Девочки из кухни убирали со столов грязную посуду после завтрака, у дверей столовой Богдана поджидала сестра Итка.
— У меня под кроватью все лежит чемодан пани Сандры, я его боюсь.
Богдан нахмурился. День опять начинался худо.
— Иногда вечером, когда я засыпаю, я все думаю, что в нем такое может быть: ей там ни разу ничего не понадобилось. Как начну думать, что у меня под кроватью чужой чемодан, будто привидение, — так потом плохо сплю.
Богдан пришел в замешательство. Старый безгласный чемодан, каких давно уже не выпускают. Часть Сандриной тайны? Когда-нибудь ей все-таки придется за ним… Чепуха. Она не сочла необходимым как-то объяснить Богдану свой поступок — оставить пару строчек, прислать откуда-нибудь хоть открытку со словом привета.
— Раз прошло уже столько времени, а она не приезжает, вряд ли она объявится. Может, отошлем его?
— Куда же?
— А… ну, тому художнику.
Богдан, сжав губы, молчал.
— Так давайте хоть поглядим, что в нем!..
— Но у нас нет на это права.
— Ну, пан Павлус!.. Не говорите, что и вам не хочется посмотреть, что там!
Чемодан с замком серийного производства, каждый второй ключ к нему подходит.
Мужское пальто, брюки, жилетка.
— Но это не Сандрины вещи! — Богдан стоял в недоумении, Итка с волнением выкладывала содержимое чемодана. Будто они напали на след старого тайного греха. Стоптанные мужские шлепанцы, засаленная кепка, изношенный шерстяной джемпер без одной пуговицы и светящийся на локтях.
— Это чемодан пани Сандры! — Итка извлекла фотографию в рамочке — на ней витиеватым почерком была выведена дарственная надпись:
«Высокочтимой барышне Александре Калайовой в знак глубочайшего уважения и восхищения от застольного общества «Мартовские Весельчаки».
Богдан иронически усмехнулся уголком рта: групповой портрет пивных дядюшек, на тупых лицах — выражение солидного самодовольства, некоторые даже подняли кружки с пивом…
Итка копалась в остатке отслуживших свой век вещей, немного разочарованная, но все еще не теряя надежды на сенсацию. Наконец-то! Что-то ярко блеснуло на самом дне — музыкальный инструмент! Не зная, что это, она протянула его Богдану. Эс-труба — клапаны еще работают, мундштук немного сплющился под весом хлама в набитом до отказа чемодане.
— Попробуйте, играет еще?
— Вы с ума сошли?!
Итка неторопливо укладывала вещи обратно в чемодан, Богдан стоял над ней, опустив руки, со смешанным чувством сурового осуждения и собственной вины; как мог он позволить себе, а также постороннему человеку заглянуть в это отвернутое и, очевидно, скрываемое лицо? Просто любитель или умерший музыкант из оркестра Сандриного театра? Опять кто-то из этих проклятых театральных кругов?.. Ее последняя любовь — или чисто практическая, утилитарная связь двух людей, давно прошедших точку зенита? Но почему она никогда ни словом не обмолвилась именно об этом человеке? Богдан криво усмехнулся — второй уж раз за этот день: о скольких мужчинах в своей жизни Сандра перед ним ни словом не обмолвилась?
Между тем Итку потребовали вниз, прозвучало имя Софи. Богдан выглянул в окно; посреди старушек в платочках стояла загорелая Софи в широкополой шляпе — возвратившаяся из большого мира дщерь иерусалимская: кто-нибудь поднимет же ей чемодан на второй этаж! Чемодан, отягощенный дарами для Иерусалимки! Человек две тысячи километров таскается с этими подарками, а иерусалимским хоть бы хны!
Черная Мэри бежала вниз по ступенькам, держа в руках соломенную шляпу.
— А я ее все время для вас берегла! — Ее правый глаз с бельмом смотрел разочарованно: на голове у Софи восседала новенькая с иголочки соломенная шляпка иностранного происхождения. — Что вы теперь будете делать с двумя сразу? Тут и одну-то носить — идиотство, не то что две!
— Огромное, незабываемое впечатление… — рассказывала Софи восторженной кучке случайных слушателей. На карточный столик в коридоре она выгрузила свои дары: бутылку «плиски», две пачки сигарет и мешочек ракушек для Магиерки.
— Дорогие мои, ведь это только счастливый случай, что я опять среди вас. Еще немножко, и я бы… Такой прибой, какого себе и представить невозможно, если самому не видеть! Обратной волгой мне все время подмывало ноги, беспрерывно, мужчины на берегу сначала смеялись, наверно, думали, что я это изображаю, но я же не какая-нибудь сумасшедшая актрисочка! В конце концов меня вытащил один пловец, когда я уже теряла сознание. Пловец был — чистые мускулы, зубы, как жемчуг…
— Хорошо еще, что рядом были люди, — ужаснулся Перк, неподвижно повисший на своих двух палках. — Страшно додумать до конца, женщина без сознания в одном купальнике, и пловец, с зубами, как у ондатры…
— Впечатлений у меня столько, что, право, не знаю, с какого конца начать, — обратилась Софи к Майору. — Лучше всего организовать беседу, я с удовольствием поделюсь своим богатым опытом с теми, кто у моря не был и теперь уже никогда не будет. Если слушатели не поместятся в читальне, переберемся в столовую.
— Вероятно, вас еще не проинформировали о том, что я подал в отставку с занимаемого мной поста. В силу этого я не обладаю правомочиями для организации подобного мероприятия…
— К чему формальности? Сделайте это для меня по дружбе! Кто еще, кроме вас, способен…
Майор неуверенно повернулся к двум старушкам в платочках, но те молча побрели прочь, каждая в свою комнату.
— Я только переоденусь с дороги и немножко приду в себя. Я хотела бы выступить с рассказом, пока впечатления свежи.
Через час в читальне собралась горсточка друзей Софи. Священника не было: после сердечного приступа доктор до сих пор не позволял ему вставать. Но его представляли Агея с Бернардой. Майору удалось уговорить и двух-трех старичков: они сидели, придурковато улыбаясь, и ничего не понимали.
Вошла Софи, опираясь на тросточку, в нарядном платье; удивилась.
— Вы не пригласили слушателей, Майор?
— Пригласил, пани Софи… Вас удивляет эта картина, хотя массы еще не отреагировали на мое прошение об отставке?.. — Он вышел и через минуту вернулся, ведя протестующую старушку со спицами в руках.
— Иной день я вижу лучше, а иной совсем не вижу, даже в очки. Вот сегодня как раз хороший день. Зима уже на носу, а без шерстяных чулок…
— Лекция не помешает вам вязать, — сказал Майор. Богдан опустил глаза.
Софи, стоя на возвышении, ждала. Никто больше не пришел, и она заговорила. Она красочно живописала ничем не примечательные подробности путешествия в поезде, и прошло довольно много времени, прежде чем она добралась до кульминационного пункта повествования — до встречи с приморским пляжем.
Вяжущая старушка вполголоса считала петли, время от времени обращалась за профессиональным советом к соседке. Богдан прикрыл лицо ладонью, его грустные мысли летели к Сандре.
Какую же роковую ошибку он совершил, что она его покинула? Только ли его ограниченные финансовые возможности толкнули ее в объятия его более состоятельного соперника? Или он слабо пытался видеть вещи ее глазами? Говорят, для человека самый главный звук в родном языке — его собственное имя; и по мере того, как к нему приближается предел всех возможностей, и наималейшая слава прошлого достигает головокружительных высот. Может, он слабо интересовался былыми успехами Сандры? Или Сандрино бегство просто с необходимостью продолжает цепочку постоянных перемен, составляющих суть ее жизни?
По-видимому, Сандра принадлежит к тому типу людей, которым не дано познать ни самих себя, ни свои подлинные потребности: все их действия основываются на предположениях. Они думают, что мечтают о покое, а когда они его, преодолев многие препятствия, достигнут, ничто не действует им на нервы так, как этот самый покой: вперед — за беспокойством, через новые препятствия!
Лицо Сандры перед его глазами уже вставало крупным планом, когда драматически повысившая голос Софи разом разрушила картину.
Два старичка тихо сидели, голова к голове; даже во сне их лица не покидала блаженно-недоуменная улыбка.
— Пожалуй, нам придется здесь прервать доклад, — деликатно заметил Майор. — Слушателям, по-видимому, желательно подготовиться к обеду…
Софи неохотно остановилась, сразу же после обеда она намерена продолжить…
Она вышла вместе с Богданом.
— Кого, вы думаете, я встретила, когда пересаживалась в городе? Пани Калайову! Я и не подозревала, что она сделала ручкой Иерусалимке!
Богдан почувствовал, что побледнел, старался сохранить спокойствие. Доказательство передачи мыслей на расстоянии?
— Как она поживает?
— Похоже, отправлялась за город — судя по тому, как странно она была одета…
— Она живет в городе?
— Где же еще? Нам было что друг другу порассказать…
Коридор был полон народу, непривычно большая группа тех, что не пришли на лекцию, расположилась вокруг карточного стола под олеандром. Стульев не хватало, их вынесли из соседних комнат. Когда приблизился перестук тросточки Софи, наступило молчание, но только на мгновенье.
— …Вот посмотрите, сколько мне тогда могло быть: двадцать четыре? Двадцать шесть?
Стол был завален фотографиями, пожелтевшими, с обломанными уголками, выполненными в коричневых тонах, а еще — в кабинетном формате, наклеенные на плотный картон, с витиевато выведенным наименованием фотоателье.
— …А тут я с пани Гервартовой, у них был большущий доходный дом на Смихове, у самой Влтавы; поверите ли, они прямо в салоне устроили зимний сад…
Снимки переходили из рук в руки. Вот в овальной рамке молоденькая невеста, вся в белом, рядом с усатым супругом, служанки с подружками — только что от парикмахера, и на напряженных лицах написана торжественность момента. Групповой портрет: посредине дедушка, глава рода, с длиннющим кальяном, прислоненным к ковру. Опять юная дама в широкополой шляпе с колибри, под руку с австрийским поручиком в высоком кивере и при сабле.
— …Он потом, бедняжка, погиб на Пьяве[38], я до сих пор храню золотое кольцо, которое он дал мне в залог любви: лучше с голоду умру, чем его продать…
Ошеломленная Софи стояла над ними, держа в руке пачку открыток с видами Болгарии. Необычное сердечное согласие под олеандром, неслыханная в Иерусалимке солидарность…
Перк вернул кому-то фото кокетливой молодой дамы с тонкой талией, затянутой в корсаж: что может быть печальней состарившейся красоты?
— Кто бы мог подумать, глядя на вас, сморщенные бабки, какие вы были когда-то грешницы? Девчонки огонь с молоком, до тех я был ох как охоч. Но старух, которые на старости лет выпендриваются, я люблю, как вшу под рубашкой, на тех я всегда был злой самец! Ко мне, правда, льнули всякие, и молодые и старые, но старухи всегда со мной имели одни неприятности из-за этих моих штучек.
Перк выпрямился на своих палках, как солдат.
— Один раз назначил я, значит, рандеву одной такой, которой грешные лытки не давали покоя — муж ее был в отъезде, и она ко мне мостилась. В лесу, на развилке; мы, само собой, с ребятами за поленницей схоронились. Пришла тетка, да с собачкой. Такса на кривых ножках. — Перк, согнув руки, приложил их к впалой груди. — И надо же такому случиться: эта такса выследила в лесу зверя. То ли лису, то ли барсука. Вырвалась у дамочки из рук — и шасть в нору. Потом лай в норе разом стих, там была схватка не на живот, а на смерть, кто кого. Мадам бегала вокруг норы и квохтала, как наседка, у которой гусенок в пруд бултыхнулся. Плачет, причитает, наконец стала она — в парадном-то туалете — голыми руками нору разрывать, пробиваться к своему питомцу; когда она его вытащила, вся в грязи, он уже околевал. Вот и схлопотала красотка, как мужик у Хлумца:[39] ни тебе рандеву, ни тебе собачки, кобеднишное платье все в крови, да к тому ж и в дырках…
Раздался дружный смех, некогда юные грешницы непонятно почему разом повернули сморщенные лица в платочках к пани Софи. Перк опять осел на своих палках, его острые плечи сотрясались в беззвучном победительном смехе.
Софи шла прочь, слегка припадая на ногу.
На столе меж фотографий юных лет стояла нетронутая бутылка «плиски». И поскольку из окна на нее светило солнце, коньяк в бутылке золотисто искрился.
«Некоторые люди, плохо знающие мир, полагают, что старость — это мудрость, приветливость и смирение, — записал позднее Магиерка в дневнике. — Им бы приехать посмотреть на Иерусалимку! Софи — отнюдь не букет добродетелей, но бутылку и сигареты она привезла, а от христианского дара никто не смеет воротить нос. Она, соседка моя, поплатилась за незнание главного закона нашего национального характера: пусть у нас у всех будет мало, лишь бы у другого не было чуть больше! Нарушение этого закона тотчас объединяет и врагов, ведь даже Черная Мэри совала под нос Шлёсарке свою фотографию, где она снята стройной девицей. Что она в юности была страшила, это на фото не видно, а кривой глаз ей скорей всего подретушировали. Пустые стулья в читальне во время лекции Софи, наверное, означают, что человек, а в старости вдвойне, не приспособлен для крайностей. Если света мало, я не могу читать, а если его много, у меня тоже болят глаза. Без капли вина нет жизни, но дайте его человеку бочку, и он перестанет быть человеком. В глазах тех, кто остался дома, поездка Софи была крайностью, Иерусалимке несоразмерной: девять старух собираются в могилу, а десятая едет на море, чтобы ее там спасал смуглый пловец!
Но я думаю, что наши завидущие и злые бабки все-таки неправы: ну что Софи, пусть ее порадовалась, ведь, может, в следующую поездку поволокут ее две черные кобылы!»
Дед сунул хронику в шкафчик, выглянул в окно: у ограды, неподалеку от ворот кто-то настойчиво и мерно долбил землю лопатой; Магиерка остолбенел, протер глаза, чувствуя себя Фомой неверным: ревизор Фильц! Дед ощутил легкий зуд волнения где-то в затылке: склочная душа Фильца — и вдруг такие действия? Эту загадку нужно разрешить, причем немедля.
— Закапываете сэкономленные карманные деньги, пан ревизор?
Фильц выпрямился, взялся за больную поясницу. Он презрел вопрос; в глазах его выразилось что-то вроде отчаяния от ощущения исторической торжественности момента.
— Я сажаю дерево. Липа вырастет, раскинет ветви и будет стоять здесь, может, и через сто лет. Чтобы от меня что-то осталось, понимаете?
У ограды лежало небольшое деревце, приготовленное для посадки.
«И что эти благородные носятся со своей посмертной памятью? Павлус, теперь вот Фильц… Допустим, саженец примется, ну и что? Однажды будет тут стоять липа, собаки будут поднимать на нее ножку, и плевать им на то, что ее посадил некий господин Фильц! В читальне висит картина Иерусалимки, пансионер-художник подписал ее полным именем с большой закорючкой, а что толку? Может, только десять лет с тех пор прошло, но здесь никто дольше не живет, и никто про этого человека не вспоминает, а те, которые его, может, и знали, потеряли память и совсем впали в детство. Конечно, пусть стоит тут липа для тени в жаркое лето или для услады сердца — но чтобы для чьей-то славы?»