Всюду можно обнаружить трещину, через которую забрезжит свет, не так ли? Но эти трещины нужно искать, и в этом кроется подлинная сила программы «проснувшихся» – в их творческой энергии, которая направлена на то, чтобы точно настроить наш моральный компас и вывести общество из догматической дремы.
А для этого требуются новые слова, так как мы, будучи символическими животными, чувствуем себя как дома лишь в среде смыслов, и ничто для нас не реально, если не имеет собственного имени[471]. Эти новые слова часто вызывают отторжение, поскольку неизбежно представляются уродливыми и искусственными. Такая реакция понятна, но ее следует преодолеть: предлагаемое часто кажется дурацким, но кто знает, что из всего этого приживется и прочно войдет в обиход? Кто бы сомневался, что многие новшества вскоре станут привычными?
Забавен нарциссизм мелких различий в соревнующихся между собой лексемах, претендующих на самую гендерно-корректную форму. Как следует называть фрау из Steuerberaterkammer (палаты налоговых консультантов) – Steuerberaterinnen, SteuerberaterInnen, Steuerberater*innen, Steuerberater_innen или Steuerberater: innen? И как произнести пробел, который должен указать на разницу полов? Открещиваемся ли мы от этого в смущении? Или смакуем, как смакует Гумберт Гумберт три слога имени своей пленницы, сводя его в односложное «Ло»[472], и как сделал прежде Генрих фон Клейст с маркизой д’О? (И насколько сомнительны в этом контексте ссылки на эти два текста, которые так болезненно двусмысленно касаются темы изнасилования?) Будем ли мы отныне говорить просто Kanzlerin? По большей части уровень этой полемики невысок, но спор нельзя считать законченным только потому, что посрамлены самые неискусные оппоненты. Здесь обе стороны должны сделать шаг навстречу остальному обществу: реформаторы – сознавая, что их идеи предварительны, подлежат обсуждению и (иногда) уродливы; консерваторы – хотя бы из желания увидеть здравое зерно в этих предложениях вместо того, чтобы дуться или притворяться, будто не заметили нового слова.
Какая версия окажется наиболее жизнеспособной, нельзя решить априори, последнее слово – за свободной игрой тяжущихся сил, которую допускает плюралистическое общество, поскольку образ жизни его членов определяется не par ordre du mufti, не указом сверху, а конкурентной борьбой. Я сам питаю слабость к герметичной поэзии с ее идиосинкразическими, очень специфичными неологизмами, которые открывают ту часть мира, которую я раньше не замечал или проглядел (или, возможно, даже не подозревал о ней). Да и кому хочется прослыть обывателем, не приемлющим новое слово только потому, что оно не вписывается в его маленький мирок между офисом и боулинг-клубом? < … >[473]
Уже У. Э. Б. Дюбуа, один из самых знаменитых чернокожих интеллектуалов XX века и первый афроамериканец, получивший докторскую степень в Гарварде, говорил о «психологической награде за белизну» (psychological wages of whiteness)[474], которая заключается в том, что даже самые бедные и необразованные белые всегда могут утешиться тем, что они, по крайней мере, не черные. Подразумеваемая им психологическая привилегия – это габитус, отношение к миру и к другим людям, это голос, всё время нашептывающий нам на ухо, что мы в порядке, что у нас есть право быть здесь и везде и что нам нечего стыдиться. Я убежден, что такие привилегии действительно существуют. Я и сам их ощущаю в какой-нибудь более или менее беззаботный день своей жизни, когда никто не донимает и не трогает. Тот, кто отрицает эти привилегии, напоминает мне туповатую рыбу, которая на вопрос, как вода, отвечает: «Какая вода?»[475].
Упорное нежелание говорить на более инклюзивном языке не выдерживает проверки так называемым обратным тестом[476]. В основу этого теста, разработанного оксфордскими философами Ником Бостромом и Тоби Ордом, положено следующее соображение: кто отвергает изменение некоего параметра x в одном направлении, должен спросить себя, не будет ли лучше соответствующее изменение в противоположном направлении. Если и этот вариант не устраивает, то необходимо понять, почему принятое решение, касающееся этого x, наилучшее для нас (локальный оптимум). Скажем, многие люди скептически относятся к возможности повысить когнитивные способности, такие как интеллект, химическим или генетическим путем. Но, собственно, почему? Будет ли лучше, если химическим или генетическим путем мы сделаем себя немного глупее? Если и этот вариант нам кажется неприемлемым, то возникает вопрос: почему мы должны достичь оптимального уровня интеллекта? Или, может быть, мы просто цепляемся за статус-кво лишь потому, что это статус-кво?
Надо признать, попытки реформировать язык зачастую неуклюжи и кажутся странными. Но с чего мы взяли, что наш язык, складывавшийся веками, теперь отвечает моральным требованиям, которым мы обязаны следовать? Решится ли кто-то всерьез утверждать, что исправления, вносившиеся в лексикон в прошлом, неоправданны? Желаем ли мы называть детей с синдромом Дауна, как встарь, «монгольчиками», а тех, у кого паралич нижних конечностей, – «калеками»? Но если мы не хотим плестись в хвосте прогресса, то должны объяснить, почему именно сейчас должны остановиться на достигнутом. Почему нынешний нравственный уровень языка должен быть концом истории, оптимумом, не допускающим никаких дальнейших улучшений? Это свидетельствовало бы о консервативном предубеждении в пользу статус-кво.
Писательница и феминистка Ребекка Солнит в очаровательном эссе «Мужчины учат меня жить» описывает курьезный случай, когда на вечеринке под Аспеном хозяин виллы решительно и с видом умника разъяснял ей содержание книги, которую, как оказалось, она же и написала[477]. Это «менсплейнинг» – от английского man (мужчина) и explaining (объяснение). Узнав о нем, вы будете натыкаться на него повсюду. «Менсплейнинг» – лишь одно из обличий более общего явления, которое английский философ Миранда Фрикер назвала эпистемической несправедливостью[478]. Эпистемическая несправедливость есть предвзятое отношение к человеку как субъекту познания. Ее разновидность – герменевтическая несправедливость, когда человек страдает от того, что лишен интерпретационных ресурсов, информации, необходимой для адекватного понимания определенного опыта. Секретарша, никогда не слышавшая о сексуальных домогательствах, скорее всего сочтет приставания начальника не преступлением, подлежащим судебному разбирательству, а неизбежным повседневным явлением, с которым приходится мириться, стиснув зубы и терпя. Если бы она больше знала об этом опыте, то могла бы более точно классифицировать действия начальника и с полным основанием подать жалобу.
Фрикер различает также свидетельскую несправедливость (testimonial injustice), которая состоит в том, что вас игнорируют как источник знания, то есть вашу информацию или свидетельство, авторитет или экспертную оценку воспринимают не должным образом. Например, к молодым женщинам-профессорам часто относятся как к аспиранткам, а к аспиранткам – как к студенткам; жертвам изнасилований не доверяют, считая их истеричными femmes fatales; иностранных коллег перебивают, игнорируют, заставляют молчать. «Менсплейнинг» – это своего рода эпистемическое высокомерие, когда в пылу заносчивости переоцененный собственный мужской авторитет превозносится над якобы заведомо неполноценным женским авторитетом, даже если речь идет, как в случае Ребекки Солнит, о признанном эксперте.
Свидетельская несправедливость, с которой сталкиваются женщины, в свою очередь может быть лишь симптомом еще более глубокой патологии: двуликого чудовища патриархата и мизогинии. Мизогиния, как утверждает Кейт Мэнн в блистательной книге «Down Girl»[479], – исполнительная ветвь законодательной власти сексизма. Сексизм – идеология патриархата, которая узаконивает подчинение и угнетение женщин в интересах мужской гегемонии; мизогинию не следует путь с женоненавистничеством, это социальная структура, исполнительный орган сексистской идеологии, ставящий на место непокорных женщин с помощью тщательно отрегулированных социальных санкций. При этом мужчины, как пишет Манн, испытывают непомерное сочувствие – химпатию[480] – к (сильным) мужчинам просто потому, что они (сильные) мужчины.
Между тем в нашем словаре появился целый пласт новых понятий – «газлайтинг», «догвислинг», «культурная апроприация», «микроагрессия» (и другие), – с культурно-критической тонкостью привлекающих внимание к малым и большим несправедливостям и травмам, с которыми сталкиваются все, кто не отвечает нормативным ожиданиям белых, богатых, здоровых, гетеросексуальных мужчин. «Догвислинг», или «политика собачьего свистка», – это риторическая стратегия, позволяющая передавать скрытые сообщения. Подобно тому, как сверхвысокие звуки собачьего свистка слышат только собаки, так и определенные подтексты могут быть адресованы лишь посвященной части аудитории. На первый взгляд, нет ничего крамольного в том, чтобы говорить о социальных проблемах в «социально неблагополучных районах». Однако многие слушатели понимают, на какие именно районы намекает оратор и что на детских площадках там бесчинствуют не белокурые Людвиги и Шарлотты. Таким образом, соблюдая видимость политкорректной светской дискуссии, демагоги могут дергать за ниточки клакёров-марионеток.
«Газлайтинг» – это тонкая манипуляция, к которой прибегают для того, чтобы убедить другого человека, будто он неадекватен, не в себе или даже с приветом. В английском фильме «Газовый свет» 1940 года (американский ремейк вышел в 1944-м) муж пытается заставить жену поверить, что она сходит с ума. Он прячет ее брошь, которую она, естественно, не может найти, хотя совершенно уверена, что положила ее в выдвижной ящик стола; переставляет мебель и уверяет жену, что это сделала она, но просто не помнит. Приглушенный свет газовых ламп, а также шаги, которые она слышит на чердаке, – всё это якобы плод ее неврастенической фантазии. На самом деле муж по ночам ищет на чердаке драгоценности, которые когда-то спрятал там после совершенного им убийства; теперь, чтобы из-за тускнеющего света и его шагов жена ничего не заподозрила, он пытается вызвать у нее недоверие к самой себе. Этот же прием используют и для приобретения политического капитала, убеждая представителей общественных движений в том, что они всё преувеличивают, видят проблемы там, где их нет, и ведут себя как слюнтяи, которым для начала надо бы почитать «Экономику 101»[481], чтобы не утратить чувство реальности.
Микроагрессия – это мелкие, кажущиеся незначительными элементы повседневного общения, которые могут, однако, чрезвычайно глубоко уязвить, оскорбить человека или группу людей[482]. Классический пример – вопрос «ты откуда?». Вряд ли найдется хотя бы один этнический индеец в Великобритании, или кореец в США, или отпрыск иранских беженцев в Германии, которому не давали бы сотни раз понять, что он иной. Микроагрессия асимметрична: «преступнику» она может казаться абсолютно безобидной и даже дружелюбной, а у «жертвы» вызывать чувство отчуждения, обладающее кумулятивным эффектом. В результате у обоих усиливается ощущение, что к нему несправедливы. В то же время здесь раскрывается положительный потенциал новой лексики: так как микроагрессия, в силу внутренней логики, скрывает себя, то без слова, выводящего ее на чистую воду, адресант и адресат остаются в тупике взаимного непонимания.
Термином «культурная апроприация» описывают случаи, когда обычаи, артефакты, те или иные выражения или веяния, составляющие важную часть культуры определенной группы, присваиваются и, постоянно или в течение какого-то времени, используются другой группой. Не всегда в этом надо усматривать злой умысел, но если это заимствование грубое, беспардонное, то такие случаи могут восприниматься как неуважение или унижение – особенно когда «апроприатором» выступают члены группы, которые разделяют с культурными «лишенцами» общую историю дискриминации и угнетения. Ямайские дреды и ритуальные перьевые украшения канадских кри, баварские дирндли и японские кимоно широмуку – это символы, имеющие глубокий смысл и эмоциональный заряд, они не годятся для карнавального маскарада. Иными словами, не у всех есть право присваивать такие символы. Новая лексика порождает новые проблемы. Одни новаторские концепции поначалу кажутся приемлемыми, но вскоре становятся токсичными и приводят к обратному результату; другие вполне законны, но открывают лазейку для эксплуатации; третьими чрезмерно злоупотребляют и тем самым лишают их критического потенциала.
Вроде бы очевидно, что культурная апроприация – присвоение культурных ценностей деспотической властью – недопустима. Вспомним расхищение религиозных артефактов колониальными завоевателями, которые изымали колонны и статуи из естественной среды для того, чтобы выставить их в музеях и коллекциях богачей; в то же время культуры никогда не были жестким монолитом, они живут тем, что заимствуют, подражают, черпают друг в друге вдохновение и играючи творят. Представление о том, что между культурами должны быть несокрушимые границы, которые непозволительно пересекать, возвращает нас во времена, когда вместо солидарности, взаимопонимания, сближения и кооперации между этническими и социальными группами царило ожесточение. Термином «культурная апроприация», как и прочими понятиями из нашего нового социально-критического словаря, следует пользоваться с умом, способствуя улучшению сосуществования в плюралистических обществах, а не порождая новые разделения.
Эпистемическая несправедливость должна быть преодолена. Но как? Если мы не слышим голоса меньшинств и жертв дискриминации, а свидетельствам об их маргинализации не верим, то наиболее очевидным решением проблемы, вероятно, было бы просто начать их слушать и им верить. К сожалению, это иллюзия, ведь для того, чтобы поверить угнетенным, сперва надо их идентифицировать как угнетенных, однако это невозможно сделать, просто заставляя себя верить тем, кто говорит, что его угнетают. Нужны объективные критерии, чтобы не поддаться ложной озабоченности белых гетеросексуальных мужчин, которые тоже чувствуют себя ущемленными[483]. Мысль о том, что есть формы знания, более доступные некоторым людям в силу их принадлежности к определенной (маргинальной) социальной группе, – это центральный тезис феминистической standpoint theory, «теории точки зрения»[484]. Но приглашением безотчетно верить обездоленным могут легко злоупотребить «актеры», симулирующие или преувеличивающие собственное угнетение.
«Менсплейнинг» и «газлайтинг» – культурные понятия с необычайно высокой степенью вирусности. За ними стоят явления, которые хорошо знакомы большинству людей и которые можно сразу наглядно представить и выразить в нескольких словах. Однако очень быстро эти понятия подхватывают все и всё чаще прилагают к поступкам, лишь смутно напоминающим об их изначальном смысле. Это приводит к «смещению оптики», которое связано с упоминавшимся выше concept creep: социально-диагностический потенциал понятий неумолимо ослабевает из-за распространения их на всё более безобидные или вообще не имеющие никакого отношения к делу случаи[485]. И вот уже ярлык газлайтинг навешивают на любое лживое утверждение, а менсплейнингом называют любую попытку мужчины поправить женщину. Можно ли воспринимать такие термины всерьез, не видя повсюду гвозди только потому, что держишь в руке молоток?
Вокизм никуда не денется, и нам без него не обойтись. В современном обществе, приверженном идеалам свободы, равенства и человеческого достоинства (правда, еще весьма несовершенно реализуемых), всегда будет – должно быть – общественное движение, которое голосами подлинно пострадавших расскажет, что значит ощущать неравенство и обделенность, и от имени пострадавших сформулирует требования, как нам всем лучше ладить друг с другом. Мы не должны слепо доверять этим требованиям, но прислушаться к ним обязаны.