К книге
Последняя остановка. Один сребреникПОСЛЕДНЯЯ ОСТАНОВКА. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
23%
ПОСЛЕДНЯЯ ОСТАНОВКА. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
10

Первому заезду отдыхающих в замке в этом году предшествует физкультурный курс: Иерусалимка встретила молодежь несколько нелюбезно, с естественной враждебностью старожилов по отношению к пришельцам. Уже с первого взгляда ясно, что мы имеем дело с содружеством людей, заботящихся более о теле, нежели о душе; тело свое они выставляют напоказ с бесстыдством прямо-таки кощунственным. Они ведут себя так, словно это им принадлежит замок, и пруд, и вся окрестность; но ведь пруд — наш, даже если ни один иерусалимский (может быть, за исключением Лойзки) никогда в нем, и в самое жаркое лето, не купался. А уж шуму и гаму от них, и как раз тогда, когда приличные люди отдыхают! И что им, собственно, все смешно, этим молодым? Куда девалась строгая примиренность столетий, отложившихся в замковых стенах! Стародавнее строение уже не смотрится безмолвно в гладь воды, по которой тихо проплывают лишь чирки да уточки-поганки. Поверхность пруда, все еще холодную, взбаламутили молодые атлеты, они с гиком бросаются в глубину вниз головой, и замковая башня раскачивается на волнах как при землетрясении — картина бедствия, постигшего всю округу.

Группа безбожников дефилировала мимо Иерусалимки; девчонка, выглядевшая школьницей, шла по шоссе и кукарекала, как молодой петушок, очень похоже, не отличить. Бабки и дедки, сидевшие на четырех скамейках неподалеку от ворот, затихли. Прозвучало несколько неприязненных замечаний, одежда девиц показалась старушкам недостаточной.

— Дайте отдых вашим молельным молотилкам, зловредные бабы, — сказал Магиерка. — Вас завидки берут, что, когда вам было двадцать, разрешалось едва лодыжку показать. Но я и тогда не хотел бы ее видеть. — Он оглянулся, явно намекая на Черную Мэри.

Два старичка, незаметно переместясь к забору, неотрывно смотрели вслед девушкам. Танцевальная музыка из транзистора затихала вдали, дедки стояли у железного забора и молча глядели.

Солнце скрылось за тучами, подул холодный ветер, скамейки понемногу пустели. Богдан собрался на прогулку. Порывы ветра уже издалека приносили сюда шум мотора; вскоре перед Иерусалимкой остановилась машина. К изумлению Богдана, из нее высадилась Форейтка.

— Полюбуйтесь-ка на это! — Вместо приветствия она сунула ему под нос картон. Эскиз углем, бабушка в платочке сидит на стуле, опирается на палку, пригорбившись, в позе отрешенной покорности судьбе, которую Форейтка никогда бы не приняла. — Вас когда-нибудь так рисовали, пан Павлус?

Богдан похвалил рисунок, сообщил сияющей Форейтке, что нашелся браслет. Бабка с воодушевлением обняла его, громко чмокнула в щеку.

— Ах вы, мой красавчик! А я уж и позабыла про это! Но слава богу: еще не хватало, чтобы меня в Иерусалимке ославили воровкой!

Из автомобиля вышел пожилой мужчина в полотняной куртке и с артистической шевелюрой. Он потянулся, с наигранно небрежным интересом окинул взглядом здание богадельни, замок и пруд, окружающий ландшафт. Его внимание привлекли старички и старушки; замотанные в теплые платки, они исчезали за дверью.

— Ну вот я, слава богу, и воротилась! — доносился из дома звонкий и радостный голос Форейтки. Она крепко пожала руку сестре Виргинии. — Могу себе представить, до чего же пустые обедни были тут без певицы на хорах!..

Богдан пошел к дамбе, но легкое замешательство, изобразившееся на лице художника, заставило его остановиться.

— Я могу быть вам чем-нибудь полезен?

Художник назвал себя. Бурда — известное имя, он видел его в областной газете, кажется, в связи с каким-то юбилеем Маэстро…

— Пожалуй, вы могли бы помочь мне…

Богдана немного раздражало чуть снисходительное выражение лица этого человека. В конце концов они оба — люди искусства; неужели Маэстро не улавливает, что Богдана нельзя причислить к рядовым обитателям дома?

— С бабушкой меня свел случай. — Художник кивнул на двери здания. — Иногда меня тянет играть вслепую; впрочем, ее рассказ о Иерусалимке был любопытен…

Неспешным шагом художник направился к замку, будто считая само собой разумеющимся, что Богдан пойдет вместе с ним, несмотря на то, что тот явно имел иные намерения. Богдан злился на самого себя. Он шел слева от Маэстро — и они шли тем же путем, как в тот раз, когда он сопровождал Сандру. И все кругом будто несло на себе печать ее присутствия: в замковом дворе он слышал ее голос, слегка измененный эхом, ее глазами видел аркадную галерею…

Встреча с оригинальной старухой навела Бурду на мысль написать цикл картин «Старость»… Голос Маэстро вернул Богдана к действительности.

Сандра. Хочет он того или нет — она начала звучать в нем постоянным глубоким тоном. Там, где до этого простиралась глухая тишина, теперь раздается новый, полнозвучный аккорд — но по соседству с ним он чувствует тень неудовлетворенности. Этой женщине нужно не только внимание, но и волнения — а благие порывы Богдана наталкиваются на препятствие в виде его незначительных возможностей…

Боковая мысль, плодотворная идея:

— А как вы посмотрите, Маэстро, на предложение провести у нас беседу?

Мероприятие несколько иного уровня, нежели те, что до сих пор предлагались обитателям Иерусалимки: вершинами культурной жизни в прошлом году явились выступление фокусника и лекция францисканского монаха с диапозитивами об итальянских культовых сооружениях…

— Встреча с вами была бы для Иерусалимки праздником, вы же сможете заглянуть в души тех, кто вам будет впоследствии позировать. Вам придется преодолевать барьер старческой стеснительности; снискать доверие легче всего в предшествующей дружеской беседе…

Почему бы нет, хорошая идея, Бурда охотно приедет, если получит приглашение администрации…

Форейтка между тем опять прочно обосновалась в доме. С картоном под мышкой она постучала в дверь к Магиерке.

— Вделайте мне это, дедусь, в самую распрекрасную раму: хорошо бы в золотую или там в серебряную.

— В такие рамки только Деву Марию помещают: может, мне вам, святотатная старуха, перед тем как сунуть вас под стекло, пририсовать сияние вокруг головы?

— А внизу вы могли бы приделать жестяную планку с моим именем. Долго ли, коротко — а вымрет нынешняя Иерусалимка. Все вы, кто меня знает, отправитесь на тот свет, а кто придет после вас, ни черта не будет знать, что это за пани изображена на портрете. Я хотела, чтоб картина висела в читальне, но Майор говорит, что рядом с президентом нельзя; так я решила, что буду висеть в столовой.

«Кровь у нас у всех разная, утверждают доктора, и, наверное, они правы, раз от разных людей собирают ее в разные бутылочки, — записал несколько позднее Магиерка в своей летописи. — Одна кровь тоскует по приличной мастерской в собственном домишке, другая — по незнакомым краям. И кто скажет: какую иметь предпочтительнее? Вот та, другая (если человеку суждена судьбой Иерусалимка), доставляет различные неприятности, что видно на примере жилицы дома Форейтовой Франтишки: не приключись с ней достаточно серьезной беды, мы могли бы ожидать ее самое раннее через неделю-две.

Весенний побег — главный и обычно самый продолжительный (ведь зима была бесконечная) — бабка благополучно завершила. Теперь ей предстоит так называемый побег фруктовый; дарами природы можно не только насытиться, но и торговать, потому что какая жизнь без огненной воды? Но вот краткий побег осенний имеет причины, я бы сказал, поэтические: разноцветные листья горят на солнце, бабка гонится за бабьим летом, радуется безвременникам на лугу, машет приветственно диким уткам, улетающим в теплые края.

На сей раз повезло Форейтке всем на зависть: прихватила она со своей гулянки в машине лауреата! В другие разы оно так замечательно не получается: приходит лохматая, в грязи, одежка в сене, голодная, как бродячая сука. Хорошо еще, если ее в Иерусалимку не доставляют с милицией.

И потому мне кажется, что кровь группы М (мастерская в своем домишке) все-таки обеспечивает человеку более спокойную жизнь».

На обед обитатели дома сошлись опять в полном составе; те, кто еще был способен вообще осознать возвращение Форейтки, испытали что-то вроде облегчения. Иерусалимка, в конце концов, не голубятня, и старость не любит проявления экстравагантности ни у старых, ни у молодых.

Сандра со своим стулом перебралась к столу избранных, присела на него как-то бочком.

— Мы хотим записать на пленку «Дочь поджигателя»[24]. Будете играть? — спросила она пани Софи.

— Что еще за бред? А какую роль?

— Бродячего музыканта — пьянчужку Валенту.

— Я… я вас ужо палкой! — задушенно вымолвила Софи и действительно стала ощупывать спинку стула, ища трость. — So eine Gemeinheit![25] — рявкнула она голосом капитана от кавалерии на плацу.

— Видите ли, это и есть тот самый голос, какого я среди беззубых стариков не найду.

Столующиеся, закончив обед, расходились поодиночке; за столом остался один Богдан, он нарочно доедал не торопясь, поджидая Сандру, чтобы выйти с нею вместе.

И тут случилось это.

Из двух желтых ящичков на стене, как всегда во время обеда, лилась невоспринимаемая музыка. И вдруг откуда-то пришел раздражающий импульс, органы чувств не смогли сразу его идентифицировать. Богдан положил кусок пудинга обратно на блюдце и сидел не шевелясь. Ящичек на стене. Или его обманывает слух? Он взялся за сердце: оно билось, как вспугнутая птица. Он резко встал, свез скатерть, еле успел подхватить падающее блюдце.

— Сандра, вы слышите?.. Ведь это же мое сочинение! — Он заставил ее подняться из-за стола, держа за руку, подвел ближе к репродуктору. Напряженно слушая, он в упор смотрел ей в глаза, как будто музыка лилась из них. «Чешское каприччио»!

Кто-то, выходя из столовой, неосторожно отпустил дверь, и она громко хлопнула; Богдан в возмущении оглянулся. Еще двое встали, именно сейчас им до зарезу нужно было рассказывать друг другу нечто архиважное. Богдан нервно окрикнул их. Ну что за люди, как они могут уходить, когда передают его музыку! Сандра…

Его сочинение кончилось, за ним без перерыва последовало другое. Богдан стоял на месте, и ему казалось, что ноги под ним подкашиваются. В корне носа он ощутил что-то едкое, только бы слезы не выступили на глаза — нельзя перед Сандрой, ведь он мужчина.

— Ну вот видите — и по радио вас играют. Чего же вам еще?..

Он проводил Сандру до дверей ее комнаты, говоря что-то сумбурное и сразу же о том забывая. Его слегка нервировало, что вот сейчас Сандра попрощается, вместо того чтобы остаться с ним рядом, спокойно ляжет в постель и, может быть, даже уснет…

Он сбежал вниз в читальню, где на столике лежали газеты, но ему пришлось сесть, сердце продолжало бешено колотиться, и к горлу подступала знакомая сладковато-жаркая волна: последний раз Богдан пережил нечто подобное во время прогулки, когда его внезапно настигла гроза и последние сто метров до дома он почти бежал. В нетерпении отыскивал он программу радиопередач; вот она: 12.15 — популярная музыка — «На веселой волне»… Он перелистал все дневные газеты, раскрыл радиопрограммы на неделю, не напечатано ли где-нибудь там имя автора. Нет, это невозможно, за полчаса прозвучит десять — пятнадцать вещиц, нельзя же их все перечислить…

О сне он не мог и подумать: никогда еще полуденная сиеста не тянулась так нескончаемо. Он даже поймал себя на том, что слушает под дверью у Сандры — но оттуда доносилось лишь шумное дыхание ее соседки. Ему стало стыдно, и он поспешил убраться.

Часы на замковой башне издали три жестяных удара, Иерусалимка наконец-то пробудилась, второй раз за этот день. В коридоре он встретил пани Софи, на лице у нее отпечатались красные полоски от смятой подушки, она еще покачивалась, будто опьяненная сном.

— Опять я сегодня глаз не сомкнула, mein Gott, такое расстройство, — пожаловалась она, как если бы Богдан нес ответственность за каждую Сандрину выходку.

Он не утерпел и постучался к Сандре в дверь: что с ней такое, уж не собирается ли она проспать весь день до ужина?

Они пошли вокруг пруда, Сандрин кот бежал за ними следом. Богдан прилагал все усилия, чтобы как можно меньше говорить о знаменательном событии, случившемся в полдень. Он даже не особенно нуждался в громком изъявлении одобрения со стороны Сандры: она просто нужна была ему как молчаливый слушатель его собственных невысказанных мыслей. Сегодня он не стал ничуть богаче, чем был неделю назад, но, припомнив тогдашнее свое уныние и беспомощность, он уже не понимал себя. Его музыку передавали по радио! Ее слышали сотни тысяч людей, может быть, миллионы! Он был не в силах совладать с собой, вся душа его была наполнена этой мелодией, она проникала его, как голоса праздничных колоколов на высоких башнях, он снова и снова пел ее про себя. Музыка обнаруживает в человеке способность к величию, глубоко запрятанную в его душе. Может, ему пришлют и гонорар — разве он не «ныне живущий» автор? И как живущий! Но даже если он не получит ни кроны, все равно: счастье этого дня не оценить ни в какой валюте мира! Услышать вновь что-то из некогда созданного тобой — тут и сам приплатишь из карманных денег! Хоть бы однажды прочесть свое имя напечатанным — все равно где, в радиопрограмме, в газете…

Он взглянул на свою спутницу. Она остановилась и с интересом, даже с видимым удовольствием наблюдала за молодежью у пруда. Не прошло и дня, а они уже устроили у перепада плотины трамплин для прыжков в воду; сейчас вода там просто кипела от бурного веселья, визга и смеха.

До сих пор ему все было безразлично, но теперь… Что, разве ему не под силу ухватить жизнь за вожжи, взять ее в свои руки? Что, если написать заметку в районную газету — что-нибудь об Иерусалимке, ну, например, как они окажут помощь народному хозяйству сбором лекарственных растений! Примитивно, конечно, он сам в прошлом году собрал их меньше всех, да еще и Магиерке сначала предложил выбрать, что ему понадобится… Впрочем, он ведь не принадлежит Иерусалимке и никогда не будет принадлежать! Но в редакции об этом никто не знает, за приличную заметку могут отвалить даже крон пятьдесят!

Матоуш молнией мелькнул у них под ногами и вскоре уже нес своей госпоже пойманную мышь.

— Вот не подумала бы, что он будет чувствовать себя в Иерусалимке как в раю!

«Жаль, что только кот, а не его хозяйка», — хотелось сказать Богдану. Он сорвал большой цветок дикого цикория и вправил его в петлю Сандриной блузы. Он снова примется за работу, и, может быть, завтра или даже сегодня у него вдруг проклюнется мелодия, главная тема средней, оптимистической части — что-то вроде Allegro ma non troppo[26], — ведь и последнюю остановку должно иногда в просветах туч озарять солнце… Сам по себе человек — это грех, тростник и прах, но свято его доброе дело.

Они уселись на траву. Через узкий залив Сандра с интересом наблюдала за шумными молодыми людьми и девицами у перепада плотины.

— Я думал, Сандра, что уже давно утратил способность завязывать отношения с людьми — я не имею в виду новую любовь, но даже и дружбу. Я принимал участие в повседневной жизни Иерусалимки — играл в карты, ездил на экскурсии, пытался собирать лекарственные травы, или вот фокусник у нас выступал… Я делал все это, подражая другим, но я не был с ними. Заключительный этап, уже без проблем и волнений, отрешенно-размеренный, бесповоротный. А теперь мне кажется, что, может быть, проведенные здесь бесплодные годы не были заключительным этапом…

Она отбросила травинку, которую до тех пор покусывала.

— Так можно далеко зайти, если любые затруднения в жизни считать необратимыми. Даже дорога на виселицу, по-моему, имеет некоторые перспективы: палач может от жалости ко мне получить инфаркт, веревка оборвется, и меня волей-неволей помилуют…

— Хотел бы я обладать хоть пятой долей вашего оптимизма, Сандра.

— Пятую долю я вам уступлю. Четырех пятых мне вполне хватит для надежды, что эта богадельня для меня вовсе не последняя остановка. Натягивать на ревматическую ногу чулок, набитый крапивой, или служить мишенью для острот какому-нибудь хохмачу-каменщику — так, пожалуй, Иерусалимка окажется лучшими подмостками для того, чтобы до одурения играть роль комической старухи — играть бесконечно, но без аплодисментов и без гонорара. И ко всему прочему — играть самое себя. Благодарю покорно!

Богдан заволновался.

— Пока человек настолько отдает себе отчет в том, что с ним происходит, опасность ему не грозит.

— А до каких пор? Суньте в сумасшедший дом немного свихнувшегося человека: до каких пор сможет он сохранять контроль над собой?

— Но Иерусалимка — не сумасшедший дом. Ведь вы приехали сюда по доброй воле.

— Какая там добрая воля! Умерла моя напарница, платить за квартиру одна я не могла, искать другую компаньонку было свыше моих сил. Душа милого человека, с которым годы живешь бок о бок, со временем проникает не только в твою душу, но и во все предметы: канапе, картинки на стенах и даже скатерть, на которую она однажды опрокинула бокал с красным вином и которая так и не отстиралась. Ведь мы порой даже не знали, кому из нас принадлежит белье в шифоньере…

По дамбе медленно полз трактор с прицепленной к нему обыкновенной крестьянской телегой, высоко груженной соломой, телега бренчала, скрипела, охала…

— Мы с ней двадцать лет вместе под одним директором были. Только, пожалуйста, не понимайте сказанное буквально: он был падок исключительно до балерин. Охотнее всего изображал хореографа и балетмейстера: лично подправлял девицам фигуру у станка… Но Лилиан жаль: какая она была веселая виндзорская кумушка! Иногда она меня раздражала, конечно: вечно грязная посуда, груда белья нестираного, я ей говорю: «Будь любезна, займись хоть немного хозяйством!» — «Ну что делать, — отвечает она, — раз я такая шпана!» Однажды мне пришлось играть вместо нее Пэка — это когда она с чахоткой угодила в больницу…

— Это не в тот раз, когда она попала в аварию на мотоцикле? — сдержанно осведомился Богдан.

— Возможно. Не ловите меня на слове, разве кто упомнит, сколько всего за эти годы случилось. Чахотка у нее точно была, не удивляйтесь: публика в шубах, а мы часто полуголые в уборных без печек, а иной раз и уборных никаких… — Сандра глядела на противоположный берег; молодые у плотины уже одевались, но сейчас она, казалось, уже не воспринимала их.

— Жаль девки, чувствуешь себя как после крушения. Вот когда поезд сходит с рельс. Когда-то скорый, потом уже такой разболтанный тихоход скрипел, а все-таки ехал, и рельсы еще куда-то вели. Потом вдруг хлоп — и летишь, зарывшись в землю где-то под насыпью — и тишина, недвижная тишина. И так оно однажды и останется, нет смысла вновь вытягивать на рельсы старое железо, и оставят его ржаветь на месте.

Богдан в уме прикидывал, что «девке Лилиан» было, должно быть, под семьдесят.

— Замены я ей не найду. — Сандра согнала с колен кота и поднялась. — Но ржаветь под насыпью я тоже не согласна, о нет!

Опираясь на палочку, им дорогу перешла Софи — на нее им особенно везет; впрочем, Софи умудряется присутствовать сразу везде. Прямо-таки «явление народу»: учитывая ее предприимчивый характер, жаждущий событий и сенсаций, мало вероятно, идя на прогулку, не встретить ее.

К вечеру под окнами зарычал мотоцикл, и к Сандре в комнату вошел парень в шлеме.

— Франечек, мальчик! — Бабуся Крапкова обнялась с ним, поцеловала в обе щеки. Ей мешали его автомобильные очки, поднятые на лоб; он снял их, но голубой шлем оставил на голове. Он больше был похож на ее внука, поздний ребенок, бабуся доверительно сообщила Сандре, что ей тогда было уже за сорок…

— Опять новая соседка. Что-то многовато около вас людей помирает, мамаша. Но вы не обращайте внимания, живите себе на здоровье, а я уж за вами присмотрю.

Бабуся представила посетителя, с минуту он не замечал Сандриной протянутой руки, на руках у него все еще были кожаные перчатки. Он снял их, но пожатие его было несколько неуверенным, по-видимому, не было привычки здороваться с людьми за руку. Мать засыпала его вопросами — как там Анежка и Кая, давно тут не были, уж не сердится ли Анежка, что мать так долго колеблется расстаться с Иерусалимкой?

— И думать не могите, мамаша! — Франтишек открыл внутреннюю оконную раму, небрежно развернул бумагу: порция копченой колбасы от вчерашнего обеда.

— И хлеб у меня есть, только черствый будет, я тебя позавчера ждала. Подожди, мальчик, сейчас принесу свежего…

— Вы не поверите, до чего хочется есть, как проедешься на машине, — сказал он убеждающим тоном, когда они с Сандрой остались одни. — Это все от ветра, — рассудил он. Франечек сидел на постели в замызганных кожаных штанах, говорил невнятно — потому что жевал копченую колбасу, пока так, без хлеба. Сандра не сказала ничего.

Вернулась бабуся со свежим хлебом, намазанным маслом.

— У соседки заняла, по вторникам и пятницам нам на завтрак дают масло и мармелад, я ей отдам. Ешь, мальчик, ты только на себя посмотри, исхудал весь…

— Вы почему вчера мясо не ели? — сказала Сандра потускневшим голосом.

— Да ведь к нему кнедлики были, я их все поела, очень уж я люблю кнедлики с хреном.

— Вы, мамаша, не поддавайтесь на Анежкины провокации. — Сын кончил есть, отер рот рукой. — Я ее насквозь вижу: ей и во сне не снилось, когда она вас сюда сунула, что ваша пенсия будет угрохана в этот дом, включая семьдесят крон!

— Франечек, нельзя так говорить, ведь это же твоя сестра!

— Прожженная бестия, вы мне не говорите! — Франтишек возмущенно поднялся, стал ходить по комнате. В рассеянности отворил шкаф, на полочке лежал банан.

— Ой, дурная моя голова, ты когда приезжаешь, я все на свете забываю, — засмущалась бабуся, — ведь это я для тебя сохраняю с воскресенья! Нас тут кормят, слава господу богу, отменно, иной раз по воскресеньям апельсин дают, а то и банан…

Франтишек сидел на белой материнской постели, с аппетитом уплетая воскресный фрукт.

— Денежки получать, а вас уже не кормить — вот что ей было нужно, — кипятился он. — Но вы, мамаша, не попадайтесь ей на удочку. Дойную корову опять в свой хлев загнать, вот что у нее на уме: исправить свою глупость, понимаете, мамаша?..

— Что тебе такого Анежка сделала, что ты о ней так?..

— Мне ничего, а вот с вами она паршиво поступает, и я этого перенести не могу, вы же все-таки моя мамаша! — Франтишек поднялся, стал искать перчатки.

— Белье привез?

Он вытряхнул содержимое рюкзака на постель.

— В прачечной ему бы все пуговицы пообрывали, да еще плати за это, — оправдывалась бабуся перед Сандрой. Она суетилась в углу у шкафа, в растерянности поглядывала в сторону соседки, наконец нащупала в ящике молитвенник, глазами показала сыну: выйдем в коридор.

Потом оба вернулись. Он надел перчатки, обнял мать. Она поцеловала его в щеки, перекрестила лоб под шлемом.

— И поезжай аккуратно, Франечек, и на работе береги себя, ведь у меня только ты один да Анежка. — Голос ее задрожал, она вытерла глаза краем фартука, который носила, пребывая в убеждении, что так она лучше сохранит свое бумазейное платье.

Сандра вышла из комнаты, прежде чем он успел с ней попрощаться. Она сбежала вниз и пошла аллеей, ведущей по дамбе. Она увидела, как он заводит мотоцикл. Бабуся стояла в воротах Иерусалимки, из глаз ее струились слезы.

Он дал полный газ, Сандра преградила ему дорогу. Не понимая, в чем дело, он затормозил.

— Сколько вам дала мать: семьдесят крон?

— Да вы что? Пятьдесят! — выпалил он и тут же понял, что попался, но было поздно.

— Знаете что? Вы отдадите мне эти деньги, а я верну их ей.

Он заволновался, поднял очки на лоб.

— И не подумаю. По какому праву… — Он упер руки в боки, раскорячившись сидел на мотоцикле. — Чего вы вообще в наши дела путаетесь?

— Ладно, я вам кое-что скажу, но только слушайте хорошенько: если вы сейчас, немедленно, не отдадите деньги, я вам устрою такой скандал, какого вы не видывали. У вас на заводе, по общественной линии, в газетах, всюду. Вы не думайте, что я беспомощная старуха из дома призрения: вы услышите про себя и по радио, причем с полным именем, не сомневайтесь!

Франтишек испытывал сильнейшее желание отшвырнуть бабу с дороги и рвануть с места, но почему-то не мог: он почуял в ней сильного противника, который выполнит свою угрозу. С кислой миной он извлек пятидесятикронную бумажку, бросил ее Сандре под ноги.

— Мамаше плевать на эту деньгу, полоумная дура! — Он нажал на стартер, дал газ.

— Ах, что вы наделали, — заплакала бабуся, когда Сандра вернулась. — Всю жизнь я детей поддерживала, для чего ж еще я на свете живу? Еду дают, и обувь почти не снашиваю, разве ж мне двадцать крон до первого не хватило бы?..

Предыдущая главаГлава 10 из 43Следующая глава