Почему вокизм так ненавидят? Об этом можно лишь гадать. Вероятно, яростное неприятие, которое он с самого начала вызвал у значительной части общества, объясняется сочетанием двух факторов. С одной стороны, моралистический надрыв, сопровождающий это движение за социальную справедливость. Большинство не считает (заметим, ошибочно) свое общество расистским и болезненно реагирует на обвинения в том, что оно соучаствует в расистских структурах, а значит, на нем лежит грех расизма. Этот грех, как предполагается, либо остается на совести, либо может быть исцелен только публичным перманентным раскаянием и самобичеванием. С другой стороны, есть (уже нами упоминавшееся) подозрение, что предлагаемая политкорректность – это элитарный проект пронырливых выпускников университетов, которые постоянно придумывают убойные словечки, чтобы показать, что, мол, они моральный авангард, осознающий себя на правильной стороне истории. Между тем они лукавы и самодовольны, так как, прибегая к дешевым хештегам для того, чтобы одерживать политические пирровы победы, на самом деле пекутся лишь о повышении собственного статуса. Одним словом, никто не хочет, чтобы его судили (предполагаемые) лицемеры.
В XX веке делались попытки расширить круг морали, нейтрализовав опасность группового мышления с помощью превентивной логики и деморализации неоправданных табу. Чтобы завершить этот процесс, теперь нужно морализовать скрытые формы социальной несправедливости, сделать их видимыми и потом устранить. Главный парадокс вокизма, как и всех инклюзивных моральных движений, в том, что нормы и ценности, за которые они ратуют, неотделимы от критикуемого, отрицаемого и сотрясаемого ими социально-экономического уклада. Защита меньшинств, стремление к социальной справедливости, требование равенства, борьба с дискриминацией и расизмом – это идеалы, разделяемые в основном западными «странными» обществами. А дискриминация, эксплуатация, угнетение, геноцид и неравенство – исторически штатная ситуация для современных (не архаичных) обществ. Вокизм парадоксален, поскольку в крайних проявлениях, подстегиваемых моральной гиперчувствительностью, отвергает единственную форму общества, которая когда-либо предпринимала – пусть несовершенные, но, по крайней мере, серьезные – попытки исправить собственные моральные изъяны, справедливо обличаемые вокистами. В крайностях вокизм становится аутоиммунным заболеванием: стремление к нравственному совершенствованию, само по себе достойное, начинает ставить под вопрос основы, благодаря которым это стремление возникло.
Те, кто на дух не переносит вокизм и политкорректность, совершают дополнительную ошибку. Главный парадокс антивокистов в том, что они считают врагами западной цивилизации людей, настаивающих на полном и всестороннем воплощении тех самых ценностей и норм, на которых эта цивилизация стоит. Несомненно, моральные цели инклюзивных движений благие и правильные. Все согласны с тем, что в современном обществе этническая принадлежность, цвет кожи, сексуальная ориентация, физические состояния или социальное происхождение не должны влиять на судьбу человека. Разногласия существуют только по поводу средств, с помощью которых эти цели нужно достичь. Здесь кроется огромный, пока еще не реализованный потенциал для примирения разумных людей.
Сторонники вокизма недооценивают опасность неизбежных подмен, от которых они, как и любое общественное движение, восставшее во имя социально-политического прогресса, не застрахованы: как только вокистская терминология закрепилась, ее тут же подхватили «халявщики», актеры, создающие видимость моральной озабоченности, которой они прикрывают объективно пагубные действия. Такие понятия, как «пинквошинг» (pinkwashing) или «гринвошинг» (greenwashing), предупреждают нас о том, чтобы мы не обманывались насчет глобальных нефтяных компаний, пытающихся компенсировать наносимый ими экологический ущерб, вводя в члены правления 50 % квиров (пинквошинг), или ставя в Twitter’е хештег #timesup[430], или демонстративно сажая несколько деревьев (гринвошинг)[431]. Наша элита умеет пользоваться новыми движениями для своих целей, и «щеголянье радикализмом» (radical chic) бытует не только с тех пор, как композитор Леонард Бернстайн устроил сбор средств для «Черных пантер» в своем четырнадцатикомнатном пентхаусе на крыше дома 895 на Парк-авеню[432][433].
У инклюзивности своя диалектика. Любой институт, любой новый дискурс и любая новая социальная практика создают ниши для тех, кто говорит правильные вещи, но на самом деле преследует отнюдь не благородные цели. Таким образом, эмансипация порождает собственного антагониста, поскольку инклюзивные лозунги равенства и идентичности присваивают себе, по сути, антиинклюзивные движения. Сексуально фрустрированные инцелы – involuntary celibates (невольно находящиеся в целибате), то есть молодые люди, неспособные, при всем желании, завязать романтические отношения, – и борцы за мужские права охотно прибегают к терминам «перераспределение» и «маргинализация», чтобы заявить о праве на сексуальное внимание, которым обойдены якобы несправедливо ущемленные в правах застенчивые или непривлекательные мужчины. Безусловно, люди с ограниченными возможностями не должны подвергаться дискриминации, но как быть с нескладными юношами? Кто выслушивает их сетования и нужды? Кто ложится с ними в постель, несмотря на их занудство и неприятный запах изо рта?
Диспропорция между количеством половых актов, в которые юноши хотели бы вступить, и тем, чем им приходится довольствоваться, – самая банальная вещь на свете. Но с распространением социальных сетей этот тривиальный факт неожиданно обрел взрывную силу. В прошлом каждой крышечке приходилось более или менее долго ждать и терпеть, прежде чем находился подходящий горшок. Каждый человек должен был как-то справляться с этим самостоятельно. В эпоху интернета ситуация радикально изменилась. Чтобы поплакаться в жилетку, сексуально фрустированные подростки стали собираться на форумах в сети. И вдруг поняли: мы не одиночки – нас миллионы! Мы – новое угнетенное меньшинство, до которого никому нет дела! Они заподозрили заговор, составленный немногочисленными сексуально успешными альфа-самцами, Чадами, которые монополизировали немногочисленных особенно сексапильных женщин – Стейси. Большинство же мужчин, по их мнению, – это обреченные на бесполость бета-самцы. Затаенное возмущение сексуально фрустрированных всегда было психологическим ядром правого консерватизма, поэтому решение лежало на поверхности: этим грязным шлюхам нужно рассказать о благословенном старом добром патриархате, к которому теперь следует вернуться.
Движение Alt-Right («Альтернативные правые»), основанное в 2010 году Ричардом Спенсером и стремящееся восстановить гегемонию белой расы, поставило вопрос: почему особый акцент на солидарности между чернокожими и на черной культурной идентичности желателен, а аналогичный упор на этнонациональную идентичность белых американцев европейского происхождения не комильфо? Это похоже на двойной стандарт: афроамериканское сообщество может тешиться своими ценностями и уникальностью, почему же «мы» не можем? За такую витиеватую тактику, раскручивающую под видом радений о равенстве расистские и сексистские настроения, Спенсер получил немало как словесных, так и буквальных оплеух[434].
Что в этом протесте правых действительно важно, а что – нет?[435] Подростки падки на провокации, и до поры до времени для них хороши все средства. Но как быть, если арсенал бунтарских средств неумолимо пустеет, а родители, бывшие хиппи, не возражают ни против наркотиков, ни против добрачного секса? Ничего не остается, как собирать новый арсенал. Довольно часто он включает в себя свастику, угрюмое женоненавистничество и признания в инфернальных фантазиях. Всё это по большей части преподносится с иронией или, точнее, метаиронией, прелесть которой именно в том, чтобы оставалось туманным, что в ней иронично, а что нет. На свою беду, те, кто так понимающе перемигивается и перешучивается, нередко забывают: с притворством надо быть поосторожнее, так как не успеешь оглянуться, как станешь тем, кем притворяешься. Неудивительно, что некоторые в конце концов отбросили ироничную позу и стали настоящими нацистами или настоящими женоненавистниками (а чаще всего и теми и другими).
Почти любая социальная группа, будь то правая или левая, сталкивается с проблемой избытка экстремизма. Идеологию группы формируют те, кто предлагает самую радикальную версию этой идеологии. Через некоторое время эта крайняя версия становится новой ортодоксией. Тот, кто хочет присоединиться к группе или быть в ней на первых ролях, должен показать себя особо приверженным делу, а это, как правило, приводит к тому, что спираль радикализации раскручивается дальше. И вскоре перед нами предстает группа, открыто заявляющая, что Ким Чен Ын способен телепортироваться или что вождь непогрешим. Никто в эту чепуху не верит, и никто не верит, что другие в нее верят. Идеологический экстремизм становится дорогостоящим, так как вынужден укреплять доверие, сжигая мосты к здравому смыслу. Этот феномен можно обнаружить во всём политическом спектре. Одни отрицают изменение климата, другие оспаривают действенность вакцинации, третьи верят в козни евреев, контролирующих мировую экономику. Любое общественное движение должно иметь антидот против шарлатанов, идиотов и всякого рода помешанных, которых оно притягивает, словно магнит.
В каждом обществе есть те, кого несправедливо обходят, и те, кому несправедливо благоволят. Упразднение этой социальной несправедливости остается одной из приоритетных задач современности. Но каждый раз, когда эта попытка предпринимается, находятся желающие воспользоваться ею в своих целях. Как только представители ущемленных меньшинств получают поддержку и оказываются в центре внимания, появляется стимул преувеличить собственный статус жертвы, а то и придумать его. Так возникает социальный синдром Мюнхгаузена[436]: Рэйчел Долежал, она же Нкечи Амаре Диалло, светлоглазая белая женщина среднеевропеоидной расы из штата Монтана, в течение многих лет выдавала себя за афроамериканскую активистку; Джессика Круг, белая еврейка из Канзаса, тоже причисляла себя к темнокожим и под именем Джессики ла Бомбалера активно выступала против джентрификации Восточного Гарлема, или Эль Баррио, как она называла его на языке испаноязычного населения района. Конечно, это исключительные случаи. Но они способны подорвать доверие к инклюзивным целям вокистов. Разумеется, большинство жалующихся на притеснения не лжецы, не мошенники и не душевнобольные. Тем не менее любая социальная инициатива пробуждает новые стимулы и создает новые ниши, которыми порой злоупотребляют.
Эти новые стимулы и ниши объясняют, почему наши моральные понятия претерпевают семантические сдвиги, вследствие чего их смысл исподволь размывается. Слова «насилие», «травма», «изнасилование» и им подобные обладают огромной действенностью. Человек, заявляющий о том, что он получил травму или стал жертвой насилия, бросает суровое моральное обвинение и заслуживает того, чтобы его выслушали и отнеслись с сочувствием к его страданиям. Велик соблазн – каким бы непреднамеренным он ни был – извлечь выгоду из побудительной силы таких слов даже в весьма сомнительных случаях. Психологи называют это concept creep, «расползанием понятий»[437]. Тот, кто хочет казаться особенно чувствительным и безупречно нравственным, не преминет заметить, что его глубоко «травмируют» сцены изнасилования в «Метаморфозах» Овидия. Эта склонность подчеркивать собственную уязвимость ни к чему хорошему не приведет; травмы нужно преодолевать и осмысливать, а не культивировать и усугублять[438].
Расширение семантических границ моральных категорий чревато отнюдь не либеральными последствиями, что справедливо заставляет нервничать критиков вокизма, и это должны признать его сторонники[439]. Либеральные общества отличаются тем, что в них действует презумпция свободы: что не запрещено, то разрешено, для запретов должны быть веские причины, а свобода индивида может быть ограничена лишь в том случае, если нужно защитить интересы третьих лиц[440]. Поэтому насильственные действия запрещены (кроме случаев самообороны), но словесные оскорбления – нет (за некоторыми исключениями), поскольку слова, хотя и задевают, причинить реального вреда никому не могут. Отсюда и столь сильная приверженность к свободе слова. Однако, когда семантические границы таких понятий, как «травма» и «вред», настолько размываются, что определенные словесные выпады приравниваются к «насилию», то этим могут быть оправданы далеко идущие ограничения свободы слова.
Эта тенденция усиливается парадоксом, получившим название prevalence-induced concept change[441][442]: чем реже что-то случается, тем чаще мы это обнаруживаем. Еще не так давно мы связывали «агрессию» только с явной физической или словесной угрозой и нападением; но чем более мирным, одомашненным и открытым к сотрудничеству становится общество (см. главу 2), чем реже проявляется объективная, «натуральная» агрессия, тем чаще мы примеряем ярлык «агрессия» к более мягким случаям. Здесь мы сталкиваемся с печально известным феноменом crying wolf: кто всё время вопит «Волк!», даже если его и в помине нет, тот не дождется помощи, когда Изегрим и вправду оскалит зубы. Не следует злоупотреблять словами, имеющими большой моральный вес, потому что, слишком часто заимствуя побудительную силу этих слов, мы в конечном счете лишаем их этой силы.
Возникает противоречивая динамика: с одной стороны, требования к нашей морали возрастают, а с ними повышается и нетерпимость к оскорбительным выходкам; с другой стороны, мы видим возмутительно вольное обращение с нравственными понятиями и толпу эмоционально незрелых «снежинок», которым лучше взять себя в руки, чем постоянно оскорбляться и таять от малейшего соприкосновения.
Трудно провести границу между тем, что можно говорить, а что нельзя. Конечно, было бы неплохо упразднить дискриминацию, включив дискриминационные выражения в индекс запрещенных слов, которым не место в приличном обществе. К сожалению, это вряд ли сработает, если не изменится наше поведение и образ мыслей, наделяющие эти выражения дискриминационным смыслом и эмоциональной силой. Стоит нам заменить проблемный термин новым, кажущимся на первых порах беспроблемным – например, говорить «человек с миграционным опытом» вместо «иностранец», – как очень скоро новый термин приобретает тот же уничижительный оттенок, который он призван был устранить. Такая языковая реформа чисто косметическая и напоминает скорее бег по кругу за эвфемизмами[443].
Семантика многих слов изначально оскорбительна, скабрёзна или бесчеловечна. Ульрика Майнхоф однажды сказала о полицейских: «Эти типы в униформе свиньи, а не люди», – и тут же добавила: «И, конечно, в них можно стрелять». «Жид», «педик», «калека», «тупица», «доходяга», «бродяга» или «м….» – всё это безнадежно пейоративная лексика. В моем детстве еще было в ходу слово «негр». Хорошо, что теперь уже не так. Попытки лингвистов его реабилитировать, указывая на то, что niger означает просто «черный», никого не переубедили. Слово idiotes у греков означало «частное лицо»[444], и тем не менее большинство людей, охотно использующих в речи слово на букву «н», вероятно, покоробило бы, если бы их называли идиотами в этой нейтральной форме. Не этимология определяет сегодняшнее значение слов.
Несомненно, можно считать прогрессом то, что для людей с темным цветом кожи больше нет прозвища – если не считать благонамеренного и вполне прогрессивного неологизма BIPOC[445]. А как быть со случаями, когда безобразные, уничижительные или человеконенавистнические слова просто произносятся? Должны ли юные фанаты рэпа проборматывать соответствующие пассажи? Как быть с «Унесенными ветром» или «Джанго освобожденным», где без конца говорится о «неграх» и т. д.?
Философы любят проводить различие между употреблением и упоминанием слова. В слове «Сатурн» шесть букв, но у планеты Сатурн никаких букв нет, потому что она состоит из водорода и гелия, а не из букв. В первом случае слово упоминается, во втором – употребляется. Возможно ли произносить оскорбительные слова, не употребляя их? Не переступаем ли мы иной раз грань между употреблением и упоминанием?
Как символические животные[446] мы, люди, обладаем способностью наделять всё в этом мире смыслом. Иногда этот смысл негативный, и некоторые негативные значения настолько усиливаются, что превращаются в табу. Табу – профанные кузены сакрального; хотя это и не грозные божественные запреты, они несут в себе ту же семантику неприкасаемости. В США вместо табуированного «ниггер» теперь употребляется только эвфемизм – «слово на букву Н». Когда недавно в New York Times вышла статья, в которой (чернокожий) лингвист из Колумбийского университета прослеживает исторические корни этого табу, редакция сочла необходимым сопроводить ее еще одной публикацией, объясняющей, почему решила напечатать это проклятое слово без цензуры[447].
Но такие табу непредсказуемы. Вместо того чтобы обезвредить возмутительное выражение, они могут придать ему новую мощь и еще больше усилить его эмоциональное воздействие. Каждый знает, что есть огромная разница между тем, употребляем ли мы слово на букву «н» или обличаем его, предупреждая: «Ты не должен говорить „ниггер“», – хотя для того, чтобы сделать такое заявление, само злосчастное слово неизбежно приходится произносить. С моральной точки зрения, последнее вполне безобидно, а первое – недопустимо[448]. Что еще? Фраза «Не следует употреблять „слово на букву Н“» неверна, потому что избегать следует не эвфемизма, а самого слова.
Сыр-бор вокруг «слова на букву Н» – яркий пример противоречивой символической стратегии вокистов, спешащих утвердить социальную справедливость посредством лингвистических интервенций. Собственно идея преодолеть отчуждение, которое несут в себе заведомо обесчеловечивающие понятия, похвальна и плодотворна. Но как относиться к тому, что такой знаменитый белый человек, как американский певец и автор песен Джон Мейер, в печально известном интервью 2010 года, говоря о своем музыкальном сближении с афроамериканским сообществом, указывает и на неизбежную дистанцию, которая проявляется в том, что человек, которому ни разу не отказывали в столике в ресторане, никогда не получит «n***** pass», то есть привилегию, предоставляемую исключительно белому, употреблять слово, зарезервированное только для черного сообщества?[449][450]
Жизнь, как говаривал доктор Ян Малкольм в «Парке Юрского периода», берет свое, и вот уже следующее поколение отличает явно расистское слово на букву «н» с раскатистым «р» в конце от пикантно-фамильярного nigga, которым кокетливо бравируют в дружеском кругу. И маргинальные сообщества состоят уже не из пассивных жертв, а из независимых творческих личностей, умеющих «экспроприировать» уничижительные слова и тем самым лишать их пейоративного оттенка. Так, например, в crip community люди с ограниченными возможностями иронично и с достоинством именуют себя cripple (калеками).
Многие проблемы в верхней части вокистского списка обоснованы и важны: дискриминация женщин и иммигрантов, людей с ограниченными возможностями или живущих за чертой бедности возмутительна и недопустима. Современные общества обязаны сделать всё, чтобы в один прекрасный день эти проблемы остались в прошлом. И в то же время моральные приоритеты борцов за социальную справедливость порой вызывают недоумение. < … >[451]
То, что моральные приоритеты «проснувшихся» порой трудно понять, не проблема исключительно вокистов. Такова специфика всех политических движений и партий. В США сердечно-сосудистные заболевания и рак ежегодно убивают 500 000 человек; болезни почек уносят жизни 50 000 – и ни одна партия, газета или группа активистов не говорит о них с той степенью озабоченности, которую можно было бы ожидать ввиду столь ошеломляющих цифр[452]. Это объясняется общей патологией политической полемики. Партии и общественные движения остро реагируют не на то, что объективно важно и насущно, а на то, что может привлечь на их сторону неопределившихся избирателей или выставить в дурном свете противников. «Спорные вопросы»[453] почти сплошь и рядом если и не абсолютно неважны, то сравнительно неважны. Почечная недостаточность – серьезная болезнь, это трагический, но никем не оспариваемый факт, именно поэтому он неинтересен: он не дает никакого преимущества над политическим оппонентом. Этим обусловлен также сдвиг политического дискурса в сторону символической культуры. Вот почему, когда в учебном плане частной Дальтонской школы на Манхэттене творчество Сервантеса заменили критической расовой теорией (Critical Race Theory), это тут же стало резонансной политической темой, хотя к жизни подавляющего большинства людей никакого отношения не имело[454].