Одно из трех окон просторного помещения было открыто, и в это окно неумолимо вторгалась музыка. Всякий раз, как кончалась пластинка, у Мартина оживала надежда: может, последняя? Но в репродукторе сейчас же раздавался знакомый усердный шорох, щелчок, шуршанье бумаги, порой даже тяжелое дыхание. Скрипнет игла по очередной пластинке, секунда предваряющего шипения — и надежда проваливается куда-то, и всякий раз глубже.
Репродуктор висел на дальнем фасаде, за сквером, и звук доходил с опозданием; из других репродукторов, расположенных еще дальше в городе и где-то у самого вокзала, еще надсаживался оптимистический тенор, тогда как на фасаде больницы он смолк уже две секунды тому назад.
С нами пой, коль ты слова-а-ак…
Кто не с нами, тот наш вра-а-аг…аг…аг…
Мартин встал, захлопнул окно. Вошла сестра в одежде монахинь-урсулинок, сложила на тележку грязную после обеда посуду.
— Что делаешь, задохнемся! — сказал Мартину больной с койки в углу.
Сестра вышла, толкая тележку.
Мартин с досадой открыл окно. Вокруг фонтана в скверике перед больницей верещали детишки. У чугунной ограды, под окнами, торчали больные в полосатом белье; один ухватился за решетку, как обезьяна в клетке. Кто-то, презрев запрет, вышел за ограду и, усевшись в сквере на лавочке, залитой солнцем, подставил жарким лучам свое землисто-серое лицо.
— «Жизнь за бога, свободу и нацию», — вслух прочитал Мартин лозунг, выведенный синей краской на торцовой стене облупленного жилого дома напротив. — Свободу-то мы отдали, а как же. Только — за нацию ли… — обратился он к соседу по койке.
— Зачем ты так… — примирительным тоном возразил толстяк, сосед Мартина справа; синеватая буйная щетина доходила ему чуть ли не до глаз, темная кожа на лице лоснилась — видно, подпортил ему родословную какой-нибудь цыган.
Но сосед слева понял Мартина.
— Отчего не побаловать нас в воскресенье. Пять ломтиков кнедлика с укропом, сто граммов мяса и двенадцать кило музыки.
Позывные из Пятой симфонии Бетховена — пауза — фанфара. Сводка германского главнокомандования: соединения люфтваффе снова совершили вчера массированный налет на британские промышленные центры, железнодорожные узлы и пункты стратегического значения, причинив особо чувствительный урон…
Фанфара, пауза, фанфара — и гремящий марш.
Вошла сестра-монахиня с лекарствами на подносе.
— Господи, сестричка, ведь это сумасшедший дом какой-то! — взмолился Мартин. — Нельзя ли прекратить эту музыку?
— Репродуктор на соседнем доме.
— Так сорвите его!
Монахиня покачала головой:
— Распоряжение городского комиссара. А если тревога? И — вас что, не интересуют сообщения с фронта?
— Но музыка! С ума сойдешь! С шести утра! Неужели вам нравится?
— Мне все равно. Я не слышу — некогда, — ответила монахиня, наклоняясь к Мартину поставить градусник, отчего закачался костяной крестик у нее на цепочке. — Воскресенье — придется потерпеть.
— Этак я попаду в нервное отделение, сестра Тереза!
— А в нервном точно так же слышно. Они ведь тоже имеют право на праздничное развлечение, — усмехнулась она одними глазами.
— Да что ты против музыки вякаешь, — подал голос больной с койки у двери.
— Все вы чего-то требуете, и каждый — свое, — сказала сестра. — До вас лежал тут один, бредил после наркоза, но в бреду-то люди и высказывают то, что думают: так он все хотел снять со стены распятие. Мол, мы не в экваториальной Африке, чтоб ему на идолов смотреть.
Репродуктор немилосердно изрыгал фортиссимо звуки духового оркестра.
— Не понимаю, — проворчал Мартин. — Так портить воскресенье людям…
— Так или другим манером — все равно, — вполголоса проговорил сосед слева. — Сколько орали, что мы завоевали свободу для народа, христианское равенство перед богом — а как оно, это равенство, выглядит? Опять одни кня́зи, другие в гря́зи, как и при прежней республике, а простой человек спину на них гни… Даже по воскресеньям.
— На кого же это ты спину гнешь, когда ты самостоятельный предприниматель?
— Ну, предприниматель. Но где же твое христианское достоинство, где оно? Зовет меня к себе один такой, — сосед слева жестом обозначил повязку на рукаве с двойным крестом, — мерку ему снять для охотничьих сапог. Такой не потрудится самолично к мастеру, нет, пускай мастер потрудится к барину! Ну, потрудился я, пришел в воскресенье утром, а барин еще в постели, да не один! Подождите немного в соседней комнате, говорит, я сейчас. И слушай — дверь настежь, и он с этой бабой делает все чуть ли не при мне, уж стонала она под ним, как мартовская кошка на крыше!
— Эх, а мне ни разу не повезло повидать такое! — с завистью сказал Мартин.
— Послушай, да веришь ли ты в бога? — Сосед слева сел на своей койке и замер в ожидании ответа.
— Верю, нет ли — не важно; а ты, видно, не читаешь «Словака». А то бы знал, что наконец-то, после тысячелетнего угнетения, дожили мы до христианской свободы.
— А баба та визжала под ним, как ребенок, когда его порют по голой! Заниматься такими делами при рабочем человеке… Не веришь, глянь! — Сапожник встал, показал Мартину свои ладони.
— Брось ты это, еще впутаешься в историю, — посоветовал сапожнику больной с койки в углу. — Нынче не поймешь, кто честно говорит, а кто так, для провокации. Ну и времечко пошло, никому веры нет…
— Ясно, такие разговоры ни к чему, приятель, — поддержал его толстяк, сосед Мартина по правую руку.
Мартин окинул его удивленным взглядом: толстячок-то после вчерашнего вдруг стал осторожненьким! На его тумбочке бог весть откуда даже появился нечитаный экземпляр журнала тркавских иезуитов «Посол божественного сердца Иисусова»…
А вчера было вот что: сестра вдруг вызвала толстяка в коридор, хотя это не были часы, отведенные для посещений. В коридоре стоял незнакомый человек; он показал толстяку какое-то удостоверение и начал задавать ему очень неприятные вопросы.
— Я тяжелобольной, оставьте меня в покое!
— Я справлялся у врача; тот заверил меня, что цирроз печени не помешает вам давать показания.
— Как я могу вылечиться при таких волнениях? Когда ко мне в больницу из полиции приходят!
— Скажите спасибо, что я в штатском. Где вы были в субботу три недели назад, между шестнадцатью и двадцатью часами?
— Пан поручик, бог свидетель, я честный человек…
— Тем легче вам рассказать, где вы были и что делали.
— Я порядочный гражданин нашей освобожденной словацкой республики, которая под руководством справедливой Глинковской словацкой людовой…
— Я спрашиваю: где вы были?
Толстяк посмотрел ему прямо в лицо своими большими глазами — их темная радужная оболочка, казалось, окрашивала даже белки.
— Где я мог быть? В этом самом городе, где теперь лечусь от тяжкого заболевания.
— Не изменяет ли вам память? По-моему, вы были в Липтовском Святом Микулаше. Угощали там полтрактира, а потом удалились, не заплатив.
— Пан капитан, есть у вас совесть? Это с моей-то комплекцией? Неужели не видите, что я на краю инфаркта?
— Были вы в Микулаше или нет?
— Нет, ей-богу, меня сейчас удар хватит. Ведь вы разговариваете со старым добряком! Сколько денег уплатил я за других, из одной только любви к людям! Спросите моего соседа по койке, как я однажды заплатил за его начальника, строителя из лесного ведомства, да еще подарил ему особый карандаш, уникальный, так сказать, вещь разнообразного назначения! Вот спросите-ка соседа об этом строителе, Татар его фамилия!
— Где вы работаете?
— Был коммивояжером… работал с мылом, духами и резиновыми изделиями для мужчин…
— А сейчас чем зарабатываете?
— Ну… время от времени… продолжаю ту же коммерцию…
— Точнее, вы перекупщик. Между прочим: вы не еврей?
— Как бог свят!
— Но среди ваших предков были цыгане.
— Да мой отец был управляющим у графа Палффи, упокой господи его душу!
— Признаете ли вы, что в ту субботу, в Микулаше, наев и напив на пятьсот крон с лишним, вы скрылись?
— Пан инспектор! — Толстяк умоляюще сложил руки. — Istenem, istenem![81] У меня уже приступ печени! Мой сосед подтвердит, что тот день я провел в городе, где и ныне нахожусь на излечении…
Он бросился в палату, вытащил Мартина из постели.
— Спаси меня, приятель! — успел он быстро шепнуть Мартину — за полуоткрытой дверью слушал тот человек.
— Ваше имя? — спросил Мартина полицейский; Мартин ответил. — Где работаете?
— На Рагуле.
— Кем?
— Рабочим.
Допрашивающий посмотрел ему в лицо, потом на руки.
— А до этого?
— Рабочим.
— Где вы были в субботу три недели назад между шестнадцатью и двадцатью часами?
— Со мной, в здешнем ресторане «Магура», ведь я же вам говорил, — зачастил толстяк прежде, чем допрашивающий успел ему помешать.
— Я не вас спрашиваю! — досадливо оборвал его полицейский.
В вытаращенных глазах толстяка Мартин разглядел как бы умоляюще сложенные руки. Больничное белье в голубую полоску сближает людей. Цирроз печени, кто знает, долго ли еще этому человеку жить… А к допрашивающим Мартин никогда не питал симпатии.
— Он весь вечер провел со мной, — сказал он.
— Вы уверены? Есть при вас документ, удостоверяющий вашу личность?
Мартин опешил.
— Ну… Может, не надо сейчас?
— Надо.
Мартин нерешительным шагом вернулся в палату за своей рабочей книжкой; полицейский сравнил ее данные с тем, что он уже записал в свой блокнот.
— Почему вы сказали, что и раньше были рабочим, когда на самом деле вы были служащим? И даже в Праге! Да ведь вы там и родились!
Мартин молчал.
— Ваш отец был чех?
— Мать была словачка.
— Как вы вообще здесь оказались? И когда?
— Когда Словакия стала независимой, мне захотелось вернуться на родину матери.
— Но отметки о работе у вас только с нынешней весны.
— Я потерял прежнюю книжку.
На лице допрашивающего мелькнуло сомнение.
— Придется вам дать показания под протокол. — Он вернул книжку — Мартину. — И предупреждаю: остерегайтесь давать ложные показания. — Он повел взглядом в сторону толстяка. — А вы не воображайте, что отделались! — уходя, крикнул он тому.
— Никогда я этого не забуду, приятель, — оставшись наедине с Мартином, толстяк так крепко сжал ему руку, что тот чуть не вскрикнул. — Спас ты меня, никогда я этого не забуду!
— Тебя-то я, может, и спас, — задумчиво отозвался Мартин.
Место истого словака в Глинковских рядах!
Никому нас не сломить, нам неведом страх…ах…ах… —
выводил за окном героический баритон, возвращая Мартина к реальности сегодняшнего воскресенья.
Постучавшись, вошла молодая женщина. Мартин так и онемел: Юлика Ткачова! Смущенно огляделась, направилась к койке Мартина.
— Проходила мимо — у приятельницы была… Ну и вспомнила, что вы тут… — торопливо проговорила она и села на самый краешек стула.
— Вы не думайте, я к родителям ездила, — добавила она, как бы оправдываясь.
— Да я ничего и не думаю, — ответил Мартин.
На Юлике была блузка цвета свежевыпавшего снега — так отбелило ее летнее горное солнце на берегах Рагульки. И синяя саржевая юбка. Она обхватила руками колени, в том месте, к которому устремился взгляд Мартина.
— Два дня у наших побыла, теперь возвращаюсь. — Юлика убрала руки с голых коленей, неуверенно откинула левую на спинку стула, но это выглядело как-то нарочито; тогда она опустила левую руку на колени, правой начала обмахиваться плетеной сумочкой.
Репродуктор за окном орал песню, которая призывала «едиными рядами христиан словацкую республику крепить».
Юлика вытащила нарядный кружевной платочек, вытерла шею.
— Жарко до чего, — сказала.
— Ну, что новенького у ваших? — спросил Мартин.
Она смерила его подозрительным взглядом. Мартин успел утратить краски здорового человека — опять он выглядел почти так, как тогда, когда впервые появился в доме лесника.
— Вы говорите «что у ваших», а сами думаете об Альжбете. Не писала ли. Права я?
— Ничуть… — В первый раз Мартину захотелось, чтоб радиопенье стало еще громче: он чувствовал, как прислушиваются к их разговору соседи.
— Писала; один только раз, пару строк. Она уже не в театре. — Юлика, машинально поворачивая на пальце обручальное кольцо, казалось, не замечала вопроса в глазах Мартина. — Да что Альжбета… Вечно хотела чего-то не такого, как девчонки в нашей деревне. Гордость семьи… Она еще ребенком в фильме играла. Снимали как-то у нас этот… фольклор, она и понравилась режиссеру, он ее Елизаветой Английской звал — что, мол, поделывает наша маленькая плясунья, наша принцессочка?
Юлика все быстрее вертела кольцо на пальце.
— В фильме она танцевала «Мельница, мельница», а еще он поручил ей выносить из деревни чучело Смерти!
Мартин улегся поудобнее.
— А вы что играли в этом фильме?
— А я с другими девочками бежала с горы, вроде хотим пристать к процессии. И потом я-то шла в самом хвосте. Впереди шла Альжбета и несла Смерть.
Юлика перестала вертеть кольцо, огляделась по сторонам.
— Вы не поверите, до чего я рада посидеть… как только я приехала к нашим, молодые люди, с которыми я когда-то танцевала, сразу меня узнали, — одним духом выговорила она. — А я и забыла, что у нас как раз престольный праздник. Едва услышали, что я приехала, сразу явились, потащили на танцы… Гурьбой прибежали, с огромным букетом, анютины глазки, астры, розы, бархатцы — ох, видели бы вы…
В палату входили посетители, и с каждым вошедшим Мартину становилось немного свободнее.
— Где же она теперь, если не в кабаре?
— Не знаю, — Юлика слегка опечалилась. — А может, и нигде! — вырвалось у нее. — Нет, вы не бойтесь, Альжбета не пропадет. — Это Юлика сказала уже с холодком. — Когда ей было шесть лет, мама повезла ее к тетке в Лученец. На какой-то станции мама вышла купить лимонаду, а Альжбете наказала сидеть и никуда не двигаться. Мама возвращается в вагон — а Альжбеты нигде нет! Бегает мама по вагону, в ужасе ищет ребенка, а поезд уже трогается… Мама в панике весь поезд обегала, нет девчонки! На первой же остановке ока — в полицию, а когда, совершенно убитая, вернулась обратным поездом домой — Альжбета спокойно кормит кроликов морковкой… Ее, оказывается, какие-то незнакомые на машине подвезли. Альжбета не любила лученецкую тетку… Да по дороге успела еще где-то раздобыть морковки для кроликов!
Ее руки на коленях стали как мертвые.
— До чего странно после долгого отсутствия в родной дом приезжать, — сказала она после значительной паузы. — Почти вся знакомая молодежь уже переженилась, и занесло их бог весть куда… — Она оборвала. Потом быстро спросила: — Слыхали, что в Орешанке случилось?
— Слыхал. В больнице, знаете, обо всем языки чешут, где что пи случись.
— Не иначе, кто-то донес на них. — Юлика отвела глаза секундой раньше, чем Мартин. — Страшно подумать — теперь никогда не знаешь, кто может на тебя донести…
— Вам-то чего бояться? Ведь ваш муж…
Между ними пролегло мгновение тишины.
— А ваши товарищи с Рагули… навещают вас?
— Им далеко. Слишком много времени потеряют.
Юлика невольно оглянулась на других посетителей. Платочком осушила пот на верхней губе.
— Душно здесь, правда? Не хотите выйти в коридор? Там прохладно, — с облегчением сказал Мартин.
— А вам можно ходить?
— Да мне уже через несколько дней — домой… то есть на Рагулю.
Он встал, набросил на плечи больничный халат. Юлика, смущаясь, вынула из сумки бутылку вина и кусок копченого окорока.
— Что же вы не отдали вашей… приятельнице?
— А ее уже здесь нету, — покраснела Юлика. — Увезли ее позавчера…
Они вышли из палаты и направились к белой скамейке. Юлика вдруг остановилась, кровь разом прилила ей к горлу: по коридору навстречу им шел инженер Бородач. Юлика занервничала, стала прощаться — мол, на автобус пора! — слишком подробно объяснила Бородачу, каким образом она здесь очутилась. Бородач старался не замечать ее замешательства.
— Я на машине, если подождете немного, довезу вас до дому.
— Нет, нет, спасибо, я обещала еще зайти к подруге, нам надо поговорить…
И она ушла, ни разу не оглянулась. В ярких лучах солнца, падавших в окна коридора, мгновенно высвечивались и снова уходили в тень ее красивые загорелые икры. Мартин вдруг почувствовал недовольство — если б не Бородач, успел бы извиниться перед Юликой… За что, собственно?
— Вам уже лучше? — спросил инженер.
— Почему вы… Ведь на работе вы говорите мне «ты», как и всем…
— Мы не на работе. Да я и там обращался бы к вам на «вы», только не хочу лишний раз подчеркивать ваше отличие от других. Впрочем, в нашей профессии манера «тыкать» рабочих — какой-то глупый пережиток времен произвола высших…
— А разве мы не вернулись… к произволу?
Бородач пристально посмотрел ему в глаза, не ответил. Стал расспрашивать, как проходит леченье — от врача он знал, что случай был тяжелым: Мартину вспрыснули сыворотку не за пять минут, а буквально за минуту до конца…
— Если бы не вы, быть бы мне покойником, — сказал Мартин.
— Чепуха. Кто вам действительно спас жизнь, так это Лацо Татар. Вот человек!
Он помолчал.
— Это вы ради меня в город приехали? — спросил Мартин.
— Отвозил жену к поезду — едет погостить к родителям. Лесное уединение не для нее…
Нервный тик задергал ему веко.
— Славно вас тут музыкой потчуют…
— Одно из доказательств бессилия людей против инструкций, которые якобы в их же интересах…
— Мы живем в сложное время, — Бородач коснулся лица Мартина беспокойным взглядом. — Этот водопад музыки — всего лишь иная форма словесной инфляции, которую мы наблюдаем вокруг. Вероятно, этим хотят отчасти заглушить нечистую совесть… Не может быть, чтобы они не испытывали угрызений совести — те, кто приказывает так громко играть…
— Сомневаюсь, чтоб они допускали в себе что-то похожее на совесть, — возразил Мартин. — Тем более что нам гарантирована договором защита на ближайшие четверть века… А тот, кто дал нам такую гарантию, исповедует принцип: если политика того требует — дозволено лгать, изменять, даже убивать.
Мартин пристально следил за светлым косоугольником на противоположной стене: он то загорался, то погасал, когда летние облака набегали на солнце.
— Почему, собственно, вас сюда отправили — ведь это как бы отчасти в ссылку?.. — спросил он.
Бородач нахмурился, поколебался.
— Такова жизнь… Бывает лучше, бывает хуже, — уклончиво ответил он.
Но вопрос в глазах Мартина требовал объяснения.
— Мотивировка была несколько туманной, по крайней мере для меня, — не слишком охотно проговорил наконец Бородач. — У меня, оказывается, отсутствует «перспективная способность подчинить концепцию моей работы интересам будущего Словакии»… Но та концепция, которую хотели мне навязать, означает — сводить леса Словакии для вермахта. И потом: если служащий министерства отказывается, пусть только символически, вступить в Глинковскую гарду — что иного может он ожидать? Да это еще чудо, что меня всего лишь отправили на низовую работу, к волкам и лисицам; не похлопочи обо мне мой бывший однокашник, а ныне высокопоставленное лицо (о заступничестве которого я, кстати, понятия не имел), — быть может, отлавливал бы я теперь этих самых лисиц и волков в роли лесника…
— Но, кажется, устав гарды определяет ее как «внеполитическую национальную организацию»?
— Так ведь и старая «Родобрана» называлась только национальной. Чистая случайность, что она брала пример с некоего движения, чей символ — связка ликторских прутьев…[82]
Мартин внимательно посмотрел в лицо своего собеседника.
— Я восхищаюсь тем, как вы сумели переварить свое… разжалование.
— А кто знает, что такое — разжалование в наши дни?.. И потом: к собственному счастью, вероятно, я нахожусь в плену устаревшего воззрения, что жизнь — нечто совсем другое, чем борьба за успех и политические дрязги. И я не чувствую себя призванным участвовать в создании такого рода мира на ближайшее тысячелетие… — Бородач вынул из портфеля грубо вырезанный в дереве барельеф головы Христа. — Работа деда Калинчака из Пасек: и ничего не захотел принять в уплату, говорит, — оно еще и не готово…
— Но это подлинное искусство! — восхитился Мартин. — Вы верующий? — спросил он, помолчав.
— Не так, как вы думаете.
Мартин разглядывал резьбу со всех сторон: она была обожжена на огне.
— Вам нравится, правда? — сказал Бородач. — Все равно я ничего вам не принес, так что оставьте эту вещь себе.
— Нет, нет! Да и где мне ее держать на Рагуле? И потом, вы ведь коллекционируете такие вещи.
— Коллекционеры в известном смысле обкрадывают ближних; искусство должно быть всеобщим достоянием.
Бородач смотрел, как благоговейно руки Мартина оглаживают барельеф; не так уж долго были они без работы, а уже снова сделались похожими на руки горожанина.
Мартин вспомнил вчерашний неприятный визит, стал рассеянным.
— Кажется, я вас утомил, — сказал Бородач.
— Ну что вы! Поверите ли — впервые с самого утра я перестал обращать внимание на музыку!
— Пойду, — поднялся инженер. — Поскорей возвращайтесь на работу. И в другой раз не спите на вырубках под Рагулей. Вырубка на солнцепеке, выжженная, как трут, — вы, городские, ни черта не понимаете в природе, но Лацо Татар мог бы быть умнее…
Мартин проводил его до пружинящих дверей в конце коридора. Когда возвращался, издали заметил — на скамейке что-то чернеет: голова Христа в терновом венце. Мартин открыл окно, чтоб окликнуть Бородача, но окна коридора выходили на задний двор.
Из репродукторов, рассеянных по всему городу, зазвучали позывные из Пятой симфонии: сводка германского главного командования…