Итка подкатила Йонашу тележку с завтраком, а с чашкой кофе присела на постель соседа.
— Будем завтракать, пан Комарек, — сказала она бодрым голосом.
С суровым видом Йонаш приподнялся на локте.
— Вы и не видите, что он мертвый?
От испуга сестра уронила ложку на впалую грудь Комарека. Потрогала его холодную руку.
— Почему ж вы ничего…
Йонаш, казалось, сердился на себя за свою собственную нерасторопность.
— Я звонил ночью, как на пожар, да никто не пришел. Тогда я подтянул его костылем вместе с постелью, вот так… — Йонаш пытался найти под кроватью костыль, побледневшая сестра испуганно его придержала. — Потому что в руках у меня большая сила. И сам оказал ему последнюю христианскую услугу: глаза закрыл, а то он, Комарек, лежал с открытыми глазами, хотя была глубокая ночь. И руки я ему сложил, все как полагается, пусть лежит в гробу красивенько, а не так, будто где-то на меже упал, понабравшись.
— Но он же вчера в себя пришел! Бога ради, пан Йонаш!..
— Что же вы, не знаете, что перед смертью почти все так вдруг — трали-вали? Я бы вам мог порассказать, я провел по больницам больше чем полжизни! Один такой сосед мой, Крачмаржик Йозеф по имени, неделю был в агонии и вдруг встает: где, мол, мой бритвенный прибор, я весь оброс, что твой Исав. Ну я ему говорю: «Приятель, ты как побреешься, на всякий случай напиши также завещание». К утру он был как камень.
Взволнованная Итка подошла к окну, выглянула наружу, будто хотела удостовериться, что их никто не видит.
— Я вечером на танцы ходила и вчера в дежурке на минуточку вздремнула, ну совсем на минуточку, как раз когда вы звонили… Не могли бы вы сказать, что нашли его мертвым перед самым завтраком?
Йонаш уже опять лежал плашмя, удовлетворенно взирая на Иткино смятенье.
— А как же руки, скрещенные на груди? Разве так кто спит? И окоченел он весь: разве так окоченеешь за короткое время?
— Доктор велел мне заходить смотреть на него каждые два часа и, если потребуется, сделать укол. Почему вы опять не позвонили?
— А я от всех этих усилий уснул и проспал до утра! — гордо произнес Йонаш. С минуту оба молча смотрели на восковой лоб покойника, на торчащий в небо нос с прозрачно-синими ноздрями.
— Хорошо еще, патер помазал его наперед, — сказал Йонаш. — А от той поры согрешить… не было у него, у Комарека то есть, уже такой возможности, чтобы согрешить.
— Что же делать, пан Йонаш? — Итка умоляюще сложила руки.
— Что делать, что делать? Я тут безногий. Это я, что ли, дежурил ночью? Я свое в жизни выхлебал — теперь об вас речь, барышня. — Йонаш куражился над безответственным молодым поколением. — Доктора на мякине не проведешь, он сей момент смекнет, что Комарек уже с полночи холодный.
— Но вы же знаете, что я хочу уйти отсюда, и знаете старшую сестру… Ведь характеристика, пан Йонаш…
— Да, вот так у вас теперь всё, у молодых. — Йонаш резко приподнялся на своей дыбе. — Радио на ремешке, юбка еле попу прикрывает, сплошные танцы на уме… Да не ревите, — сжалился он наконец над истерзанной жертвой. — Я вам так сразу не подскажу, что делать, сбегайте к Майору. Он человек с головой, не мне чета. Уж он что-нибудь да придумает, коли речь идет о вас, — он сделал упор на последнем слове. — А если не Майор, то Магиерка: этот найдет лазитку из любой заварухи.
Под крышей Иерусалимки опять поселилось глухое волнение. Смерть давно уже стала частью здешнего жизненного ритма, но все равно она снова и снова поднимает на неподвижной воде рябь, для каждого свою. «Бедняга Комарек, скоро весна, мог бы попользоваться солнышком». — «Счастливый Комарек, отмучился». — «Тип, предрасположенный к апоплексии: меня это не касается, у нас в роду ни у кого удара не было». — «Он был на два года моложе: когда же я?» — «А в воскресенье на обед цыплят дадут: кто-то из персонала съест его порцию?»
Звездный час бабок-богомолок: суровая Шлёсарка, прихрамывая, прошла по всем коридорам, отключая репродукторы, висевшие на стенах; пока в доме покойник — никакой музыки по проводам; Черная Мэри, косясь своим вывернутым левым глазом куда-то в небо, отправилась в часовню. Намотав на руку четки, она все время что-то бормотала, словно тренировалась для предстоящей молитвы. Перекинуть через носилки черное сукно, в головах поставить тяжелые подсвечники с новыми свечками, стряхнуть пыль с искусственных цветов, хранящихся со дня последнего праздника в ризнице. Она в нетерпении выбегала в коридор: когда же ей доставят наконец ее покойника, чтобы она по доброй воле и со всей ответственностью могла нести подле него первую стражу.
Новая смерть наполнила все помещения Иерусалимки; ее смутное эхо достигло и комнат тех, для кого четкие контуры мира давно уже расплылись за опущенной завесой старческого слабоумия, — а на пороге уже было следующее ошеломляющее событие. И если бы это дело не было вызвано именно смертью Комарека, можно было бы сказать, что жизнь в Иерусалимке в тот день завертелась на полные обороты.
Магиерка как раз сшивал два кусочка сукна, вырезанного в форме стоящего на задних лапках зайчика, чтобы потом набить его опилками и презентовать директрисе в знак любви и восхищения. Внезапный шум в палате Йонаша, скорее угаданный, нежели услышанный, заставил его прервать работу и поскорее направить стопы к нише первого этажа, где стояли веники и прочие предметы уборки помещений. Заднюю стенку ниши, вернее, большого стенного шкафа за дверями коридора, образовывала деревянная филенка, за которой находился кабинет директора. Что посещение стенного шкафа было совершенно необходимо для дневника-летописи Магиерки, явствует из записи, сделанной им позднее.
«Подумать только, каков Староста! Что это старик темный, скряга и насильник, можно было давно догадаться: поэтому я и не поднимал руку, когда в Иерусалимке в тот раз выбирали председателя правления. Но что это помесь стервятника с волкодавом — тому бы не поверила даже полоумная Лойзка. Надо же, в неоконченном письме каким-то родственникам, что нашла сестра Агея у Комарека в тумбочке, он писал, что где-то в сарае на участке должен быть его старый велосипед, пусть, мол, они его продадут — самое меньшее за 120 крон — и пришлют деньги, потому что Староста, наш председатель правления, обещал на них достать редкие заграничные лекарства от паралича! Я от злости чуть стремянку не свалил в темном шкафу, чем чуть было себя не выдал, услышавши, как пани директриса читает это письмо Старосте в присутствии Майора и пани Софи, как членов правления.
И вот теперь встает вопрос, куда, собственно, делись (это слово Магиерке не понравилось, он его зачеркнул и написал «девались»), карманные деньги Комарека — 70 крон в месяц, гарантированные законом для всех неимущих обитателей Иерусалимки? Особенно когда сосед Комарека по палате, Йонаш Алоиз, не смог припомнить, чтобы Комарек хоть что-нибудь покупал себе для дополнительного удовольствия!
Даже страх меня обуял, что пани Директриса услышит стук и приложит ухо к стенке: что такое там стучит? А это стучало мое сердце — от негодования, когда Староста нагло и с нахрапом отвечал, что покойный Комарек Ян сам-де давал ему деньги в награду за заботу и услуги, которые ему Староста оказывал, когда он уже не мог стоять на ногах (Комарек Ян).
И такого змея грели мы у себя на груди, тьфу!
И тут мне на ум приходит размышление. Мысль того рода — как это получилось, что такой громила, как Староста, что вел себя в правлении, будто Иерусалимка его вотчина, снискал доверие покойника Комарека, человека, жизнью тертого и опытного? Я думал, только я это знаю, но скорее всего знал это и Староста: на каплю меду поймается больше мух, чем на бочку желчи. А что говорить о капле меду из уст громилы, — она разоружает добряков вдвойне. Ко всем грубиян — к Комареку марципан: разве человек, жизнью обиженный, перед таким устоит? Вот оно, вечное человеческое предательство! Обойдись без человеческих привязанностей, Магиерка, — лишишься крошки радости, зато избавишься от целого воза разочарований.
Может быть, это и не совсем хорошо перед Господом Богом, что я хожу тайно слушать в шкаф для веников. Но как бы иначе мог я со всей ответственностью писать свою хронику, не имея информации непосредственно из самых высших источников? И Отец Небесный должен допустить, что, пока человека занимает бег событий, он не созрел для заступа могильщика: а какая польза Господу Богу от его покорных овечек, спящих под дерном?
И потом: ну что делать, если я любопытен, как коза?»
В столовой во время обеда царила знакомая атмосфера подавленности, взгляды невольно обращались к пустому месту за столом, где раньше сидел Комарек. Но взгляды эти неудержимо следовали и дальше, к другому столу: посреди угрюмого молчания Староста энергически втыкал вилку в мясо, как если бы ничего не произошло. Только вот толстая Старостина шея казалась тем, кто сидел с ним за одним столом, темнее чем всегда. Музыка, обычная и незамечаемая приправа общих обедов, сегодня молчала: из репродуктора на стене будто, наоборот, волнами расходилась настойчивая тишина.
Богдан Павлус сидел неподалеку от бывшего места Комарека. Хочешь ты того или нет, но любая смерть в Иерусалимке — частица твоей собственной. И вновь перед его глазами возникла странная картина, повторявшаяся всякий раз, когда в доме смолкала музыка: огромные песочные часы «замедленного действия». Особые часы: отдельные песчинки — символы здешних обитателей. Вместо одной провалившейся сверху добавляется новая, но все вместе они постепенно опускаются, приближаясь к узкому горлу, через которое уже нельзя вернуться назад. Когда настанет мой черед? Те, что близки ко дну — у кого уже нет ни сил, ни воли, — пассивно позволяют подталкивать себя к провалу: как задержаться наверху, где есть еще вольное пространство, свобода действий, надежда на то, что ты не будешь окончательно затянут винтом спуска? Насколько хватит установки, которую Богдан Павлус принял для себя с самого начала: хоть он и живет в Иерусалимке, но его место не здесь. Он лишь сторонний наблюдатель. Вещей, событий, каждодневной суеты, в которой толкутся рядовые обитатели дома.
Над столами нависла глухая тишина; звяканье приборов и старческое пережевывание будто подчеркивали ее; все подсознательно ждали искупительного слова: Ждал его и Богдан: любого слова, пусть даже совсем пустого; в этом доме почти все произносимые слова пустые, ни о чем: старость, которой есть что сказать, вряд ли кончает в Иерусалимке.
— Мне пришло разрешение на поездку, — сказала пани Софи. Это прозвучало как рокот прибоя среди скал, и менее глухим полегчало. — Я себе говорила: если не придет, то это перст судьбы — наказание за мою дерзость. Пришло, теперь уж я спокойна.
— А я бы столько денег за эту мотню ни за что б не стала платить, — наклонилась Шлёсарка к своим сотрапезникам. — Отпуск пролетит, золото уплывет и никогда уже к пани не воротится.
— Какое золото? — навострила уши бродячая бабка Форейтка. Шлёсарка вполголоса объяснила ей что к чему. Бабка оставила свой суп и беспрепятственно прошествовала к столу «лучших людей». — Из этого можно было б понаделать зубов на всю Иерусалимку и еще хватило бы заново позолотить дароносицу. — Она коснулась пальцем запястья Софи. Софи в замешательстве убрала руку.
— Мне бы мешочек ракушек, — пришел ей на помощь Магиерка, сидевший за соседним столом. — Хорошо бы, если бы вы согласились, пани, привезти мешочек ракушек. Я их натыкаю в гипс, аккуратненько одну возле другой, и сделаю из них морскую деву.
— В пятьдесят втором сын брал меня с собой в командировку в Грейфсвальд, но море даже для него было холодное, — осмелела новенькая пани с черной ленточкой на шее: Богдан окрестил ее Бархоткой, и имя быстро прижилось. — Сын — физик-атомщик, он выступал там с лекцией; ему очень аплодировали, — сказала Бархотка уже гораздо тише.
— Море вовсе не такое чудо, чтобы о нем столько распусторекивать, — сказала Шлёсарка. — Наши молодые тоже там были. А дочери сразу делалось плохо от вони, какая исходит от морской рыбы.
— Я только беспокоюсь, как бы мне не дали полку под самым потолком. — Софи искала поддержки у Майора: казалось, разрешение на заграничную поездку лишило ее обычной быстроты реакции.
— Она бы лучше беспокоилась, как вообще дожить до лета, — вполголоса сказала Шлёсарка своим сотрапезникам: однако, когда Шлёсарка говорила тихо, ее было слышно даже в кухне.
— Такие безбожные речи, — шептала Черная Мэри на ухо Бархотке. — Когда в доме покойник…
— Вот-вот, — священник покачал большой лысой головой. — Женщина без бога — как цветок без аромата.
— Но, чтобы утратить аромат, ей необязательно утрачивать и бога, — уточнил Богдан, недружелюбно оглянувшись на Черную Мэри.
— Только никак не могу объяснить, почему сын до сих пор не приехал. — Бархотка подняла испуганные глаза на свою мощную защитницу Шлёсарку. — Ведь уже столько дней… а он говорил, что только на обследование, к врачу…
— Что-то его задержало. Ведь вон он какой — ученый господин, раз даже в Германии выступает, — утешила ее соседка. — А сладкое сегодня никуда не годится. — Враждебным взглядом она хлестнула по пани Софи и отодвинула блюдечко, — Рыбой отдает вроде.
За несколькими столиками, поколебавшись, перестали есть. Кто-то вытянул шею, в просвет между обедающими убедился, что Шлёсарка действительно не доела сладкое.
— Пудинг сделан на старом маргарине, — произнес этот некто, адресуясь в угол, где обедали сестры — Агея с Бернардой.
— Мы его тоже едим, и ничего подобного нам не кажется, — сказала Бернарда, с укором взглянув на стол, за которым сурово возвышалась Шлёсарка. Но на той же линии сидел и Фильц, и тому показалось, что взгляд предназначается ему. Опять они его обсуждают, святые козы. Что он, один-единственный в доме? Он все время наблюдает за ними: уже сколько раз вот так они сидели, голова к голове. Кумушки в рясах. Вы не заигрывайте, в канцелярии есть машинка, бумага, копирка, интересно, что скажут в лесковской прелатуре, с изумлением прочитавши, как ведут себя невесты Христовы на практике…
— Есть пудинг на прогорклом жире — еще колику получишь, — сказал кто-то громко.
— Для чего у нас правление? Не будем же мы есть порченое!
— Правление, ха-ха! Сегодня стало ясно, какое у нас правление!
— Не будем же мы есть порченое, — сказала толстая Лойзка и блаженно засмеялась: но рот у нее был полон пудинга и понять ее было невозможно.
— Конечно, этого нельзя оставить. Этак мы все, пожалуй, тоже живо на тот свет отправимся. Староста ни о чем не заботится.
— Очень даже заботится, да только не об том, чтобы маргарин был свежий. Для старого желудка старый маргарин — это просто преступление!
— Вам бы надо взять это дело в свои руки, Майор. — Богдан наклонился к соседу.
— Почему вы думаете, что именно мне? Разве тут нет более способных? Да вот вы сами?
— Где мне, — покачал головой Богдан. — У меня никогда не было организаторских талантов. Ни надлежащей непримиримости.
— Староста оказался подлецом, он уже утратил доверие, это факт, — сказал священник. Он извлек трубочку с пробкой, высыпал на ладонь пилюльку, долго ее рассматривал, держа перед носом, та ли это, что полагается ему после обеда. Наконец она у него упала и долго катилась по проходу между столами; он следил за ней взглядом. Никто не попытался нагнуться: мир у земли недостижим.
— К чему эти церемонии, — решительно заговорила пани Софи, вновь обретшая свою энергию. — Um Gotteswillen[12], неужели Майор не сможет позаботиться о сотне людей! Сколько у вас было под началом во время службы — тысяча, не меньше? Был бы жив мой муж, он бы вас взял в работу — в два счета сделал бы вас председателем!
— Благодарю за доверие, пани Софи, это поистине честь: ведь между нами был разрыв в два служебных ранга. Но только… даже если я в конечном счете склонюсь к мысли принять эту честь — я имею в виду освободившийся пост — есть еще мнение общего собрания…
— Общее собрание вас выберет, я в этом уверен, — сказал Богдан, испытывая легкое чувство удовольствия. — Приходите после обеда в читальню, я обойду людей.
Три четверти обитателей Иерусалимки разошлись по комнатам. Сладчайший отдых — это сон после плотного обеда, когда истомленный дух переселяется в область живота и голова, освобожденная от распрей, зависти, мучительных воспоминаний и прочих человеческих слабостей, почиет в легком забытьи; такой сон не должен быть нарушаем ничем: ни смертью сотоварища, ни осуждением вымогателя. В свои комнаты убрались потихоньку и те, кто едва мог припомнить, что в Иерусалима вообще имеется какое-то самоуправление.
Предприимчивые же сошлись в читальне для конспиративного совещания.
Майор, печатая шаг, ходил взад и вперед вдоль стены, на которой висел портрет президента. Перспектива занять почетный пост словно оживила в нем угасший воинский дух. Он прочесал рукой коротко остриженные волосы, сразу и не скажешь, то ли больше русые, то ли седые; вообще он выглядел хорошо сохранившимся. Лоб его пересекла озабоченная морщинка.
— Итак, этот пост в интересах консолидации отношений в Иерусалимке, которые я считаю, в полном согласии с вами, неудовлетворительными, я бы принял. Однако дело не столь просто, друзья мои. Например, сам порядок выборов: не забывайте, что у меня здесь есть и противники. Сам бы я, с учетом максимального соблюдения демократических принципов, рекомендовал большинство в две трети голосов. И только в случае, если бы процесс голосования разворачивался неблагоприятно, можно было бы ограничиться простым большинством.
— С тактической точки зрения такое решение представляется мне превосходным, — сказал Богдан.
— Далее, самый акт выборов. Не забывайте, у нас тут высокий процент лежачих. Избирательная комиссия из трех членов посетит их в палатах: свой голос они доверят избирательной урне.
— На кладбище красотища! — с восторгом выкрикнул вдруг женский голос. Только теперь собравшиеся в негодовании обнаружили, что среди них затесался любимчик дома, придурковатая Лойзка. Лойзке было едва за тридцать: она страдала неукротимым аппетитом, а также гормональными нарушениями: приземистое тело расширялось от плеч к несоразмерно широкому тазу. Она стояла в глубине зала в толстых лыжных штанах и напоминала ромб на тонкой палочке, прислоненный к стене.
— Далее, вопрос избирательного права, — продолжал Майор, несколько нахмурясь. — Демократические принципы были движущей силой, так сказать, spiritus movens, уже для нас, зборовских бойцов[13]. В этом плане пусть избирательное право имеют все обитатели Иерусалимки, за исключением лиц, полностью слабоумных.
— И этот человек колебался возглавить наше самоуправление. Да он мог бы управлять всей нашей звездной системой! — прогудела пани Софи священнику в заросшее ухо: он непрестанно подергивал лысой головой, будто хотел выразить недоверие готовящейся смене руководства.
Майор сделал вид, что не слышал, но, продолжая говорить и медленно двигаться, по-военному выпрямил спину.
— Наконец, имеются вопросы персональные, — сказал он и выпил воды из приготовленного стакана. — Если я, в отличие от моего предшественника, буду выполнять свои функции ответственно, я не смогу обойтись без помощника, это понятно каждому. Следовало бы подумать о помощнике мужского пола, желательно из рядов низшего офицерства — я имею в виду, разумеется, офицеров в отставке. В частности, эту должность мог бы занимать бывший прапорщик или даже ротный, но тут, опять же, было бы желательно, чтобы у него был солидный опыт в делах хозяйственного управления.
— Отлично, — откликнулся Богдан, он очень веселился. Бросил пробный шар — насколько далеко можно позволить себе зайти. — Я немедленно наведу справки, сколько среди нас бывших прапорщиков или ротных с хозяйственным уклоном.
— Ротный! — Лойзка простодушно захлопала пухлыми ладонями и с наслаждением стала чесать об стенку хребет.
— Проводите, пожалуйста, Лойзку в ее комнату. — Майор потерял терпение и легонько топнул ногой. Демонстративно выждал, пока разочарованную Лойзку не увели.
— Так мы можем на вас рассчитывать, Майор? — проговорила пани Софи.
Майор торжественно остановился под портретом главы государства.
— Я даю свое согласие. Вы можете начать избирательную кампанию, в которой я сам лично по тактическим соображениям участия не приму.
По дороге из читальни Майор нежно взял пани Софи под локоток.
— Как вы думаете насчет… руководства нашей библиотекой? В вашей полной компетентности для выполнения этих обязанностей я, с вашего позволения, уверен.
— Но я уже давно веду библиотеку!
Майор улыбнулся с чувством превосходства.
— Пока что это было так, партизанщина. Как только у меня будет кабинет и машинка, я уполномочу вас, милостивая государыня, на руководство библиотекой приказом: тем самым мы введем дело в законные рамки.
Импровизированное собрание, несомненно, открыло перед Иерусалимкой новые горизонты; несмотря на это, через четверть часа после того, как последний его участник покинул читальню, сном праведников уснул почти весь дом; один же из его членов спал в часовне даже сном вечным. Одно только существо не помышляло сегодня о послеполуденном сне: Черная Мэри. Она стояла в ногах у покойника, и беспокойные язычки пламени колеблющимся светом озаряли ее взволнованное лицо.
— Комарек! — громко заговорила Черная Мэри. — Бог избрал тебя сегодня для избавления из сей юдоли слез. Душа твоя готовится в путь во тьмы загробные. Но что, если ты уже возносишься в сиянии небесного света, а во тьме блуждаем мы, грешные?
Черная Мэри говорила не спеша, громким и ровным голосом, без выражения и немного в нос; у того, кто случайно услышал бы эту плачуще-напевную молитву в тихой часовне, мороз пошел бы по коже. Ее горящие глаза свидетельствовали о страстном переживании: это был ее покойник. Обеспечивалось сие его переходным состоянием: уже не живой, но и отнюдь еще не полноправный дух. В подлинно загробное существо Комарек превратится, лишь когда над ним вырастет могильный холм с двумя венками из искусственных цветов: один от администрации заведения, другой — от его обитателей.
— Комарек! — взывала Черная Мэри, с руками, судорожно сжатыми; завывающий голос, слегка измененный эхом, отражался от стен пустой часовни.
— Восстань, душа измученного тела! Слышишь меня, Комарек? Ты не умер, это твоя телесная оболочка распадается в прах, который ты есть и в который ты обратишься. Припомни там, на небесных хорах, кто тебя достойно приготовил в далекий путь! Кто тебе гроб украсил, свечками в головах снабдил, кто подле тебя караул христианский отстоял. И скажи там наверху, посреди пения труб ангельских, как поступили и все твои предтечи, что здесь, на земле, недостойная Каниокова Розмари давно уже заслужила надлежащий небесный прием. Варжековой Анне я до самой смерти ее прислуживала в палате, а Гавликовой Индржише — так ей я и ногу в полиэтилен увязывала, и эту гадюку воображалу Скотницову одернула, что, мол, у Гавликовой нога смердит, так я ей говорю, ты вся смердишь через свою испорченную адскую душу! Но против них наибольшая стерва на земле, так это Шлёсарова Анна, что меня дверью по голове убить хотела. — Черная Мэри все повышала голос.
— А теперь пусть душа твоя приготовится в путь через тьмы к свету вечному, куда вскорости последую и я. — Черная Мэри с плачем упала на колени, побелевшими пальцами судорожно крутя и дергая четки; заколебались огоньки свечек, потревоженные ее причитаниями. — Комарек! — зарыдала она, — пусть только все там, в небесных высях, узнают, какая Шлёсарка стерва злолайная!..