К книге
ГагаринГлава 10 Приданое
63%
Глава 10 Приданое
15

Евангелие часто используют в качестве подкидной доски, на которую ложатся карты гагаринской биографии; палехские искусники, намалевавшие в 1980-е годы серию в высшей степени китчевых лаковых икон с Гагариным, очень точно, повторимся, выразили “народные” представления о подлинном статусе Гагарина, смысле его жизненного пути и важности “двенадцатого апреля” для формирования новой коллективной идентичности.

Въезд Гагарина в Москву 14 апреля 1961 года – не менее важный эпизод для этого нарратива, чем известный сюжет “Вход Господень в Иерусалим” для Евангелия. Как и в мифе-первоисточнике, то был миг наивысшего триумфа – официальное признание миссии; волна обрушившегося на Гагарина социального успеха в этот день стала для него самой высокой в его жизни.

Государство продемонстрировало массам человека, при жизни узревшего космический рай, – и одновременно способность социалистического строя воскрешать своих лазарей, отправленных в бездонную тьму космоса. Каким бы воинствующим атеистом ни был Хрущев[33], возможно, интуитивно он чувствовал сакральные обертоны события – и распорядился декорировать сцену соответствующим образом. Гагарину был предоставлен лучший из имеющихся “белых ослов” – светлый кабриолет ЗИЛ–11B (многие думают, что это “чайка”, однако это – НЕ “чайка”), увитый – в России вечно не оказывается под рукой порядочной пальмовой ветви – гирляндами цветов.

День начался с того, что дикторы по радио, подпустив в голоса колокольно-торжественных нот, провозглашали: “Сегодня третий день космической эры!” 14-го же апреля достигли пика экзальтации газеты, которые тоже избегали называть дату обычным порядком; первые полосы представляют собой настоящий музей, в котором собраны самые экстравагантные образцы аллилуйной литературы:

Здравствуй, Юрий Гагарин, космонавт дерзновенный!

Честь и слава тебе в этот день торжества!

С возвращеньем из космоса, разведчик Вселенной,

Поздравляют тебя вся страна и Москва!{22}{22}[34].

От самого Гагарина 14 апреля требовалось вовсе не только отрапортовать генсеку об успешном выполнении задания, по возможности не растянувшись – из-за развязавшегося шнурка или еще по какой-то причине – посреди красной ковровой дорожки.

Что требовалось – и с этим Гагарин также справился идеально, – так это продемонстрировать одновременно триумф и смирение; не изобретать оригинальную манеру поведения – никаких изгнаний меновщиков из храма или исцелений хромых и слепых – а войти в резонанс с колебаниями народной психики и вибрировать в такт с ними; при этом конкретные слова, которые произносились Гагариным в первые пару недель после полета, пока он еще не освоился в новом амплуа, тоскливы, как зубная боль или тексты на “Госуслугах”, – “родные мои соотечественники… безмерно рад, что моя любимая Отчизна… ведет наша родная Коммунистическая партия… большое вам спасибо, дорогой Никита Сергеевич… дорогие москвичи, за теплую встречу… полет в космос посвятили XXII съезду Коммунистической партии… и ее ленинскому центральному комитету…”{21} – лучше даже и не цитировать казенные гагаринские алаверды витиеватым, туго закрученным хрущевским здравицам.

Единственная его реплика, на которой хочется сфокусироваться, – это фраза, которую обронил новоиспеченный Герой Советского Союза, разглядывая вечером 14-го, после кремлевского приема, свое отражение в зеркале одного из особняков для вип-гостей на Ленгорах – и потирая уши, оглохшие от двадцати артиллерийских залпов салюта – салюта, устроенного по приказу Министерства обороны во всех столицах союзных республик, а также Ленинграде, Сталинграде, Севастополе и Одессе, – в его честь: “Понимаешь, Валюша, я даже не предполагал, что будет такая встреча. Думал, ну, слетаю, ну, вернусь… А чтобы вот так… Не думал…”{36}

Ага, вот он – монолог человека, выигравшего в лотерею; осознаваемый даже и самим виновником торжества триумф посредственности, случая, везения. Вот он – еще один Емеля-дурачок, чья печь вдруг – по щучьему велению – поехала, да и приехала, причем именно к тому месту, где его поджидал царь с самым красным из всех возможных кафтанов и Марьей-царевной в придачу. Лежал себе лежал – да и вылежал, наконец, себе судьбу, как многие “национальные” персонажи; ведь что такое, в сущности, “ложемент Гагарина” – приспособленное под индивидуальные особенности его фигуры лежачее кресло, в котором он провел полтора часа в космосе, – как не современная версия печи Емели и Ильи Муромца и дивана Обломова? Так?

Вряд ли, однако, правильно интерпретировать это гагаринское замечание именно таким образом.

Советская пропаганда любила рисовать Гагарина боевым роботом социализма, любимое чтение которого – армейский устав. Интеллектуалы-инженеры – Катыс, Феоктистов, пытающиеся соблюдать декорум, однако внутренне раздраженные тем, что звания Героев и “Волги” достались “молокососам”, – склонны (хотя бы и с оговорками) рисовать Гагарина “сереньким”, “мужичком себе на уме”, тянущимся к знаниям, но в целом недалеким.

Что ж, происхождение (и иногда – манеры, и иногда – речь) Гагарина можно назвать плебейским, однако он был гораздо более тонко чувствующей, способной к самоанализу личностью, чем принято предполагать: во-первых, у него было то, что называется “благородная душа”, а во-вторых, весьма основательная интеллектуальная база. Может быть, он и не был таким интеллектуалом, как Титов (тот вслух, вызывая аллергию у предпочитавших менее экстравагантные способы проведения досуга соседей, декламировал по вечерам жене “Войну и мир” – и, кстати, получил в свое время предложение сыграть роль князя Андрея в экранизации Бондарчука), однако для среднестатистического офицера Советской армии Гагарин был очень высокообразованным (техническое, военное – и высшее инженерное: три образования) и очень начитанным человеком.

В его читательском активе был основной корпус русских классических текстов (включая – есть свидетельства – “Войну и мир”, “Анну Каренину” и “Воскресение”); классическая и современная фантастика, в диапазоне от Жюля Верна, Циолковского и Уэллса до Артура Кларка; множество стихов (рассказывают, что он вдохновенно декламировал целиком есенинскую поэму “Анна Снегина”). Советские источники имеют обыкновение акцентировать верность Гагарина советскому же литературному канону: “Повесть о настоящем человеке” Б. Полевого, “Молодая гвардия” А. Фадеева, М. Шолохов, производственные романы В. Попова “Сталь и шлак”, “Закипела сталь”, “Испытание огнем”. Все это правда – но далеко не вся правда. А. А. Леонов вспоминает, что, когда он впервые увидел Гагарина, тот держал в руках “Старика и море” Хемингуэя. Последняя книга, которую прочел Гагарин? Не угадаете: “Уловка–22” Хеллера.

Помимо русской классики и современной литературы, Гагарин, еще в Саратове, планомерно проштудировал составленную Горьким в начале 1930-х книжную серию “Жизнь молодого человека”: “Рене” Шатобриана, “Адольфа” Констана, “Страдания молодого Вертера” Гёте, “Красное и черное” Стендаля, “Без догмата” Сенкевича, “Исповедь сына века” Мюссе, “Оберманна” Сенанкура, “Шагреневую кожу” Бальзака, “Ученика” Поля Бурже, “Единственного и его собственность” Макса Штирнера. Он прекрасно понимал не только кто такой Жюльен Сорель и в чем состоит теория Раскольникова, но и что значит жизнестроительство, к чему ведет стремление к абсолютной личной независимости, кто такой “фаустовский человек” и что такое “фаустовская ситуация”.

Соответственно, следует понимать, что Гагарин – каким бы симплициссимусом его ни рисовали – вполне осознанно выстраивал проект своей если не карьеры, то жизни в целом. Именно он, он сам, добился того, чтобы на него обратили внимание и стали им “заниматься”. Он тоже стал героем воспитательного романа – такой же молодой человек из низов общества, делающий карьеру с расчетом на свое упорство и личные качества; при этом он умудрился не утратить иллюзии, а напротив, без особого ущерба для личности обзавестись новыми (да еще и заразить ими страну). Именно Гагарин – кто бы мог подумать – оказался идеальным воспитанником этой серии, тем самым молодым человеком ХХ века (а вовсе не фольклорным Емелей; на самом деле, “пролежал” Гагарин всего полтора часа, а до того бегал, как Штольц, Жюльен Сорель и Раскольников, вместе взятые), кто прекрасно усвоил преподанные Горьким умные уроки – и чья собственная история, именно в силу критического освоения этого материала, этого чужого опыта, радикально отличалась от историй его двойников из XIX века.

И до и после полета Гагарин несомненно осознавал – как абстракцию – свой класс (рабоче-крестьянский пролетариат) и свою касту (офицер-воин) и вел себя так, как требовали соответствующие кодексы поведения. Психологическая драма его души состояла в том, что, добившись максимального из возможных личного успеха, имея представление об индивидуалистической эгоцентрической этике и пережив эмансипацию от некоторых классовых и кастовых принципов, он – даже после того, как увидел свой гигантский портрет на фасаде Исторического музея[35], – не стал культивировать в себе ощущение собственной исключительности и чувство отчуждения от вознесших его масс, не дистанцировался от них, а, наоборот, где только мог, проявлял солидарность с ними; имея возможность преодолеть силу классового притяжения и оказаться в зоне, свободной от всяких ограничений, Гагарин – еще раз подчеркнем: сознательно – выбрал этику другую, коллективистскую, общинную. Мы покажем, что это произошло не сразу, не в первые послеполетные дни и даже месяцы; однако в конце концов произошло – несомненно; природный ум, хорошая интеллектуальная база, склонность к рефлексии, общение с интеллектуалами всех мастей – ну и, надо полагать, интуитивное представление о том, что его жизненный путь странным образом рифмуется с чьим-то еще, – помогли Гагарину сделать этот выбор.

* * *

Персональный лайнер, набитый командованием и журналистами, эскорт из семи самолетов-истребителей, пролет над Кремлем, встреча на летном поле с политбюро и Кабинетом министров в полном составе, проезд с кортежем из семнадцати мотоциклов в открытом лимузине сквозь толпы приветствующих, прием в Георгиевском зале, награждение “Золотой Звездой” Героя… Сын Хрущева утверждал, что “встречу Гагарина целиком придумал Никита Сергеевич”{6}; но сыграла, конечно, свою роль и сталинская традиция чествования вернувшихся героев – челюскинцев и их спасателей (среди которых был Каманин), папанинцев, Чкалова, Байдукова и Белякова и т. п.

Петр Воробьев, летчик самолета, утром 14 апреля доставившего Гагарина из Куйбышева в Москву, был одним из тех, кто выпускал космонавта на трап: “Застегнут. Галстук вроде нормально – а на ботинки не обратил внимание. Дверь открыл – он пошел – идет по трапу – я глянул сзади – смотрю: у него шнурок вот так ходит правый. Меня аж пот прошиб”{14}.

Гагарин знал, что ему предстоит долгий трудный день.

От трапа самолета к трибуне вела красная ковровая дорожка – “длинная-предлинная”{13}. Довольно быстро выяснилось, что пройти ее – под взглядами первых лиц государства и камерами – будет нелегко: “Вот сейчас наступлю на него и при всем честном народе растянусь на красном ковре. То-то будет конфузу и смеху – в космосе не упал, а на ровной земле свалился…”{13}. Чертов шнурок, продолжает Воробьев, “полностью был распущен, вот так телепался. Он заметил – и замедлил движение, приостановился. У меня аж сердце екнуло – сейчас станет завязывать, а на него ж весь мир смотрит, дорожка красная 100 метров длиной. Он с трапа когда сходил – он <шнурок> бьет по ногам. А он пошел строевым”{14}.

“И все мы”, рассказывает будущий биограф Гагарина Ярослав Голованов, “замерли, не дыша, беззвучно молясь всем богам: «He упади!» A он шел и шел”{15}.

Не запаниковал, не остановился, не грохнулся, отрапортовал; так проблема с развязавшимся шнурком превратилась в преимущество: с “автоматом” уж точно не могло произойти ничего подобного, а тут – сразу видно, что обычный человек, с кем не бывает.

Удостоверившись, что Гагарин публично заявил о готовности “выполнить любое задание партии и правительства”, Хрущев снял перед Гагариным шляпу, обнял его и трижды поцеловал. Кажется, они оба понравились друг другу еще по телефону – и личное знакомство укрепило эту взаимную симпатию. “Человек искренний, увлекающийся и не злой”, полагают компетентные наблюдатели, Хрущев относился к Гагарину не только как к важной шестеренке в своем идеологическом механизме, но еще и “по-отечески любил этого ясноглазого парня, который оказался таким молодцом”{36}. Что касается космических успехов СССР – воплощением которых оказался Гагарин, то Хрущев по-настоящему упивался ими (и, надо сказать, модернизация армии за счет “перехода с бомбардировщиков на ракеты” во многом его личная заслуга; то же касается управления ВПК в период холодной войны – Хрущев, несомненно, был весьма компетентным руководителем) – и в особенности унижением Америки. Еще в ноябре 1957 года он травил на собраниях партактива анекдоты, услышанные от “дипломатов одного буржуазного государства”: “Летит спутник над Лондоном и над Парижем и издает звуки пик-пик-пик. Летит дальше над Америкой и начинает – ха-ха-ха”{64}. Теперь в его распоряжении оказался передатчик нового поколения; Гагарину – от какой там птицы, говорите, произошла его фамилия? – предстояло назубок выучить этот текст – и транслировать его еще громче, еще ядовитее, еще заливистее.

“Отчеканив свой рапорт, – рассказывал Гагарин Ярославу Голованову, – он в ту же секунду погрузился в какую-то прострацию, как бы в сон. Чувство это усиливали лица вождей, которых он знал по портретам, но не воспринимал как живых людей, и которые с интересом рассматривали его теперь, а многие – радостно целовали. «Это Брежнев, это Козлов, это Ворошилов, Микоян…» – отмечал он про себя, но все эти знакомые незнакомцы были гораздо ближе к миру сна, чем реальной жизни”{18}.

После вельмож и военачальников дошла очередь и до родственников – о перспективе встречи с которыми здесь Гагарин, похоже, и не догадывался: “Он как-то смущенно подошел к жене, обнял ее, ткнулся носом в Валину шею…”{16} “Целуя родных, не понимал, как попали они сюда, ведь они жили в Гжатске, как оказалась здесь Валя, мелькнула даже мысль: «А на кого же она оставила девочек…»”{18}.

Затем они сели в семиместный ЗИЛ–111B-кабриолет[36] – то есть сели Хрущев и Валентина, а Гагарин, “в традициях американских конфетти-парадов”{20}, поехал стоя, на манер принимающего парад генерала. “Если сейчас вы посмотрите кадры, то Хрущев там еле угадывается на заднем сиденье”{8} – но “явно наслаждался триумфом и воспринимал первый полет в космос как свой политический успех, но при этом уже не возвышался над «героем дня»”{20}.

Люди с цветами и плакатами там и сям попадались на обочинах уже на Киевском шоссе, но на Ленинском проспекте – где ЗИЛ по мере продвижения к центру сбросил скорость с 60 километров до пяти – началось нечто невообразимое. “Пробиться на балконы домов, мимо которых пролегал путь торжественного кортежа, было потруднее, чем получить билеты на самый популярный спектакль. Никто не прогонял ребятню с крыш, деревьев и заборов. Приветствия были и на огромных полотнищах, и на листках бумаги: «Наши в космосе!», «Ура Гагарину!», «Здравствуй, Юра!» Взрыв патриотической гордости рождал радость и веселье, душевную раскованность и легкость. Сказать коротко, это было счастье”{17}. “Фонарные столбы вдоль проспекта были пронумерованы и расписаны между предприятиями и организациями. <…> Откуда брались в руках у москвичей флажки и цветы – раздавали, что ли? Но встречать космонавтов на Заре космической эры люди выходили сами. И народу всегда было видимо-невидимо”{15}.

Словно гигантского портрета на Историческом было недостаточно, “у центра Красной площади, на Лобном месте, декораторы соорудили устремленную ввысь 22-метровую космическую ракету”{22}.

Оказавшись рядом с Гагариным на трибуне мавзолея, Хрущев опять не стал мелочиться: “Если имя Колумба, который пересек Атлантический океан и открыл Америку, живет в веках, то что можно сказать о нашем замечательном герое товарище Гагарине, который проник в космос, облетел весь земной шар и благополучно вернулся на Землю. Имя его будет бессмертно в истории человечества. <…> Теперь можно, как говорится, и потрогать человека, который вернулся прямо с неба”{21}. Речь Гагарина в целом оказалась менее выразительной, но зато запала в сердца благодаря удачному началу: “Родные мои соотечественники!”[37]{21}.

Где-то внизу, в двухсоттысячном человеческом мальстреме, притулился и Королев с женой – но разглядеть их Гагарин, конечно, не сумел. “На площади, – отмечал один из иностранных корреспондентов, – так много людей, что женщины тянут вверх руки с пудреницами и пытаются сквозь эти самодельные перископы увидеть того, ради кого они пришли сюда, – хотя бы в маленьком зеркальце”{47}.

После речей мимо трибуны повалили люди – причем шли не колоннами, как “маршируют” на демонстрациях 1 мая и 7 ноября, а “гуляючи”, необычной “неорганизованной толпой”. В руках они держали самодельные плакаты: “Ура, мы первые!”, “Чур, я второй!”{15}, “Могём!”, “Фантастично!”, “Бесконечно рады!”, “Даешь космос!”, “Космос наш!”{21}, “Юра, ты молоток!”, “Все там будем!”{6}, “Нашему Юрке слава!”{11}.

Некоторые описывают эту “самодеятельность” как свидетельство наступления момента уникального единения народа и государства. Но возможно, то был период, когда “космический нарратив” вдруг, на некоторое время, перешел в общественную собственность, – и государство просто вынуждено было смириться с тем, что “космос”, в смысле: космическая повестка – теперь общая. Иллюстрацией этого явления стала хрипота диктора Левитана, который 12 апреля столько раз за день объявил сообщение ТАСС, что под вечер потерял голос, что и было зафиксировано в тосте ракетчиков: “Ракета улетела, налей еще стакан, и пусть теперь охрипнет товарищ Левитан!”{5}. Левитан, представляющий государство, не справился с “феноменом Гагарина”, он оказался слишком широк даже для него; а вот народ, “я/мы” – справимся; вот что значил этот шутливый тост. Показателен в этом смысле и случай, зафиксированный одним ленинградским мемуаристом: Александровская колонна на Дворцовой площади оказалась “покрытой надписями в честь Гагарина до такой высоты, что ума было нельзя приложить: кто и как туда мог забраться? Но все только мирно покачивали головами, даже милиция” – и обсуждая друг с другом инцидент, пришли к следующим выводам: “Вот это нарушили так нарушили, товарищ старший лейтенант, а?!” – “Сегодня пусть, товарищ Круглов! Сегодня Гагарин уж до того нарушил – на все века…”{24}. Гагарин, таким образом, на короткий момент легитимировал право граждан нарушать монополию государства на “объявление чрезвычайного положения” и составление иерархии событий. Это означает, что полет краткосрочно изменил жизнь не только военных, инженеров и политиков, но и общества в целом. Момент, потенциально опасный для властей, – так же, как стихийное, “народное”, чреватое созданием альтернативного исторического нарратива, празднование Дня Победы; и поэтому впоследствии “космическая повестка” – и фигура Гагарина – была вновь перехвачена государством, ре-национализирована, чтобы превратиться в “официальную” пропаганду, под полным контролем разного рода администраций.

“Само празднование началось примерно с 11 утра – юноши и девушки 15–17 лет танцевали на улицах, кричали и маршировали. Затем на грузовиках стали подвозить еще людей, и пешком они тоже прибывали – и задолго до начала площадь оказалась заполнена толпой”. Опрошенной корреспондентом Los Angeles Times иностранной студентке-туристке Арлен О’Коннелл, умудрившейся 14 апреля 1961 года оказаться в Москве, удалось точно подметить неоднородность реакции населения на полет – и выявить часть общества, которая воспринимала себя как целевую аудиторию Гагарина – и стала его социальной базой: “Подлинный энтузиазм проявляли юноши и девушки и образованная часть населения”{25}, тогда как “крестьяне, а также люди пожилые и необразованные” не обращали на парад внимания и “попросту занимались своими делами так, как будто ничего и не происходит”. “Похоже, они не вполне в состоянии уловить, в чем, собственно, состоит значимость полета”{25}.

Впрочем, как всегда, жизнь оказывается богаче наших о ней представлений – и хорошую иллюстрацию этого тезиса мы найдем, если посмотрим, что происходило в те апрельские дни в Гжатске.

Анна Тимофеевна Гагарина, утром 12-го узнав о полете сына от невестки-радиослушательницы, инстинктивно поняла, что нужнее сейчас в Москве: “Накинула телогрейку и побежала на железнодорожную станцию. Не помню, как добежала. Одно только сверлило голову: скорее к Вале! Юра просил ей помочь! Вот он что имел в виду! Скорее к Вале, к их детишкам…” Упоминание о телогрейке кажется скорее фигурой речи, синоним “впопыхах”, “наспех”, однако это иллюзия: Анна Тимофеевна пришла на вокзал буквально “в халате, в домашних тапках, поверху телогрейка”; о шоке, в котором она находилась, свидетельствует и то обстоятельство, что она забыла в кассе сдачу с десяти (новых уже, послереформенных!) рублей – но не находила в себе сил даже вернуться к окошечку. Уже по дороге она была поражена количеством смеющихся людей – а на Белорусском вокзале куча людей размахивала плакатами “Ура Гагарину!” и радостно вопила: “Приземлился! Ура! Прилетел!” Заплакав от избытка чувств, она спустилась в метро; там ее принялись утешать: не время лить слезы, “человек поднялся в космос! Знаете? Его зовут Юрий Гагарин. Запомните!”{2}

Что касается ее мужа, Алексея Ивановича, то он в достопамятное утро шел в сторону реки Гжать, чтобы, переправившись на другой берег, поучаствовать в строительстве частного дома в составе бригады шабашников. У пристани плотника настиг незнакомый мужчина, чья речь о преодолении небесной тверди показалась Алексею Ивановичу неадекватной – особенно когда тот полез целоваться. Впоследствии выяснилось, то был секретарь гжатского горкома партии; он и снабдил, заимообразно, “отца всемирного героя” необходимой для приобретения праздничной снеди суммой{73}. Современники вспоминают, что в дальнейшем к новому статусу – и своего, и сына – Алексей Иванович относился с простительным наиближайшему родственнику скепсисом: “Да какой он герой? Вот собаку послали в космос, так почему ей Героя не дадут? Обычный парень, как все…”{77} “Перигей я, конечно, понимаю. А что он еще в каком-то апогее был – не укладывается. И что Юрка за один час всю Землю облетел, не верю. Не мог он всю Землю. Мне вон, чтобы на шабашку добраться, и то полтора часа надо. А она вон – рядом”{73}. Впрочем, на язык ТАСС эти монологи переводились в несколько ином ключе: “Родительское спасибо тебе, сынок, от всей семьи нашей, от твоих земляков-гжатчан… Продолжай и дальше высоко держать знамя Страны Советов, вырастившей и воспитавшей тебя” и т. п.{104}

Менее расторопные – или рангом пониже – московские журналисты атаковали тем временем братьев и сестер Юрия Алексеевича. Валерий Дранников, легендарный репортер, взявший первое интервью у Валентина, вспоминал, что его информант сам страдал от нехватки сведений: особенно беспокоил его касающийся брата вопрос – “Он теперь с бабами сможет?”{48}. К слову сказать, вопрос этот будет волновать далеко не только В. А. Гагарина. Так, один из свидетелей, в 1964 году наблюдавших за пребыванием в Норвегии Ю. Гагарина и В. Быковского, рассказывает{49}, как кто-то из публики спросил: “Ну а как там в космосе, насчет этого, ну как его…” В зале вначале раздался взрыв хохота. Потом публика притихла и с напряжением стала ждать ответа. В. Ф. Быковский, сделав небольшую паузу, как бы что-то обдумывая, улыбнулся и ответил: “Да так же, как и на Земле”. Многие, раз уж на то пошло, любопытствовали, влияет ли полет в космос на репродуктивные возможности человека. Когда у Титова в 1963 году родилась дочка, о чем писали иностранные газеты? Правильно: “Voler ne rend pas sterile” – полеты в космос не делают мужчину бесплодным{50}.

Особенно лакомым куском для прессы, естественно, была “жена астронавта”. Поначалу власти перестраховались – мало ли что она наплетет, и по чьему-то приказу Валентину Ивановну с детьми заперли в квартире{1} – в информационном вакууме. Здание меж тем уже осадили журналисты; они уже привязали было веревку к крыше, чтобы спустить по ней человека на заветный балкон, и если бы не охранник…{3} В какой-то момент шлюзы все же открылись – и в квартиру хлынули корреспонденты “от «Мурзилки» до «Правды»: фотографии со стен срывают, интервью берут. Валентина не может покормить грудью ребенка”{1}. К счастью, на помощь явились товарищи Гагарина, которые – не объясняя, кто они, но одетые в красноречивые летные куртки – выпроводили всех посторонних.

Уже через несколько часов карантин был снят, и Валентину Ивановну с детьми эвакуировали в Москву на встречу с Юрием Алексеевичем. Воспользовавшись отсутствием семьи, власти, будто крутанув поворотный круг на сцене, полностью поменяли декорации: из двухкомнатной квартиры Гагарины, сами о том не зная, переехали в четырехкомнатную того же дома: она сложилась из “трешки”, где раньше жили космонавты-холостяки Иван Аникеев, Валерий Быковский и Дмитрий Заикин, и еще одной смежной квартиры в другом подъезде; стену между ними сломали[38].

Вскоре место строителей заняли служащие доставки в военной форме{3}.

В секретном перечне “подарков Ю. А. Гагарину” (Распоряжение Совета Министров СССР от 18 апреля 1961 года) упоминаются автомашина “Волга”[39] (черная, естественно; “только Юрий сел за руль, как машина «уткнулась» в водосточную трубу. Его товарищ только засмеялся, выгнал Юру с водительского места и сам сел за руль”{59}), телевизор “Рубин”, радиола “Люкс” и еще несколько небрендированных электроприборов (стиральная машина, холодильник, пылесос), единиц мебели (меблировка спальни, столовой, детской, кабинета, кухни; ковровые дорожки; пианино) и домашнего текстиля (постельное белье – шесть комплектов. Одеяла – две штуки){35}.

Помимо товарной составляющей премии, возникла, ожидаемо[40], еще одна – которая вызывала нездоровый интерес советских шутников всех мастей: “Куда сел Юрий Гагарин, возвратясь из космоса? На кучу денег”{66}. Действительно, самому Гагарину пришлось экстренно распихать по карманам 15 тысяч новых рублей; его родителям, двум братьям и сестре вручили пачки потоньше – по тысяче рублей{35}.

Несмотря на то, что на пресс-конференции на вопрос, много ли он зарабатывает и стоит ли быть космонавтом, Гагарин ответил – “Если ради денег, то настоятельно советую: не стоит”{115}, зарабатывал он и после полета, по советским меркам – и уж тем более по сравнению с самим собой – дополетным, весьма прилично; так что и четыре года спустя по стране циркулировали остроты насчет “кинотеатра имени Гагарина” – с утренним сеансом “Два гроша надежды” и вечерним – “Бешеные деньги”{66}.

Так или иначе, к утру 14 апреля все семейство Гагариных, к их изумлению, в полном составе было переправлено в Москву, снабжено казенной “экипировкой” – и на протяжении суток участвовало в самых престижных мероприятиях, какие только проводились в стране.

Документ, где перечисляются символы статуса, которыми государство наделяет Гагарина и его семью, любопытен сразу в нескольких отношениях: как аусвайс в мир социалистической элиты; как примета эпохи: свидетельство поощряемого сверху здорового, “каждому по потребностям”, консьюмеризма; наконец, просто как прогулка по музею дефицита 1960-х. Итак, Гагариным привалило. Ему: “Пальто демисезонное. Пальто легкое летнее. Плащ. Костюм – 2 (светлый и темный). Обувь – 2 пары (черные и светлые). Рубашки белые – 6 штук. Носки – 6 пар. Шляпа – 2. Белье нижнее шелковое – 6 пар. Трусы, майки – 6 пар. Платки носовые – 12 штук. Галстуки – 6 штук. Перчатки – 1 пара. Электробритва – 1. Два комплекта военного обмундирования (парадное и повседневное). Чемоданы – 2”. Ей: “Пальто демисезонное. Пальто летнее. Платья – 3. Черный костюм. Шляпы – 2. Гарнитуры – 6. Чулки – 6 пар. Туфли – 3 пары. Сумки дамские – 2. Перчатки – 2 пары. Косынки – 2 (шерстяная и шелковая). Блузки – 2 штуки. Кофта шерстяная – 1 штука”. Детям: “Кровать детская. Детская коляска. Пальто – 2 (зимнее и летнее). Шапочки – 2 (зимняя и летняя). Обувь – 4 пары. Белье – 6 пар. Куклы, игрушки. Детское приданое”{35}.

После демонстрации родители Гагарина отобедали вместе с правительством и в компании нескольких высших лиц государства сходили на концерт, где их усадили в первом ряду. Соседом Алексея Ивановича оказался сталинский еще нарком Микоян, проявивший себя хорошим товарищем, но плохим конспиратором. “Танцевала известная балерина. Анастас Иванович наклонился к Алеше, заметил: – Какая фигура! Алеша его тона не понял, с осуждением ответил: – Да, да, платье ей надо бы подлиннее!”{38} Анна Тимофеевна пересказывает этот диалог с явным удовольствием.

Искусство искусством, а обед по расписанию. Не полагаясь на способность старшего поколения Гагариных самостоятельно приобрести бальные платья, Кабмин выделил им для путешествия на кремлевский прием готовые комплекты из резервов: “Экипировка для матери: Пальто летнее. Пальто зимнее. Плащ – 1. Платья – 2. Платок пуховый. Туфли – 2 пары. Белье – 6 пар. Чулки – 6 пар. Кофта шерстяная – 1 штука. Экипировка для отца: Пальто летнее и зимнее. Плащ. Фуражка. Белье – 6 пар. Рубашки – 6 штук. Костюм – 2 (темно-ceрый и темный). Ботинки – 2 пары (светлые и темные). Галстуки – 4. Носовые платки – 6 штук. Носки – 6 пар”{35}. “Алексей Иванович долго хвастался перед соседями своей тростью и каракулевой шапкой, подаренными правительством. В каракуле, правда, по городу он не ходил, а вот трость любил”{39}.

Прием в Кремле разворачивался одновременно в двух секциях – Георгиевском зале и Грановитой палате – с космической, сообразно событийному контексту, интенсивностью. Хрущев “выразил уверенность, что недалеко то время, когда будут осуществляться межпланетные сообщения”{21} – и насилу удержался от того, чтобы постучать туфлей по столу: “Главное для нас: пусть тот, кто точит ножи против нас, знает, что Юрка был в космосе, все видел и теперь все знает. А если надо – еще полетит, а если ему надо подкрепление – может другого товарища взять, может полететь и лучше рассмотреть”{35}.

Председатель Президиума Верховного Совета Брежнев наколол “летчику-космонавту” (специально учрежденное звание{6}) на грудь Звезду[41] Героя и орден Ленина. Хор Большого исполнил “Славься!” Глинки. Гагарин познакомил Хрущева с будущими космонавтами{44}, а “жена одного чернокожего дипломата как увидела Юру, сорвала с себя обручальное кольцо с бриллиантами и надела на его палец” на глазах у изумленного мужа{34}. Присутствовал там, инкогнито, и Королев. Его никто не славил – но “он был спокоен, он принимал это как должное. Глаза его выражали все. В них была вполне понятная и объяснимая тоска. Он фактически был в какой-то мере обижен, что ли, или глубоко оскорблен тем, что вот мы все создатели этого вида техники, которые обеспечили запуск этого человека на орбиту (который выполнил очень ограниченную задачу, которую может выполнить любой другой летчик), мы оставались в тени, как будто мы здесь совершенно ни при чем, наравне с этой многотысячной толпой участников этого банкета. И эта тоска у него в глазах, эта боль – они всегда просматривались, но он ни разу не обмолвился ни одним словом. Ни разу”[42]{43}.

Поначалу Гагарин сетовал на шок от того, что всякое его появление в том или ином месте вызывает массовый психоз – когда люди спихивают друг друга с деревьев, потому что даже там мест, откуда его можно увидеть, не хватает.

Одним из моментов такого рода воспользовался еще 15 апреля С. П. Королев, который привез Гагарина в свое КБ в Подлипках – и представил ему эту толпу со словами: “Юра, ты видишь их? Это они тебя породили, так что не зазнавайся”{46}.

Сам Гагарин впоследствии нередко размышлял о природе своей славы и способе распорядиться ею; по-видимому, его беспокоил определенный дисбаланс между масштабами поступка и его информационных последствий: “Недавно мне довелось где-то прочитать такую мысль: «Лучше быть заслуживающим почестей, но не получать их, чем пользоваться ими незаслуженно». Здесь очень верно указывается на то состояние, которое так нередко приходится в какой-то мере испытывать. И после короткого молчания добавил: – Во всяком случае мне”{49}.

Несмотря на распространенное представление о том, будто все гагаринские “пресс-конференции были помпезными театральными постановками, в высшей степени заорганизованными; вопросы ограничивались по соображениям временного регламента и безопасности, а атмосфера была настолько безличной, насколько она может быть во время брифинга в казарме”{55}, уже самая первая его встреча с журналистами – в Большом зале Дома ученых на Кропоткинской – курьезно выбивалась из этого формата.

Дело в том, что в середине апреля 1961 года Гагарину остро – пока еще – не хватало ни гуттаперчевости, ни фирменной “простоты”, позволявшей ему на голубом глазу свести к минимуму ущерб от самых смертоносных уколов. “Правдисты” Денисов и Борзенко еще только приступали к “автобиографии” Гагарина – и базовый набор тезисов, касающихся “сложных моментов”, – которые нужны всякому селебрити для общения с прессой, – просто не был пока сформулирован.

Как назло, двухчасовая пресс-конференция транслировалась по телевидению – и поэтому Гагарин, совсем еще неотесанный в медийном смысле и отчаянно боящийся выболтать что-то “секретное”, ерзает на стуле от неловкости и втягивает голову в плечи.

По сути, он зачитал заранее подготовленное заявление и ответил на вопросы, текст которых тоже получил заранее{54}; даже и с такой серьезной страховкой, он все время оглядывается на партнера – Евгения Константиновича Федорова – предположительно представителя КБ, то есть эрзац Главного Конструктора, Королева, но на деле подсадного академика, не имевшего к полету никакого отношения.

Гагарину удалось сгенерировать несколько “мемов” – которые зал встречал смехом.

“– Когда вам сообщили о том, что вы первый кандидат? – прочитал Гагарин очередную записку, улыбнулся какой-то извиняющейся улыбкой и ответил: – О том, что я первый кандидат, сообщили мне своевременно”{50}.

“– Отличались ли истинные условия вашего полета от тех условий, которые вы представляли себе до полета?

– В книге Циолковского очень хорошо описаны факторы космического полета, – ответил Юрий Алексеевич, – и те факторы, с которыми я встретился, почти не отличаются от его описания”{56}.

“– А какой иллюминатор у вашего корабля? Квадратный? Круглый?

<Гагарин:> – Хороший иллюминатор, очень хороший!”{57}

“Гагарин мне понравился. Самое интересное, что я узнал на той пресс-конференции, что он весил 69,5 килограмма”{51}.

При этом к Гагарину – “ладному и обаятельному” – все равно относились скорее доброжелательно – и искренне аплодировали ему и после “откровенностей” (“Лично я хочу еще много летать в космосе. Летать мне понравилось. Хочу слетать к Венере, к Марсу, по-настоящему полетать”{53}, и после самых скованных ответов; Голованов объясняет, что смех свидетельствовал не об агрессивном настрое аудитории, а наоборот – был попыткой “ободрить его, помочь справиться с тем чувством неловкости, какое вызвал навязанный ему ответ”{50}.

Спичрайтеры Гагарина должны были донести до аудитории свой взгляд не только на технические подробности уникального полета, но и на принципы циркуляции информации в социалистическом обществе.

Скрытность здесь свидетельствовала не о склонности администраций разного рода к шулерству, а о намеренном отказе от политики “кликбейта” и стремления накручивать “рыночную стоимость” той или иной информации: “Без крикливых заявлений и рекламного набата, спокойно и решительно мы прокладывали все новые и новые трассы во Вселенной, следуя научно продуманному стратегическому плану”{52}.

Отсюда и полное отсутствие стыда за утаивание; максимум – самоирония. Тот же Голованов вспоминал, как “на одном «космическом» юбилее, который отмечался в довольно узком кругу, был веселый капустник, где пародировали подобные встречи. Вопрос: Вы говорили, что ели в космосе варенье из смородины. Какая была смородина – красная или черная? Ответ: (<Гагарин> долго шепчется с академиком Е. К. Федоровым) Хорошая была смородина.

Помню, Сергей Павлович Королев смеялся тогда до слез”{50}.

Да, русские скрывали имена всех, кто готовил полет, печатали в прессе только заведомо неточные рисунки ракеты и корабля, никаких фотографий, и “не сообщали даже таких элементарных сведений, как длина и осевая нагрузка ракеты”. Однако сколько бы ни жонглировали американские газеты словами “неприемлемость”, “недобропорядочность”, “нечистоплотность”, в гибридной войне, которую вели между собой США и СССР, прием работал: “Чего бы ни добилось ЦРУ в других частях света, в Советском Союзе оно терпело неудачу” – и, судя по “Нужной вещи” Тома Вулфа, правительство США кусало ногти от ощущения бессилия – и было деморализовано{58}.

Всю вторую половину апреля Гагарин продолжал пожинать блага.

Родителям резервный фонд Кабмина выделил ни много ни мало целый “сборный дом из трех комнат”{35}. Идеально было бы привезти его откуда-то готовым и устроить сюрприз для вернувшихся из Москвы Гагариных. Однако так далеко возможности администрации не распространялись – и поэтому райкомовские чиновники даже посоветовались с будущими жильцами, где заложить фундамент и как лучше поставить “обычную трехкомнатную секцию-квартиру”, накрытую крышей. “Получилась городская квартира в саду. Землю вокруг обнесли заборчиком”. “Алексею Ивановичу”, вспоминает Анна Тимофеевна, “было в новинку, что жить он будет в доме, созданном не его руками. Люди мы не капризные, никаких особых запросов не высказывали”{38}. Но одну вещь Анна Тимофеевна запомнила – и не простила: пока их не было, некие “дяденьки” выцыганили у оставшихся на хозяйстве детей кропотливо собранные “семейные фотографии, письма, Юрины конспекты, дневники еще со школьных времен”{38}.

Разумеется, гагаринская семья рада была пролившемуся на них золотому дождю – однако превращать свою жизнь в музей движущихся по заранее заданным траекториям восковых фигур не собиралась. Свой норов был у Анны Тимофеевны, а уж у Алексея Ивановича и подавно. Поэтому, несмотря на рекомендации местных чиновников, они, например, выращивали фрукты и овощи на любезно разбитых для них декоративных клумбах для цветов{38} – и якобы даже торговали произведенной агропродукцией, с порога отвергая всякие попытки обвинить их в мелкобуржуазном уклоне: “А я что, украл яблоки? – отвечал Алексей Иванович, держась за ящики с урожаем. – Свои продаю”{61}. Бывшая соседка божилась, что Анна Тимофеевна “выходила на центральную площадь города и торговала яблоками прямо под окнами исполкома. Председатель исполкома самолично бежал скупать у нее фрукты, чтобы она быстрее ушла”{34}.

В политическом отношении родители Гагарина и впредь позволяли себе какое-никакое, а все же диссидентство. Так, уже в ту эпоху, когда в воспоминаниях Анны Тимофеевны Хрущев превратился в окутанного туманом “одного из руководителей Коммунистической партии”{38}, Алексей Иванович позволял себе держать на стене “в дальней комнате большой портрет Н. С. Хрущева, исполненный на ковре. После октябрьского пленума ЦК <когда Н. С. Хрущев был снят> им не раз намекали, что ковер этот надо куда-то переместить, а попросту убрать. <…> A я Хрущева уважаю за то, что он не побрезговал мной… в кои это времена можно было, чтоб меня, простого колхозника, царь поцеловал! Я понимаю, что это из-за Юрки… Но вот посмотри! – Он принес и показал телеграмму Н. С. Хрущева и Н. П. Хрущевой с соболезнованиями по поводу гибели Юрия Алексеевича. – Видишь, – продолжал Алексей Иванович, – какой душевный человек Хрущев. И тут не забыл. Может, если бы был Хрущев, и Юрка жив остался”{40}. Отправленное 4 июля 1961 года письмо, несмотря на насыщенность идеологическими штампами, выглядит искренним: “Дорогой Никита Сергеевич! Мы, простые люди, родители Юрия Алексеевича Гагарина Анна Тимофеевна и Алексей Иванович, от всего сердца благодарим Коммунистическую партию, Советское Правительство и лично Вас, Никита Сергеевич, за ту огромную заботу и внимание, за все то, что Вы для нас сделали”{35}.

Предыдущая главаГлава 15 из 24Следующая глава