Век минувший и век, который грядёт, – вот творение Райнера Марии Рильке. Своим искусством он прорвался сквозь ужасающий распад немецкой поэзии, поднял оскудевшие слова из пыльного мусора улиц и натянул струну на истерзанное тело инструмента, струну, которую он извлёк из своей души. Тогда поэзия вновь обрела ценность для народа. Внезапно она снова достигла высот переживаний Гёте, Гёльдерлина и ранних романтиков. И тот, кто с радостью творил для чутко восходящей юности, для сверкающих росой ростков нового столетия, нисколько не отступал от этих высот. Он воспламенялся от чувственных колебаний более зрелой эпохи, он погружался глубоко в бытие и у его подножия во всех течениях жизни находил заживо погребенных. Тогда камень обрел человеческий облик. Тогда раскрылась древняя книга деревьев. Тогда душа каждого нерожденного в свете бледной майской луны затрепетала в фонтанах. Тогда немощные, отверженные и заключенные стали великими и богатыми. Тогда нас узрел проклятый зверь, порабощенный червь… Тогда всякая тварь взглянула на нас пристально, вопрошающим взглядом Бога. Тогда в этом огромном мире были уже не только мы. То есть, больше не было того «мы», которое несло перед собой ревущее знамя, с громогласной маршевой музыкой превозносило до заоблачных высей раздутое «эго» и вручало тучному идолу золота тайну рождения и мистерию смерти – как товар: склад за складом. Какая же огромная пропасть отделяла этого сверхчувствительного провидца, это вечно волнующееся сокровенное существо, эту мучительно восприимчивую, творчески истекающую кровью натуру, от лицемеров, которые делали вид, что боролись вместе с ним под знаменем гильдии поэтов, мыслителей и художников! Эта пропасть была отверста силой Слова, которому было суждено нести цвет, звук и движение невиданного ранее явления. Тысячелетия, заключённые в Слово, у этого творца сгущены в самый твердый, сияющий и звучный кристалл. Когда вы, поселенцы перенапряженного сегодняшнего дня, благословляете прогресс машин, прогресс с ретортами и таблицами, прогресс, творящийся в спиралях всякой практической мысли и возбуждаемый движениями гордости, удовольствия и тщеславия, – неужели вы не остановитесь хотя бы на миг и не взглянете в глаза этого брата-волшебника, который превратил Слово – ваше первородное, материнское Слово, – в памятник, видимый всему миру?
Со времен Лютера и Гёте, Фишарта и братьев Гримм ни один мастер слова не развивал так живо язык, с помощью которого вы, в случае нужды, еще можете кое-как объясниться, когда вас одолевают сердечные муки и повседневные заботы. Но от которого вы резко отшатываетесь, как только он затрагивает самые сокровенные уголки вашего чувства. Когда он требует большего, чем жалкая игра в вопросы и ответы в ходе светской беседы.
Почему же мы медлим открыться до самых потаенных уголков нашей совести, когда к нам во весь голос взывают такие слова:
Wer zeigt ein Kind, so wie es steht? Wer stellt
es ins Gestirn und giebt das Maß des Abstands
ihm in die Hand? Wer macht den Kindertod
aus grauem Brot, das hart wird, – oder läßt
ihn drin im runden Mund, so wie den Gröps
von einem schönen Apfel? Mörder sind
leicht einzusehen. Aber dies: den Tod,
den ganzen Tod, noch vor dem Leben so
sanft zu enthalten und nicht bös zu sein,
ist unbeschreiblich.
Кто запечатлеет дитя, как оно есть? Кто поместит
его в созвездие и меру пространств
вручит ему в руки? Кто вылепит детскую смерть
из серого хлеба, черствеющего, – или оставит её
внутри круглого рта, словно огрызок
сладкого яблока?.. Душегуба
не трудно понять. Но вот это: смерть,
всю смерть, еще прежде жизни
так кротко в себе содержать и злом не плениться —
невыразимо.[7]
Вполне возможно, нас так волнует вовсе не слово, не его смысл и даже не его первообраз, подобно воспоминанию о вещах, которые мы охотно отодвинули бы подальше – прочь от легковесных будничных впечатлений… Но исходящие от слова вибрации, магические силы, проникающие в тончайшие капилляры нашей крови, нарушающие привычный ход вещей и заставляющие пульс сердца сосредоточенно биться в каком-то космическом ритме.
Да, именно это: явственное присутствие вселенной в слове. То, что снимает напряжение между великим и малым, что дарует ночи право на существование ради рассвета, что позволяет буре и штилю, морозу и зною, пестроте и серости, радости и печали быть не противоположностями, а скорее делениями и градациями в бесконечном круге гармонии. Взгляните, как под воздействием такого слова кажущаяся ничтожной ветвь в игре всего леса становится полноправным участником великой симфонии мира. Как оно вписывает бабочку в сияющее мироздание цветов, как сгущает запах земли и аромат молодой зелени в единое выражение текущих вверх соков. Это волнующе вылепленное слово души и есть художественная миссия Рильке. В ней высшая человечность достигла своего предельного выражения. Здесь живы искуснейшие навыки мастера. Здесь таинственное, выведенное на свет понимания, предстаёт как неотъемлемая сущность мироздания и находит путь к нам через свою глубоко чувственную внешнюю сторону и пронизанную потрясениями внутреннюю. Ибо здесь царит раскрепощённая атмосфера, которая раскрывает своё предназначение: проникнуть в самое бытие любого проявления сущего. Насколько же при таком рассмотрении второстепенным кажется душевно-психическое содержание слова, его внешняя форма или даже та случайная оболочка, что измерена нашими мерками, оценена нашими валютами и подогнана под наши личные чувства. Слово Рильке даже в своей внешней форме есть атмосфера. В которой мы опять же не узнаём ничего обыденно-человеческого: здесь Некто натягивает высокую дугу такой интонации, которая во всех восторгах и во всех болезненных проявлениях является не чем иным, как душой вещей, ставшей музыкой, как над землей, так и под ней. То, что мы ощущаем как взмах крыльев над бескрайними просторами-странствиями, простирающимися к нам, – всё это рассеяно в сферической музыке этого творца слова. Он вырос как поэт, которому суждено расти вопреки своему времени – времени, что в стремительном огрубении чувств воздвигает плотину против Бога и духа, а также и против него самого, поэта, призывающего все средства защиты. Ибо он своим братским пониманием, своей нежностью и способностью унять страхи нашего сердца незаметно склоняет нас к миру души. Он поднялся к нам из глубин, что с ужасающей мощью ворочались под нами, со всеми их жерновами рока и механизмами уничтожения. Он бросился в эту схватку со злом со всей непреклонностью своих светлых и дальновидческих сил.
Mein Körper ist wie eine Falle geworden, meine Oberfläche voller Fallen, in denen gequälte Eindrücke absterben, und ein starres, unleitendes Gebiet, und weit, weit wie mitten in einem erkaltenden Gestirn das wunderbare Feuer, das nur noch vulkanisch austreten kann, da und dort, unter Erscheinungen, die der gleichgültigen Oberfläche, wie Verheerung, verwirrend und gefahrvoll sind.
Из письма Р. М. Рильке к Лу Андреас Саломе от 26/29 июня 1914 года.
Моё тело стало подобно ловушке, моя поверхность полна капканов, в которых умирают истерзанные впечатления; это застывшая, непроводящая область, а где-то далеко-далеко, словно в центре остывающей звезды, пылает дивный огонь, способный вырваться наружу лишь вулканически, то тут, то там, в явлениях, которые для безучастной оболочки разрушительны, сбивают с толку и несут угрозу.
<>[8]
Он страдал душевно и телесно под бременем этого крестового похода [Kreuzzug]. И всё же он не претерпел той жестокой участи одиночки, тропы бытия [Da-Seinszüge] которого определены случайностью. Он испытал все судьбы, и испытал их в тысяче различных обличий, в любое время дня и ночи. В нём никогда не было покоя: он не склонял головы в безвольные руки, как отставляют в сторону чашу, из которой насытились вдосталь. Он находился в самой гуще вещей и событий, был их движущей силой, их центром и созидателем. Из такой динамики единения со Вселенной – в её многообразных формах и напряжениях – его творчество черпало свою всеобъемлющую, необычайную мощь.
Он начинал как необычный человек (хотя в его ранних стихах необычным, сбивавшим нас с толку, было, пожалуй, лишь построение музыкальных связей между словами) и, оставаясь необычным, оборвал эту чарующую мелодию. Мелодию души, которая на всех виражах и этапах бегства от судьбы никогда не отказывалась от высокой степени самопознания. В юности он, возможно, был так близок к Вертеру[9], что лишь через насильственное освобождение от этого самобичевания, порождённого слабостью перед познанием самого себя, он прорвался к миру всеобщего «Я». Или, скорее, этот мир сам ворвался в него со всеми своими переживаниями и потрясениями, из которых в тончайшем смешении и образовалась его кровь.
Поэтому пейзаж и Бог не случайно стали его первыми соседями. Они не были призваны из памяти для борьбы с одиночеством его «Я». Истинным проявлениям его сути и его творческого подхода никогда не требовался внешний толчок, чтобы заявить о себе. Уподобление его художественной манеры примитивной народной форме было, возможно, единственной ошибкой его ранних стихов. Он хотел говорить голосом народа с народом о сущности всякого бытия. Но он недооценил ширь и глубь пресмыкания подёнщиков, всё ещё скованных рабством средневекового мира господ. Сначала он должен был проникнуть в многочисленные соты их среды, расшатать краеугольные камни, очистить от терновника и сравнять с землей крепостные валы. А может быть, и самому достичь полного преображения.
Но затем – после камня и зверя, после бедности и смерти, после возрождения их необъятного бытия в тёмном и светлом пространстве нашей жизни – он пришёл к мужественной твёрдости своего «Я», к совершенству своего творчества, и придал ему форму, атмосферу, смысл и миф.
В этом он был подобен тем немногим великим личностям, которые прошли стезёй этого мира прежде него: он завершил свой путь в самом себе, многократно высвобождая себя в процессе созидания самого себя [Ich-Werk]. и достигая полной сосредоточенности для наивысших творений. Мы знаем, что в «Часослове» это удалось ему без усилий.
Wird mir nichts Nächstes? Soll ich nur noch verweilen?
(Öfter mein Weinen zerstörts und mein Lächeln verzerrts),
aber manchmal erkenn ich im Scheine der heilen
Flamme vertraulich mein inneres Herz.
Jenes, das einst so innigen Frühling geleistet,
ob sie es gleich in die Keller des Lebens verbracht.
O wie war es sofort zu dem größesten Gange erdreistet,
stieg und verstand wie ein Stern die gewordene Nacht.
Что там, вблизи? Может, стоит помедлить?
(Часто мой плач – как разруха, а смех- как гримаса),
но иногда, в сиянии яркого пламени,
Доверчиво я узнаю своё сокровенное сердце.
То, что некогда сотворило столь духоносной весну,
даже будучи брошенным в погребения жизни.
О, как оно тотчас отважилось на величайшую поступь,
взошло и постигло, подобно звезде, наступившую ночь.[10]
Что на самом деле сокрыто в этих строках – возможно, мы никогда не узнаем. А вот какое-нибудь поколение после нас – второе, третье или пусть даже седьмое… И всё же, как бы сильно ни разрослась на земле община почитателей зримых трудов Рильке, и как бы далеко ни разнёсся его голос в передаче тех, кто получил от него сокровенный толчок – как от поэта, стремящегося осознать бытие за пределами себя самого – он, окружённый тысячами миров, остаётся одиноким в мире души. Своей души. И в этот самый момент мы можем с уверенностью произнести слова о его целостном явлении как поэта, нисколько не умаляя его нашим крайне самонадеянным суждением:
он был явлением поистине уникальным… и последним.