Священник вышел из своей комнаты, ритуальным жестом профессионально насадил четырехгранную шапочку на лысую голову; мощным звучным басом возгласил:
— Gratiam tuam quaesumus, Domine[14].
Стали открываться двери комнат, послышалось быстрое шарканье домашних туфель, обитатели дома срочно извлекали из шкафов воскресные пиджаки. Мерный неспешный шаг священника гулко отдавался в коридоре, торжественный псалом наполнял его, достигая самых отдаленных закоулков.
— Mentibus nostris infunde…[15] — Голос патера не дрожал, и даже нервный тик будто оставил его в это утро. На ходу он величественно надевал облачение, выбежавшая Черная Мэри торопливо ему прислуживала. Он шел неспешно, распрямившись, и пел: сейчас это был совсем другой человек; при исполнении служебных обязанностей старый брюзга будто превращался в облеченное властью существо высшего порядка.
Певучий призыв на молитву достиг всех комнат. Несколько звонков зазвенело почти одновременно: прикованные к постели больные требовали, чтобы их незамедлительно везли в часовню. Более нетерпеливые стучали костылями в пол или в стенки — в зависимости от того, откуда ждали обещанной им помощи соседей. Некоторые наскоро запихивали в карман кусок хлеба, оставшийся от вчерашнего. Завтрак будет только после обедни — чтобы те, кто хочет провести последующие дни в чистоте и милости божией, могли принять тело господне, — но голод после целонощного поста хищно заявлял о себе уже с момента пробуждения.
— Как, опять воскресенье? — спросил Йонаш, когда к нему прибыл Магиерка, чтоб доставить его на церковную службу.
— Четверг. Непорочное зачатие Девы Марии.
Скамьи в часовне были все заняты, почти до последнего места; Богдан по скрипучей лестнице поднялся на миниатюрные хоры. Куском фланели он протер клапаны фисгармонии, тихонько проиграл несколько тактов. Снизу доносилось старческое кхеканье, потом кто-то надолго зашелся в приступе астматического кашля. Каменные стены давали сильный резонанс, усугубляли глухую тишину пауз в этой тяжкой борьбе, когда человек мог перевести дыхание: казалось, одна из этих пауз будет последней и настанет конец.
Медицинские сестры катили перед собой кресла с больными. Все не уместились, некоторые тележки стояли в проходе, соединявшем часовню с первым этажом.
Священник вышел из ризницы, сопровождаемый Черной Мэри в белом стихаре. Он бросил взгляд на хоры, и Богдан заиграл «Ecce virgo concipiet»[16] энергично и fortissimo, так что у сидевших внизу мурашки побежали по спине.
По коридору приближался стук ботинок на тоненькой подметке, мерное постукивание тросточки: это шла пани Софи, как всегда, последняя. Она знала, что найдет свое персональное место незанятым: кому придет в голову усесться там! «Уважение к личности, слава богу, существует и в Иерусалимке, иначе жизнь стала бы здесь невыносимой», — подумала она с тихой удовлетворенностью. А реноме богача человек проносит сквозь жизнь, как некий ореол, сохраняющийся еще долго после того, как иссякли питавшие его источники; надо только соблюдать надлежащую дистанцию от этих заурядных простаков и напрасно не опровергать бог весть как возникшую легенду: пани Софи происходит из рода богатых патрициев, в Вене им принадлежали доходные дома.
«Зачем старуха сюда ходит? — размышлял Богдан. — Из набожности — явно нет. Может, служба возмещает ей нехватку светских развлечений, может быть, она приходит сюда со скуки. И потом, по отношению к постоянному партнеру в cercle[17] по бриджу необходимо все-таки соблюдать определенные приличия, свойственные высшим кругам».
Богдан играл. Иногда он ошибался, кривил губы, слыша фальшивый аккорд. Да, ему за семьдесят, руки уже не так послушны, говорил он, но знал, что причина в другом: он никогда не умел хорошо играть.
Он вытягивал шею, чтобы следить за ходом службы. Коротенькая Черная Мэри иногда наступала на свое длинное одеяние, и только чудом в своем рвении не растягивалась у самого алтаря.
К сводчатому потолку часовни поднимался знакомый запах старости, собранной в тесную кучу. Богдан в раздражении повел носом. Пауза — вознесение святых даров, благородный голос патера мощно наполнял зал. И ведь ни разу не закряхтел, не охнул!
Собрание верующих било себя в грудь и нечленораздельно каялось. Богдан сидел за фисгармонией безучастно, сгорбившись: сегодня игра особенно не ладилась. «Ничему я в жизни как следует не научился, — лениво ползла в мозгу мысль, — но какое это имеет значение, ведь большинство из сидящих внизу глухи, как пни». Самоутешение, однако, не подействовало, он чувствовал, что оно не выдерживает критики.
Магда болела за него, пока еще… Она слушала внимательно, когда он проигрывал ей новую пьесу, обычно хвалила. Или она только изображала интерес и одобрение? Ему никогда уже не узнать. Недоброе слово: никогда. Годы идут, и это слово все больше и больше находит применение в самых различных сочетаниях: никогда уже…
Между ними встал Войтех; ничего удивительного, зять всегда отнимает у отца дочь. Человек с техническим, прямолинейным мышлением, пожалуй, он любую человеческую проблему сумел бы свести к системе формул. Сам не без способностей, он признавал только способных людей: здесь и было начало напряженности.
По узенькой лестнице, ведущей на хоры, застучали тяжелые башмаки, надетые на босу ногу, над полом хоров по частям возникла бабка Форейтка с носом крючком. Сверкнула весело Богдану остатками зубов, ободряюще хлопнула его по спине, так что фисгармония издала неопределенный сферический звук. Богдан обиженно дал ей ноту «ля», и Форейтка довольно громко ее протянула. Священник у алтаря беззвучно, одним движением губ, обратился к хорам, резко взмахнул рукой, Богдан заиграл, и Форейтка запела.
— Мати Божья пресвятая, непорочно зачатая, — пела она чистым, чуть дрожащим голосом. «Почти без зубов и полуглухая к тому же, как эта бабка ухитряется петь так чисто?» — подумал Богдан с признательностью.
Сонм верующих внизу постепенно влился — голосами сдавленными, неуверенными, мелодичными и фальшивящими, и все-таки хор, как, впрочем, всегда в церкви, звучал прилично.
— …В небе ясная денница, заступница!..
Но рвение поющих принесло с собой и другие плоды: Богдана совершенно захлестнула волна тяжелого воздуха снизу. Нет спасения от него — в комнате, в столовой, даже во время церковной службы: повсюду печальный, невыветривающийся запах старости. Богдану припомнились давние запахи его жизни: спертый воздух школьных классов, землянки первой войны, полные потных и грязных гимнастерок, — все это были запахи активной жизни, преходящие, проходящие: дурной запах старости — терпкий и неистребимый, будто предвестник посмертного процесса… А что, если и я… Нет, тысячу раз нет, Богдан вдруг разозлился на людей внизу.
Форейтка с честью исполнила свою праздничную миссию, ее уже не было на хорах. Могучий голос священника сотрясал своды, вещая на тему о христианском смирении из Евангелия от Луки…
— …Когда ты будешь позван кем на брак, не садись на первое место, чтобы не случился кто из званных им почетнее тебя…
Тема казалась Богдану мало практически применимой. Слова, слова… Когда священник на смертном одре оглянется на свою жизнь, будет ли его мучить мысль, что все его дело было лишь слова — неизменяемые, стертые, окаменевшие за тысячу лет? Но все равно, для большинства здешних обитателей — священник большой авторитет, в этическом плане даже больший, чем директриса заведения. И он живет в одной комнате с Богданом: пожалуй, это достаточное основание для того, чтобы пойти навстречу своему соседу. Богдан начал покашливать за фисгармонией, подавать знаки, стараясь привлечь к себе внимание проповедника; наконец это ему удалось, тогда он стал зажимать нос, указывая вниз, и сложил руки в возмущенном жесте. Священник принюхался, нахмурил брови, кивнул, что, мол, понял.
— …Но, когда зван будешь, пришедши садись на последнее место, чтобы звавший тебя, подошед, сказал: «Друг! пересядь выше!» Священник рукой успокоил нетерпеливо жестикулирующего Богдана, приподнял четырехугольную шапочку, и его лысая голова засияла под косым солнечным лучом. Внезапно голос его изменился: — Скромность и смирение связаны с чистотой, ибо и то и другое угодно Богу. На святой литургии вы заботитесь о чистоте души, а вот как обстоят дела с телом? Когда Христос прислуживал при омовении ног двенадцати апостолам, он имел в виду не только христианское смирение, но и чистоплотность. Не будьте грязнулями: когда я вас тут нюхаю, у меня живот подводит. — Священник повысил голос. — Помните, исчадия ада, — загремел он с высоты кафедры, — с грязными ногами ни один в царствие небесное не будет допущен!
Внизу на скамьях перестали кашлять. В изумленной тишине раздавалось лишь похрапывание тех, кого сразу же поутру вновь одолевал сон. Кто-то из сидящих некоторое время возмущенно долбил, палкой: Софи поднялась и с гордо поднятой головой пошла через всю часовню к выходу.
— Вас это не касалось, пани Софи, — воззвал ей вослед священник, — Не относите все сразу же к себе! Это должны бы в первую очередь оскорбиться сестры, невесты Христовы. — Он махнул рукавом облачения в сторону последней скамьи, где сидели монахини. — И что, задело это их? Нисколько, сидят себе спокойно, как вороны на пашне!
Стук каблучков Софи затих в коридоре, священник, протянув руку, успокоил волнение своей паствы.
— Тогда будет тебе честь пред сидящими с тобою, — продолжал он голосом, опять утратившим все личное. — Ибо всяк, возвышающий сам себя, унижен будет, а унижающий себя возвысится. И коль скоро мы с Евангелием от святого Луки попали на свадебный пир, прошу: не запасайте пищу, как хомяки на зиму, вас накормят досыта и летом и зимой! Не прячьте, что не доели, ни в дуплах старых ив, ни на бачках в сортире. Вы не белки, еще ноги поломаете, когда полезете наверх! Если вообще сможете удержать в ваших алчных мозгах, где что лежит.
И словами Евангелия мы сегодня простимся, дорогая паства: «Когда устраиваешь пир, позови нищих, увечных, хромых и слепых, ибо не имеют, чем воздать тебе: но тебе воздастся в воскресении праведных». Deo gratias. Amen![18]
Время завтрака давно прошло, Богдан вдруг спохватился, что, заложив руки за спину, он бездумно стоит на своем излюбленном месте у окна в конце коридора. За окном был обычный день, глухая утренняя пора, когда ничего не происходит: немногочисленные местные жители из домов, разбросанных вокруг замка, давно уехали утренним автобусом, на мотороллерах или на велосипедах в городок, на работу. В этот час местность обволакивает странная неподвижная покинутость пограничного края, через который нет сквозной дороги. Лишь два варианта редкого движения: утром с периферии в центр, к вечеру обратно.
Время словно не трогалось с места, это странное двоякое время старости: часы тянутся бесконечно — а годы несутся стремглав. Богдан пошел прочь; в конце коридора он услышал возбужденные голоса.
— …Но мне разнепременно нужна красненькая краска для одежды святого Вацлава из воска, пани Софи. В воске ведь не растворяется что попало, понимаете? На нем будет красный плащ, колоколом, весь в складках, это лучше всего. Зеленая и синяя есть у меня, да разве святой Вацлав был охотник или почтальон? Подите взглянуть, — дед тащил пани Софи за рукав, — в прозрачном плаще святой Вацлав выглядит как плюнутый, так оно не может остаться!
— Ничего не выйдет, пан Магиерка. — Софи хлопнула деда по руке, и Магиерка отпустил рукав.
— Мне надобна красочка, какой девицы наводят красоту, чтобы вам было понятно, — обратился он к Богдану с объяснением и смутной надеждой на поддержку. — А пани Софи у нас тут единственная красавица из высшего общества. Неужто идти просить губную помаду у сестры Бернарды?
Обиженный дед удалился чуть подпрыгивающей резвой походкой. «У него день состоит из сорока восьми битком набитых делом часов», — подумал Богдан, и зависть снова кольнула его сердце.
— Не думает же он всерьез, что мой грим предназначен для его фокусов-покусов. Как он не чувствует… Ungehörigkeit[19]. И хотелось бы ему помочь, — сказала она, не встретив понимания со стороны Богдана. — Но судите сами: грим из Парижа, я такой уже до конца дней своих не достану…
— Куча денег все одно что куча навоза: чем она больше, тем больше смердит, — дал волю чувствам Магиерка, забежав к Йонашу, чтобы успокоиться после своей неудачной акции.
— На кого это ты ругаешься? — наконец поинтересовался Йонаш.
— А кто у нас тут имеет два доходных дома в Вене?
Указательный палец Йонаша начал угрожать перине.
— Ну, от пани Софи смрад ежели и есть, то такой же, как от всех от нас: бедностью пахнет. Два доходных дома в Вене! Она бы радовалась и развалюхе в Ветрной Льготе. — Старик разделял возмущение Магиерки. — А как бабка, собственно, выглядит? Я что-то ее не припомню.
Магиерка удивился, глаза его беспокойно забегали по худому, пожелтевшему лицу Йонаша. Еду Алоизу привозят в комнату, к обедне лежачих больных доставляют только ко входу в часовню, причем самыми последними, чтобы каталки не мешали проходить другим. После обедни их увозят первыми: так что круглый год Йонаш не встречается с другими обитателями дома. Разве что в рождественский сочельник, когда в столовой сдвигают столы, чтобы высвободить место для кресел на колесиках.
— Ой, я забыл вышивание. — Магиерка выбежал из комнаты и мигом вернулся со своими деревянными пяльцами. На тумбочку Йонаша он положил апельсин, сбереженный со вчерашнего обеда.
— Это что? — сказал Йонаш.
— Мне от него плохо, — соврал Магиерка. — Фрукты для барских желудков, вот как, к примеру, у вдов полковников. — Но гнев Магиерки таял быстро, как облачко, проходил, как детский плач: он уже не сердился на пани Софи. — Никогда от меня так не пахло, дружочек, — сказал он, понюхав свою руку. — А ведь она только хлопнула меня по руке!
Йонаш молчал, лежал отрешенно, выложив руки на одеяло, смотрел на ветки старого клена за окном — на них уже набухли почки. Так лежал он уже пятый год.
— Расскажи лучше, Йозеф, что-нибудь смешное, — сказал он после долгого молчания. — Ну, к примеру, как там было вчера с родственниками покойного Комарека.
— А как там было? Приехали и сразу же к пани директрисе все скопом: мол, от Комарека должны остаться всякие вещи, а где, мол, эти вещи? Но ты знаешь, нашу пани директрису ни один родственник с кондачка не возьмет. Она ему: «Сколько раз вы тут при жизни Комарека у нас бывали, пан Финдейс: что-то я вас не припомню!» А он ей: «Это не имеет никакого значения, зато я теперь здесь и спрашиваю вас про вещи». А она ему: «В каком родстве вы с ним состоите?» Он: «Я муж Комарековой дочери». — «Следовательно, ни в каком», — отвечает наша пани заведующая. «Но я представляю свою жену!» — «Она и сама может себя представлять: вот она стоит рядом с вами! И молчит!» Так они еще какое-то время пикировались, но последнее слово осталось за нашей пани директрисой Петрашовой. «Вот что я вам скажу, уважаемые: прежде чем отправить Комарека сюда, вы его попросту обобрали: дом ему пришлось записать на вас, и все имущество, и что было у него на сберкнижке — тоже, и даже старый велосипед, и в тот день, когда за ним приехала «скорая помощь», вы одели его в старые тряпки, потому что в заведении государство обязано ему выдать одежду. То, в чем он приехал, пришлось тут же бросить в огонь. А теперь, уважаемые, извольте покинуть мой кабинет, меня ждет работа». И так они убрались, несолоно хлебавши. В наследство им досталась только Комарекова вставная челюсть.
В наступившей тишине тонко и надтреснуто пробили замковые часы.
— Да, нечего сказать, веселая история, — отозвался через какое-то время Йонаш, пытаясь ухватить лежащую на тумбочке трубку.
— Такие нам поставляет жизнь, — возразил Магиерка. — Вот скоро будет обед, а после еды все выглядит прекрасно и весело. Знаешь ты историю про шепелявого жениха?
Йонаш знал. Он взял в руки гостинец — апельсин, любовно покачал его на руке и опять положил на тумбочку.
— А откуда ты знаешь про Комарековых родичей, Йозеф? Эти их разговоры, слово в слово?
Магиерка поморгал хитроватыми глазками, зажал в кулаке свой нос, напоминающий картофелину:
— Работка у меня была аккурат недалеко от канцелярии, а уши мне, слава богу, еще служат. А все потому, что ношу наушники…
Внизу раздался резкий удар дверей, мужской голос в коридоре что-то возмущенно выкрикивал, но что именно, понять было нельзя.
— Пожалуй, это Фильц; опять его допек кто-то, — ответил Магиерка на вопросительный взгляд Йонаша. — Подожди маленько, скоро за стенкой опять застучит на машинке.
Это и в самом деле был ревизор Фильц, и, если мы хотим узнать причину его волнения, нам не остается ничего иного, как вернуться в читальню, где проходит заседание правления.
Майор уже какое-то время мерял большими шагами низкую эстраду под портретом главы государства, когда в зал вошла пани Софи. Майор будто невзначай взглянул на часы: это были серебряные карманные часы марки «зенит» с припаянными по бокам ушками, чтоб можно было продеть ремешок и носить на запястье.
— Меня задержал этот олух Магиерка, — извинилась пани Софи.
— Разумеется, дело не в двух-трех минутах, — сказал Майор, тонко улыбаясь неизвестно кому, — речь идет о принципе в связи с нашей деятельностью, за которую я теперь, когда голосование обеспечило мне доверие пленума, полностью отвечаю. Я сказал бы так: какую дисциплину мы наведем здесь, наверху, такую мы сможем потребовать от тех, кто внизу. Мое замечание, пани коллега, не направлено в чей-либо конкретный адрес, оно имеет широкое значение.
Софи с усмешкой бросила взгляд Богдану, вынула из сумочки сигару, миниатюрным ножичком срезала конец. Достала спички, потом, спохватившись, незаметно опустила сигару в сумочку и взамен вынула сигарету.
— А теперь обратимся к делам, которые нам предстоят, — а дела предстоят немалые! — Майор глянул на четвертушку бумаги, исписанную красивым четким почерком, с пунктами, размеченными по линейке цветными карандашами. — Я предлагаю организовать для коллектива тематическую весеннюю вылазку.
— Хорошо бы, — со своего места поднялась Шлёсарка, порозовевшая от волнения; Майору не удалось воспрепятствовать ее избранию в правление. — Как ветеран здравоохранения, я должна заявить, что после длительного зимнего поста тело человека нуждается в некоторых вещах. Я имею в виду солнце, прогулку на природе.
— Мы, солдаты, говорим «на местности», — сдержанно уточнил Майор.
Софи оглянулась на Богдана и радостно встретила его понимающий взгляд.
— Я имею в виду вылазку, сочетающую чтение специальных военных карт с обучением ориентировке на местности, — продолжал Майор. — Если бы подобные мероприятия оправдали себя, можно было бы позднее организовать также курс тренировки на буссоли Безара.
— Я считаю блестящей идею председателя правления! — поднял руку Богдан. — Умение использовать буссоль Безара крайне важно для наших обитателей, прежде всего в случае, если они заблудятся в окрестностях дома, особенно в тумане. — Богдан веселился, хотя при этом его одолевала тоска — родная сестра здешней иронии.
— Я сказал бы, что путь в царствие небесное человек, найдет без специальных военных карт, а в ад прекрасно, попадешь и в тумане, — пробурчал священник и дважды громко икнул.
— Не стоит дискредитировать обсуждение нашего предложения экскурсами в религию, ваше преподобие, — оскорбился Майор. — Мы сами подорвали бы собственный авторитет.
— Да не сходите вы с ума, ведь старики и не разглядят на карте этих блох, — со стоном запротестовал священник, сдвинув на голове свое чудное solideo с антенной.
— Коллега патер имеет в виду, что некоторые здесь страдают глаукомой, — уточнил Богдан.
— Разумеется, они были бы освобождены от обязательного посещения занятий.
— Я бы не слишком упирала на обязательность, Майор. — Пани Софи, не поднимаясь, стукнула тросточкой в пол, пепел от сигареты в длинном мундштуке упал ей на юбку. — Обязательства свои каждый из нас выполнил сверх меры, и теперь мы на заслуженном отдыхе.
В помещение вошел Фильц; громко шаркая шлепанцами, направился к угловому столу, где обычно лежали журналы.
— Простите, коллега, но здесь проходит заседание правления.
Фильц приложил руку к уху. Майор повторил фразу громче.
— Я пришел только газеты почитать. Если вы не будете особенно ругаться или, тем более, играть на рояле, — он искоса поглядел на Богдана, — то вы мне не помешаете.
— Заседание правления является закрытым. С его решениями коллектив будет знакомиться на общих собраниях, которые будут проходить регулярно, раз в месяц, — прокричал Майор, чтобы Фильц его услышал.
— Но это читальня! — Фильц также повысил голос. — Читальня для того и существует, чтобы в ней читали! Я привык в это время читать газеты. Вдобавок, я не очень хорошо слышу, и эти ваши штучки-дрючки меня мало интересуют.
— Вы можете взять газету, в порядке исключения, к себе в комнату. — Богдан попытался прийти на помощь Майору.
— Тем самым мы создали бы весьма нежелательный прецедент, коллега, — приглушенно сказал Богдану Майор. Он взглянул на большие наручные часы. — Я прошу вас перенести чтение газет на один час, пан Фильц, — произнес он холодно.
— Вы все одинаковы! Один наяривает на рояле одну и ту же музыку, которую и музыкой-то назвать нельзя, другой теперь в генералы играет! — Фильц громко захлопнул за собой дверь. — Чучела вы несчастные со всем вашим самоуправлением! Насильничать над людьми во время их заслуженного отдыха! — доносился из коридора, постепенно затихая, его гневный протест. — Наполеон занюханный! Но я этого так…
По мере того как Фильц удалялся, до них доносились лишь отдельные, едва различимые слова:
— …Жаловаться… я пострадал в период оккупации… сам товарищ Тельман…
— Вы занесли инцидент в протокол? — мягко осведомился Майор у Шлёсарки; в его снисходительном спокойствии ощущалась мудрая прозорливость с некоторым оттенком подвижничества. — О нет, друзья мои, наша работа будет не из легких. — Майор тряхнул квадратной, по-военному коротко остриженной головой. — Но даже если мы столкнемся с частичным непониманием, это будет работа облагораживающая, потому что пойдет на благо всем…
Повестка дня наконец была исчерпана, Шлёсарка важно прошествовала с папкой, где лежали густо исписанные листочки подробного протокола, уставшая рука ее сладко ныла.
Богдан опять очнулся у своего окна в конце коридора, он стоял, заложив руки за спину. Тихая радость от только что испытанного краткого веселья как-то быстро испарялась, осталась только одна фраза, и эта фраза разъела радость, как кислота. Он силился выбросить ее из головы; нельзя же суждение желчного старика без всякого музыкального кругозора принимать за чистую монету.
Он смотрел на зеленую поверхность пруда, неподвижную, застойную — и ему почти не верилось, что она может снова ожить и ласкать взгляд.
«…Наяривает на рояле одну и ту же музыку, которую и музыкой-то назвать нельзя…»
Быть может, ее никогда нельзя было назвать музыкой…
А как же «Чешское каприччио», его самая большая удача? Эту композицию даже по радио передавали, и не один раз! Странно, но другая вещь в том же роде, которую он сам ставил выше, не встретила благоприятного отзвука в музыкальном отделе: вариации на заданную тему для камерного оркестра — композиция, которую он скромно назвал «Миниатюры».
Да, еще был один успех — Богдан иронически скривил губы: может, это только из-за названия? Марш «Взвейтесь, соколы!», изданный им за свой счет; говорят, перед девятым слетом в курортном парке в Подебрадах этим маршем раз в неделю открывали концерт в раковине. Жаль, что не пригласили автора: дирижер мог бы представить его, сделав широкий жест, и Богдан поклонился бы аплодирующей публике — как, бывало, кланялся давным-давно, на вершине своей краткой музыкальной карьеры, когда руководил курортным оркестром в Марианских Лазнях!
Воспоминания о самом последнем периоде творческой деятельности несли в себе привкус горечи и стыда — то была область легкой, наилегчайшей музыки, судорожное усилие хоть как-то найти себе применение — и конец: те, от кого все зависело, будто отгородились толстой броней глухоты от фамилии Павлус…
Богдан двинулся по коридору, за дверью его комнаты раздавались шумные вздохи и ослиный крик. За какие грехи судьба посылает ему наказание в лице такого соседа? Он уже потянулся было к ручке двери, но не взялся за нее. Прочь отсюда!
На первом этаже потерянно стояла Бархотка. В одинокой фигурке посреди пустого коридора читалось смятение человека, внезапно вырванного из привычного жизненного ритма. Она протянула к нему руку, чающую поддержки.
— Пани заведующая обещала позвонить к нам домой. Но будто бы никто не подходит к телефону…
Богдан неохотно остановился.
— Возможно, пан доцент… в командировке.
Она стояла посередине коридора, беспомощный комочек горя.
— Посоветуйте мне — вам я доверяю — может быть, мне собраться и поехать домой одной?
Он окинул ее отрешенным взглядом. Пучок реденьких волос, изжелта-седых, черная бархотка вокруг сморщенной шеи. Узкая круглая спина, напоминающая высоко посаженный горб.
— Я не советовал бы вам, пани… Останьтесь здесь, ваш сын обязательно отзовется, раз он обещал…
Богдан вышел за ворота. Откуда-то совсем рядом на него повеяло запахом невидимого волчьего лыка. Столько людей в Иерусалимке нетерпеливо ждут весны. Для Богдана весна — неприятное время года: юность, двинувшаяся в наступление, пора нового роста и любви — все для юных. Выдаются хорошие минуты, когда пребывание в этом доме кажется ему плодотворной подготовкой, простым накоплением материалов и сил для решающего благословенного момента: накапливаемую в течение ряда лет раскаленную творческую магму он внутренним избыточным давлением заставит выплеснуться на поверхность. Богдан сядет за рояль и превратится в нового человека; под его руками неудержимо и стремительно станет расти партитура, и, когда он закончит симфонию, его силы будут исчерпаны все без остатка. Возможно, он назовет ее «Последняя остановка». В этой музыке будет крик протеста против обид и унижений его долгой жизни, триумф аутсайдера, пронизанный печалью, ибо победа пришла слишком поздно. В этой музыке будет тень страха перед близящейся холодной тьмой и смиренная покорность судьбе. Богдану известно содержание этой музыки: он не знает только, как она будет звучать. Но и одно предчувствие ее означает многое: разве в истории нет примеров создания после длительного молчания уникального шедевра, сияющего кристальной чистотой, как драгоценный камень?
Эта вдохновенная внутренняя формулировка собственного замысла вдруг вызвала в Богдане чувство крайней усталости: на мгновение он привалился к стволу старого дуба. Где-то рядом навязчиво источало свой запах волчье лыко, весна снова шла в наступление, как враг.
Он собрался сегодня совершить большую прогулку, ему хотелось идти быстрым шагом, в утомляющем марше можно ни о чем не думать. Но горизонт на западе потемнел, сплошной серый вал быстро надвигался, из него глухо рокотали раскаты первой весенней грозы. Богдан разочарованно пошел назад.
Однако Иерусалимка предлагает ему взамен богатый выбор возможностей: у себя в комнате слушать вздохи и охи священника. Играть в карты с тремя партнерами, один вид которых уже действует ему на нервы. Зайти в библиотеку и взять книгу? Только куда канули времена читательского азарта, волнения, когда ты можешь сопоставить свое и авторское отношение к миру, найти в книгах правду жизни, возведенную в степень качественно более высокой истины художественного образа? Эти образы уже не встречают отклика в памяти, новый опыт, которому нет применения, уже ни к чему; в конце твоего последнего акта трудно проявлять интерес к выдуманным событиям. А книгу, которая учила бы стареть и умирать, никто еще не написал.
Поэтому Богдан скорее всего в бездействии дождется обеда и потом приляжет. Может быть, ему удастся уснуть прежде, чем он начнет воспринимать безжалостный храп священника. Однако воспротивиться и решительно потребовать перевода в другую комнату он не может — ему всегда мешала в конечном счете деликатность, а также недостаток отваги.