из Черниговской губернии ко мне в Гродно. Мне ничего не оставалось другого, как заняться его судьбой. Назначил я его в штат белостокской полиции и просил Пеленкина обратить на него внимание, ограждая его от всяких тлетворных влияний. Выбрал я Пеленкина как руководителя не только по его личным качествам, но и потому, что Пеленкин был, так же как и Дехтерев, черниговский дворянин, и потому я был убежден, что он сердечно отнесется к молодому человеку. После некоторого стажа и отличной рекомендации Пеленкина я назначил Дехтерева на самостоятельную должность полицейского надзирателя города Слонима, и вот мобилизация и застала Дехтерева на этом посту, временно в непосредственном подчинении Ельчину. Ехавши на мобилизацию в Слоним, куда я прибыл на второй день мобилизации, я во время остановки и перецепки вагона в Белостоке поручил моему вечному спутнику, чиновнику особых поручений Кологривову купить местную газету. Пробегая ее по дороге, я натолкнулся на слонимскую корреспонденцию, где выражался восторг по случаю назначения Ельчина, попутно высказывалась надежда, что он, хотя и «калиф на час», все же наведет, наконец, порядок в городе и, главное, восстановит постовую службу городовых, так как, по словам корреспондента, весь штат городовых распределен вестовыми у разных должностных лиц и, между прочим, у полицейского надзирателя двое в качестве письмоводителей, так что для постовой службы оставалось так мало, что охрана как будто бы отсутствовала. Передал я эту заметку Кологривову, поручив ему по приезде на место проверить действительность этих фактов. Приехав в Слоним и встреченный Ельчиным, я просил последнего оказать содействие Кологривову для исполнения своего поручения, а сам занялся мобилизацией. Очень скоро Кологривов вернулся с докладом, что все указанное в заметке — совершенная правда, почему я тут же приказал Ельчину оставить лишь одному князю Гагарину одного вестового, впредь до отъезда его на войну, остальных же городовых вернуть к своим прямым обязанностям, то есть к постовой службе. В течение дня я получаю тревожную телеграмму о возникших беспорядках в Брестском уезде, почему, изменив свое решение остаться до конца мобилизации в Слониме, я решил в тот же вечер выехать обратно в Гродно, а оттуда в Брест. Когда я уже был в вагоне и давал последние наставления Ельчину, мне доложили, что полицейский надзиратель просит аудиенции. Это было столь необычно, что я удивился, взглянув на Ельчина, а он с загадочной улыбкой сказал мне: «Примите его, Ваше превосходительство, ему необходимо Вас видеть», почему я и позвал Дехтерева. Необычность такой просьбы заключалась в том, что полицейский надзиратель как мелкая полицейская сошка обычно все свои просьбы и доклады губернатору направлял через исправника. Ельчин еще был здесь налицо, а Дехтерев все же просил отдельной аудиенции. Позванный ко мне в вагон, он вошел почтительно, но смело, и, смотря прямо и упорно мне в глаза, начал докладывать: «По Вашему распоряжению, Ваше превосходительство, у меня сегодня отобрали двух городовых, занимавшихся в канцелярии и заменявших письмоводителей. Прошу указать мне, как мне поступать в дальнейшем: я получаю жалованье (назвал он какую-то маленькую сумму), на которое я должен содержать себя, прилично одеваться и содержать канцелярию. Вы понимаете сами, что это совершенно невозможно». Своим честным взглядом он меня пронизывал и как бы вопрошал: «Что еще, мне брать взятки?» Я, вспомнив, что Ельчин был когда-то полицейским надзирателем, обратился к нему с вопросом, как он поступал. Но, не говоря уже о том, что жизнь вздорожала, а жалованье осталось то же, переписка во времена Ельчина достигала 200–300 номеров в год, теперь же она возросла до нескольких тысяч исходящих; не найдя поддержки в Ельчине и понимая, что от моего ответа зависит натолкнуть честного юношу на путь взяточничества, я только замахал руками и отпустил Дехтерева со словами: «Пусть все остается по-старому». При первой же ваканции я его перевел на тюремную службу помощником начальника тюрьмы, где жалованье было больше.

Хотя, рассказывая этот случай, я забегаю вперед, все же я опишу попутно брестские беспорядки, на которые я спешно выехал из Слонима. В Брестском уезде, в очень глухой его части, в настоящем Полесье, расположено было большое имение Черняны Руды с большим стеклянным заводом. Имение это, как конфискованное у поляка, могло быть продано только лицу русского происхождения. Куплено же оно было двумя евреями, и дабы узаконить эту сделку, купили они имение на имя Гололобова, который был в то время (случилось это лет за 7 до моего назначения) управляющим канцелярией генерал-губернатора. За то, что Гололобов согласился быть фиктивным владельцем, евреи эти выплачивали ему ежегодную сумму в виде аренды. Хищническое хозяйство этих евреев совершенно разорило имение, изобиловавшее и лесами, и рыбными заводями; последние были сданы чуть ли не на десять лет вперед и деньги были уже получены; дальнейшая сводка лесов, как нарушающая все, даже льготные нормы закона, была прекращена распоряжением Лесоохранительного комитета; за отсутствием оборотных средств стеклянный завод влачил жалкое существование, и единственным спасением его владельцев было продать часть земли крестьянам, о чем они и стали хлопотать, действуя в качестве доверенных Гололобова. В первый год моего пребывания в Гродно почти каждое фабричное Присутствие, то владелец завода, то его управляющие, штрафовались за нарушение фабричного устава. Сам я не удосужился посетить этот завод за его дальностью, в чем потом всегда себя винил, потому что, быть может, я мог бы предотвратить дальнейшие события. Штрафы не уплачивались за недостатком средств, и недоимка казенного взыскания доросла до таких размеров, что я, желая обеспечить ее уплату, когда продастся земля через посредство Крестьянского банка, принял, может быть, не совсем законную меру, которая, во всяком случае, верно обеспечила намечаемую мною цель: я предложил Губернскому правлению взять и имение, и завод в опеку, наложив запрещение на все доходы и ожидаемые получки. В октябре второй зимы, проведенной мною в Гродно, на обычном докладе старший фабрикант-инспектор доложил мне, что завод перестал действовать и что рабочие в отчаянном положении, так как им остались должны крупные суммы; евреи же эти скрылись. При более подробном исследовании оказалось, что рабочих на заводе около 500 человек, из них много бельгийцев, специалистов по стеклянному делу; живут все рабочие на заводе в казармах и в семейных домиках, завод им задолжал около 50 тысяч рублей, причем некоторым пустячные суммы, а иным — более 1000 рублей на семью. Заводская лавка, где они получали продукты вместо жалованья, пуста и закрыта; медицинская помощь упразднена: фельдшер и доктор рассчитаны. Топлива для отопления помещений рабочих нет, рабочие бедствуют, не имеют на что выехать и к тому же по своей специальности не могут пристроиться, так как во всем Привисленском крае было всего два стеклянных завода, считая Черняны Руды; настроение среди рабочих подавленное и легко может перейти в повышенное, угрожающее. Сообразив все это, я поставил себе целью докормить за счет заводовладельцев рабочих впредь до продажи земли, о которой писал выше. Евреи-владельцы были разысканы, их заставили открыть кредит рабочим в соседней продовольственной лавке; я же немало денег переслал в Черняны Руды как из своих личных средств, так и из разных экстраординарных сумм. Министерство внутренних дел я бомбардировал телеграммами, требуя разыскать мифического владельца Гололобова и заставить его хотя бы имущественно поплатиться за его незаконные проделки. Моя помощь была все же ничтожна и оказалась совершенно эфемерной, когда я получил сведения, что сделки на продажу земли Петербургом не утверждены. Вызвал я к себе управляющего отделением Крестьянского банка, но он как-то отмалчивался, и только одного я мог от него добиться, что, по-видимому, в Петербург был послан анонимный донос о том, что оценка земли была намеренно преувеличена. На мое требование, чтобы он разъяснил дело в Петербурге и выяснил бы, что эта продажа необходима не для выгоды владельца, а для сохранения общественного спокойствия, он категорически отказался, и тогда закралась во мне мысль, что он потворствует этим евреям, которые, узнав о наложенном мною запрещении, старались расстроить продажу земли. Видя, что и эта надежда распутать дело путем продажи земли становится очень слабой, я подробно писал об этом конфиденциальным письмом князю Мирскому, который был уже назначен министром внутренних дел, выясняя всю остроту и серьезность положения, подчеркивая, что участие Гололобова и неблаговидность его поступков совершенно роняют престиж русской государственной власти. В ответ я получил из Департамента полиции 3000 рублей для выдачи рабочим с добавлением, что к разысканию Гололобова приняты меры. Для раздачи этих денег я поручил фабричному инспектору составить комиссию под своим председательством в составе: члена Опеки, состоявшего опекуном имения, и исправника. Комиссии этой я поручил полностью удовлетворить тех рабочих, которым заводоуправление должно было небольшие суммы — не свыше 50 рублей, снабдить этих рабочих даровыми литерами для проезда на родину и потребовать немедленного их выезда. Этим достигались две цели: во-первых, удалялись наиболее молодые рабочие, которым по их недолгой службе завод меньше был должен, а элемент этот был наиболее буйный; во-вторых, с уменьшением числа остающихся легче было их прокормить. Комиссия натолкнулась на сильное противодействие рабочих, которые требовали раздачи присланных денег поровну между всеми. Несмотря на все уговоры, рабочие не унимались, и кончилось тем, что толпа ворвалась в заводскую контору, где заседала комиссия, отобрала все деньги, причем сорвали погоны у исправника и часы у члена Опеки. Комиссия постыдно бежала, исправник вызвал войска, и с ротой вернувшись на завод, арестовал зачинщиков. Телеграмму об этом происшествии с запросом, как дальше поступать, я получил в Слониме во время мобилизации, почему оттуда и выехал раньше предположенного срока. Заехал я сначала в Гродно, так как у меня зародилась мысль о возможности продажи сверх всяких норм лесного участка в Черняных Рудах, а также подумал я сдать рыбную ловлю еще лет на 10 вперед, лишь бы удовлетворить рабочих; для этого надо было посоветоваться с управляющими Государственных имуществ и Казенной палаты. Пробыв в Гродно лишь несколько часов, поехал я в Черняны Руды в сопровождении неизменного Кологривова, генерала Малевича и советника Губернского правления Мерного. Рано утром прибыл я в Черняны Руды; ехали мы через Кобрин, чтобы не утруждать брестскую полицию заботами о благополучном проезде губернатора. На границе Брестского уезда встретил меня жандармский офицер, заведовавший Брестским уездом, и доложил, что настроение очень тревожно. Действительно, застал я весь завод на военном положении, везде были расставлены часовые, и особенно тщательно охранялся дом, предназначенный для меня. Кучки рабочих, собиравшихся то там, то здесь, имели вид понурый, но не кланялись. Я велел тотчас же снять всех часовых, оставив караул лишь при том помещении, где содержались арестованные; остальных же солдат держать вместе, в кулаке, на случай могущих произойти эксцессов. Сам же я со своими спутниками в сопровождении исправника пошел осматривать завод в надежде найти какой-нибудь инвентарь, годный еще для продажи. Завод отделялся от поселка рабочих большим забором, окаймлявшим все заводские здания; внутри двора к выходным воротам шел узкий коридор; сделан он был для того, чтобы легче обыскивать рабочих, выходящих с работы. На заводе, увы! я не нашел ничего годного для продажи, кроме очень ценных болванок для форм, для которых невозможно было найти покупателей в данной местности. Пока я осматривал завод, на дворе собралась большая толпа рабочих, и когда пришлось нам всем, мне первому, гуськом идти среди враждебно настроенной толпы по упомянутому коридору, на душе было не совсем спокойно. Велел я представителям от рабочих прийти объясняться со мной в контору, которая была крошечная, едва могли втиснуться в нее человек 12 рабочих, а толпа сзади них напирала; те, которые были ближе ко мне, просили только освободить арестованных за происшедшие беспорядки. Я видел, что объяснявшиеся co мной были совершенно случайные, и нельзя было быть уверенным, что данные ими обещания будут исполнены их товарищами, почему я прекратил всякие объяснения и заявил, что прежде всего обойду все их помещения, чтобы иметь понятие о степени их нужды.

Антонина Осоргина. Гродно. 1902–1905. Частное собрание, Париж

Взял я с собой для этого обхода только Кологривова и Мерного для записи анкеты о материальном состоянии рабочих. Чинам полиции я запретил нас сопровождать, дабы внушить большее доверие рабочим. Сознаюсь, что натолкнулся я местами на такую нужду и на такую бедность в обстановке, что вспомнилось мне талантливое описание Zola в романе «Germinal». В одном домике я натолкнулся на труп ребенка, которого уже 4 дня не хоронили за неимением средств, чтобы купить гробик. Толпа, меня сопровождавшая, все увеличивалась, но, видя мою простоту отношения и участливости Мерного и Кологривова, в две руки записывавших подробно сведения о каждой семье, настроение все смягчалось. Обход продолжался до глубокой темноты, и под конец рабочие были так дружелюбно настроены, что я услыхал напоследок такое замечание, один говорил: «Надо показать его превосходительству еще эту семью», а другой возражал: «Нет, ножки его превосходительства уже устали».

Вернулся я в приготовленное мне помещение, где стараниями полиции приготовлен был мне роскошный ужин, к которому я не мог притронуться, так тяжело мне было от вида всей той ужасной нужды, в которую впали рабочие благодаря недосмотру нас, администрации, допустившей такие незаконные действия, какие позволил себе Гололобов. Совершенно потрясенный нуждою рабочих, я мысленно искал исхода и вдруг вспомнил, что через неделю ожидается проезд государя через Вильно на юг для высочайшего смотра частей, отправлявшихся на Японскую войну. Тут же я составил телеграмму новому генерал-губернатору Фрезе с просьбой разрешить мне приехать к нему с докладом по важному, спешному делу. Я намеревался просить его доложить государю подробности дела Черняных Руд в надежде, что государь велит из своих средств удовлетворить оставшихся рабочих, долг которых за всеми мелкими выдачами за эти 3 месяца убавился и не превышал 30 000 рублей.

Когда настало мне время уезжать, я боялся, что рабочие постараются этому воспрепятствовать, почему толпе, окружавшей мои сани, я подробно объяснил, что еду в Гродно, чтобы наладить дальнейшую сводку леса, сдачу рыбной ловли, одним словом, чтобы раздобыть деньги для расплаты с ними, но что для этого нужно время, почему они должны терпеливо ждать; советнику же Губернского правления Мерному я поручаю составить подробный список всех тех, которым завод должен был меньше 50-ти рублей, так как таковые будут разочтены в первую голову; при расчете каждому будет вручен даровой билет на родину, и получивший расчет обязан выехать на следующий день на родину.

Тут же я приказал исправнику за счет заводовладельца доставить провианта рабочим на неделю, прислав счета в Губернское правление. Рабочие не возражали, и даже слышны были возгласы одобрения, но когда захотел садиться, они обступили меня, прося освободить арестованных товарищей; я остановил их резким окриком, заявив, что с насильниками и бунтовщиками будет поступлено по закону, и тут же приказал исправнику перевести арестованных в брестскую тюрьму. Узнав от исправника, что дознание еще не передано судебной власти, я при рабочих, для большей острастки, сделал ему выговор, после чего благополучно двинулся в путь. В Гродно на вокзале меня встретил Тарановский с ответной телеграммой Фрезе, ожидавшего меня в тот же день вечером. Недолго пришлось мне побыть в Гродно, я даже не вступил в управление губернией и выехал в том же своем салон-вагоне, который не покидал уже более недели, в Вильно.

Встреча и знакомство с Фрезе были очень приятны, но добиться от него того, чего я желал, мне не удалось: он, видимо, боялся утруждать государя такой просьбой и, главное, на первых порах своей службы в крае сознаться его величеству в такой оплошности администрации. Зато, видя мою горячность в убеждении, он стал просить меня ехать в Петербург и добиться через князя Мирского и личным влиянием скорейшего осуществления продажи земли крестьянам через посредство Крестьянского банка. Я на это ответил, что готов это исполнить, но для корректности он должен телеграфировать министру, что командирует меня в Петербург. Он на это согласился и спросил только, когда я могу ехать. Я ответил: «С первым отходящим поездом, если только Вы будете столь любезны поручить снестись с Управлением дороги, чтобы приказать прицепить мой вагон». Фрезе вскочил и стал жать мне руку, говоря: «Вот видите, с такой энергией и быстротой, да Вы чего угодно добьетесь в Петербурге! Ну, дай Вам Бог успеха!» И тут же своему адъютанту, моему приятелю полковнику Слезкину, он велел снестись с Управлением дороги и заготовить телеграмму министру. А я, ввиду того, что поезд уходил через час времени, отправился в свой вагон на отдых.

Приехав в Петербург, я сейчас же отправился к директору Департамента полиции Алексею Лопухину, который встретил меня радостно и заявил, что дело улажено, так как департаменту удалось разыскать Гололобова и отобрать от него подписку в том, что он обязуется рассчитать рабочих. Такое незнание существа дела и формальное к нему отношение меня взорвали, и я, не стесняясь, очень грубо выразился, на что годится эта подписка Гололобова, у которого, я знал, не было ни гроша за душой. Лопухин был озадачен и спросил меня, как же можно помочь этому делу? А у меня за ночь путешествия созрел план в голове, а именно: ликвидировать все долги рабочих, расплатившись с ними из сумм губернского продовольственного или губернского страхового капитала; взятые же суммы пополнить впоследствии из денег, вырученных от продажи земли через посредство Крестьянского банка. Но так как эта мера не предусмотрена законом, надо было получить санкцию Министерства внутренних дел, а от Министерства финансов — соответствующее давление на Крестьянский банк. Лопухин вполне одобрил мои предположения и тут же по телефону спросил Мирского, когда он может меня принять. Последний сейчас же пригласил меня к себе. Сколько раз я бывал в этом доме и в служебном кабинете министра внутренних дел, но никогда я не чувствовал такого спокойствия и отсутствия стеснения; во-первых, я знал, чего я домогался, понимал, что это необходимо et j’etais ferre sur mon terrain, а во-вторых, и самое главное, Мирского я хорошо знал и знал, что он и любит и ценит меня. Все же он меня встретил не особенно дружелюбно следующими словами, правда, скрашенными доброй улыбкой: «Как Вы мне надоели с делом Черняных Руд! Подумаешь, слушая Вас и читая Ваши письма, что от него зависит спокойствие всей России. Я сделал все, что мог, дал Вам из секретных сумм 3000 рублей, и ничего больше от меня не ждите. Предоставьте это дело собственному течению; Гололобов со временем расплатится с рабочими — он дал в этом подписку». «Нет, князь, я на этом не успокоюсь, — возразил я, — потому что, если сейчас не удовлетворить рабочих, вспыхнут серьезные беспорядки, и мне, как губернатору, придется их подавить оружием; всякая капля пролитой крови падет не только на меня, но и на Вас как бывшего генерал-губернатора этого края, просмотревшего все незаконные действия Гололобова, совершенные им в бытность управляющим канцелярией генерал-губернатора. Гололобов гол, как сокол, и успокоиться на его подписке — значит, отнестись к этому делу формально, а не так, как требует сего долг присяги».

Мирский задумался, сразу переменил тон и спросил меня, что же я думаю делать. Я ему повторил то, что я только что изложил Лопухину; он тотчас со мной согласился и стал даже писать телеграмму в Гродно, по моей просьбе, управляющему губернией о разрешении позаимствовать нужную сумму из продовольственного капитала.

Но мнительный характер Мирского взял верх, он вдруг перестал писать телеграмму и спросил мнение присутствовавшего при нашем разговоре товарища министра Рыдзевского; последний высказал мнение, что для такого позаимствования надобно согласие министра финансов. Мирский заколебался, моих доводов не хотел больше слушать и потребовал, чтобы я побывал у Коковцова — министра финансов. На мою просьбу ускорить мне прием у Коковцова Мирский протелефонировал ему и получил от него ответ, что ввиду спешности дела Коковцев меня примет завтра в 8 часов утра (совершенно необычайный час для приема министра). На следующий день облекся я опять в мундир и по совершенно еще темным улицам (не надо забывать, что это было в декабре), а потом по освещенным лестницам и приемным добрался я до кабинета министра финансов, куда тотчас же был введен.

Подробно изложил я дело Коковцову, подчеркнув, что и подчиненные ему чины Фабричной инспекции во многом виновны, так как они проглядели незакономерности в этом деле; а Крестьянский банк по неизвестным мне причинам met des bâtons dans les roues. Последнее, по-видимому, рассердило Коковцова, и когда я дошел до того места, что позаимствование будет возвращено из ссуды Крестьянского банка, почему нет никакого риска на такое разрешение, он меня резко остановил со словами: «Почему? Деньги получит Гололобов, а Вам ничего не заплатят». Я ему возразил, что этого не может быть, потому что я наложил запрещение на имение. Коковцев повышенным голосом сказал: «Это незаконно и за превышение власти Вы можете быть отданы под суд». Я тогда тоже раскипятился и дрожащим голосом ему ответил: «Может быть, Ваше высокопревосходительство; не спорю, что мера, принятая мной, не предусмотрена законом, но может быть отменена только постановлением Правительственного Сената, а до того она обязательна для всех, и для Вас тоже. И если Вы дадите распоряжение Банку выдать ссуду фиктивному владельцу невзирая на мое запрещение, то Вы будете подлежать суду». Не знаю, что повлияло на Коковцова: логичность ли моих рассуждений или мой тон, но только он сейчас же сдался, совершенно переменил свое обращение со мной и не только дал свое согласие на проектируемое мною позаимствование, но даже обещал указать Крестьянскому банку решить скорее это дело в соответствии с моими пожеланиями. Прощаясь с ним, я его спросил, могу ли я передать министру внутренних дел безусловное его согласие. Он, пожимая мне руку, уже совсем дружески сказал: «Передайте князю Мирскому, что я не только согласен, но и вполне одобряю Ваше предложение».

Едучи к Мирскому в назначенный им час, я заранее, боясь опять его нерешительности, заготовил сам соответствующую телеграмму, которую ему оставалось только подписать; приготовил я и свою собственную телеграмму к управляющему губернией, в которой, ссылаясь на разрешение министра, просил Ласточкина образовать комиссию (указав состав ее), которой поручить немедленно выехать на место, чтобы окончить это дело до Рождества. Мирский на этот раз никаких возражений не сделал, подписал телеграмму, и мы с ним, сделав такое хорошее дело, с облегченным сердцем пошли завтракать к нему.

В тот же день я выехал обратно в Гродно, надеясь, что там уже все дело устроено. Но человек предполагает, а Бог располагает, и я застрял в пути благодаря сильной метели, а комиссия, выехавшая из Гродно в Черняны Руды, не доезжая Бреста, попала в такие заносы, что добралась до места лишь в самый Сочельник. Все же в первый день Рождества комиссия ликвидировала все дело, рассчитала рабочих, дала им бесплатные билеты для проезда на родину, и рабочие, по собственному почину, на второй день отслужили благодарственный молебен и молебен о моем здравии.

Через несколько времени приехала в Гродно Комиссия по ревизии гродненского Крестьянского банка. Управляющий отделением, как результат ревизии, был переведен из Гродно, а вновь назначенный, когда приехал и представлялся мне, сказал, что ему поручено поскорее окончить дело продажи земель из Черняных Руд и в этом деле согласовать свои действия с моими указаниями. Я убедился, что Коковцов сдержал свое обещание. Впоследствии я увидал, какая большая осведомленность [об этом была] в революционных кругах. Подробности о деле Черняных Руд знали только те должностные лица, которые так или иначе были причастны к нему. Между тем Николай Димитриевич Беклемишев, посетив однажды мою жену, рассказал ей в подробности все мои действия по ликвидации этого дела; узнал же он о них от ссыльного, высылаемого из Пермской губернии за границу; ссыльный этот, революционер, знал все это дело до мельчайших подробностей, узнав про него еще в Перми. Если бы мы, администраторы, были бы столь же осведомлены, как те, с которыми боролись, мы избежали бы многих ошибок.

Рассказывая про беспорядки, бывшие при мне в Гродненской губернии, я нарушил хронологический порядок, потому что коснулся того времени, когда Мирский уже ушел из генерал-губернаторов, а прослужил я с ним мирно и приятно почти полтора года. Раз только вышла у меня с ним непродолжительная размолвка.

В одном из местечек Кобринского уезда, где расквартирован был батальон пехоты, один из местных офицеров в нетрезвом виде угрожал или пустил в ход оружие, не помню точно, почему толпой евреев был обезоружен и представлен к своему начальству. Я, получив об этом донесение исправника и узнав от прокурора, что следствие производится, не обратил на этот случай особого внимания. Я даже и позабыл совершенно об этом событии, как вдруг однажды вечером приехал ко мне один из офицеров, состоявших при Мирском, ротмистр Загряжский, с бумагой от Мирского о том, что он командирован расследовать обстоятельства «оскорбления военного мундира в Кобринском уезде». Загряжский передал мне и частное письмо Мирского, в котором последний мне выговаривал за то, что я ему не сообщил о таком выдающемся случае, что моя обязанность всемерно охранять честь русского военного мундира. Я передал Загряжскому все дело, посоветовал ему не делать из мухи слона, а Мирскому частным письмом ответил, что именно охраняя русский мундир, я считаю полезным предать это дело забвению, так как иначе всплывет позорное дело для русского офицера: употребление в нетрезвом виде оружия против беззащитной толпы; добавил я, что по тем же соображениям прокурорский надзор прекратил дело. В каком виде Загряжский доложил свое расследование генерал-губернатору — не знаю, но результатом было распоряжение Мирского двух евреев, обезоруживших офицера, посадить под арест впредь до высылки их за границу, о чем он, генерал-губернатор, представил министру. Плеве вообще не любил Мирского и в этом деле особенно явно высказал свое недружелюбие; спустя месяца полтора было получено телеграфное распоряжение министра внутренних дел немедленно выпустить этих лиц из-под ареста, так как не усматривается достаточного повода к высылке означенных лиц за границу. Можно себе представить, какое создалось благодаря этому конфузное положение. Распоряжение тотчас было исполнено, и Мирский был поставлен в крайне неловкое положение; со мной он никогда по этому поводу не говорил, но некоторое время таил против меня недовольство.

Прослужил я с Мирским около полутора лет; в октябре 1904 года он был назначен министром внутренних дел. Помню, как, уезжая летом 1904 года в отпуск, я был у него в Вильно, и между нами зашел разговор о возможности предложения ему поста министра, каковую возможность он горячо отрицал. Я ему высказал, что, действительно, ему трудно быть министром как по слабости его характера, присущему ему мягкосердечью, так и по состоянию его здоровья. Он постоянно страдал астмой, так что должен был ежедневно отдыхать, сидя в кресле в полной тишине часа два; кроме того у него бывали приступы подагры, приковывавшей его надолго к постели. Когда я вернулся из отпуска, назначение его уже состоялось, и при первом свидании он мне подробно рассказал все обстоятельства, сопровождавшие это назначение; они были столь своеобразны, что тогда же его жена записала с его слов разговор его с императрицей-матерью и с государем. Передам их, как я их помню.

По случаю рождения наследника князь Петр Дмитриевич Мирский был сделан генерал-адъютантом и как таковой поехал в Петербург на крестины наследника, чтобы вместе с этим благодарить государя за такую великую милость. После крестин он представлялся государыне Марии Федоровне. Пост министра внутренних дел был вакантным за убийством Плеве, и стоустная молва упорно называла Мирского его преемником. На вышесказанном представлении государыня его вдруг озадачила вопросом: «Говорил ли с Вами мой сын?», и на его ответ, что нет, ее величество добавила: «Вы должны исполнить его желание, и если Вы его исполните, то я Вас поцелую». На что Мирский сконфуженно сказал: «Всякое желание государя императора равносильно для меня его повелению, которого я ослушаться не могу».

На следующий день он откланялся государю, и видя, что государь ему ничего не говорит, Мирский, чтобы выяснить положение, просил его разрешения уехать в кратковременный отпуск для отдохновения в свое харьковское имение Гиевку, не сдавая должности генерал-губернатора. Государь дал на это свое согласие и отпустил его. Мирский, довольный, что эта чаша его миновала, в тот же вечер покатил со своей женой в Гиевку. Не успел он въехать в Гиевку (поезд приходил около 10 часов утра) и сесть на своей террасе за утренний кофе, предвкушая отдохновение в любимом имении, как ему подали телеграмму государя, назначавшего ему день и час для аудиенции для важного дела. Срок был такой краткий, что необходимо было выехать следующим поездом, что Мирский и исполнил; с ним поехала и княгиня, понимая, что дело о назначении мужа министром опять всплывает. Мирский ехал с твердым намерением изложить его величеству все свое политическое credo, совершенно противоположное тому, которым руководствовались Плеве и Сипягин. Государь его принял особенно любезно, извинялся, что потревожил его отдых, сам выбрал ему лучшие папиросы, одним словом, выказал ему особое внимание. После такого вступления государь ему сказал: «Вы должны исполнить просьбу, с которой я к Вам обращусь». «Ваше величество, — отвечал Мирский, — я Ваш генерал-адъютант, и если был бы здоров, я просил бы Ваше величество послать меня на войну; теперь же мне остается, за невозможностью быть Вам полезным на поле битвы, принять то назначение, которое Вам угодно на меня возложить». — «Я прошу Вас принять пост министра внутренних дел», — сказал государь. «Ваше величество, Вы не можете просить, а Вы можете приказать, — возразил Мирский, — но ведь Вы меня совсем не знаете! По моим убеждениям, я не могу продолжать политику Плеве, и такое назначение явно знаменовало бы перемену курса внутренней политики». — «Я именно этого и хочу», — горячо вставил государь.

«Я настолько расходился, — продолжал Мирский, — еще с Сипягиным, что когда он начал всячески ограничивать Земство, я написал ему письмо о том, что я более не могу оставаться товарищем министра при нем; письмо это не было послано лишь потому, что в этот день Сипягин был убит. Когда последовало назначение Плеве, я, расходясь с ним диаметрально во взглядах, откровенно ему высказал, что не могу с ним служить, и показал ему письмо, написанное мною Сипягину, которого Плеве считал слишком гуманным и недостаточно твердым. Вячеслав Константинович просил меня повременить с уходом, боясь, что мой уход растолкован будет не в его пользу, но обещался в самый короткий срок устроить мне новое назначение, которое не подчеркивало бы мой разлад с ним; и Вашему величеству благоугодно было назначить меня через месяц на пост виленского генерал-губернатора; все же в широких кругах стало известно, почему я покинул пост товарища министра внутренних дел, и мое назначение было бы как бы осуждением политики последних двух министров».

«Вы мне необходимы», — вновь вставил государь. Мирский продолжал подробно выяснять свою точку зрения; он откровенно высказал государю, что недовольство растет во всем обществе, что образовались как бы две враждебные группы: правительство и общество; что необходимо единение с обществом, что в такую трудную минуту, как настоящая война, столь непопулярная, необходимо опереться на здравые общественные силы и выказать обществу доверие. Государь неоднократно поддакивал ему, говоря, что это именно его мнение и его желание. Кончил Мирский свою profession de foi такими следующими словами: «Одним словом, Ваше величество, я был и есть земский человек». Государь неожиданно с живостью сказал: «Вот видите, значит, Вы сторонник земских начальников? Как это меня радует! Я придаю особое значение этой реформе моего покойного отца». Мирский сконфуженно возразил: «Я, Ваше величество, не противник земских начальников, но между ними и Земством, о котором я говорил, ничего общего нет». Все же государь не хотел более слушать возражения Мирского и сказал, что все, что тот ему изложил, еще более убедило его, что Мирский именно тот, который и нужен ему теперь как министр внутренних дел. Князю Петру Дмитриевичу оставалось только послушаться повеления его величества, преклониться пред его волей, но все же он обратился к государю с последней просьбой, которая особенно рисует его благородный, рыцарский характер. «Я могу, государь, Вам быть полезным, лишь пока Вы мне доверяете; готов все свои силы, способности положить на это трудное дело, но обещайте мне, Ваше величество, что как только закрадется в Вас сомнение, как только пошатнется Ваше доверие ко мне, Вы мне это тотчас сами скажете, и я, уже как непригодный Вам, немедленно удалюсь». Государь ему это обещал, отпустил его, милостиво его обняв, и только поручил ему лично открыть в Вильно памятник Екатерине Великой, заметив, что сам он на открытии не будет, а пришлет вместо себя великого князя Михаила Александровича и надеется, что Мирский сумеет показать при этом событии, что польское общество Литовского края примирилось с русским правительством и может вновь удостоиться восстановления дворянских выборов в крае, что государь велел уже обнародовать. Между прочим, это высочайшее повеление никогда не было приведено в исполнение. Итак, когда я приехал в Вильно на открытие памятника, я встретил Мирского уже министром внутренних дел и услышал лично от него всю эту историю, причем он шутливо мне напоминал, что я ему высказал, что он на этот пост непригоден.

К открытию памятника съехалось очень много народа; к торжеству были привлечены и Витебская, и Минская губернии, и, кажется, даже Могилевская. Перед этим шли обсуждения губернаторов с Мирским о таких экстраординарных наградах, которые бы подчеркивали объединение польского и русского обществ. По своей губернии я заметил, и это было одобрено, пожалованье придворными званиями: князя Святополк-Четвертинского — гофмейстером, Скирмунта и Ознобишина — камер-юнкерами. О Четвертинском и Ознобишине я уже писал и выяснил значение их: первого — как признаваемого всем польским обществом своим губернским маршалом; второго — как местного предводителя дворянства из поместного дворянства, популярного среди поляков и русских. Скирмунт же был избранный сельскохозяйственным обществом товарищ председателя, и хотя мнил себя истым поляком, в сущности был коренной литовец. Из этих наград особенный произвела эффект награда Четвертинского: старику она была приятна, и он, как лояльный человек, говорящий правду-матку как властям, так и своим полякам, никак не допускал мнения, что эта награда русской власти будет истолкована не в его пользу. Он только пытался от меня узнать, кто его вспомнил; я, понятно, скрыл от него участие мое в этом деле, а старался убедить его в мысли, что не только власти, но и царь знает его лояльность, сумевшую благородно сочетать любовь и преданность к своей национальности с верноподданническими чувствами к хозяину земли Русской. Скирмунт как-то обиделся и, по-видимому, побоялся, что поляки признают его предавшимся русскому правительству; дальнейшая его деятельность после 1905 года как члена Государственного Совета по выборам от дворянства Гродненской губернии более ярко обрисовала его личность.

Мирский напоследок дал простор своей широкой русской хлебосольной натуре. Как великий князь Михаил Александрович со всей своей свитой, так и все приехавшие из Петербурга должностные лица и мы все, настоящие и бывшие губернаторы, нашли приют в роскошном генерал-губернаторском дворце. Моим соседом по комнате был Петр Владимирович Веревкин, тогда уже не губернский предводитель моей губернии, а ковенский губернатор. У меня был свой экипаж и мы с ним вместе ездили на все торжества. Устройство торжества было дело нешуточное, и только, может быть, обаятельность личности Мирского предотвратила скандал. Открытие памятника Екатерины, покорительницы края, уничтожившей польскую самостоятельность, для поляков было — нож острый; они, несомненно, не могли высказывать радости и сочувствия такому торжеству. Личности, как Святополк-Четвертинский, сознававшие при существующей политической конъюнктуре необходимость тяготения поляков к России, были единицами. Большинство же не могло забыть муравьевских репрессий, и припев «Польша не сгинела» был политическим верованием. Я помню одного знатного поляка моей губернии (фамилию не назову), который с пеной у рта говорил о русских, а в разговоре со мной, хотя был корректен, давал чувствовать такую злобу, что было даже жутко; история его такова: его родная мать по распоряжению Муравьева была высечена исправником в своем имении перед народом. Можно ли было ожидать, при наличии даже такого единичного случая, искреннего примирения польского общества с русским правительством до того, чтобы они радовались памятнику императрице, уничтожившей их самостоятельность. И вот, незадолго перед торжеством, Мирскому стало известно, что поляки решили бойкотировать этот праздник; лозунгом было — отсутствовать всем полякам на открытии памятника. Это был бы неслыханный скандал, очень в руку Европе.

Виленским губернским предводителем был бессменно уже долгое время граф Плятер, единственный поляк-предводитель во всем крае, и молва называла его если не организатором этого бойкота, то сочувствующим ему, хотя положение его как должностного лица было крайне щекотливое. Мирский, как всегда рыцарски благородный, понимал и психологию поляков, и трудное положение русской власти; сердце его ему подсказало, что устрашающие меры только унизят престиж власти, хотя, быть может, и достигнут желаемого результата, а потому он решил переговорить начистоту. Вызвал он к себе Плятера и видных представителей поляков и ясно им объяснил, что если в тот день, когда их край посещает брат государя, они сделают такую демонстрацию, это будет оскорбление всей России, которая как-никак им более родна, чем Германия и Австрия; в глазах Европы эта демонстрация докажет такую язву, которая вызовет в Европе только злорадство. От них Россия и власти не ждут ликования, но вправе требовать порядочного и корректного поведения хозяев, принимающих высокого гостя. Петр Дмитриевич не был оратором, но во всем, что он говорил, чувствовалась всегда такая правдивость, искренность, что и тут он победил этим поляков, и они заявили, что бойкота не будет; даже решено было устроить прием дворянством края, в котором преобладали поляки, великого князя. Вероятно, ввиду этого Мирский и просил нас, приезжих губернаторов, сделать визит графу Плятеру и виленскому епископу — барону Роопу. Торжества прошли совершенно благополучно. Памятник был освящен архиепископом Ювеналием (в мире Половцовым, братом члена Государственного Совета), но и католическое духовенство с бароном Роопом во главе присутствовало. Затем был дневной раут от дворянства края с корректными, вполне приличными тостами. День завершился обедом у генерал-губернатора на несколько сот человек, после чего великий князь отбыл в Петербург. Обед был для меня очень тяжелый, так как перед самым началом я получил телеграмму от Лизы о кончине тети Эмилии Капнист; зная, какое это горе для Лизы, да и для меня это была чувствительная утрата, у меня на душе было невесело. Искал я сочувствия своему настроению и поспешил поделиться этим известием с единственным родственником, Виктором Лопухиным, служившим тогда непременным членом Вильно; но он был весь поглощен мечтами о карьере, которая, казалось, была для него близка, и отнесся к моему сообщению совершенно холодно. Зато его брат Боря Лопухин, неожиданно очутившийся здесь по званию уездного предводителя Минской губернии, совершенно иначе отнесся к известию о кончине тети Эмилии и со мной вместе поскорбел об этой утрате, понимая несоответствие окружающей обстановки с нашим переживанием; а мне предстояло пробыть в Вильно еще целый день, так как на следующий день должен был состояться окончательный отъезд Мирского, и мы все, должностные лица края, должны были его проводить. С моим спутником по торжествам Веревкиным мы вкусами не сходились; он, как истый петербуржец, все стремился быть поближе к солнцу, великому князю, и все боялся опоздать и остаться назади; я же исполнял лишь должное, не имея никакого желания выдвигаться и напоминать о себе. Помню, как при отъезде великого князя мы немного опоздали на вокзал, и Веревкин, забыв свое губернаторское звание, бежал по платформе, стремясь встать близ великокняжеского окна, а я лишь отдал честь отходящему поезду. Сознаюсь, что я на великого князя был сердит, потому что незадолго перед тем у меня произошел неприятный конфликт по случаю его проезда через Гродно. При великом князе состоял мой товарищ по полку и большой приятель, Дмитрий Яковлевич Дашков, по прозванию «Митушок», о котором я уже не раз писал. Однажды начальник жандармского железнодорожного отделения телефонограммой доложил мне, что с дневным поездом в этот день проезжает великий князь Михаил Александрович в Петербург. Как ни скучны были мне такие встречи, я все же почел себя обязанным ехать на вокзал. Подходит поезд, из великокняжеского вагона выходит Митушок Дашков и чуть ли не с криком набрасывается на меня: «Зачем ты приехал? Ведь великий князь выразил желание, чтобы его нигде не встречали!» Я на это возразил ему, что такого распоряжения я не получал, и его телеграмма, по-видимому, где-то застряла. Он еще больше стал кипятиться: «Не могу же я телеграфировать каждому губернатору по пути! Я телеграфировал вашему министру, и ты должен был подчиниться его указаниям и не беспокоить великого князя». Тут уже и я рассердился: «Если ты так оберегаешь покой великого князя, то обязан был телеграфировать губернатору, с которым не грех и тебе сноситься. Ты избавил бы меня от неприятной встречи с тобой и от лишнего утомления ездить на вокзал мне, человеку занятому. Прощай».

Нарочно я говорил все это очень громко, чтобы публика, слышавшая первый окрик Дашкова, поняла бы, что это товарищеская перебранка. Тут уж Дашков меня не пустил, сказав, что великий князь меня видел в окошко и хочет меня видеть. Я поспешил к его высочеству и объяснил ему, что я ничуть не виновен в происшедшем недоразумении, что виноват Дашков, который считает ниже своего достоинства сноситься с нами, губернаторами, и повеления его высочества переданы были непосредственно министру, от которого до сих пор мною ничего не получено. Великий князь сконфуженно благодарил меня за то, что я приехал, и скоро отпустил. На перроне я все же дружески обнялся с Дашковым, пожелал ему поменьше мнить о себе, помня, что он лишь состоит при великом князе, а губернатор есть представитель его величества в губернии. Мое торжество было полное, когда в тот же день вечером в Вильно выехали встречать великого князя на вокзал все власти с генерал-губернатором и командующим войсками округа во главе. Тут уж Дашкову досталось и от великого князя, и от генерал-губернатора, и от командующего войсками. Телеграмма же министра внутренних дел о том, что великий князь отклоняет всякие встречи, была получена на следующий день.

Вернусь к пребыванию в Вильно. После отъезда великого князя Мирский окончательно сдал генерал-губернаторское управление, то есть каждый из нас, губернаторов края, получил ту же полноту власти, как и в центральной губернии. На следующий день Мирский был уже только министр внутренних дел, назначил аудиенции тем, с которыми хотел говорить. Чувствовалось, что крутом него уже закопошились люди, желавшие воспользоваться близостью к нему, чтобы устроить себе карьеру. Один Слезкин, вечный адъютант чуть ли не пятого генерал-губернатора, довольствовался остротой, что он отныне товарищ министра, и говорил он правду, потому что он с Мирским был одноклассник по Пажескому корпусу. Первая интрига началась со стороны Вити Лопухина, и должен сказать, что Пален, виленский губернатор, сыграл здесь некрасивую роль. Я знал, что хлопоты Вите не удадутся, но был связан словом и не мог его предупредить; а между тем для него приносил себя в жертву его брат Борис. Дело было так: открывалась ваканция губернского предводителя дворянства в Минске, и на это место не только мог претендовать, но даже окончательно был намечен еще в бытность Плеве Боря Лопухин, бывший до того уездным предводителем в Борисовском уезде. С назначением Мирского Пален стал интриговать, чтобы губернским предводителем минским был назначен виленский вице-губернатор, от которого он хотел отделаться; зная, что это место уже обещано Боре Лопухину, Пален намекнул Вите, родному брату Бори, что пусть он, Витя, просится у Мирского в вице-губернаторы в Вильно. Витя ухватился за эту мысль, переговорил с братом, и последний благородно отказался от обещанного повышения по службе. Я же знал от самого Палена, что он не допустит назначения Вити Лопухина к нему вице-губернатором: хочет лишь отделаться от настоящего своего помощника. В результате выиграл только один Пален, отделавшийся от своего вице-губернатора; оба же брата Лопухины остались ни при чем. Боря вышел в отставку, а Витя лишь года через два, при министре Булыгине, был назначен тульским вице-губернатором. Тут же в Вильно, еще до отъезда Мирского, намечено было новое назначение, а именно харьковского губернатора Ватаци на пост директора Департамента общих дел, то есть правой рукой министра по делу личного состава. Ватаци губернаторствовал в Харькове лишь несколько месяцев, до того был ковенским губернатором, почему и был приглашен на торжество открытия памятника. Мы с ним были в приятельских отношениях, и от него я лично слышал, как он в начале службы Мирского генерал-губернатором с ним препирался. Положение о генерал-губернаторской власти в Вильно в законе было очень неопределенное. Не было точных распределений функций губернаторской и генерал-губернаторской власти, как, например, в Царстве Польском и Кавказском наместничестве. Генерал-губернатор был лишь высший представитель власти в крае, и от его усмотрения зависело, в пределах ему желательных, ограничивать губернаторскую власть. Мирский был назначен после того, как генерал-губернаторский пост был долгое время вакантным, и застал двух молодых губернаторов, Столыпина и Палена, и одного старого, опытного — Ватаци. Первые два на первых же порах открытия генерал-губернаторства, по-видимому, засыпали Вильно своими представлениями. Ватаци же, не получая никаких директив, продолжал по-старому управлять губернией. Такое обилие бумаг из Гродно и Вильно, при почти полном их отсутствии из Ковно, создало Ватаци репутацию губернатора, фрондирующего против генерал-губернаторской власти, и Мирский, подзуживаемый своим управляющим канцелярией Харузиным, выехал в Ковно на грозную ревизию. Мирский был слишком порядочный человек, чтобы объяснение было бы бурное, но и недостаточно он знал закон, чтобы дать категорическое указание Ватаци, почему у него вырвалась неосторожная фраза: «С назначением генерал-губернатора все сношения губернаторов с Министерством внутренних дел прекращаются, и отныне все эти сношения должны проходить через меня».

Ватаци, видимо, рассерженный, главное, не на Мирского, а на Харузина, отстаивавшего только престиж власти, а не существо дела, ничего на это не ответил, но, подцепив последние слова Мирского, стал направлять в Вильно все бумаги, подлежащие ведению даже департаментов Министерства, и еще до отъезда Мирского из Ковно прислал целую кипу таких представлений, несколько сот номеров. Тогда канцелярия генерал-губернатора заохала от обилия работы, и кончилось тем, что Ватаци был вызван в Вильно; Мирский с ним же обсудил, какие дела края изъять из ведения губернаторов; к таковым были отнесены: покупка земли католиками, дела ксендзов, вероисповедные и политические. Мирский, по-видимому, оценил и деловитость, и самостоятельность Ватаци, почему когда стал министром, просил Ватаци быть его ближайшим сотрудником. Это была большая тайна и узнал я о ней совершенно случайно. Для меня отъезд Мирского был нож острый; я понимал, что таких отношений с генерал-губернатором у меня никогда не будет. Мне все мерещилось повторение харьковской истории — смена Тобизена Оболенским; пуганая ворона куста боится, почему у меня была одна мечта: убраться из Гродно при помощи Мирского. Просил я у него аудиенцию в последний день, явился на нее уже в мундире, как к министру, что, видимо, понравилось Мирскому. В откровенной беседе я высказал ему все то, что чувствую, и как боюсь оставаться без него. Он и поблагодарил меня, и посмеялся надо мной, но тут же добавил: «Рано, рано, Михаил Михайлович. Вы еще поработайте в крае, край тем и страдает, что власти слишком скоро меняются: ничего нет устойчивого. Вы столько сделали уже в Гродно, что на Вас я более, чем на всех остальных, надеюсь. Что Вы хотите от меня? Чтобы я как министр действовал бы явно во вред Гродненской губернии, переводя Вас из нее? Только из-за нее, из-за самого дела я не могу этого сделать». Пока я слушал его тираду, мое лицо делалось все более и более сумрачным, и тут его сердце опять возобладало, почему он вдруг остановился и сказал: «А хотите Вы место харьковского губернатора? Согласны Вы вернуться на старое пепелище?». Мне сразу представилась, в каком ужасе будет Лиза от такого назначения, вспомнилась вся сложность положения с высшими учебными заведениями, дороговизна жизни и все то дурное, нанесенное Оболенским, которое, по словам Ватаци, он еще никак не мог искоренить, и я, подумав, наотрез отказался. Тогда он мне сказал, что, значит, сама судьба указывает мне оставаться в Гродно. На этом и покончилась аудиенция.

Вечером состоялся его отъезд. Никогда не видел я и, вероятно, не увижу таких проводов; видно было, что ничего не было подготовлено, а это был лишь естественный порыв населения, желавшего показать любимому начальнику края, покидавшему его, свое уважение и сочувствие. Улицы, по которым он проезжал, были полны народом, кричавшим ему прощальные приветствия; с балконов домов публика махала ему платками, а когда мы прибыли на вокзал, оказалась на площади, на перроне вокзала и на железнодорожных путях многочисленная толпа: мундирные люди, должностные лица совершенно исчезали в этой толпе. А полковнику Мейеру, полицмейстеру Вильно, пришлось много потрудиться, чтобы предотвратить какое-нибудь несчастье в такой толпе. Мирский неоднократно должен был подходить к окнам той и другой стороны вагона и кланяться на обе стороны; всякое его появление вызывало крики: «Ура! Прощайте! Не забывайте! Спасибо!» Он, видимо, был глубоко тронут. Напряжение, хотя и благожелательное, все же было так сильно, что я рад был, когда поезд тронулся под громкое «ура». Как сейчас вижу взволнованное лицо князя, стоявшего на площадке вагона и посылавшего нам, своим ближайшим сотрудникам, свой последний поклон. Казалось, что при такой популярности этого человека его работа на министерском посту не может не вызвать доверия общества, и лед между правительством и обществом будет сломан. Но завистники скоро сумели и этого человека очернить. Какие он сделал ошибки в области политики — не берусь судить. Что они были — это несомненно, но все же Мирский был рыцарь чести и благородства; именно эти его свойства государь не сумел оценить и на них опереться. С грустью вспоминаю как контраст описываемой сцены его проводов последнее мое свидание с ним в Петербурге в бытность его еще министром. После окончания делового разговора остались мы с ним одни в кабинете, ожидая обычного зова княгини к завтраку; тут он, вспоминая наши былые близкие отношения, как-то нравственно расстегнулся, и он, никогда не осуждавший своего государя, высказал мне, что его положение становится невыносимым. Государь даже под разными предлогами отменил его доклады и требовал присылки письменных докладов. Мирский чувствовал, что потерял его доверие, что объяснение личное необходимо, а между тем государь даже не отвечает на просьбу его об этом. «Я государя совершенно перестал понимать, — добавил Мирский, — вот Вам пример, Михаил Михайлович: после громкой истории с адресом черниговского дворянства, признанного его величеством крамольным, и лишения, несмотря на все мои доводы, за этот адрес губернского предводителя Муханова придворного звания я с особой осмотрительностью отсылал государю адресы других дворянств, а их за этот месяц, благодаря войне, поступило почти изо всех губерний. Получаю я адрес Вашего калужского дворянства и, о ужас! вижу, что он еще более крайний, чем черниговский. Ну, думаю, бедный Ваш предводитель, старик Яновский; снять с него придворного звания нельзя, потому что у него его нет, какое же возмездие его ожидает! Желая спасти его, я просто представил государю записку, что поступили верноподданнейшие адреса из разных губерний и, между прочим, из Калужской; самый адрес не послал. И вот в ответ я получаю записку от государя (он мне показал подлинник): “Пришлите мне калужский адрес, говорят, он особенно тепло написанный”. Пришлось подчиниться и я со страхом ждал ответа. Вот он». Говоря это, он мне протянул собственноручную резолюцию государя: «Адрес мне очень понравился; выразить мою особенную признательность калужскому дворянству».

Действительно, мне, знавшему всю историю этого адреса, такая высочайшая резолюция, в связи с увольнением Муханова, была яркой непоследовательностью. В калужском дворянстве было два течения: левым крылом верховодил Обнинский, будущий член Государственной Думы; Яновский же, понятно, примыкал к правому крылу; обе партии составили свои проекты адреса; эти два проекта были настолько диаметрально противоположны, что на частном совещании было признано, что ни тот, ни другой не могут иметь успеха. Мой beau-frère Женя Трубецкой, желая примирить обе партии, взялся составить компромиссный адрес, но на следующий день Обнинскому удалось подогреть своих единомышленников, и на собрании адрес Трубецкого был отвергнут. Тогда даже умеренные баллотировали за адрес Обнинского, боясь слишком правого выступления в то время, когда с высоты престола через Мирского было высказано доверие к обществу, что было растолковано тогда как призыв к активному участию в государственном управлении. Левый адрес прошел значительным большинством, и Яновский, хотя явно ему не сочувствовавший, должен был его подписать, но зато принял твердое решение покинуть свой пост как не сочувствующий большинству дворянства (это он и исполнил через месяц).

Бедный Мирский действительно не мог более разбираться в настроениях и желаниях государя, не имея даже возможности лично с ним общаться; вскоре после этого он получил от государя письмо, в котором государь ввиду его болезненного состояния освобождал его от дел. Следом его управления Министерством было несколько назначений виленских его сотрудников в Министерство, как-то Ватаци, о котором я уже говорил, управляющий канцелярией генерал-губернатора Харузин, назначенный директором какого-то департамента, и делопроизводитель канцелярии Белецкий, переведенный в Департамент полиции. С уходом Мирского и его ставленники скоро улетучились; один Белецкий удержался и достиг впоследствии даже поста директора Департамента полиции, что не говорит в его пользу, так как течение в Министерстве менялось с каждым министром, и способность удержаться при такой быстрой смене доказывает приспособляемость совести человека к самым противоположным принципам. В Вильно он занимал такой мелкий пост в канцелярии генерал-губернатора, что я, имевший дело лишь с генерал-губернатором и в редких случаях с управляющим его канцелярией, даже не помню этого Белецкого.

Вернусь теперь к моей деятельности в самом Гродно. В феврале 1903 года, то есть в первый год моей там службы, должно было быть введено Положение о земских начальниках в губернии взамен мировых посредников. Ноябрь и декабрь месяцы 1902 года были посвящены приготовительным работам и выбору достойных кандидатов. Земских начальников полагалось, по Положению, чуть ли не вдвое больше, чем было до того мировых посредников. Поместного дворянства было мало, и приходилось искать кандидатов на стороне. В желающих не было недостатка, но необходимо было принимать с разбором, так как преимущественно стремились в край лица, не имевшие возможность по тем или иным причинам устроиться у себя, что, понятно, не всегда говорило в их пользу. Кроме того, как доказательство доверия к полякам решено было, в изъятие существующего закона, назначить известное количество земских начальников из поляков. На Гродненскую губернию было определено три места для поляков. Выбор этих лиц представлял особое затруднение; надо было быть вполне убежденным в полной их лояльности, трудоспособности, деловитости, правильном отношении к крестьянству и вместе с тем надо было заручиться такими людьми, представителями лучших польских фамилий, чтобы поступление их на государственную службу в крае доказывало бы примирение польского общества с правительством. При помощи Веревкина и уездных предводителей на частном секретном заседании у меня в кабинете были намечены трое: по Кобринскому уезду, Брестскому и Гродненскому. Наиболее из них удачным был земский начальник Брестского уезда, не помню его фамилии (кажется, граф Грабовский), но помню, что это был представитель одной из самых знатных польских фамилий, и притом очень богатый, так что его поступление не могло быть истолковано нуждой. По Кобринскому уезду намечен был Шемиот, тоже человек самостоятельный, но все-таки нуждавшийся в средствах. Фамилию третьего не помню, кажется, Войчинский. Выбор этого лица имел последствием крупное объяснение мое с уездным предводителем дворянства Ознобишиным, к которому долгое время потом относился недружелюбно. Имя каждого кандидата на этом секретном совещании обсуждалось всесторонне, и кандидатуры многих были бесповоротно отвергнуты. Когда дело дошло до Войчинского (если только фамилии не путаю), некоторые высказали возражение, ссылаясь на его большую задолженность по имению. На мой вопрос к Ознобишину, как его предводителю, я получил от него ответ если не категоричный по тону, то, во всяком случае, вполне поддерживавший кандидатуру дворянина его уезда. Каково же было мое удивление получить на следующий день подробное конфиденциальное письмо от Ознобишина, в котором он предостерегал от назначения Войчинского, выражая серьезное опасение, что благодаря его задолженности нельзя быть уверенным в его нелицеприятии. Письмо кончалось указанием, что высказать это на совещании он не мог, боясь нажить себе врага; что и настоящее его сообщение он просит держать в глубокой тайне, отнюдь никогда не называя его. Я, как старый предводитель, был глубоко возмущен таким отсутствием гражданского мужества и немедленно вызвал к себе в кабинет по делам службы Ознобишина. Дал ему наедине я горячую отповедь, высказав ему, что, понятно, наши мнения и суждения о лицах не должны быть достоянием широкой публики, почему и совещание было секретное, и я вправе был ожидать от каждого предводителя откровенного, правдивого мнения, не вступая с каждым из них еще в отдельную секретную беседу. Если он дает мне право открыто в среде его товарищей опираться на его отзыв, приложенный в конфиденциальном письме, я готов исключить сего кандидата из списков. В противном случае я считал бы оскорбительным для самого совещания, если бы я без объяснения причины поступил бы вопреки ему. Ознобишин был очень сконфужен, но и тут не нашелся и продолжал настаивать, что его он просит не называть. Возмущенный такой трусостью, я категорично заявил, что кандидата этого не вычеркну из списка, а если выбор окажется неудачный, нравственная ответственность ляжет на Ознобишина. К сожалению, выбор оказался действительно неудачным, но совершенно с другой точки зрения. Назначенное лицо оказалось крайне ограниченным, совершенно нетрудоспособным, по общественному положению среди поляков совершенный нуль, но за все время моей бытности в Гродно ни в чем предосудительном замечен не был.

Итак, эти три кандидата-поляка прошли в Министерство. Сложным вопросом было открытие нового поста предводителя дворянства в Сокольском уезде. Я наметил мирового посредника Нарышкина, окончившего Пажеский корпус годом раньше меня и служившего до того в Лейб-казачьем полку. Сознаюсь, что мне хотелось продвинуть старого товарища, которого по Пажескому корпусу я помнил с лучшей стороны. Воспитание, полученное им в Пажеском корпусе, служба затем в гвардейском полку, вместе с хорошей рекомендацией его предводителя казались мне достаточными гарантиями его добропорядочности, почему я недостаточно вник в его имущественное положение, которое было настолько запутано, что со временем он, уже после моего отъезда, растратил какие-то суммы и едва избег суда. Но у меня были тоже особые причины настаивать на его кандидатуре, так как один из местных дворян Сокольского уезда, Анненков, заявил претензию на этот пост; эту кандидатуру поддерживал его beau-frère Зиновьев, бывший в то время товарищем министра внутренних дел, и не будь у меня своего кандидата, Министерство навязало бы мне эту личность. Сознаюсь, что и Нарышкин не соответствовал тому идеалу предводителя, который надо было проводить в жизнь, но, во всяком случае, он имел плюсов больше Анненкова. Последний когда-то служил вице-губернатором в одной из губерний Варшавского генерал-губернаторства; и он, и губернатор были одновременно уволены за какую-то неблаговидную покупку ценного художественного инвентаря из конфискованного польского имения. Зиновьев, ходатайствуя за Анненкова, частным письмом сообщал мне, что Анненков не был виноват, и назначение его на пост предводителя может послужить ему реабилитацией. Я же резонно ответил Зиновьеву, также частным письмом, что если цель его реабилитировать Анненкова, все средства у него для этого имеются как товарища министра внутренних дел, а именно — назначить его вновь куда-нибудь вице-губернатором; для сокольского же предводителя у меня уже имеется кандидат. С тем же Зиновьевым у меня была переписка по поводу другого земского начальника — Белостокского уезда, который через его посредство хотел добиться моего разрешения иметь камеру в городе; на этот раз я ему ответил на точном основании закона, указав ему, что губернское Присутствие утверждает лишь местонахождение камеры, выбранное земским начальником, но при непременном условии, чтобы камера была в пределах участка; а так как Белосток был выделен в отдельную городскую единицу с городскими судьями, то домогательство этого земского начальника незаконно. При этом не преминул я заметить Зиновьеву, что если он хочет изъятия из закона для своего protégé, ему, как товарищу министра, надлежало обратиться не ко мне, губернатору, блюстителю закона в губернии, а к самому министру, который имеет право в установленном порядке вносить изменение в Положения о земских начальниках, как он и сделал для Московского уезда, где все камеры земских начальников сосредоточены в самой столице. Таким образом, видно, что я всячески отстаивал свою самостоятельность, и как старый земский начальник, понимавший, [что] эта реформа возможна лишь при хорошем составе людей, все свои старания и внимание обратил именно на подбор первого состава земских начальников. Впрочем, сознаюсь, что сделал одну крупную ошибку. В Волковысском уезде выставил свою кандидатуру местный крупный помещик Зуров, племянник бывшего командира моего полка графа Алексея Павловича Игнатьева. Сам Зуров никогда не жил в имении и по своему прошлому принадлежал к кутящей золотой молодежи Петербурга. Понятно, такое прошлое не говорило в пользу его назначения, но личное письмо ко мне графа Алексея Павловича решило судьбу Зурова, и он был внесен мною в список. К счастью, при начале Японской войны он был призван, и хотя сдал участок с довольно запутанными делами, но все же не сделал никакого неблаговидного поступка. Сдавшись на просьбу Игнатьева, я имел достаточно гражданского мужества противопоставить, несмотря на давление сильных петербургского мира, кандидатуру некоего графа Кутайсова, принужденного по каким-то служебным соображениям покинуть пост уездного предводителя по назначению. Перебирая в памяти всех земских начальников, не могу не упомянуть об оригинальной личности земского начальника Белостокского уезда — Стоянова. Он был по происхождению болгарин и даже занимал когда-то министерский пост в своей стране. Но, как сторонник России, во время стамбуловского режима подвергся преследованиям и, чтобы избежать тюрьмы, а быть может, и смертной казни, бежал в Россию. При вступлении мною в управление губернией, я его застал мировым посредником. Это был почтенный старец, уважаемый и любимый населением. Был у него, если не ошибаюсь, маленький клочок земли в уезде, а потому он удовлетворял всем требованиям закона, к тому же он принял русское подданство. Он очень импонировал в мундире, с белой бородой и с грудью, украшенной орденами, которых было вдвое или втрое больше, чем у меня; были у него и какие-то иностранные звезды, так что посторонний наблюдатель, видя нас вдвоем с ним, понятно, признал бы в нем губернатора, а во мне его подчиненного. Одно в нем было чуждо — это очень заметное нерусское произношение.

Ко дню открытия действия земских начальников я пригласил их всех вместе с губернскими и уездными предводителями в гродненский собор, попросив архиерея отслужить обедню и после оной привести всех новых должностных лиц к присяге. После церковной службы я пригласил всех к себе на завтрак. Стол был накрыт в Гербовом зале, покоем; во главе его сидел я, окруженный членами Губернского присутствия, то есть председателем Окружного суда, управляющим Казенной палатой, управляющим Контрольной палатой, управляющим Государственными имуществами, прокурором и непременными членами Губернского присутствия. Как раз против меня занимал место губернский предводитель Веревкин со всеми уездными предводителями дворянства; по бокам сидели земские начальники.

Первый тост провозглашен был мною за здравие государя, непосредственно после чего я обратился с речью к земским начальникам. В своем слове, которое, без излишней скромности скажу, было всеми одобрено, я, как старый земский начальник, обратился к ним как товарищ и по старому опыту своей прежней службы дал им следующий совет: «Помните, что для того, чтобы Ваша деятельность была плодотворна, Вам надо развить в себе то качество, которое, как бы ни усиливать, никогда не вредит делу. Доброта есть качество, но слишком большая доброта влечет за собой слабость; русская мудрая пословица говорит: “Палка о двух концах: одного гладит, другого бьет”, не забывайте этого; строгость как противовес доброте — есть хорошее свойство, но если ее усилить, можно дойти до жестокости. Одно есть только качество, которое, как бы ни усиливать, никогда не согрешишь; это качество есть справедливость, ибо ею только и разыскивается правда, которую Вы и призваны осуществлять Вашей деятельностью; для достижения же справедливости есть только одно средство — это суметь себя поставить на положение каждой из сторон, суметь понять их психологию, их переживания, и в соответствии с ними вынести то решение, которое не только сухо-формально справедливо, но и справедливо для каждого из них». «Да, господа, — кончил я свою речь, — Ваше дело трудное, оно требует постоянного нравственного, проникновенного напряжения, оно требует от Вас отдачи всех своих сил этому служению, а потому, как Ваш старший служебный товарищ, подымая бокал за Ваше здоровье, с особым чувством говорю Вам: “В добрый час, помогай Вам Бог!”». Сказано это было мною с большим подъемом; прокурор Кузьмин шепнул мне: «Михаил Михайлович, да Вы настоящий оратор, я этого не знал!»

Так как речь моя не кончалась обычным словом «ура», то и обычного грохота и энтузиазма не было, а напротив, какое-то было тихое продуманное настроение. Следующий мой тост был за уездные съезды; в этом тосте я старался выяснить значение фигуры предводителя дворянства; потом я предполагал поднять бокал за членов Губернского присутствия, выделив в этой коллегии губернского предводителя как представителя первенствующего сословия, пополняющего ряды земских начальников; но земский начальник Гродненского уезда Ознобишин, брат предводителя, крайне бестактно после моего тоста за уездные съезды, когда все еще ходили и чокались с предводителями, с середины залы провозгласил здравицу «за нашего губернского предводителя, уважаемого Петра Владимировича Веревкина». Меня это очень рассердило, потому что казалось намеком, что я забыл провозгласить этот тост; поэтому я и не касался личности губернского предводителя в своем последнем тосте.

За столом сидел и Тарановский, в качестве гостя, специально для составления отчета и отсылки корреспонденции в газеты. Этим обедом и кончился день открытия действия Положения о земских начальниках в губернии. Прощаясь со своими гостями, я их предупредил, что даю им срока месяца два, после чего начну объезд губернии для ознакомления с их деятельностью и прошу каждого из них, если ему представятся трудности, сомнения, поделиться ими со мной, чтобы я своим опытом мог им помочь. «Впрочем, — добавил я, — знайте, что мои двери для Вас всегда открыты, и когда бы вам ни потребовалось мое указание или совет, приезжайте ко мне, не считаясь с приемными часами».

Отношения мои с Ознобишиным, предводителем, благодаря его некорректности при выборах земских начальников, о чем я уже писал, и благодаря бестактности его брата на обеде были немного натянуты. Между тем он был настолько рекомендован мне Столыпиным как лучший предводитель, что я усиленно присматривался к его деятельности. Скоро мне представился случай оценить его деловитость, и вот по какому случаю. Числа 10-го или 9-го января первой зимы моего пребывания в Гродно поздно вечером, в совершенно необычное время, ко мне явился гродненский исправник Бюффонов с тревожным докладом о серьезных беспорядках в местечке Крынки. В Северо-Западном крае все кожаное производство сосредоточено было в двух местах: в Сморгони Виленской губернии и Крынках Гродненской губернии. Последнее занимало второе место по количеству оборотов, но и там дубились и обрабатывались начерно кожи на несколько десятков миллионов в год; товар этот отправлялся за границу для тонкой отделки, откуда уже возвращался на переплетные, сапожные, седельные и тому подобные фабрики. Все производство было в руках евреев, и, благодаря их недобросовестным расчетам с рабочими, часто возникали осложнения и забастовки.

Рабочий состав был смешанный: были и католики, и евреи. Не помню точно, как нарастало революционное движение в той местности, но, по докладу Бюффонова, дело представлялось так: были получены сведения около Нового года агентурным путем, что евреи собирались 1-го января, во время крестного хода на Иордань, напасть на церковную процессию. Католики, тоже злобно настроенные к православным, хотя и не предполагали участвовать во враждебных действиях, не намеревались и препятствовать. Так как такие слухи повторялись часто, Бюффонов корня их не расследовал, чтобы убедиться в их достоверности, а удовольствовался усилением на время праздников полицейской стражи в этой местности; в обычное время там были только становой и один урядник. 6-е января прошло благополучно, и 7-го, распустив полицейский наряд, Бюффонов вернулся в Гродно. Надо сказать, что в Крынках была своя почтово-телеграфная контора. Не помню уже, как и кто, но числа 8-го соседние полицейские чины обнаружили, что телеграфное сообщение с Крынками прекращено; хотя такие порчи в сельских местностях довольно обыденные явления, но на этот раз, ввиду предыдущего тревожного настроения, полиция всполошилась. Был послан урядник на разведки, и он обнаружил, что телеграфная линия кругом Крынок обрезана, часть проводки увезена и несколько столбов уничтожено, чтобы затруднить ремонт линии. Одновременно кто-то из жителей Крынок, бежавший оттуда, сообщил невероятное сведение, что Крынки объявили себя автономной республикой, избрали президента и вице-президента — двух евреев; духовенству, как православному, так и католическому, запрещено выходить из дома; должностные же лица местечка арестованы, предполагается их судить, казенное имущество разграблено. Представителями власти в местечке были, кроме станового и урядника, еще начальник почтово-телеграфной конторы со своими служащими и сиделец казенной винной лавки. Об этом-то и доложил мне Бюффонов. Надо было принимать экстренные меры; между тем, не помню почему, я не мог тотчас выехать из Гродно, на следующий день мне предстояло какое-то неотложное дело; милейший мой вице-губернатор Лишин был, как всегда, болен. Снесся я ночью же с военными властями о посылке войск в Крынки, вызвал к себе Ознобишина и просил его, не в службу, а в дружбу, так как такое дело не входило в круг его обязанностей, поехать с Бюффоновым в Крынки и заменить меня там до моего приезда, обещая, что это продлится не больше суток. Когда я приехал в Крынки через день, дело было почти ликвидировано; и президент, и вице-президент самозванной республики, и большинство молодежи бежали; старики встретили меня с хлебом-солью, которые я от них, понятно, не принял; должностные лица все были освобождены и вернулись к своим обязанностям. Казаки были посланы загонять обратно разбежавшееся население, которое арестовывалось и передавалось в руки судебных властей. Все это было достигнуто без одного выстрела; войска, приведенные на рассвете Бюффоновым, окружив местечко, ударили в барабаны и с этим вошли в Крынки. Появление войск подействовало так ошеломляюще, что население встретило Ознобишина уже с повинной. К сожалению, главари, как-то президент и вице-президент, бежали в Америку и никогда не могли быть переданы в руки правосудию; ответили лишь самые низы этого движения, почему и дело, начавшееся так громко, кончилось пустяками. Из должностных лиц лучше всех действовала самая мелкая пешка, а именно сиделец казенной винной лавки; у него после праздников была на руках крупная сумма казенных денег, и он, как только узнал о начале беспорядков и бесчинств толпы, бросившейся на денежную почту почтового отделения, схватил казенные деньги, бросил свою семью и имущество на произвол судьбы, а сам с этой суммой денег запрятался в какой-то сарай с сеном, где и дождался прибытия войск, когда вылез из своей засады, голодный и измученный, но сохранивший казенные деньги, которые и представил начальству. Начальство его, недостаточно вникнув в дело, предполагало переместить его на худшее место за то, что он не защищал самой лавки от толпы. Возмущенный таким отношением, я вмешался, доказал им, что он один никак бы не мог отстоять казенную винную лавку, а спасши лишь денежную выручку, доказал свою сметливость; предоставив же ее со всеми документами ревизору, доказал и свою честность, так как он мог вполне сослаться на общий грабеж. Мое вмешательство подействовало, и он не только не был смещен, но еще получил денежную награду. Очень я благодарил Ознобишина, действовавшего с большим хладнокровием и тактом. С тех пор у нас с ним установились отношения вполне дружеские.

В течение этой зимы я был вызван в Петербург еще министром Плеве для участия в совещании. Тогда правительственные круги заняты были вопросом об усилении губернаторской власти для борьбы с крамолой. Каждый из нас был запрошен письменно о том, какие надобно принять меры, а затем все губернаторы были вызваны в Петербург, в три очереди, для совместного обсуждения с министром намеченных мер. Мой письменный ответ, посланный еще из Гродно, был крайне краток: я писал, что полнота губернаторской власти настолько велика, что нужно только по отношению к ней придерживаться существующего закона; закон же гласит, что губернатор подчинен только государю и Сенату, практика же низвела его на степень агента министра внутренних дел, чем и умалила его значение представителя особы государя на месте; поэтому я полагал совершенно уничтожить порядок назначения, увольнения и награждения губернаторов через министра. В практическом смысле для облегчения губернатора от мелкой работы я полагал желательным ему иметь двух помощников: одного по гражданской части, другого — по полицейской, с подчинением последнему и жандармской полиции, которая не имела бы прямого сношения помимо губернатора с Департаментом полиции. Такой мой отзыв не мог быть в духе Министерства. Принят я был довольно сухо и мало помню наше совещание, большей частью под председательством товарища министра Стишинского. Лишь один раз Плеве созвал нас на вечернее заседание к себе и лично председательствовал. Результатов от этих совещаний не было никаких; правда, что мы были только первой группой приглашенных губернаторов. В числе вызванных был мой приятель по полку Адлерберг, тогда псковский губернатор. Мы с ним очень дружески встретились и вспоминали нашу веселую юность; смеялись мы с ним над нашим коллегой, олонецким губернатором Протасьевым: это был единственный губернатор всей России, который уезжал к себе в губернию из гостиницы «Франция», где он всегда останавливался, совершенно необычным способом, а именно в кибитке, на почтовых.

Из этого пребывания в Петербурге у меня осталась в памяти неожиданная для меня награда; как-то раз вечером, сидя у сестры, я был позван к телефону, и мой бывший полковой товарищ Федоров телефонировал мне, что я пожалован камергером. Как дошла эта весть так скоро в Гродно, не знаю, но на следующий день я уже получил телеграмму от родителей, требовавших, чтобы я на их счет заказал себе придворный мундир, много поздравительных телеграмм от подчиненных и сослуживцев, из которых одна, от прокурора Кузьмина, в особенно теплых выражениях, с упоминанием и о плодотворной деятельности и, как кульминационный пункт, [о] блестящем введении института земских начальников. Представление государю по поводу получения придворного звания я отложил до другого раза, разослал свои карточки через придворного лакея всем придворным чинам, жившим в Петербурге, и поспешил домой, где мне предстоял продолжительный объезд земских начальников, о котором я уже говорил выше. Это обозрение длилось очень долго. Посетил я все уездные съезды, за исключением гродненского, и в каждом уезде камеру одного земского начальника и по одной волости у других земских начальников. Особенно памятно мне посещение волости Волковысского или Слонимского уезда (не помню точно, какого). По делам Губернского присутствия я знал, что в этой волости постоянная жалоба на волостного писаря и что этот писарь занял в волости неподобающее ему место вершителя всех дел. Во время ревизии он все время вмешивался, не давал волостному старшине говорить, и видно было, что старшина при нем как бы должностное лицо с печатью для исполнения его распоряжений. Несколько раз я останавливал писаря, требуя объяснения дел от самого старшины, как вдруг он нахально мне объявил: «Да он, Ваше превосходительство, все равно ничего не понимает и дел не знает». Это меня взорвало и я тут же потребовал от земского начальника увольнения этого писаря. Воспользовался я этим случаем, чтобы объяснить всем присутствовавшим земским начальникам всю неправильность такой постановки дел. Крестьянское управление должно быть в руках выборного крестьянами же должностного лица — волостного старосты, а отнюдь не вольнонаемного лица. Понятно, неопытный, иногда и малограмотный старшина нуждается в руководителе, но таковым является только земский начальник. Просмотрев книгу постановлений волостного Правления, я тут же указал и причину такого ненормального явления: оказалось, что старшина получал в год 200 рублей, а писарь — 1500 рублей, почему на такое нищенское жалованье, какое получал старшина, нельзя было подыскать развитого и самостоятельного кандидата. Тут же я просил предводителя дворянства обсудить этот вопрос на съезде и провести в жизнь более высокие оклады для старшин; присутствовавшим же крестьянам я объяснил всю необходимость такой меры. Может быть, увольнение этого писаря было несправедливостью по отношению лично к нему, но я считал необходимым, хотя бы в ущерб отдельным личностям, проводить свои взгляды в губернии.

При объезде губернии я все время поражался приниженностью и забитостью крестьян и считал своей обязанностью вывести их из этого бесправного положения, главное, теперь, когда в лице земских начальников они получили и руководителей, и твердых начальников. Я помню по этому поводу один мой разговор с поляком-помещиком; я ему объяснял, что не считаю возможным восстановление выборного начала для должности уездного предводителя. «Вы, поляки, как преобладающие, — говорил я, — понятно, выберете своих же поляков, а уездный предводитель — не столько представитель сословия, сколько руководитель всего управления в уезде, то есть вершитель всех крестьянских дел. Вы не можете отрешиться от устарелого взгляда, что крестьянин Ваш — быдло; а национальная, и часто вероисповедная рознь с ним не располагает Вас к добрым чувствам к нему».

На это поляк мне возразил: «Да, мы, поляки — аристократы, а Вы, русские, всегда были демократами. Вам крестьянин не только руки не целует, но, быть может, говорит “ты”». Я со смехом ответил, что последнее обращение на «ты» есть обычная форма простой русской речи. Этот разговор — достаточная иллюстрация того, что я хотел уничтожить, почему, быть может, так жестоко и поступил с этим писарем. Перед моим отъездом из этой местности ко мне являлся его сын с объяснением, что увольнение отца — семейная катастрофа; их несколько сыновей, все еще учатся, а он — проситель — студент Духовной академии; если отца уволят, он принужден будет покинуть Академию. Я все же был неумолим; может быть, грешу, но мне показалось, что давать такое образование детям без посторонних, незаконных доходов, даже при окладе в 1500 рублей — невозможно. Случай этот, так же как и увольнение сокольского исправника, сейчас же стал известен по всей губернии и, я думаю, принес пользу.

В Брестском уезде я посетил камеру земского начальника Михаила Михайловича Ерогина, того самого Ерогина, который впоследствии попал в члены 1-й Государственной Думы и которого все левые органы прессы упорно обвиняли в устройстве общежитной квартиры в Петербурге для всех крестьянских депутатов; причем он, будто бы по поручению Министерства внутренних дел, вербовал среди них сторонников правительства, за что получал крупные деньги; не знаю, правда ли это, но как земский начальник Ерогин был один из тех, который сразу схватил дело, понял смысл и значение должности земского начальника. Он жил в своем имении в такой глуши, что добраться до него по гатям через непроходимые болота было очень трудно. Тут же я обревизовал, кроме его камеры, и соседнюю волость. По рассказам полицейских чинов, никто никогда не помнил, чтобы губернатор посещал эту местность, почему я тем более был удивлен, встретившись с народом, не забитым, не запуганным и относящимся к Ерогину, своему давнишнему помещику, по-русски: не подобострастно, а почтительно-любовно. И в съезде брестском я нашел действительный интерес к делу его членов; предводительствовал вместо умершего Пашкова Чичерин, бывший судейский деятель; земскими начальниками, кроме Ерогина, я помню поляка, кажется, графа Грабовского и графа Комаровского, женатого на племяннице моей жены Шамшиной; последние по своему пылу напоминали мне начало моей деятельности в Калуге. Нигде так не затянулось заседание съезда до поздней ночи, в разговорах и разборе Положения о земских начальниках. И мне приходилось многому учиться, так как <…> и сервитутное право было особенностью Западного края; последнее имело главной целью в правительственных взглядах сеять вражду между помещиками и крестьянами и этим добиться невозможности повторения восстания.

Вечерняя служба. Сергиевское. Рисунок М. М. Осоргиной. Начало XX века. Частное собрание, Париж

После позднего окончания съезда я ночью же выехал дальше, провожаемый всеми земскими начальниками. Целью моей было поспеть рано утром к одному помещику соседнего уезда, некоему Минкову, сербскому подданному; его деятельность была очень своеобразна: он устроил в своем имении училище для сербских детей, чтобы воспитать юных сербов в русском духе; получал он для этого крупную субсидию из Министерства иностранных дел, да и со своих воспитанников, преимущественно детей видных государственных и общественных деятелей Сербии, он получал большие деньги, так что с материальной точки зрения афера для него была выгодная. Насколько этим путем достигалась цель нашего правительства приобрести себе сторонников среди подрастающего поколения, не знаю. Сам руководитель и организатор Минков представлялся мне гораздо более аферистом, чем идейным человеком. Моя задача была проверить, чему учатся и как содержатся его воспитанники, почему и торопился я к нему пораньше, чтобы провести весь день и видеть воочию всю постановку дела. Не помню, сколько было воспитанников, но их было немного. Я ожидал встретить семейную обстановку, в которой дети, попавшие на чужбину, встретили бы уют и ласку, но в русской обстановке, среди русской природы и крестьянства. К моему удивлению, я нашел совсем другое. Это была маленькая общежитная школа, правда, в том же доме, но совершенно отдельная от семейной жизни самого Минкина. Содержание детей было вполне приличное, вид они имели бодрый, здоровый, некоторые из них бойко говорили по-русски, но все же я не пришел к убеждению, чтобы они приобрели любовь к России, живя в полной глуши, вдали не только от умственных, но и культурных центров, видя одну из самых неприглядных местностей России — Полесье, в сухой школьной обстановке. Придя к такому убеждению, я не счел возможным, как просил Минков, написать хвалебный отзыв об этой школе Министерству иностранных дел. По-видимому, целью Минкина было добиться увеличения субсидии. Все же и плохого ничего я не мог написать, почему просто воздержался от оценки. Этот объезд я кончил посещением съезда в Кобрине. На это заседание местный предводитель дворянства И. М. Вышеславцев не потрудился приехать. В начале описания моего приезда в Гродно я уже касался личности Вышеславцева, посему, не вдаваясь в подробности, только добавлю, что этот факт еще ярче показывал, как несерьезно он относился к своим обязанностям. Отговорился он болезнью горла и прислал мне любезную записку, прося после заседания его навестить. Так как его имение было всего в нескольких верстах от города, я после съезда, который прошел довольно вяло, отправился к нему. Каково же было мое удивление застать его почти совершенно здоровым и, главное, констатировать, что кроме меня и моего чиновника особых поручений приглашен лишь один земский начальник Шемиот — поляк; остальных, русских, он и не почел нужным пригласить. Это было до того бестактно, что как только встал из- за стола (звал он меня обедать), я немедленно уехал, унося из этого посещения тяжелое впечатление от неумения русских людей держаться с достоинством. И этого-то Вышеславцева впоследствии Мирский навязал мне в губернские предводители. Я уже коснулся одного события, связанного с Японской войной, а именно — мобилизации в Слонимском уезде. Теперь же постараюсь последовательно изложить, как реагировала провинция и какое в ней царило настроение в связи со всеми нашими злоключениями во время этой злополучной войны.

Объявление войны застало меня в Петербурге; я был вызван министром на совещание губернаторов и ждал представления у государя по случаю получения придворного звания. Участвовал я, как придворный, в высочайшем выходе на молебен; помню восторженные крики «ура» на царские слова, но положительно могу удостоверить, что не было того энтузиазма, которого мы привыкли ожидать в такие моменты. Петербургское общество было настроено слишком оптимистически. Я сам слышал среди дам такую фразу: «Отчего отменять придворные балы, когда это даже не война, а просто маленькая экспедиция, чтобы наказать зазнавшихся япошек!?»

Другой же причиной отсутствия энтузиазма было, по-моему, оскорбленное самолюбие дерзким поступком японцев; то, что они вопреки всякому международному праву цивилизованных народов, до объявления войны ворвались в наш порт и вывели из строя лучшие наши корабли, пугало как доказательство характера противника, не стеснявшегося ничем, и халатности наших властей. Жил я в это время у моей сестры, муж которой занимал уже большую должность в Генеральном штабе; от него я и слышал самую здравую оценку положения: он считал, что затеянная война — серьезная война, не столько по характеру противника, сколько по отдаленности театра военных действий и нашей большой к тому неподготовленности; говорил он осторожно, часто не досказывая свою мысль, но все же посеял во мне тревогу. Уличные патриотические манифестации были вялы, и я, ввиду задержки моего представления государю, решил на несколько дней уехать в Москву, чтобы в сердце России набраться бодрости и с окрепшим духом вернуться на свою окраину. К сожалению, поездка эта не оправдала моих надежд. В кругу родных я застал большую тревогу чисто семейного характера: старший сын Пети Трубецкого был при смерти болен, почему нигде, ни в одном родственном доме я не мог войти в соприкосновение с теми общественными деятелями, с той общественной мыслью, которая показала бы мне, что думает и чем живет ныне Россия. К тому же я в первую ночь после моего приезда был разбужен телеграммой сестры: «Яша назначен начальником штаба главнокомандующего, возвращайся немедленно»; и я в тот же день уехал обратно. Яшу я застал, как всегда, сдержанным, сравнительно бодрым, но очень задумчивым. Из разговоров с ним, хотя он далеко не все высказывал, я все-таки понимал трудность его положения: общественное мнение, как некогда в 1812-м году по отношению к Кутузову, повелительно требовало поручить командование Куропаткину как сподвижнику Скобелева; государь же, не желая обижать наместника Алексеева, поручил командование армии Куропаткину, назначив Алексеева главнокомандующим. Роль последнего сводилась к комбинированию действий сухопутных войск с операциями флота, который был заперт в Порт-Артуре и, после дерзкого нападения японцев, значительно ослаблен. При таких обстоятельствах, несомненно, можно было ожидать между Алексеевым и Куропаткиным всяких трений. Для улажения и смягчения этих трений государь избрал моего beau-frère’а, ясно выразив ему, что это одна из его задач. Сестру свою я нашел и довольной, с точки зрения честолюбия, и очень напуганной отъездом мужа: куда же? — на войну! Как я ни силился ей доказать, что такая поездка в смысле опасности, во всяком случае, значительно безопаснее его предыдущей командировки на остров Кубу во время Испанской войны, она не давала себя успокоить, повторяла: «Все же он едет на войну!»

Пробыл я с ними неделю, так как дня через три мне был назначен прием у государя, после которого я немедленно уехал в Гродно. На этот раз государь меня принял в Зимнем дворце. Когда я вошел к нему в кабинет, он стоял как раз у окна и глядел на проходившую манифестацию. После того, что я поблагодарил его за награду, он меня спросил, давно ли я в Петербурге и где застало меня объявление войны. Я доложил ему, что в это время был в Петербурге и теперь поспешу к себе в Гродно. Государь мне сказал: «Да, да, все губернаторы должны быть теперь на месте; надеюсь, что настроение населения в Вашей губернии будет вполне спокойно и с верой и надеждой оно будет ожидать окончания этой войны и успеха нашего оружия». «Все же, — добавил он как-то задумчиво, — у Вас есть разнородные элементы в губернии, нерусские, и надо ухо держать востро». С этими словами государь мне подал руку и отпустил. Увидав его впервые после Беловежа, я был особенно поражен неряшливостью его одежды. Он был так же, как и в Беловеже, в кителе, несмотря на зимний сезон, но там кителя блистали белоснежностью, а здесь он был какой-то запачканный, да и сам государь имел вид серый, измученный. В коридорах дворца меня встретил гофкурьер с объявлением, что прием у государыни назначен мне через три дня, почему, помня наставление государя, я просил вычеркнуть себя из списка представляющихся, так как по высочайшему повелению немедленно уезжаю в Гродно. Написал я и князю Шервашидзе, состоявшему при императрице Марии Федоровне, что по той же причине я принужден отказаться от представления вдовствующей императрице. Министру я уже раньше откланялся, не получив от него никаких ни указаний, ни инструкций.

Вообще отношения наши с Плеве не налаживались: он, видимо, меня игнорировал и подчеркивал, что я ставленник не его, а Мирского. В этот вечер, если не ошибаюсь, была всенощная под какой-то праздник или воскресенье, и мы в последний раз вместе с Варей, Яшей и Мусей помолились в церкви. Не скажу, чтобы легко было от них уезжать, сознавая ту неблагодарную роль, которая выпала на долю Яши, сопряженную с большой ответственностью для успеха дела.

Положение вещей в Гродно меня тем более озабочивало, что недавно перед этим состоялось назначение нового полицмейстера, а всякому новому лицу при таких обстоятельствах трудно справляться и разбираться. Прежний полицмейстер Дынга ушел от меня, перейдя в корпус жандармов, и я взял на его место рекомендованного мне Мирским Генисаретского, который до того занимал пост помощника виленского полицмейстера. Виленский полицмейстер полковник Мейер, которого последняя война застала варшавским обер-полицмейстером уже в генеральском чине, горячо аттестовал мне своего помощника, и на мой вопрос, почему же он с ним расстается, откровенно мне высказал, что у последнего есть гражданская жена, родственники которой принадлежат к виленскому обществу, почему положение Генисаретского в Вильно трудное. Это обстоятельство заставило меня призадуматься, но, познакомившись с Генисаретским, я вынес такое прекрасное впечатление, что решился на его назначение, поставив ему только непременным условием, чтобы эта особа нигде не показывалась бы, и он не дерзал бы кого бы то ни было с ней знакомить. Судьба разрешила этот вопрос иначе. В день переезда в Гродно лошади, на которых ехал Генисаретский с этой особой, понесли, она выпала из коляски и разбилась насмерть, так что с большим опозданием Генисаретский приехал в Гродно один. Первое время он был какой-то подавленный, удрученный, почему естественно, что я не был уверен, сумеет ли он справиться в эти дни. По приезде в Гродно я узнал, что первые дни объявления войны прошли совершенно обыденно, почему русские элементы начали обвинять инородное население — поляков и евреев — в индифферентности к наступившим событиям. Среди молодежи, то есть гимназической среды, горячая голова Федя Алябьев особенно возмущался этим хладнокровием и накануне моего приезда подбил толпу товарищей патриотически манифестировать по улицам. Манифестировали они довольно долго, расхаживая по главным улицам с пением гимна; толпа все росла, к ним примыкали глазевшие жиденята, и к вечеру в составе уже нескольких сот человек очутились под окнами начальника дивизии Бутурлина, который вместо того, чтобы дать им совет успокоиться, сказал им довольно зажигательную речь и вынес им царский портрет. Получив портрет, толпа, уже не помня себя от радости, продолжала свое шествие, срывая шапки у тех прохожих, которые в темноте не рассмотрели царского портрета. Не зная, что предпринять дальше, они кончили тем, что шумной ватагой ворвались в театр, заставили прекратить представление и, внеся портрет на сцену, требовали беспрерывного исполнения оркестром гимна; сначала публика отнеслась добродушно, затем, видя, что молодежь не унимается, стала расходиться, так как полиция не принимала никаких мер к прекращению этой патриотической манифестации. Все кончилось faute de combattants; молодежь, уставшая от избытка чувств, разошлась, портрет был благополучно возвращен Генисаретским Бутурлину. Докладывая мне о происшедшем, Генисаретский выражал тревогу, что если это повторится, могут быть и осложнения, так как прохожие, с которых срывали шапки, заявили ему претензии. К тому же учебное начальство в лице Пигулевского совершенно не знает, что делать, и ввиду этих жалоб собирается наложить дисциплинарное взыскание на своих воспитанников, участвовавших в манифестации; это, понятно, вызывает возмущение среди молодежи. Вызвал я к себе директора гимназии, просил его никаких взысканий не налагать, но объяснить ученикам, что в такие тяжелые времена любовь к родине должна выражаться не в шумливых манифестациях, а в более строгом, вдумчивом исполнении долга каждого; он мне возражал, что все же он не может оставить без внимания поступок Алябьева: как-никак под видом манифестации скандал в театре был устроен им. Я сказал на это Пигулевскому, что с Федей Алябьевым я сам справлюсь, и тут же поехал к его отцу, подробно переговорил с мальчиком, который всегда был мне особенно симпатичен; запретил ему выходить на улицу, посещать гимназию, объяснив ему со смехом, что он должен считать себя как бы под домашним арестом. По настроению этого юноши я видел, что он не в состоянии вернуться к будничной жизни, почему не удивлен был, когда он в скором времени покинул гимназию и пошел на войну вольноопределяющимся. Манифестации больше не повторялись, все вошло в нормальную колею, только частые были проводы отъезжающих на войну одиночных офицеров; но потом эти отъезды так участились, что стали обычным явлением, и я, проводив уже раза три, перестал выезжать на вокзал. Для широкого осведомления публики я за самую ничтожную плату открыл абонемент на агентские телеграммы, которые печатались ежедневно двумя, а иногда и тремя выпусками в губернской типографии. В столовой у нас висели все эти телеграммы, а рядом с ними большая карта военных действий, где флажочками отмечалось расположение воюющих сторон.

Как образец того, как мы в провинции не могли учитывать отношения высших сфер к событиям, не могу не упомянуть следующий разговор наш с Веревкиным. Оба мы, военные по воспитанию, хотя и военные мирного времени, пропитаны были старыми традициями боевой славы наших отцов и дедов. «Война и мир» Толстого всегда нам казалась описанием верным настоящей войны со всеми ее переживаниями, и потому понятно, чту мы признавали за истинный, героический подвиг, достойный удивления. Веревкин сидел у меня в кабинете как раз в ту минуту, когда мне принесли агентскую телеграмму с описанием попытки «Варяга» пробиться через линию японских кораблей. Оба мы в один голос воскликнули: «Бедный Руднев! (капитан корабля). Несомненно, он будет отдан под суд за то, что вместо того, чтобы погибнуть с кораблем в честном бою, нанеся возможный вред противнику, он предпочел вернуться в порт, потопить свой корабль и самому укрыться на иностранном корабле». Каково же было наше удивление впоследствии узнать, как Руднев был возвеличен, и его поступок был оценен как героический подвиг. Правда, впоследствии, когда известная певица Долина делала свое турне по России и везде пела романс «Варяг», написанный по этому случаю, в Гродно, как и в других городах, публика при этом пении вставала и выслушивала его avec componction, признавая этим самым величие этого акта, то есть вслед за государем общество не только оправдало Руднева, но и возвеличило его. Все же в сознании оставалась какая-то неудовлетворенность и на первых же порах чувствовалась какая-то раздвоенность; нам, в провинции, отныне казалось, что во время этой войны применяются другие мерки оценки геройства, почему не было того спокойствия и той уверенности в правильности суждения. Избитый лозунг Куропаткина «терпение» с болью в сердце уже толковался как подсказанное заранее спокойствие и удовлетворение при ожидаемых неудачах. Вспоминая сцену из «Войны и мира», когда Кутузов благословляет Багратиона на верную смерть, лишь бы прикрыть отступление главных сил, мы чувствовали, что этого теперь не требуют на войне, а главная задача ставится — сохранить силы и избежать потерь. Сравнивая одновременно действия японцев, идущих на верную смерть под Порт-Артуром, но зато, как капля, точащая скалу и проточившая эту скалу, с неимоверными жертвами людей, — с обидой для русских сознавалось, что героизма гораздо более на стороне противников, чем на нашей. Когда же начались наши последовательные и упорные неудачи, настроение все более и более омрачалось. Как только я получал агентские телеграммы (а они приходили раза три-четыре в день), я тотчас же телефонировал корпусному командиру Поволоцкому, и под конец он обыкновенно меня спрашивал: «Ну что? Опять какие плохие известия?» — до того [все] изверились в победе.

Не помню, по какому случаю я опять был в Петербурге как раз в тот день, когда было получено известие о погибели Макарова. Остановился я в гостинице «Англия» в номере с окнами на Исаакиевский собор. Никогда не забуду ужасного, гнетущего впечатления от звона исаакиевского колокола, сзывавшего на торжественную панихиду по погибшим морякам. Помню, как я долго стоял у окна, слушая эти заунывные, мерные удары, и смотрел на подъезжавшую толпу военных, гражданских и придворных чинов. Так как я пишу это уже гораздо позже, можно меня заподозрить в том, что описываю свои ощущения уже после оценки всего совершившегося, но даю слово, что я совершенно объективен во времени и передаю то, что тогда ощущал. Этот блестящий съезд и царской семьи, и чиновного, и придворного, и военного мира под непрестанный звон похоронного колокола казался мне похоронами былого величия России, и долго я не мог отделаться от этого впечатления. Когда появилась статья моего beau-frère’а Трубецкого, начинавшаяся словами: «Иван Иванович, что Вы?», столь зло бичевавшая халатность наших властей в Порт-Артуре, А. В. Ласточкин, получивший эту статью раньше всех, прибежал нам ее прочесть. Надо признать, что написана она была необычайно ярко и талантливо, но я почувствовал в том небольшом поле моего кругозора, моего действия, как она произвела впечатление крайне опасное; она дала тон критики и недоверия к правительству. Именно в такие минуты, когда доверие, как сила, могущая сдвинуть гору, необходимо. Впоследствии я наблюдал еще более грозное явление — падение интереса к войне. Поход эскадры Рожественского, длившийся так долго, заставил всех остыть, откладывая развязку на далекий неизвестный срок. В этот период времени гораздо больше интересовались поездками государя по России для напутствования войск, отправлявшихся уже целыми частями. В моей губернии такого отправления целой части не было, почему его величество и не приезжал в Гродненскую губернию, но однажды проехал через нее для прощания с войсками, отправлявшимися из Варшавского военного округа. По случаю этого проезда мне пришлось вступить в неприятное пререкание с министром внутренних дел. Проезд предполагался с таким расчетом, чтобы царский поезд имел остановку в Белостоке. Из всего написанного мною об этом городе ясно, что такую остановку я нашел рискованной, почему, получив маршрут царского проезда через свою губернию, немедленно телеграфировал Плеве свои соображения, прося его повлиять, чтобы остановка поезда была бы в другом месте, на что я получил от министра резкий и сухой ответ (таковы были всегда его отношения ко мне), что изменить маршрут немыслимо и что на моей обязанности как губернатора обеспечить благополучный проезд. Тогда, au risque прослыть за трусливого, негодного губернатора, я телеграфировал министру Двора свои опасения и намекнул, что удобнее всего сделать эту требуемую по расписанию получасовую остановку недалеко от Гродно, ночью, там, где путь разветвляется на Августов и Сувалки. Министр Двора, по-видимому, внял моей просьбе, потому что я получил телеграмму Плеве, сообщавшую мне об изменении маршрута в указанном мною смысле и запрашивавшую меня, какие мои требования, дабы вполне быть уверенным в полной безопасности царского проезда. Я ответил телеграммой, что сил полицейских и военных у меня вполне достаточно, но что для оценки положения мне необходимо, чтобы Жандармское местное управление вполне открыло бы мне карты и не имело бы от меня каких-либо тайн. Последствием этого было то, что на следующее утро ко мне явился генерал Пацевич с докладом, что получил распоряжение директора Департамента полиции ничего от меня не скрывать и дать мне все те сведения, которые я от него потребую. Я просил его подробно доложить мне, какие у него имеются дела в производстве по тайному наблюдению за революционерными элементами. Из перечня дел я обратил внимание на дело одного вольноопределяющегося [из] полка, расквартированного в Гродно. Вольноопределяющийся этот подозревался в принадлежности к боевой организации эсеров, но, по объяснениям Пацевича, данных было слишком мало, чтобы ликвидировать это дело, так как добыты были данные лишь из донесений внутреннего агента. Зная, что полк предназначался на охрану царского пути, я пришел в ужас от мысли, что означенному лицу, если оно действительно революционер из боевой дружины, будет поручена охрана. Вместе с тем принять какие-нибудь меры против него могло или испортить все дело наблюдения секретной полиции, придававшей этому делу, со всеми его филиациями в других губерниях, серьезное значение, или же, в случае лживости показаний внутреннего агента, погубить карьеру совершенно неповинного юноши. Я решился объясниться начистую с самим Поволоцким, не скрывая от Пацевича принятого мною решения. Поехал я к Поволоцкому, заперся с ним с глазу на глаз в кабинете и, не вдаваясь во все подробности, объяснил ему необходимость этого вольноопределяющегося на время проезда государя удалить под благовидным предлогом. Поволоцкий отнесся крайне предупредительно к моей просьбе, оценив, что я оберегаю не только юношу, но и тот военный мундир, который он носит, и обещал это исполнить. Поволоцкий на следующий день телефонировал, что этот вольноопределяющийся отпущен в отпуск и сегодня же уезжает из Гродно. С этого случая у нас установились с Поволоцким особенно дружеские отношения, которые и не прекращались до моего отъезда из Гродно.

Несмотря на принятые меры для безопасного проезда государя, сердце было неспокойно и, как потом оказалось, было отчего, потому что военная охрана далеко не была на высоте своего положения, что случайно выяснилось в самую ночь проезда государя. Как я уже писал прежде в моих воспоминаниях о лагерной жизни, за час или полтора до проезда государя, по телеграмме коменданта царского поезда, войска становились в третье положение, то есть прекращалось не только всякое движение, но и проезд и проход по полотну железной дороги; стрелки главного пути ставились как нужно было для проезда, запирались на замок и при каждой стрелке становился часовой. Так как остановка поезда, как я сказал выше, была в нескольких верстах от Гродно, за Неманом, я должен был выехать в своем вагоне до объявления 3-го положения. Несомненно, ночью государь бы меня не принял, все же я должен был быть на месте остановки и передать на поезд всеподданнейший рапорт о состоянии губернии; рапорт этот, хотя, вероятно, никогда и не читался государем, все же был предметом особых забот канцелярии: тщательно, каллиграфически переписывался на особой слоновой бумаге и вкладывался в особую папку. Выезжая поздно из дома, я, как нарочно, сказал своему вечному спутнику, чиновнику особых поручений Кологривову, не забыть этот рапорт; он даже усмехнулся на такое наивное напоминание. Приехали мы с ним на вокзал, уселись в вагон, прицепили паровоз, и жандармское начальство пришло осведомиться у меня, можно ли отправляться. Я спросил Кологривова все ли готово, где рапорт. Он вдруг побледнел как полотно и объявил мне, что забыл папку на столе в швейцарской; съездить за рапортом требовалось не менее четверти часа времени, и то, если найдется извозчик, так как мои лошади уже уехали; железнодорожное же начальство возражало, что больше ждать нельзя, так как через пять минут наступит 3-е положение. Сказал я Кологривову выпутываться, как он хочет, но доставить мне рапорт к месту остановки царского поезда, на что времени было вполне достаточно. Только что он успел выскочить из вагона, как мы тронулись, и тут только я сообразил, что если при содействии исправника через первую линию охраны полицейских его пропустят, то на последней, военной линии без пропуска он не пройдет. Понадеялся я найти на месте кого-нибудь из военных властей и через них устроить его пропуск, но, приехав туда уже глубокой ночью, никого не нашел, послать мне некого было, так как при мне никого не было, самому же разыскивать военное начальство как-то не приходилось, и решил я просто обойтись без рапорта, оправдывая такое отступление от принятого архаического порядка ночной порою. Минут за десять до прибытия царского поезда, во время самого напряженного настроения охраны, когда я уже вышел из вагона и ждал на путях, из темноты вынырнул Кологривов и подал мне папку с рапортом. На мой вопрос, как его пропустили часовые, он мне сказал, что на оклик «кто идет?» он назвал свою должность, и солдат, вглядевшись в его форменное пальто и фуражку с кокардой, свободно его пропустил. Такое грубое нарушение самых элементарных правил охраны побудило меня сообщить этот случай командиру корпуса; но я еще более убедился, как нельзя гарантировать никогда безопасный проезд царского поезда.

Поезд простоял положенные полчаса для смены паровозов и проверки исправности подвижного состава, никто не выходил, кроме коменданта поезда, которому я вручил рапорт.

Не могу не рассказать попутно, как особенно ценилось военными точное исполнение Положения об охране проезда царских поездов, что собственно было их прямым долгом и не требовало особых наград. В Харькове служил помощником пристава некто Игнатьев, который гордился царским подарком — серебряным портсигаром с вензелем и изображением; на мой вопрос, за что он его получил, Игнатьев мне рассказал, что когда он был офицером, он однажды стоял на охране на Нижегородской железнодорожной линии при проезде государя; по Положению, в случае какого-нибудь несчастья, а тем более остановки поезда, ближайший часовой поднимал тревогу выстрелом в воздух, что повторялось следующим. В то время, когда царский поезд был на участке Игнатьева, государь велел остановиться, чтобы пройтись пешком; ближайший часовой, видя остановку поезда, ударил тревогу, и Игнатьев, запыхавшись, прибежал, спотыкаясь, по шпалам и за такую спешную явку и был награжден портсигаром.

Война отозвалась и на нашей семейной жизни благодаря назначению Яши начальником штаба главнокомандующего. Мои родители поехали с ним прощаться; по рассказам моей матери, как сестра моя ни крепилась, ни брала на себя, минута расставания была очень тяжелая, и это очень потрясло мою мать; она вернулась в Гродно совсем измученная. Я их встречал на вокзале и был поражен ее видом, до того она за эти несколько дней исхудала. Я убежден, что пережитые волнения и положили начало той болезни, которая свела ее в могилу. Скоро приехали и Варя с Мусей, решив жить у нас в отсутствие Яши. Конец этой первой зимы был очень тягостный. Моя мать слабела, постоянно засыпала даже среди оживленного разговора в гостиной; доктор Беклемишев не понимал ее болезни, лечил ее общим массажем, что еще больше ее изнуряло. Весной мои родители все же решили ехать к Бенкендорфам. Я себе выхлопотал двухмесячный летний отпуск; семья моя уехала заранее в Измалково к Самариным, с тем чтобы прожить у них несколько дней и оттуда уже направиться в Сергиевское. Сестра моя уехала на лето с Мусей в свое Красное, а родители остались со мной, с тем чтобы вместе тронуться из Гродно; ввиду этого я при отъезде избрал путь на Гомель, чтобы довезти их до посадки на пароход, шедший прямо к Бенкендорфам по реке Сож; а я должен был из Гомеля прямо проехать в Сергиевское. Мирский, считавший себя, как лейб-гусар, младшим товарищем моего отца и знавший про болезненное состояние моей матери, любезно оказал мне содействие, и мне дали по такому необычному кружному маршруту прекрасный салон-вагон, так что мои родители наслаждались этой поездкой как никогда. Задержался я в этот раз в Гродно и не уехал с семьей, потому что должен был собирать несколько совещаний для обсуждения правительственного проекта о мерах к улучшению крестьянского быта. Тогда была мода на всякие такие комиссии и проекты. Заседали мы несколько вечеров подряд в многолюдном собрании, так как кроме губернских и уездных должностных лиц, имевших касательство к крестьянскому делу, были приглашены и видные землевладельцы губернии. Мне предстояло много труда, так как я боялся трения между особо русофильскими элементами совещания, как, например, управляющим Государственным имуществом Волковичем, о котором я уже упоминал, и польскими помещиками. Во время сессий этих совещаний состоялось назначение Веревкина ковенским губернатором. За отъездом семьи я жил уже на полубивуачном положении, почему не мог чествовать его прощальным обедом, зато уездные предводители и помещики, участники совещаний, устроили ему прощальный завтрак, на который, понятно, и меня пригласили. На этом завтраке сказано было ему много пожеланий, я же в душе радовался его уходу, надеясь получить на его место князя Святополк-Четвертинского. Но, увы! как я писал раньше, Мирский меня не поддержал, и назначен был Вышеславцев, который еще менее Веревкина мог оказать нужное содействие. Отъезд жены и болезненное состояние матери лишили меня возможности устроить в конце совещаний прощальный ужин всем его членам. Каждый вечер по окончании занятий всех присутствовавших ожидал в Гербовом зале чай с холодным ужином, но прощального ужина, где бы я мог поблагодарить всех потрудившихся и съехавшихся для этого, я не сделал, чем, как потом мне рассказывали, я очень обидел поляков. После заключительного заседания я со всеми простился и поблагодарил; самым же ближайшим сотрудникам и интимным знакомым семьи шепнул зайти ко мне проститься с моими родителями. Об этом маленьком импровизированном ужине распространились на следующий день слухи, и истолковано это было как нежелание принять у себя поляков.

На следующий день мы с родителями выехали из Гродно. В Гомеле я с ними расстался, но расстался ненадолго, потому что они собирались недели через три уже быть в Сергиевском. Начало этого лета я не помню, зато начиная с конца июля все обстоятельства этого тяжелого времени резко врезались мне в память. К 22-му июля я поехал к моей сестре в ее Красное, желая проведать ее в одиночестве. Со мной поехали и старшие мальчики. Пребывание в Красном я плохо помню, но зато ясно помню, что, возвращаясь оттуда 29-го июля, я на вокзале встретил доктора Маркевича, и на мой вопрос: «Что случилось?» он мне сказал, что у моей матери продолжаются желудочные заболевания, но что это, по-видимому, пустяки. На следующий день моего приезда приехали к нам Тарановские, муж с женой, и чуть ли не в первый день их приезда Сережа, неосторожно обращаясь с пистолетом монтекристо, всадил себе в икру правой ноги пулю. Переполох был страшный; немедленно Николай поехал в Калугу за доктором Красинцевым, но, к несчастью, оказалось, что Красинцев накануне с санитарным поездом уехал на войну, так что вместо него приехал Дубенский. Дубенский неопытно долго возился над ногой, зондом отыскал пульку, застрявшую около кости, но достать ее не мог. Употребил он варварский способ: разрезание без всякого наркоза, одними ножницами, ход пули. От звука режущих ножниц с няней даже сделалось дурно, а Сережа стоически курил и потешался над няней. Дубенский, видя свою неудачу, просто забинтовал ему ногу и велел лежать. Все, в том числе и гости наши, ублажали Сережу, а он большей частью проводил время на террасе своей матери, вполне довольный своей судьбой. Однажды его караулила моя мать на террасе, и вот здесь с ней сделалась первая рвота, которая потом повторялась после каждого приема пищи; она видимо слабела, и 30 июня, в день рождения нашего Миши, день, который всегда так торжественно и шумно праздновался, она ушла прилечь под конец дня; я, встревоженный, пошел за ней, застал ее в классной с глазами полными слез; на мой вопрос: «Что с тобой, Мама́?» она мне с тоской сказала: «Жаль мне Папа́ и вас, с вами расставаться». Это единственный раз, когда она намекнула, что понимает серьезность своего положения. Меня эта фраза как ножом резанула. И Папа́ был напуган, почему послали уже за другим доктором — Парфиановичем. Приехавший на другой день Парфианович, увидав рвоту моей матери, пришел ко мне в кабинет и сказал мне, что не может от меня скрыть, что положение моей матери не только серьезное, но почти безнадежное, так как имеются все данные предполагать наличность рака в пищеводе. Требовал он поверки своего диагноза, но советовал обратиться для этого в Москву, пока переезд этот для нее еще возможен. Когда доктор уехал, я подробно, с осторожностью рассказал все моему отцу, и мы решили, что им надо переехать в Москву и там поместиться в какой-нибудь санаторий. Мама́ на это согласилась, и я поехал вперед в Москву все им устраивать; задержался в Калуге, чтобы устроить им прямой вагон без пересадки до Москвы и уговорить Парфиановича проводить мою мать. Еще более тяжелое впечатление сделал на меня этот последний разговор с Парфиановичем. Он мне сказал: «Мне невыразимо вас жаль, потому что, несомненно, это случай длящийся; она, быть может, протянет и год, и полтора, но при таких невероятных страданиях, что для окружающих ее близких это будет совершенно невыносимо видеть».

В Москве тогда входил в славу доктор Щуровский, а так как наш старый друг доктор Генкин был женат на его сестре и уже несколько лет практиковал в Москве, я первым делом обратился к Генкину; он обнадежил меня в любое время привести Щуровского, но предупредил, что у последнего санатория в Москве нет, почему надо мне обеспечить себя удобным помещением для больной в Москве. Выручила меня тетя Лидия Небольсина: она телеграфировала своему брату Евгению Волконскому, и тот предоставил в наше распоряжение весь свой большой дом на Пречистенке. Устроив все, я телеграфировал моим родителям, что все готово и я их жду. Сам же на несколько часов поехал в Меньшово повидать Гагариных и тут впервые увидал подростками Соню, мою будущую невестку, и ее сестру Марину. Впоследствии уже я нашел в Сергиевском на письменном столе моей матери написанный ею черновик телеграммы, в которой она благодарит меня и тетю Лидию за хлопоты; это последнее, что она написала при жизни, и я этот черновик храню у себя. Выехали мои родители из Сергиевского 6 августа. В этот день Миша, любимец бабушки, уговорил ее причаститься, избегался, нахлопотался для этого и сам привел ей священника с Дарами. Приехали они в Москву 7-го утром; провожал их доктор Парфианович, а я их встречал в Москве на Брянском вокзале с доктором Генкиным. Она поразила меня своим худым, изможденным лицом. По рассказам Папа́ и сопровождавшей ее девушки Василисы, она совершенно не питалась в мое отсутствие, так как тошнота и рвота были беспрерывные. Приехавши в дом Волконских и встретив тетю Лидию, она почувствовала себя такой бодрой, что не захотела даже ложиться и уселась в кресле у итальянского окна на улицу и предалась воспоминаниям молодости, так как этот дом перестроен был из дома Наумова, любимого ею двоюродного брата. Вдруг ей неудержимо захотелось мороженого, Генкин разрешил, и я поехал разыскивать по всему городу мороженое; час был ранний, и я с трудом отыскал в ресторане «Прага» несколько порций оставшихся недоеденными от вчерашнего ужина. С торжеством повез я свою находку. Мама́ с жадностью набросилась на мороженое, но не прошло и пяти минут, как возобновились тошнота и рвота; уложили ее в постель, с которой она больше и не вставала. Днем приезжали Щуровский с Генкиным; Щуровский потребовал целый ряд исследований, прежде чем высказаться; поручил одному своему ассистенту наблюдать и назначил свой следующий приезд на 11-е августа, посоветовав иметь при Мама́ постоянно сердобольную. Поехал я к своей старой знакомой Кошелевой, начальнице Вдовьего дома, и она отрядила нам двух вдов, уже посвященных в крест, которые, чередуясь, ухаживали за моей матерью. Устроив все это, я по желанию Папа́ уехал обратно в Калугу устраивать его денежные дела. Мама́ меня благословила, добавив, что ее беспокоит, что я так измотался из-за нее; это были ее последние сознательные слова ко мне; когда я вернулся, я застал ее уже без памяти. В Калуге я довольно скоро все устроил и до вечернего беспересадочного поезда поехал на Калужку помолиться у чудотворной иконы о выздоровлении Мама́. Вернувшись, я застал у «Кулона» телеграмму тети Лидии: «Положение значительно ухудшилось, началась кровяная рвота». Я решил немедленно, с первым поездом, ехать в Москву, но на вокзале встретил доктора Маркевича, сообщившего мне, что его выписали к нам в Сергиевское, так как Соню укусила какая-то муха, и у нее сильная опухоль с жаром. Я его спросил: «Что же это может быть?» Он мне ответил: «Ничего не могу сказать, не видав больную! Надеюсь, не сибирская язва». От последнего предположения у меня душа в пятки ушла, так как за несколько лет перед этим умерла в два дня дочь нашей прачки Варвары от сибирской язвы, полученной через укус мухи. Я решил хотя бы на одну ночь заехать в Сергиевское. К счастью, в Сергиевском тревога оказалась напрасной: у Сони ничего особенного не было, и я на следующий день выехал в Москву. Это было 10 августа. Приехал я довольно поздно и застал мою мать уже в беспамятном состоянии; до меня приехали из Красного Варя с Мусей; по настоянию Вари Мама́ пособоровали еще до моего приезда. На следующий день приехал Щуровский и признал положение безнадежным, причем добавил, что так как развился острый нефрит, возможно продлить жизнь Мама́ на несколько дней вливанием воды в вену, но это будет только продолжением мучительной агонии, почему мы все решили этого не делать. Ее страдания длились очень долго, почти все время мы все не отходили от ее постели. Она громко стонала, лежа лицом к стене, и только раз мы уловили осмысленный ее взгляд и движение: она порывалась повернуться к нам лицом и двигала правой рукой, как будто бы нас крестила. В 10-м часу вечера она скончалась, и я, по желанию Папа́, сейчас же поехал в Девичий монастырь к тетушке (матушке Евпраксии), чтобы устроить место рядом с ее родителями, причем Папа́ настаивал, чтобы было куплено место для него там же. Так как в этот день я никуда не выходил, меня поразил вид города, разукрашенного флагами, местами зажигались иллюминации и на всех бульварах гремели оркестры музыки, что совершенно не гармонировало с моим настроением. Долго я не мог понять в чем дело, пока не вспомнил и не сообразил, что в этот день должны были состояться крестины наследника Алексея Николаевича. По дороге послал я телеграмму в Сергиевское. На следующий день утром приехали Нюничка с Мишей, выехавшие еще до получения телеграммы. Я их встречал на Брянском вокзале и объявил им. Миша был ужасно потрясен, и я помню, как на вокзале сердечно и мило утешала его Ольга Николаевна Булыгина, приехавшая с тем же поездом. На первой панихиде, на которой Миша присутствовал, он безутешно плакал, и мне стоило больших усилий его успокоить. Время было летнее, Москва была пуста, а потому мало кто приехал. Все-таки помню присутствие некоторых, которых участие было бы приятно моей матери. Был Булыгин, тогда помощник московского генерал-губернатора, был Митя Норов с женой, служивший в Москве помощником городского пристава, и, что особенно тронуло бы мою мать, приехал помолиться Петр Андреевич Щуровский (брат доктора), о котором я писал в моих детских воспоминаниях как о моем юном учителе музыки; моя мать с ним много возилась, стараясь направить его, кутилу, на путь истины. В тот же день вечером должны были приехать Лиза с Сережей, и Папа́ захотел сам ехать ее встречать. Захотел он по дороге на Курский вокзал заехать в церковь Никиты Мученика на Басманной, в которой они венчались, чтобы заказать там сорокоуст. По дороге туда он мне показывал место, где некогда стоял дом бабушки Варвары Андреевны, рассказывал, как он оттуда выехал в церковь, и был очень взволнован; несмотря на всю свою всегдашнюю сдержанность, он так был расстроен, войдя в церковь, где шла вечерняя служба для говельщиков Успенского поста, что просил меня переговорить со священником, а сам остался в углу. Только два раза я его и видел в таком состоянии: именно в эту минуту и потом на следующую весну, когда он впервые въехал в Сергиевское и вошел впервые без Мама́ в свои комнаты. На Курском вокзале мы встретили Лизу с Сережей, которых сопровождал Сережа Евреинов. Лиза вспомнила желание моей матери и привезла с собой письма, написанные мною Мама́ во время моей первой разлуки с нею в детстве, чтобы положить их с ней в гроб; привезла она с собой целую серебряную лохань сергиевских цветов. По желанию Папа́ похороны были назначены на 14-е, чтобы они не совпали с 13-м, днем рождения Лизы. Хотя мы с Лизой и детьми остановились на квартире Сережи и Паши Трубецких, все же весь день проводили с Папа́ в доме Волконских. Очень был потрясен и жалок Сережа. Когда после первой панихиды, на которой он присутствовал, подали завтрак, он не хотел к нему прикоснуться; его коробило, что обыденная жизнь входит в свои права.

Отпевали Мама́ в церкви Троицы-Зубово. К этому времени приехали многие родные моей жены: братья ее Сережа и Женя, Федя Самарин, Гагарины. Помню еще присутствие Мины Давыдовой и помню, как Лиза ей сказала: «Если бы моя belle-mère была жива, она сказала бы тебе: “Mina, chère amie, quand changerez-vous de coiffure?”».

К похоронам же приехали и Волконские, мать с дочерью, почему Папа́, мало их знавший, непременно захотел в тот же день выехать из их дома; Федя Самарин предложил ему воспользоваться своей пустой квартирой на Поварской, куда тотчас же после похорон и переехали Папа́ с Варей, Мусей и тетей Лидией Небольсиной. Мы же с Нюняшей и детьми в тот же день выехали обратно в Сергиевское, так как я уже просрочил свой отпуск, и надо было торопиться в Гродно. Перед отъездом я имел продолжительный волнительный разговор с тетей Лидией. Видя, как она приятна Папа́, я ее просил не покидать его и переехать к нам жить. Она уже давно овдовела, племянницы ее Масловы, которых она воспитывала, давно вышли замуж, и жила она то при брате, Евгении Волконском, то при племяннике, Мите Норове. Долгое время она не соглашалась; она была безумно застенчива, и предполагая, что наша жизнь в Гродно крайне светская, она этого особенно пугалась. Когда я ей объяснил, что вообще мы живем в Гродно не шумно, а эту зиму, по случаю траура, проведем еще скромнее, она, наконец, согласилась. Папа́ хотел оставаться в Москве подольше, посещать ежедневно могилу Мама́, поставить решетку на купленные места и заранее заказать памятник; это его тешило, занимало и было единственным утешением. Решено было, что при нем останутся Варя и тетя Лидия и с ним вместе и поедут в Гродно. Уже после моего отъезда Папа́ обнаружил, что будто бы сдвинули наружные признаки могилы Мама́, то есть временную ограду и крест; сделано это было, казалось, чтобы продать еще одно место, которое вскоре было заполнено. Я не могу до сих пор утверждать, было ли это так или просто показалось моему отцу, но, во всяком случае, это его страшно взволновало; поддерживала и подзуживала его тетушка Кутузова, которая недолюбливала мать-казначейшу, которая руководила всей хозяйственной частью монастыря и имела большое влияние на игумению. Причиной тому было то, что мою тетушку и сестры, и митрополит прочили в игумении; она, по скромности, отказывалась и, чтоб прекратить всякую возможность таких настояний, тайно приняла схиму. Новая игумения не оценила по достоинству этот отказ и вместо того, чтобы относиться к ней любовно, почтительно, была с ней высокомерна. Враг силен, особенно в монастыре, и смутил мою тетушку; она сама каялась, что не может одолеть неприязненного чувства к игумении. Папа́ поднял целую историю по поводу этой могилы; не добившись ничего от игумении, которая под предлогом нездоровья даже и не приняла его, он потребовал, чтобы Варя поехала к митрополиту. Сопутствовал ей, чтобы придать больше весу ее просьбе, брат моей жены Петя Трубецкой. Моя сестра, не имевшая никакого опыта в отношениях с духовными лицами, страшно смутилась у митрополита и, желая как-нибудь отметить его звание митрополита, считая таковой сан выше епископского, звала его все время «Ваше преждеосвященство». Митрополит отнесся довольно холодно и поручил разбор дела тому викарному, который ведал женскими монастырями; последний ограничился бумажным производством, письменным запросом игумении, которая, понятно, отрицала обвинение Папа́. Видя, как это волнует моего отца, моя сестра просила тетушку Кутузову убедить его, что он ошибся; последняя, испугавшись того, что она натворила своими разговорами, охотно это исполнила. Кажется, все-таки для вящего доказательства внешние знаки были немного сдвинуты, и Папа́ успокоился. Все подробности эти мне рассказывали уже впоследствии при свидании, так как, как я сказал выше, мы уехали в тот же день. С нами ехали Женя и Сережа Евреинов. Приезд в Сергиевское был нерадостный: все пережитое казалось таким кошмарным сном и, главное, произошло так быстро, что как-то не верилось, что Мама́ уже нет на свете. Ведь только какие-нибудь две недели, как я выехал из Сергиевского устраивать ее пребывание в Москве, а возвращаюсь уже похоронивши ее! В одном только чувствовалось утешение: это было то, что она избегла тех длящихся мучительных страданий, которые предсказывал Парфианович. Перед отъездом из Сергиевского отслужена была в ее комнате всенощная-парастас, к которому собралась вся дворня; многие искренно плакали, до того она была всеми любима. Посетил я в Тимофеевке старушку Мамонову, для которой кончина Мама́ была настоящим, искренним горем. В Сергиевском мы задержались лишь настолько, чтобы успеть спешно закончить дела по имению и устроить вагон прямого сообщения для отъезда семьи в Гродно. Сознаюсь, что никогда я не покидал Сергиевского с таким радостным чувством: я жаждал другой обстановки и, главное, всепоглощающей работы. Лиза и старшие девочки облеклись в траур, и никогда Лиза не казалась мне такой красивой, как в черном платье с крепом. В Гродно нас встретила масса народу. Я был глубоко тронут общим сочувствием: действительно, Мама́ и моих чиновников сумела пригреть и приласкать. Кажется, по пятницам у нее бывал по возвращении мальчиков из гимназии уютный чай со всевозможными угощениями для них и всех тех товарищей, которых они хотели пригласить. И теперь вся эта молодежь, встречавшая Мишу и Сережу, вспоминала, что она потеряла в ней. Наша Тоня, enfant précoce, тогда трехлетний ребенок, ничуть не смутилась огромного количества встречавших, всех приветствовала и вдруг, увидав советника губернского Правления Ахшарумова, неожиданно ему сказала: «Как, Вы здесь? А я думала, что Вы на Дальнем Востоке!» Откуда она это взяла, никто не знал, но Ахшарумов, по-видимому, устыдился, что отлынивал от войны, и вскоре покинул Гродно; так что, быть может, Тонины слова были не в бровь, а прямо в глаз.

Я был особенно тронут архиереем, который, оказывается, дал распоряжение в течение года поминать мою мать в соборе и в своей архиерейской церкви. По его примеру и в других церквах города Гродно священники поминали ее за каждой службой по собственному почину. Узнал я об этом, когда захотел заказать сорокоусты в своей приходской и гимназических церквах.

Жизнь и служебная, и семейная потекли своим чередом, только, понятно, у нас никаких вечерних приемов не было. Приблизительно через месяц приехал мой отец с моей сестрой и тетей Лидией. После 40-го дня, чтоб как-нибудь развлечь моего отца, ему ежедневно устраивались партии в винт. Устройство этих партий было постоянным предметом забот моей жены, и с утра приглашались по телефону партнеры, так что каждый вечер можно было наблюдать обычную картину: я сижу у себя в кабинете за целой грудой бумаг к подписи; в огромном Гербовом зале, в излюбленном уголке, идет партия винта, а в гостиной Лиза с тетей Лидией сидят и работают. Иногда у Лизы какая-нибудь сотрудница из Благотворительного общества или же, что бывало реже, в Колонном зале идет заседание Благотворительного общества под председательством Лизы. Общество это было совершенно своеобразное учреждение губернии, так как обнимало всю благотворительность города Гродно со всеми ее разновидностями в полном объеме. По уставу председательница была выборная, а товарищем председательницы — губернский предводитель. В первый же год нашего пребывания в Гродно Лиза была избрана председательницей, и Веревкин со всем Советом in corpore приехал просить ее принять это избрание; с этого момента Лиза положила всю душу на это дело. Это был первый случай в ее семейной жизни, что она, вне детской жизни, взяла на себя руководство общественным делом. А дело было очень большое. Общество владело в городе большой площадью земли с несколькими домами; часть из них сдавало в наем, а другую занимало своими учреждениями — приютом и богадельней. Лиза застала и то, и другое в большом запустении, не говоря уже о помещении богадельни, которое было сносно в пожарном отношении, но, главным образом, по внутренним распорядкам. Ей пришлось переменить весь строй воспитательной части в приюте и для этого подыскать новую начальницу. Она часто посещала и приют, и богадельню в сопровождении самого деятельного члена Совета Цветкова, губернского землемера, о котором я уже писал выше, и тогда проводила там все утро, иногда опаздывая к завтраку. Сотрудниками ее, почти ежедневно ее посещавшими, были: секретарь — доктор Шенберг (а когда он уехал — Д. В. Симоновский) и казначей — милейший А. Д. Орлов. В Совете была всегда маленькая глухая борьба между самовластным Цветковым и остальными членами, и только благодаря такту жены от этой борьбы дело не тормозилось, а напротив, все более развивалось от соревнования членов. Весь город был разделен на участки, и во главе каждого стояла дама-попечительница; через них и оказывалась помощь нуждавшимся, но предварительно нужда и положение просителей проверялись самой попечительницей. Если помощь требовалась лишь денежная, попечительница в известных пределах могла ее оказать своей властью; если же помощь была особая, требовавшая содействия других учреждений, дело разрешалось и направлялось Лизой. Особенно много было просьб помощи на выезд из города какого-нибудь заезжего, лишившегося заработка; тогда или ему давался именной бесплатный билет, или же он сопровождался на вокзал верным человеком, который покупал ему билет и сажал его в поезд. Просителей ежедневно набиралось много, и швейцар Куликовский сортировал их, держа в первой, холодной передней тех, которые наводили на сомнение, что они могут внести заразу в дом; остальных же он вводил в переднюю, где стоял зубр, и, окончив эту сортировку и позвав секретаря, шел докладывать ее превосходительству. Но и помимо этого ежедневного приема, еще неоднократно Куликовский вызывал Лизу в переднюю к какому-нибудь запоздавшему просителю, да кроме того редкий день проходил без посещения какой-нибудь попечительницы. Из них помню, кроме жены нашего вице-губернатора О. М. Лишиной, милейшую О. В. Кривошеину, скромную труженицу, но действительно горевшую добром и любовью ко всем; затем миловидную, но не очень умную M-me Винавер, высокую, с большими претензиями, и уж совсем глупую M-me Ржепецкую. Бывали особые заседания только дам-попечительниц, и надо отдать справедливость, что дело это, направленное любящей женской рукой, действительно преуспевало в Гродно. Чтобы увеличить постоянные определенные средства, которых было мало, так как доходными статьями были только квартирные платы сдаваемых Обществом помещений, по инициативе Лизы решено было открыть аптеку, как наиболее выгодное дело; правда, что этим Общество лишалось одного рода помощи: бесплатных и удешевленных рецептов, по которым городские аптеки города Гродно отпускали призреваемым Обществом лекарства, для чего требовалась лишь подпись одного из врачей, сотрудников Общества. Для открытия этой аптеки потребовалась и моя помощь как губернатора, потому что число аптек в городе определялось Министерством по количеству жителей; надо было вновь собрать статистические сведения, чтобы прибавить одну аптеку в Гродно. Когда же Министерство разрешило этот вопрос в благоприятном смысле, и даже еще раньше того, когда лишь возникли слухи о новой аптеке, посыпались прошения частных предпринимателей. Выбор зависел от меня, и тут, невзирая ни на какие протесты, я дал это право Благотворительному обществу. Дело это очень заботило Лизу и, действительно, впоследствии оно оправдало возлагавшиеся на него надежды, давая значительный доход. Лиза привлекла к себе опытного сотрудника в лице врачебного инспектора Кошелева. Открытие аптеки было обставлено особенно торжественно и началось молебном, совершенным архиерейским служением. Слово владыки, тогда преосвященного Никанора, было не особенно подходяще: он в своем слове восхвалял простые народные средства, в особенности мед, которым следует лечить от всех болезней; присутствовавшие могли вынести заключения, что лекарства не нужны, а это не входило в расчеты Благотворительного общества, надеявшегося извлекать доход именно от продажи лекарств. Другие доходы Благотворительного общества слагались из ежегодного базара и разных благотворительных спектаклей. Для базара с лотереей-allegri надо было собрать пожертвования, и к этому уже привлекалась вся губерния. Еще осенью Лиза подписывала груды писем всем помещикам и видным деятелям губернии и в ответ получала пожертвования либо вещами, либо деньгами — последние преизбыточествовали. Я, как губернатор, был против подписных листов, рассылаемых через полицию, так как такой сбор пожертвований ввиду подчиненного положения исправников и желания их отличиться мог принять характер вымогательства. Если я не ошибаюсь, таких листов и не рассылалось по Гродненской губернии. Поступление пожертвований всегда очень волновало, и часто за обедом Лиза делилась с нами сведениями об особенно удачном дне, когда повесток с почты приносилось на особенно большую сумму. Несмотря на траур, и ей и мне пришлось быть на том вечере в Общественном собрании, когда разыгрывалась годичная лотерея-allegri Благотворительного общества. Необычайный успех этого дня был лучшим доказательством той симпатии и любви, которые Лиза приобрела среди общества. Когда все дамы-попечительницы подсчитали свои деньги и выяснена была общая выручка, значительно превышавшая выручки прежних годов, раздался гром аплодисментов присутствовавших, и Лиза, сконфуженная и довольная, обходила своих сотрудников со словами благодарности.

Помню еще два ее начинания для собирания средств. Одно было любительский спектакль в Городском театре, а другое — базар кукол, устроенный у нас в Колонном зале в один из воскресных приемных дней. Старик Четвертинский, посетивший в этот день мою жену, купил одну из лучших кукол и галантно преподнес ее моим дочерям. К сожалению, несмотря на всю тактичность и любезность жены, польское общество все же было недовольно, что не имеет своего отдельного католического благотворительного общества. Жена моя настолько не делала различия национального и вероисповедного, что даже в приюте католиков было если не больше, то, по крайней мере, не меньше православных. И вот на этой почве, на святом деле воспитания юношества, католики показывали свою непримиримость. С давних пор в приюте не было законоучителя-ксендза, и даже вообще не знаю, был ли когда-нибудь таковой; жена, занявшись устроением, приведением в порядок воспитательной части приюта, обратила на это внимание и, возмущенная тем, что дети-католики остаются без Закона Божия, лично просила ксендза Колерза, старшего на кафедре Гродно, скорее назначить в приют законоучителя. Тот рассыпался в любезностях, пришел в ужас от такого ненормального положения, благодарил жену за то, что она обратила внимание и приняла к сердцу духовные нужды католиков, посетил даже, кажется, приют и обещал удовлетворить немедленно просьбу моей жены. Но кончилась все это словами; прошли недели, месяцы, а законоучителя все не было. Воспользовалась Лиза приездом католического епископа, барона Роопа; взошла она ко мне в кабинет во время его официального визита, подробно изложила ему все обстоятельства дела, и он, казалось, пришел в непритворный ужас, так же как и Колерз, благодарил и обещал, но и зима прошла, и мы совсем покинули Гродно, а приют все был без католического законоучителя. По моему, объясняется это тем, что поляки домогались своего отдельного благотворительного общества и всячески препятствовали слиянию национальностей, тем паче в деле воспитания.

Упомянув о бароне Роопе, который впоследствии играл видную политическую роль, хочу написать о нем поподробнее. Долгое время виленская кафедра была вакантна, потому что епископ был удален, по требованию русских властей, за его пропаганду против церковно-приходских школ. Как всегда, больным местом было неясное и ложное разрешение униатского вопроса; униаты, приверженцы римского папы, были, как известно, со времен Николая Павловича вдруг признаны добровольно перешедшими в православие; с этой минуты получилось обратное явление: они, сторонники православной обрядности, стали ярыми ее ненавистниками; католическая пропаганда имела среди них громадный успех, и если не все, то значительное большинство населения вернулось не в унию, которая была уничтожена в России, а прямо в католичество, но тайное. Православный епископ, считая их официально за православных, не довольно еще укрепившихся, насаждал церковные школы именно в этих местностях, а епископ католический оберегал своих чад, хотя и тайных чад, [и] в секретных посланиях предостерегал их от посещения этих конфессиональных школ. На этом и разыгралась вся история. Русской государственной властью епископ был удален и сослан, а римская курия, оскорбленная таким поступком, не соглашалась назначить нового епископа. Весь край — собственно литовский и лишь ополячен католической пропагандой. В Гродненской губернии всегда наблюдалось гонение католической церковной властью литовской национальности. В дополнительном богослужении литовский язык не допускался именно церковной властью, ксендз-литовец был если не гоним, то, во всяком случае, не поощряем. Мирский, вступив в управление краем, поставил себе целью поддержать самосознание литовского народа, освободить его по мере возможности от польского влияния в надежде, что с этой народностью, не имевшей в прошлом спорных, враждебных, национальных соприкосновений с русской властью, легче пойдет дело объединения с Россией. На основании этого он был если не инициатором кандидатуры барона Роопа, то, во всяком случае, большим его сторонником. Барон Рооп, казалось ему, именно мог явиться в этом деле примирителем, потому что не принадлежал к польской национальности: его происхождение было немецкое; брат его занимал видный пост командующего войсками Одесского военного округа. Впоследствии епископ Рооп не оправдал видов правительства и тоже был смещен русской государственной властью, но это случилось значительно позднее, когда я уже ушел из Гродно; при мне же все его действия были вполне корректны, если не считать разве его пассивного отношения к просьбе моей жены, о чем я писал выше.

Посетил Рооп Гродно при мне лишь раз. Объезд его сельских костелов сопровождался особой торжественностью: карету его окружали верховые в национальных костюмах; эта конная свита менялась в каждом приходе, в ней участвовали не только крестьяне, но и помещики-поляки. Впоследствии это обратилось в такое оказательство, что правительство вмешалось и запретило, но это было опять после моего выезда из Гродно. Накануне приезда Роопа декан Эллерт пришел ко мне с официальным приглашением от имени епископа присутствовать на следующий день на торжественной мессе, совершаемой епископским богослужением в Фарном костеле. На мое недвуличное замечание, что я недостаточно знаю католическую службу, а польский язык не понимаю, почему могу невольно оскорбить их религиозное чувство, не сделав вовремя требуемого поклона, Эллерт меня предупредил, что он мне покажет знаком, когда надо стоять, если епископ сидит; в общем же я должен следить за епископом и лишь вставать тогда, когда он встает. Когда я на следующий день приехал в костел, я понял, что мне легко будет руководствоваться указаниями, сказанными мне накануне Эллертом. Оказалось, что мне было приготовлено кресло за алтарной решеткой, вблизи самого престола en face, против кресла епископа. Когда кончилась литургия, я уехал к себе домой поджидать Роопа, который по этикету обязан был сделать мне визит первый; потом выяснилось, что я сделал неловкость, так как служба кончилась царским молебном, на который, собственно, я и был приглашен. Благодаря этому визит Роопа задержался, и он довольно долго промедлил, оставаясь одетым в форме. Швейцары и казенная прислуга губернаторского дома, все католики, встретили его с благоговейным трепетом, чуть [ли] не распростертые на полу. Принял я его в своем служебном кабинете и довольно долго беседовал с ним по делам штрафного католического духовенства, которое содержалось в одном из гродненских монастырей за Неманом; дело в том, что по высочайшему Манифесту должны были быть сняты все административные взыскания, кроме тех, которые наложены были епископской властью за канонический проступок. В этом монастыре содержался ксендз по распоряжению гражданской власти за какое-то нарушение постановления, действовавшего в крае, и этого ксендза настоятель монастыря не хотел выпускать несмотря на то, что он подходил под действие Манифеста. Рооп сначала возражал, что этот ксендз, помимо того, находится под штрафом церковным, но, так как он не мог этого доказать, а из дела было видно, что единственный проступок этого ксендза — чисто административный, он сдался и обещался это дело уладить, что и исполнил с точностью. По другому делу мы никак с ним договориться не могли, да я, впрочем, и не очень настаивал, так как это относилось к области церковно-дипломатических вопросов, которым я не сочувствовал. Дело в том, что в Гродно существовал старинный женский монастырь — Бригитский; распоряжениями государственной власти времен, кажется, еще Муравьева, монастырь этот подлежал полному упразднению, но потом это распоряжение было смягчено и разрешено было наличным монахиням дожить свой век; новых запрещено было принимать. По сведениям, имевшимся в моей канцелярии, убыль монахинь вначале шла очень быстро, но ко времени моего разговора с Роопом уже более 20 лет, как число трех монахинь оставалось неизменным. Подсчитывая года оставшихся, надо было придти к заключению, что они достигли мафусаиловой старости. Молва упорно утверждала, что умиравшую монахиню тайно хоронили и заменяли новой. Проверить это, собственно говоря, можно было только нарушив неприкосновенность монастыря и лично увидав этих монахинь, сняв с них портреты и затем периодично сверяя их. Такая мера, понятно, не только мне претила, но была бы просто скандалом, почему я ограничился тем, что начистую переговорил с бароном и успокоился на том, что он мне своим епископским словом поручился, что эта молва ложна. Боюсь утверждать, но мне кажется, что перед моим отъездом мне было сообщено, что одна монахиня умерла, и их осталось две. По моему приказанию, пока барон сидел у меня, мне был приготовлен экипаж, так что через 5 минут после его отъезда, я сейчас же поехал к нему с официальным ответным визитом. Там и окончилась наша первая встреча в Гродно. До конца моей службы я не мог жаловаться на отношения с ним, я его считал истинно верующим католиком, принявшим католичество по убеждению, чуждого национального польского вопроса, но зато ярого противника попрания малейших прав Римского престола. Во мне он тоже видел истого православного, противника воинствующей церкви. Как раз в это время я по собственному побуждению выступил на защиту разрушенного костела, который Военное ведомство предполагало обратить в казармы. Костел этот находился в конце Соборной улицы и, действительно, был настолько поврежден, что использовать его в виде храма было невозможно. Военное ведомство, имевшее по соседству казармы, хотело использовать еще прочные стены костела для расширения помещения полка. Я тогда писал и министру, и генерал-губернатору о том дурном впечатлении, которое произведет эта мера, указывал, как мы, православные, были бы оскорблены, если бы так поступили с нашим, хотя [и] полуразрушенным, храмом. Мое мнение было, если правительство считает необходимым отнять всякую надежду у католиков на восстановление этого костела, разобрать его стены до фундамента, но отнюдь не приспособлять его для жилого помещения. Как с ним поступили впоследствии, не знаю, но домогательство Военного ведомства было отклонено.

Прежде чем описывать последнее обстоятельство, вынудившее мой уход из Гродно, хочу еще вспомнить ученическую жизнь моих старших мальчиков и первые экзамены Сони, Льяны и Георгия. Старшие мальчики приучились к своей гимназии и завели себе друзей, но положение их было все-таки не особенно приятное: одни относились к ним с некоторой усмешкой, как к изнеженным юношам, другие же — с некоторой льстивостью; из числа первых особенно им досаждал один учитель, подтрунивая над ними при всяком удобном случае; эти нападки приняли одно время такой характер, что я даже должен был иметь конфиденциальный разговор с директором, тем более что такие нападения были совершенно незаслуженны, потому что мальчики держались особенно скромно и тактично; если в чем положение Мишино выделялось, то только тем, что он вечно за меня дрожал, старался сопровождать меня на прогулках, а в те дни, когда я бывал в Белостоке, висел на телефоне, постоянно спрашивая, где я нахожусь. Многих товарищей мальчики ввели в наш дом. Учились они так себе, но все же каждый год переходили благополучно; прошли они, таким образом, два класса: 6-й и 7-й. Георгий в Гродно впервые начал держать экзамены в качестве экстерна, но с его живым характером экзамены шли из рук вон плохо. Помню курьез, как его для письменной задачи посадили в кабинет инспектора. Он живо ее сделал, понятно, напутал и, не сказавшись никому, ушел; по дороге забежал на гимнастический двор, где по случаю перемены бегали воспитанники, помог какому-то юнцу сделать французский перевод, потом явился домой ко мне в кабинет торжественно заявить, что экзамен благополучно сдан. В это время его хватились, стали всюду разыскивать, а на поверку оказалось, что задача сделана неудовлетворительно.

Он завел себе своих особенных друзей на трэке. Трэк — было особо отгороженное место на окраине города в пяти минутах ходьбы от нашего дома, где гимнастическое начальство устроило всякие игры и спорты: зимой — каток, а летом — теннис, крокет и гимнастику. Однажды на катке Георгий столкнулся с таким же малышом, как он сам, и оба упали, после чего он сейчас же предложил товарищу по несчастью перейти на «ты». Мальчик этот, ростом еще меньше Георгия, оказался сыном станового пристава Гродненского уезда Махинко. Малыш этот стал обожателем Георгия и поводом постоянного дразнения всей семьи последнего. Трэк был местом сборища всей гродненской молодежи; все мои дети были записаны членами и всю зиму пользовались катком. В общем, у них было много друзей: дети Веревкины, Беклемишевы, Ласточкины, одна из дочерей Кузьмина и другие. Самым большим другом мальчиков был Федя Алябьев, о котором я уже вспоминал. Вся эта молодежь собиралась у нас на уроках танцев и гимнастики. Приглашена была для этого учительница женской гимназии Николаева, и по воскресеньям танцкласс переходил в веселый танцевальный вечер. Николаева обижала младших и, придавая серьезное значение этому обучению, игнорировала их. Особенно жалка была всегда Мария, которая стремилась принять участие, а учительница ее оттирала, так что, видя огорчение Марии, я брал ее и выступал с ней в менуэте в последней паре. Летом уроки гимнастики переносились в сад. В сад было три выхода: из телефонной, колонной гостиной и будуара жены; когда двери и окна были открыты, он составлял как [бы] красивое продолжение нашей квартиры. Как только становилось тепло или когда еще было тепло, что было большую часть года, так как зимы в Гродно короткие, в этом саду протекала большей частью вся жизнь детей. В саду были устроены и теннис, и крокет ground. Зала Присутствия, где происходили все мои заседания, выходила окнами тоже в этот сад. Мое председательское место, хотя было и спиной к саду, но в полукруглом фонаре, выступавшем в сад, почему в боковые окна я видел весь сад en long и мог следить за детской жизнью. Помню, как я неоднократно наблюдал, как более интимные чиновники особых поручений выпрыгивали через окно в сад, чтобы принять участие в партии тенниса. Соня и Льяна в последний год пребывания в Гродно тоже держали экзамены, но мы с женой решили везти их для этого в Вильно, так как гродненская женская гимназия была мне непосредственно подчинена и программа ее нас не удовлетворяла. Повезла их Лиза и ежедневно сообщала мне по телеграфу результаты, а я в ответной телеграмме сообщал ей об успехах Георгия, которые были плохи. Во время их пребывания в Вильно случилась Цусимская катастрофа, так что мы врозь друг от друга переживали тяжелое впечатление этого бедствия. Всем стало ясно, что война проиграна, позорно проиграна, и былое величие России и вера в ее могущество бесповоротно подорваны.

В течение этой последней гродненской зимы мы пережили большую тревогу. Лиза однажды поехала делать визиты в парных санях с выездным лакеем Доколиным на запятках. Я же председательствовал на каком-то заседании в обычном зале губернского Правления, как вдруг в залу, вопреки всякому приличию, вошел Доколин, в запачканной ливрее, бледный, трясущийся, со словами: «Елизавету Николаевну лошади убили». Не помню, как я добежал до спальной жены, крикнув только, чтобы позвали какого-нибудь доктора из Губернского правления. Лизу я застал уже лежащую на постели в ужасном нервном состоянии, но в полной памяти. Первый прибежал вслед за мной помощник врачебного инспектора, старичок-врач, не практикующий, почему от него толку было мало. Уже помимо меня швейцар телефонировал в больницу Беклемишеву, но за его отсутствием приехал его помощник-хирург, который констатировал, что никаких поломов нет; опасность внутренних повреждений могла выясниться лишь впоследствии. Из расспросов выяснилось, что дело произошло так: ввиду того, что Гродно крошечный город, и делая визиты, приходилось останавливаться постоянно, проехав всего несколько домов, лошади застоялись и при первом более дальнем расстоянии кучер дал им идти полной рысью; на крутом повороте он не рассчитал, сани раскатились, ударились о тумбу и жена, как была закутанная в меховую ротонду, была выброшена из саней с такой силой, что долго катилась по гладкому ледяному плацу. Доколин был также выброшен, и как только поднялся, побежал к жене, думая, что она убита. Жена сама, хотя не теряла сознания, боялась пошевельнуться; ее подняли при помощи солдат, прибежавших из соседней казармы, бережно усадили вновь на те же сани, так как лошади тут же сами остановились и шагом доставили домой. Хотя наружных повреждений никаких не оказалось, внутреннее сотрясение было столь велико, что ей пришлось долго лежать, да и последствия этого падения сказались на всю жизнь. Все последующие недомогания ее объяснялись лечившими ее профессорами этим падением.

Мария Осоргина в театральном костюме. Около 1908. Частное собрание, Париж

Перейду теперь к описанию причины и обстоятельств моего ухода из Гродно. В январе или феврале 1905 года в Белостоке был убит городовой, и на этот раз злоумышленник был арестован, так что следствие сейчас же началось и шло под особым наблюдением прокурора Окружного суда Чаплинского. Возвращаясь как-то из служебной поездки по губернии, я был огорошен на вокзале известием, переданным мне правителем канцелярии Тарановским, что без меня получено распоряжение генерал-губернатора о передаче этого дела военному суду. Для меня такое распоряжение было явным доказательством об ожидаемой в моей губернии смертной казни. Хотя распоряжение это было уже приведено в исполнение соглашением вице-губернатора с прокурором, все же я решил попытаться парализовать такое действие генерал-губернатора, так как я, убежденный, по христианским принципам, противник смертной казни, не мог хладнокровно к этому относиться, тем более что, как я писал в харьковских воспоминаниях, распоряжение о приведении в исполнение приговора входило в круг обязанностей губернатора. Телеграфировал я Фрезе, прося его меня принять, на что получил ответ, что он меня ждет. Помню, как он принял меня вечером со словами: «Знаю, знаю! Вы приехали со мной спорить о белостокском деле? Слышал, что Вы противник смертной казни, да и я не ее сторонник, но я своего распоряжения не отменю!». — «Это не только Ваша власть, но и Ваше право, — отвечал я ему, — но Вы обязаны также и выслушать меня, так как своим распоряжением Вы привлекаете и меня к участию в деле, которое моя совесть считает грехом». Тут я ему подробно изложил свой взгляд, не только принципиальный, но и утилитарный, доказывая ему, что эта мера никого из убежденных революционеров не устрашит, а наоборот, придавая одному из них ореол мученичества, скорее подвигнет новых сумасбродов на такие поступки. Беседа длилась очень долго, и хотя мы друг друга не убедили, чувствовалось взаимное уважение, и тон ее с его стороны был более чем дружественный. Видя, что я его переубедить не могу, кончил я беседу такими словами: «Во всяком случае, Александр Александрович, я считаю это грехом, не поступлюсь со своим мнением и, вернувшись домой, напишу Вам официальное письмо, что по состоянию своего здоровья я вынужден покинуть губернаторский пост и прошу Вашего ходатайства о причислении меня к Министерству. Причина моего ухода останется тайной и поэтому не вызовет толков, выгодных для революционеров».

Фрезе на такие мои слова вскочил и горячо стал убеждать меня не ломать своей карьеры, причем высказал мне такие лестные отзывы о моей деятельности, которые мне не приходится повторять, и кончил такой фразой: «Что же Вы хотите? Чтобы я, старик, отменил свое распоряжение, чтобы удержать полезного царского слугу на службе?». Я ему с улыбкой возразил: «Глубоко чувствую и ценю Ваше доброе ко мне отношение и отнюдь не намерен пользоваться им, чтобы вынудить от Вас шаг, который Ваша совесть осудила бы. Но не насилуйте и меня, и Ваше доброе отношение ко мне проявится в том, чтобы дело об этом несчастном затянуть до тех пор, пока не состоится мое отчисление от должности губернатора».

Он горячо меня обнял, совершенно по-отечески, и с большим волнением сказал: «Вы правы: всякий должен поступать по велениям своей совести, но как мне больно с Вами расставаться! Обещаю Вам, что это злополучное дело будет задержано до Вашего ухода из Гродно».

Покончив с этим, мы перешли к обсуждению того, кому мне сдать должность. Вице-губернатор Лишин постоянно был болен и собирался в продолжительный заграничный отпуск; возлагать это дело на лицо постороннего ведомства было бы и неосторожно, да едва ли и корректно, почему я тут же и предложил Фрезе устроить Лишина и заменить его новым лицом; на его вопрос, могу ли я кого-нибудь рекомендовать, я смело указал на гродненского уездного предводителя Ознобишина; рассказал я про его вполне тактичную, смелую и выдержанную деятельность при подавлении беспорядков в Крынке и кроме того, как особый плюс такого назначения, обратил его внимание на то, что Ознобишин местный землевладелец, отлично знает губернию, пользуется всеобщим уважением и к тому же как окончивший Правоведение — юрист. Не скрыл я от Фрезе, что мать его, хотя почтенная старушка, все же низкого происхождения, то есть попросту крестьянка. Понятно, для поляков это минус, но плюсов у него столько, что можно пройти и мимо иного минуса, да и кроме того я и прочу его только в вице-губернаторы, так что он не принужден будет представительствовать. Фрезе тотчас со мной согласился и спросил меня, каким назначением удовлетворился бы Лишин; я высказал предположение, что он удовольствовался бы местом члена Совета министра внутренних дел с сохранением ему полного вице-губернаторского содержания. Как деятельность, это был полный отдых, а вместе с тем такое назначение для вице-губернатора было бы совершенно исключительное, и это польстило бы его самолюбию. Но все же я просил Фрезе дать мне срок переговорить с Лишиным и кроме того конфиденциально узнать от Ознобишина, как он относится к вопросу смертной казни, дабы и после моего ухода не создалось бы вновь настоящее трудное положение.

Фрезе на все соглашался и только повторял: «Да Вы, может быть, еще передумаете!». Но я был непреклонен. Расстались мы с ним, еще несколько раз обнялись, и в тот же вечер, скорее, ночью вернулся я в Гродно. Это был последний раз, что я видел этого достойного прекрасного человека.

В Гродно на вокзале меня встретил Тарановский и тут же вручил мне конфиденциальное письмо от министра внутренних дел, которым в то время был уже Булыгин; Булыгин предлагал мне пост тульского губернатора, долженствовавший скоро стать вакантным за предполагаемым назначением губернатора Шлиппе в Государственный Совет. Можно понять, как это известие меня поразило, и ехал домой с тяжелыми мыслями, как отнесется семья моя к решенному мной причислению к Министерству. Меня мучило, что оберегая цельность своего мировоззрения, я вместе с тем приношу для этого в жертву семью, обрекаю ее на более скромную жизнь и необходимость разлуки со старшими сыновьями. Такое же предложение, казалось, разрешало в благоприятном смысле всю запутанность положения, и я лично увидал в этом le doigt de Dieu. Помню как сейчас, как я с этими словами, с письмом Булыгина в руках, вошел в нашу гостиную, где несмотря на поздний час меня ожидали Лиза, Папа́ и тетя Лидия. Они, выслушав мой подробный рассказ, пришли к такому же заключению, почему я решил принять сделанное мне предложение, если только Фрезе согласится подождать мое новое назначение, которое, как видно было из письма министра, можно было ожидать не ранее, как через полтора-два месяца. Ночью же я написал подробное частное письмо Фрезе и поручил Тарановскому отослать его с чиновником особых поручений с первым поездом, отходящим на Вильно, с тем чтобы завтра же получить ответ. Я торопился, чтобы не задержать ответ Булыгину ввиду того особенно любезного способа, которым он мне сделал это предложение. Он писал мне, что думает, что близость Тулы к Сергиевскому мне будет особенно приятна, почему прежде, чем докладывать государю о кандидатах на этот пост, он подумал обо мне и задержит всеподданнейший доклад до получения моего ответа. Ответ Фрезе, полученный на следующий день вечером, был не только благоприятный, но и трогательный своим дружеским тоном. Кончал он письмо уверением, что готов ждать и больший срок, лишь бы знать, что я не покину службы и буду продолжать свою полезную деятельность. Получив это письмо, я тотчас написал Булыгину, что принимаю его предложение с признательностью и прошу только об одном, чтобы испрошенный мною через генерал-губернатора двухмесячный отпуск на это лето был бы за мною сохранен. Подписав этот ответ Булыгину, я почувствовал, что связь с Гродно у меня порвана, и сознание, что я не буду свидетелем результата всего предпринимаемого мною, клало свой отпечаток на мою деятельность: не было у меня более той уверенности и смелости, которыми я прежде отличался, да кроме того невыносимо жалко было расставаться со своими сотрудниками. Кто и как проболтал[ся] о предстоящем моем уходе — не знаю, во всяком случае, это не был Тарановский, который по служебным делам был могила; все же это стало достоянием общества и нам с женой пришлось услышать много искреннего, дружеского сожаления. Разговоры эти дали мне повод начать переговоры с Лишиным; он так был огорчен и устрашен перспективой вновь знакомиться и приноравливаться к новому губернатору, понимая вместе с тем, что сам никаких шансов не имеет, что не только с охотой, но и с благодарностью принял мое предложение похлопотать о назначении его членом Совета министра внутренних дел. Его жена Ольга Михайловна особенно обрадовалась перспективе переезда в Петербург, где ее вотчим, генерал Вендорф, был помощником градоначальника. Наладив дело с Лишиным, который тут же уехал в заранее разрешенный ему заграничный отпуск, я начал переговоры с Ознобишиным. С его стороны я встретил не только согласие исполнить все требования генерал-губернатора, но и совершенно необычную радость такому блестящему устроению его карьеры. Устроив все эти дела, написав обо всем конфиденциально и подробно генерал-губернатору, я продолжал свою службу, но служебных поездок более не предпринимал, кроме Белостока, который не переставал мне давать много хлопот. Особенно страшна была в этому году Пасха в Белостоке: были упорные слухи о готовившемся еврейском погроме, меня заботила, как я уже писал выше, деятельность предводителя Неверовича, типа грубого русификатора, он своими бестактными выступлениями и желанием всегда играть роль часто осложнял положение. Я писал Фрезе о своих опасениях и просил его прислать мне одного из офицеров, состоявших в его распоряжении, с тем чтобы я мог командировать его в Белосток на время Страстной и Пасхальной недель с правами вице-губернатора, исполняющего поручение губернатора. Таким образом, ему подчинялась уездная и городская полиция, и он сам мог входить в сношения с военными властями для оказания содействия в случае надобности. Неверович же, сам бывший когда-то чиновником особых поручений генерал-губернатора, понятно, пред таким лицом стушевался бы. Фрезе исполнил мою просьбу и прислал мне ротмистра Загряжского, о котором я уже выше писал; дал я ему все нужные инструкции, и отправился он в Белосток на две недели, сносясь со мной ежедневно по телефону, а иногда приезжая между поездами для личных докладов. В это же время в Гродно распространились слухи, и даже, кажется, были подметные письма обратного характера, а именно, говорили и угрожали, что в пасхальную ночь будет со стороны евреев нападение с бомбами на крестный ход, совершаемый кругом собора. Хотя не было никаких данных, подтверждавших возможность этого, все же в обществе появилась паника, почему на Страстной все спрашивали жену, будет ли она в соборе; ее утвердительный ответ успокоил многих, и хотя народу было меньше, все же собор не пустовал. По отношению детей Лиза не имела той смелости и их она отправила с моим отцом и тетей Лидией к заутрене в церковь женской гимназии, обещаясь «к обедне к ним приехать».

Служба в соборе прошла совершенно благополучно, хотя Лиза мне потом рассказывала, что она пережила большую тревогу: я, как всегда, стоял около правого клироса со всеми мундирными должностными лицами; Лиза же с остальными дамами — у левого клироса; и вдруг она заметила, что вблизи меня, даже немного впереди, появилась какая-то подозрительная фигура, просто одетая; как эта личность могла пробраться на официальное место — было непонятно. Жене это показалось еще более знаменательным, и пришло ей в голову, что это прокравшийся злоумышленник; с тревогой она следила за всеми его движениями и только успокоилась, когда увидала, что он стал истово креститься. После заутрени мы с Лизой уехали в женскую гимназию, после чего должны были быть у меня, по обычаю, розговеньи для всего города, в том числе и для архиерея. Садиться без него за стол нельзя было и пришлось его ждать, а он в отместку за то, что мы уехали, особенно долго медлил, так что мы все прождали его часа два, что было очень томительно. С удовольствием вспоминаю эти торжественные розговеньи в обе Пасхи, проведенные в Гродно; в них не было той простоты, того уюта, как бывало в Сергиевском, но было зато широкое хлебосольство, которое при моем служебном положении мне позволяли средства. Преосвященный Никанор в шутку говорил: «Я помню и держусь русской пословицы: “Если хочешь быть сыт — садись к хозяйке, а если пьян — то к хозяину”». И, действительно, чего-чего [только] не было на столе! Повар наш был не только артист, но и художник, так что громадный стол в Гербовом зале, накрытый человек на 200, был прямо красив, уставленный зелеными башнями из кресс-салата, у которых ютились крашеные яйца, фигуринами Baum-Küchen аршина полтора высоты, узорчатыми мазурками, разноцветными пасхами, объемистыми разукрашенными куличами, барашками из масла, как бы живыми поросятами и т. д. Но главная pièce de resistance, над которой особенно трудился повар, о которой много говорили, — это было огромное рыбное блюдо для архиерея: это блюдо изображало целую художественную группу; центром ее была большая редкая рыба и к ней как бы подплывали маленькие гатчинские форели. В этот год впервые были у заутрени и разгавливались Соня, Льяна и Георгий. Я помню, как Кологривов, Алябьев и Беклемишев старались прикрыть их от взоров жены, чтобы она их не услала спать. На следующий день, по обычаю, собиралось одновременно все городское духовенство с крестом; первое место занимал кафедральный протоиерей Диковский и один старый архимандрит, живший в Гродно на покое. Все духовенство потом у меня завтракало, а к обеду приглашались все бессемейные чиновники. Зато визитов, кроме архиерея, я никому не делал, а ввел харьковский обычай собираться всем в Общественное собрание для взаимных поздравлений, внося за это благотворительный сбор в пользу Благотворительного общества. Ехали мы с Лизой туда часа в 3 дня и, пробыв там часа полтора, повидав всех, этим и отбывали праздничную повинность. И в Белостоке Пасхальная неделя прошла совершенно благополучно.

Предыдущая главаГлава 11 из 16Следующая глава