Богдан Павлус стоял у окна в конце коридора, уныло сложив руки за спиной. В просветах столетних дубов виднелся зеленый залив пруда, заросший ряской. Как омут.
Богдан стоял неподвижно, совершенно так же, как стаивал тут прежде. Больше всего жгут слезы, которые никогда не прольются.
Когда он учился в начальной школе, они с мамой ездили к дяде в деревню. В лесу, неподалеку от усадьбы, был один омут, окутанный тайной: Богдан был уверен, что об омуте известно только ему одному, и ревниво охранял свое открытие. В зеленой тишине и вечном полумраке, куда никогда не проникало солнце, он мог простоять хоть час: водяного он уже не боялся, блуждающие огни днем не опасны. На холодно-хмурой поверхности плавали желтые и красные листья; маленький Богдан пристально, не мигая, глядел в темную воду и с легкой дрожью представлял себе, что тут творится ночью. Но с тайной глубокой воды посреди пряного запаха грибов и прели у него не связывались образы злых духов или картины ужасов: лишь атмосфера тихой меланхолии — от немых русалок до бедной заколдованной принцессы.
Однажды в конце каникул Богдан, блуждая по «своим» тропинкам, вышел к омуту: к его изумлению, в нем плавала рыбка. Печальная и медлительная маленькая рыбка: куда бы она робко ни повернула, всюду на ее пути вставал берег. Как она сюда попала, откуда? Как это получилось, что вот живет она тут одна-одинешенька, словно в темнице, когда другие рыбы носятся в реках, греются на солнышке, выставив спинку из воды, играют на перекатах под плотиной, а если пожелают, могут отправиться в путешествие вверх по реке, до горного ключика, где начинается река, или же вниз, хоть до самого моря?
Богдан стоял у окна в конце коридора, в просветах между могучими торсами дубов на дамбе виднелся зеленый омут, хмурый, как его мысли.
Люди во внешнем мире, что бы их ни постигло, остаются составной частью жизни, этого биологического роения, представляющего движение мира, в котором рост превалирует над умиранием, а сильный голос юности, всегда идущей в наступление, заглушает воздыхания старых и убогих. Иерусалимка как будто оберегает своих питомцев от уколов и небрежения со стороны тех, кто остался снаружи. Но, странное дело, избавляя их от контактов с внешним злом, она одновременно лишает их контакта со счастьем; регулярно сменяемое постельное белье и обеспеченные две тысячи семьсот калорий ежедневно не возместят того, что некоторым людям нужно для довольства: вместо тщательно стерилизуемого доживания — острая приправа импровизации с неизвестным результатом, вместо серенькой обеспеченности — пестрый риск выигрышей и потерь.
«На что ты жалуешься, — пришло вдруг в голову Богдану, — разве тебе Иерусалимка отказывает в потерях?»
И все-таки есть искра надежды. Сандрин чемодан под кроватью в комнатке Итки. В угаре торопливого бегства она, наверное, совсем забыла об его существовании. Помешает ли ей стыд вернуться за ним? А может, однажды подъедет к Иерусалимке старый автомобиль, из него выйдет только Маэстро, разжалованный ради этого случая в скромного курьера Великой Артистки. Изменилось бы что-нибудь, если бы из машины вышла Сандра и с обезоруживающей самоуверенностью направилась в комнату Итки? Вряд ли — разве что Богдан получил бы шанс бросить ей в лицо свое молчаливо-спокойное ледяное презрение.
Человек, рожденный для непрерывной цепи неудач, должен держаться поближе к земле: падения со значительных высот болезненны, а иногда и смертельны. Ситуация, достойная Дон-Кихота: быть выбитым из седла наглым соперником, которого ты сам, по собственной инициативе, организовал против себя.
Среднего человека утешает, по крайней мере, сознание, что никому на свете не сиротливо так, как великану: но чем утешаться тому, чей рост выше среднего?
Губы Богдана тронула ироническая усмешка, адресованная ему самому, да так и осталась там. Не строй себе иллюзий, это не твой случай… Он постарался сделать глубокий вдох, чтобы успокоиться. Мужчина не имеет права поддаваться горю.
Постепенно до его сознания вновь стали доходить обычные зрительные образы: старый доктор из замка, подрабатывающий к пенсии обслуживанием пациентов из Иерусалимки, в своей плоской шапочке медленно брел на прогулку в луга. По аллее приближалась машина из пекарни — везла в их дом свежий хлеб.
От Иерусалимки к городку весело вышагивала Форейтка, хлорвиниловая ядовито-зеленая новая сумка через плечо как-то не вязалась с ее общим обликом бродяжки. Остановилась — ее внимание привлекла собака, прыгавшая на ствол одного из дубов на дамбе. Богдан увидел, как Форейтка подошла, сунула руку в отверстие, выдолбленное клювом какой-то птицы, и что-то оттуда извлекла. Развернула бумажку, понюхала содержимое и, по-видимому, осталась довольна, потому что опустила сверток в сумку. Собаку, обманутую в ожиданиях и прыгающую вокруг нее, она отогнала камнем и решительным шагом странника, которому в самом начале пути улыбнулось счастье, направилась к зеленым горизонтам.
Вот еще один человек, способный вырваться из опостылевшего места, когда ему заблагорассудится; только Богдан остается здесь, прикованный к Иерусалимке неспособностью бунтовать против судьбы и против себя самого. Еще одна из его сумасбродных иллюзий — о его будто бы непричастности к этому дому. Чепуха, он ничем не отличается от его рядовых обитателей. С годами старческий ум все более уподобляется интеллекту ребенка — ребенок тоже не любит выделяться. Он хочет выглядеть, говорить, одеваться и действовать как остальные: покровительственная окраска, обеспечивающая безопасность в стае… Богдан напрасно сжимал зубы, мускулы лица дрожали от нарастающего чувства бессилия, и вдруг на глазах его выступили слезы. «Зачем я не маразматический старик с размягченным мозгом, чтобы уж все у меня вызывало идиотическую улыбку, абсолютно все, даже собственная глупость?..»
— …Если так пойдет, Иерусалимка быстро опустеет, как муравейник к зиме, а сейчас ведь только лето! Давеча Принцесса Чардаша, теперь вот опять Форейтка. — Дед Магиерка вскоре доставил свежую информацию в комнату Йонаша. Он нарочно замолчал, давая Йонашу возможность оформить мысли. Ответ последовал нескоро.
— Люди нынче неблагодарные. Сколько их там, снаружи, ждет, всячески покалеченных, когда же наконец возьмут их под крышу Иерусалимки! А те, которые под ней счастливо обретаются, опять из-под нее бегут. Все это вечное людское непостоянство!
— Я сразу понял что к чему, когда бабка стала шарить в шкафчике электрочасов и в старой печке в ванной, которую давным-давно не топят.
— Беспокойся о настоящем, а бог пусть беспокоится о будущем, — сказал Йонаш. — Если уж и пан патер не может растолковать им, дармоедам, то не мне же им внушать, что голода не предвидится? Но на печку Форейтка шла наверняка. Как я мальчишкой ходил наверняка в чудотворную часовню и проволокой вытягивал из-под решетки крейцеры. Один раз там даже был шестак[36].
— Дева Мария не такая дешевка, чтобы исцелять за крейцер, — рассудил Перк, которого ревматизм вновь приковал к койке. — А шестак, наверно, случайно провалился сквозь решетку у кого-то, кто хотел его в часовне разменять. Но теперь ты не можешь ожидать исцеления от девы Марии, раз ты ее в юности обворовывал, вместо того чтобы внести свою лепту.
Указательный палец Йонаша подпрыгивал над одеялом, лицо потемнело от строгой сосредоточенности.
— Хотел бы я знать, куда теперь пойдут Форейткины порции, вот что хотелось бы знать. Принцесса Чардаша дала подписку. Ладно, ее могут сразу же снять с довольствия. Но насчет Форейтки никогда не известно, когда ее с полицией привезут обратно: для нее на кухне всегда должна быть наготове еда. Но вот куда пойдут ее порции сегодня и завтра или, к примеру, послезавтра? Не могут же они посылать ей паек неизвестно куда, разыскивать бабку по всей Чехии, чтобы не сказать, в Польше.
— Как так — Польше? — удивился Магиерка.
— А, тебя тогда тут еще не было, а может, и Перка не было. Бабка убежала в четвертый, не то в пятый раз, у пани Петрашовой лопнуло терпение, и она добилась, чтоб Форейтку перевели в другой дом, на другом конце страны, где-то у северных границ. Само собой, Форейтка и оттуда бегала — гоп, и уже она в Польше. Заграница ей казалась заманчивей. И все ее нам возвращали через границу по этапу, пока это не осточертело уже той пани директрисе и она официально перекинула старуху обратно в Иерусалимку во избежание… как это говорится… международного конфликта.
— Правильно, — согласился Перк. — Если уж экспортировать, так что-нибудь такое, что делает нам честь — куропаток или шлифованное стекло, но экспортировать бродяжек? С точки зрения нашего правительства Иерусалимка для Форейтки безопаснее: навостри бабка лыжи снова через границу, колючая проволока не даст ей уйти в Германию…
«Бабка Форейтка наверняка вернется из своего фруктового побега, потому что, с одной стороны, изголодается, а с другой — опять же, частая потребность в переменах относится и к ее бродяжничеству, — записал в тот день после ужина Магиерка в своей тайной летописи. — Но вот кто не вернется, так это будет Принцесса Чардаша, потому что она очутилась здесь по ошибке. Говорят, ошибка не считается, — но это не всегда, и не такая, при которой кто-то другой чуть жизни не решился. Пусть свет тебе клином сошелся на новом любимчике, но не найти минутки написать пару строчек старому, — этого я Чардашке никогда не прощу. А я-то ей, прошу покорно, припер кошку из самой Ветрной Льготы, и, если бы она опять загадочным образом загнулась (кошка то есть), я бы ей, старый дурень, достал другую в Оупице: там мне кошки кажутся более откормленными. Только сумасбродная баба сумасбродствует вдвойне, когда речь идет о мужике, будь у нее в шкафу хоть одеяние святой Терезы (скорее Дороты)[37]. Детишкам в букварях пишут разные трогательные рассказики о праведных и благодетельных бабушках с мешочком, полным кишмиша. Видели бы детишки бабушку Калайову Александру, когда она кормит кишмишом облезлого Мастера, с декольте до пупа! Ох, до чего же я сердит!
Посмотрим, однако, на дело с другой стороны. Нет худа без добра, гласит народная мудрость. Сердце Композитора исходит слезами, но сердце по самой натуре своей орган, как говорится, безрассудный и часто бывает с разумом не в ладах. Не знаю, не знаю, поможет ли здесь щирица — Amarantus caudatus или отвар из цирцеи крапчатой. Разум должен бы подсказать Композитору, что в бегстве Принцессы Чардаша, может быть, его счастье: баба ведь только отвлекала его от мысли стать дирижером в нашем селе и жить вместе со мной в нашем новом доме, а это было бы для него спасением. Кто знает, может, он в конце концов и поедет во главе нашего оркестра куда-нибудь на европейские состязания? Да и я, возможно, при такой поездке пригожусь — если надо будет починить, к примеру, лопнувший геликон и т. п. И по Чардашке Композитор тогда вздыхать не станет; зато завздыхает она, когда у нее сдохнет кошка: кто ей в один момент раздобудет новую gratis, да еще с доставкой на дом, как к тому был всегда готов ее бывший друг и сосед Магиерка Йозеф?»
По коридору приближались шаги, остановились, Магиерка сунул хронику в ящик. В дверях нерешительно, появился Богдан. Серо-желтое, будто погасшее лицо, измученные глаза без блеска. Магиерка предложил гостю размятую сигаретку, сам стал набивать себе трубку.
— У вас вид, словно у вас живот болит. Маленько душицы найдется у меня тут — не включить ли кипятильник?
— Не включайте, — глухо сказал Богдан. Неуверенно поставил на стол бутылку.
Магиерка опустил очки со лба на нос.
— Боургогне, — прочел он. — Никак, из Франкрайха? — Глазки его засветились, он засеменил к умывальнику за стаканчиками. — Спаситель от бед и утешитель в нищей старости, товарищ наивернейший, единственный напиток, имеющий душу, и вдобавок душу родственную, разве мы оба не повышаемся с возрастом в цене? Это, черт возьми, лучшая душица! — произнес он вслух. — Такую вещь я ставлю выше, чем бедренец с чемерицей, вместе взятые! — Он налил Богдану и себе, без приглашения чокнулся.
Если мы опустились на дно, у нас есть одно важное преимущество: вниз уже некуда идти, значит, все пути ведут наверх, а путь наверх — это надежда. За лучшие времена! — Он гурмански покатал вино на языке, Богдан отпил до половины.
Через открытое окно в комнату вливалась духота, в густом сумраке мелькнула тень летучей мыши.
— Что вы об этом думаете, пан Магиерка, — заговорил Богдан после долгого молчания. — С утра мы репетируем пьесу — а в тот же день к вечеру всему конец… От людей, может, и позволительно сбежать, но от работы?..
Магиерка приложил к уху ладонь раковиной.
— Говорите громче, я что-то глохнуть стал. От моего мира отпадают звуки, но это не важно: тишина наводит человека на мысли, которые тоже тихи. Может быть, это хорошая подготовка к окончательному молчанию. Немножко длительная, правда, потому что я помру не раньше, чем через двадцать лет. А что! Сметана, вон, говорят, был глухой, как пень, а сколько всего насочинял! Мне же лучше, чем ему: для ремонтирования разного барахла уши мне не понадобятся.
Богдан допил вино. Посмотрел на Магиерку неподвижным взглядом.
— Окончательная тишина где-то в темноте перед нами, может, не самое худшее: ужасна тишина, которая остается позади тебя. Оглянусь на свою жизнь — и будто смотрю в пустоту. Тишина и ничто…
«С этим Сметаной я дал маху, черт меня побери. — Магиерка почесал за ухом и снова налил Богдану. — Пусть выпьет, прочистит мозги, вино — лучшее лекарство от мировой скорби».
— Какое там «ничто», вот давеча играли вашу музыку по радио!
Богдан горько усмехнулся, безнадежно махнул рукой.
— И даже не назвали автора. Да и зачем? Когда продают булки, тоже ведь не объявляют, кто их пек.
— Вы хотите сказать, что поэтому пекарь не такой важный человек?
— Да нет, я ему на самом деле завидую! — Богдан повысил голос. — Он же всю жизнь, по крайней мере, кормил людей.
— А вы их кормили музыкой. Курортники или кто в кафе сидел, послушав вашу музыку, возвращались домой, и в ушах у них пела веселая музыка, которую вы для них играли. И они, может быть, стали лучше относиться к своей больной бабушке. Или сделали в тот вечер красивого и умного ребеночка.
— У людей — у каждого свое честолюбие, пан Магиерка. Для меня смысл жизни заключается в том, чтобы оставить после себя что-нибудь путное. Хоть одну вещь, навсегда связанную с моим именем. Вы можете это понять?
— Да ведь еще не поздно, еще столько всего может перемениться!
— Запомните, пан Магиерка: в старости если что меняется, так только к худшему. Ведь я… ведь никто бы не заметил, если бы я и не родился…
«Когда приходит ночь, на покинутых влюбленных нападают мысли, черные, как ночь», — подумал Магиерка и подлил Богдану вина.
— Человек по жизни едет будто по бурному морю в утлом челноке: то вверх, то вниз, но останавливаться нельзя, иначе волны его перевернут.
Богдан не слушал.
— Когда настанет мой час, кто заметит мое исчезновение? Иерусалимка? За обедом не будет музыки по радио, но если черная повозка приедет вовремя, то к ужину кто-нибудь потихоньку, робко его включит, другой, туговатый на ухо, сделает погромче… У вас было когда-нибудь такое чувство — что ты ничего не значишь, ни для кого не дорог?
— Не хочу от вас такое слышать, господи! Только один человек может изобрести лампочку или написать Деву Марию Святогорскую. А миллионы людей, которые ничего не нарисовали, они что, жили напрасно?.. Вдобавок, у вас есть дочка, которая вас любит.
— Непреодолимое расстояние ослабляет не только любовь, но и боль утраты. Если я не могу положить цветы на гроб где-то в далеком далеке, можно прибегнуть к самообману: я этому не верю! И горе, чтобы стать реальным, нуждается в личном контакте — так же, как и любовь.
Магиерка про себя обеспокоенно качал головой: нетронутую еду Композитор подсовывает соседям, а сам натощак, шут тебя дери, напивается, как датчанин.
— Эту карту давайте лучше перевернем, пан Павлус: я больше по части вышивок или слепить что из глины, а в этих возвышенных материях не разбираюсь. И есть у меня к вам предложение: давайте добьем пьесу без Чардаш… без пани Сандры. Вы сказали, она сбежала от работы, и я вам говорю: точно, сбежала! Но мы ей покажем, мы поставим пьесу и без нее! Я доиграю Валенту…
— Но можно ли закончить пьесу без исполнительницы главной роли?
— Я обо всем подумал: пани Софи приедет, не успеете оглянуться, с моря люди возвращаются, полные энтузиазма. Пани Сандра ей предлагала играть бродягу — мы отдадим ей роль Розарки; что, разве во всем спектакле сыщется роль лучше? Раз теперь на нашей куче остался один петух, с Софи пойдет совсем иной разговор… На две трети спектакль готов, а что у Софи голос, как у гренадера, не беда! Ведь действие длится три года, получится, будто Розарка за это время маленько постарела…
— Вы можете понять, что у меня совсем не то настроение, с каким надо играть пьесу?
— А я вот хотел бы сыграть Валенту до конца, мне этот забулдыга-музыкант (Магиерка глянул на своего гостя и на минуту остановился) очень даже нравится… С режиссурой уж мы как-нибудь сами справимся, пусть старуха…
— Как вы о ней говорите?
— Да я даже не досказал… — Магиерка разлил остаток вина, Богдан протянул руку за стопкой, механически ее в себя опрокинул. Тяжело поднялся, ладонью вытер взмокшую шею. Духота не отступала, стены комнаты были усеяны мошкарой, об лампу под потолком с тонким звоном бились ослепленные ночные бабочки. В углу на вешалке висела желтая дамская шляпа с широкими полями и тульей едва ли не на голову малого ребенка.
— Ссохлась, подлая, а стольких трудов мне стоила. С презентами никогда нельзя медлить: если бы я подарил ее сразу, пани директрисе была бы прекрасная шляпа, а мне радость…
Богдан выпучил на него мутные глаза, и Магиерка пришел в замешательство: что такое сегодня творится, опять я что-то брякнул невпопад?..
Богдан с шумом вошел в свою комнату; нащупав выключатель, зажег свет. Окно закрыто, духотища и вонь, и опять этот невыносимый рык спящего патера. Кипя от ярости, он зацепил ногой стул, выругался, священник с криком испуга проснулся. Богдан резко распахнул окно, оконные рамы ударились в стену.
— Что вы творите? — Священник прикрыл рукой ослепленные глаза. — Вас сразу полна комната!
— Если чего и полна комната, так это вашего хрюканья. Люди так не спят! Так даже медведь не храпит!
— Извольте переехать, никто вас не держит в моей комнате!
— Она такая же моя, как и ваша!
Священник в волнении на ощупь искал на столике свой стакан, что-то упало на пол.
— Разложили свое барахло по всему столу.
— Это я-то разложил, боже ты мой, я? Да вы поглядите на свинюшник вокруг себя!
Священник, наклонившись с постели, поднял с пола коробочку, из нее выпала золотая брошь, и жемчужина при свете лампочки заблистала горькой слезой.
— Старый влюбленный козел!
— Дайте сюда! — Богдан вырвал у него из рук драгоценность, не в силах справиться с яростной дрожью. — Завидуете, что я еще способен на чувство, тогда как вы о нем в лучшем случае болтаете с кафедры! Проповедуете любовь к ближнему, и вашими речами можно подавиться — пустая солома без единого зернышка правды, пустые слова, всю жизнь вместо одного-единственного стоящего поступка вы набивали людям рты ватой пустых, ненужных слов…
— Гнев, гнев вас ослепляет, завтра вы будете стыдиться до глубины души. Если бы вы не были пьяны…
— Не знаю, почему я должен стыдиться правды, — кричал Богдан. — Это вам должно быть стыдно, что вы всю жизнь морочите головы доверчивым людям! Ох уж это ваше самоспасительное учение, готовое разрешить все жизненные ситуации! Поскольку в жизни вы ничего разрешить не сумели, вы придумали иную жизнь, там, глупые мои овечки, вы будете вознаграждены за все свои страдания, а на земле заткнитесь и терпите!
— Весьма прискорбно, когда интеллигентный человек не понимает Бога как фундамент в поисках смысла человеческой жизни — но еще прискорбней, когда он находит смысл жизни в отрицании Бога. Из того, что для меня нечто не существует, не вытекает ничего позитивного, никаких моральных обязательств, никаких ценностей…
— А какие ценности принесло вам то, что вы были полны богом по самую плешь? Фарисейская фальшивая почтенность, а за ее фасадом эгоизм, нетерпимость, ненависть — и мне вы завидуете, что я держал в объятиях женщин, любовниц, а вы в лучшем случае кухарку. Ваш бог не позволил вам любить, так вы хватаете за ноги Итку, а когда в кои веки к вам приходит исповедоваться вместо сморщенной старухи девчонка, вы выпытываете ее любовные прегрешения, а потом дома, может…
— Вон! Вон из моей комнаты, немедленно! — Священник схватился за сердце и стал медленно оседать на постели.
— И уйду, и с удовольствием, лучше до утра на дворе сидеть, чем с вами под одной крышей, а завтра перееду, хоть в дровяной сарай!
Весь трясясь, он взял пальто и палку, но эхо яростного хлопка дверью как будто увеличило в нем потерю самообладания. Палка плясала в руке Богдана, челюсть прыгала. Он шел мимо витрины — идиотические фигурки; кошка с мордой овцы, олень с надутыми рогами. Желчь бросилась ему в глаза, Богдан уже не осознавал, как машет тростью; он очнулся, только услышав звон разбиваемого стекла, звон, казавшийся нескончаемым в глубокой тишине ночного коридора. Он широко раскрыл глаза: в свете лампы, свисавшей с потолка, у него под ногами ярко блестели осколки стекла, пузатый олень лежал в углу, жалкий и поверженный.