К книге
Рильке. РеквиемРЕКВИЕМ. III
83%
РЕКВИЕМ. III
10

Seine Seele reichte unendlich weit. Zu ihrer Tiefe stieg er erst jetzt.

Его душа простиралась бесконечно далеко. К её глубинам он спустился лишь теперь.

К её глубинам он спустился лишь теперь?

Нет. Тот, кто хоть раз прочитал «Часослов» глубже, чем простое восхищение искусным словом, кто отдёрнул эти сверкающие завесы, – за которыми Рильке скрывался из страха перед сиянием Святая Святых, но при этом был укрыт в том великолепии, как когда-то в утробе матери, от напряжений конечного света человеческого мира, – тому также открылись глубины его души как чудо, которое можно было предчувствовать на многих этапах его жизни, но не предполагать в таком необъятном размахе.

В противном случае, пришлось бы любой мистицизм, как только он творчески выходит за пределы смысла всех изведанных нами глубин и может быть постигнут лишь непреодолимым чувством того, кто так же одержим, сослать в темное царство сновидческого оцепенения. Вся та неясность, которая возникает в творениях души, способной на такую глубину погружения, есть не что иное, как неясность относительно нас самих. Поскольку мы своим затуманенным повседневностью разумом не можем взять себя в руки так же легко, как предмет обихода, безмолвный, одинаково гладкий и осязаемый со всех сторон, – должен ли и тот, кто взирает на нас с вершин как чужестранник, наполовину скрытый облаками высот, из-за слепоты наших чувств умалиться до нелепой случайности в нашем пространстве? Вы содрогаетесь перед последними безднами Гёте в той части «Фауста», где «Прекрасное Безрассудное» [«Schöne Unvernünftige»] есть нечто большее, чем туманный образ отрешённой от мира души. И в своём малодушии вам так и хочется отступить перед глухим раскатом первобытного страха, от которого вздрагивает поэт Райнер Мария Рильке, когда видит Бога в дыму над крышами или в виде нежного птичьего следа на снегу:

Du bist die sich verwandelnde Gestalt,

die immer einsam aus dem Schicksal ragt,

die unbejubelt bleibt und unbeklagt

und unbeschrieben wie ein wilder Wald.

<…>

…Ich aber bin der Trank, <…>

bin Dein Gewand und Dein Gewebe,

mit mir verlierst Du Deinen Sinn.

Ты – вечно изменяющийся лик,

что одиноко восстаёт из рока,

И не восславлен Ты никем, и не оплакан,

и не рассказан, словно дикий лес.[11]

<…>

…Я же – напиток Твой хмельной, <…>

Покров Твой, естество Твоё,

со мной лишаешься рассудка.[12]

Здесь бездонные души мастеров Таулера, Сузо, Экхарта и Якоба Бёме, благочестивая простота Фомы Кемпийского, восторженность перед Девой Марией Ангелуса Силезиуса и детская вера моравских братьев слились в единую, ищущую Бога форму выражения. С ее помощью раскрывает себя человек ХХ века, когда, спасаясь от людей – с их войнами и машинами, с их деньгами и грохочущими пустотой воплями, – он возносит свой надломленный голос к Бесконечному. Здесь единственно уместный способ выражения – самоотверженность! Здесь высшая заповедь непогрешимости гласит: «Веруй»!

Тому, кто по-настоящему искренний, по-детски наивный и при этом далеко не сентиментальный человек, кто с последним вздохом своей ясновидящей души покорил себя, – ему вы хотите подражать? Вы намерены постичь природу вещей в самой её сути, со всех сторон, подобно тому, как вы постигаете машину, которой подчинили себя, чтобы стать чем-то большим, чем дерево, зверь или шёпот ветра в лесу? Не станете ли вы роптать на то, что под водами темнеют еще более глубокие воды, а над горами возвышаются еще более высокие горы?

Портрет Рильке (1905), Анна Шевитц (1876 – 1932)

Даже если бы Рильке оставил в наших руках лишь этот единственный обрывок стихотворения из «Часослова» Вечности и больше ничего, тихо ускользнув из нашего поля зрения, – и тогда глубина его души была бы уже очевидна: как необычайная пронизанность смыслом и сущностью Бога.

Alle, welche dich suchen, versuchen dich.

Und die, so dich finden, binden dich

an Bild und Gebärde.

Ich aber will dich begreifen,

wie dich die Erde begreift;

mit meinem Reifen

reift dein Reich.

Все, кто ищет Тебя, искушают Тебя.

А те, кто находят, привязывают Тебя

к образу и жесту.

Я же хочу постичь Тебя,

как постигает Тебя земля;

с моим созреванием

созревает Твоё царство.[13]

Именно потому, что он обладал этой душой Божьей, детской и чистой во всех её проявлениях, его человеческий облик был не чем иным, как её отражением. Она была светлым итогом всех ожиданий и встреч, всех одиночеств и всего изобилия. Из своей полноты она примешивала сверхчувственное: она превращала пугающий крик птицы, предвестницы смерти, в полную трепета жалобу стихий, она преображала алтарного Бога в брата-прислужника и венчала пастушка на царство. Она была таинственной осью этой жизни, её первым и последним вздохом, трепетом её ресниц и всем её существом. Осенённый её божьим бременем, он шёл по жизни, словно согбенный нуждой и лишениями, а, возможно, и ранами. Он избегал её, скрываясь от людей. Наяву и в глубоком сне он ощущал мощное гудение её дыхания и оставался нем в ответ на многочисленные кривотолки толпы, особенно тех злословов, кто считал его чуть ли не одержимым поэтическим духом, обзывал самодовольным искателем славы и путал его вечную восторженность с презрением к обыденным радостям.

Vor dieser Oeffentlichkeit hat sich irgendein Leben in mir gerettet, hat sich an eine innerste Stelle zurückgezogen und lebt dort, wie die Leute während einer Belagerung leben, in Entbehrnis und Sorge. Macht sich, wenn es bessere Zeiten gekommen glaubt, bemerklich durch die Bruchstücke der Elegien, durch eine Anfangszeile, muß wieder zurück, denn draußen ist immer die gleiche Preisgegebenheit. Und dazwischen, zwischen dieser ununterbrochenen Hinauszügigkeit und jenem mir selbst kaum mehr erreichbaren innern Dasein, sind die eigentlichen Wohnungen des gesunden Gefühls, leer, verlassen, ausgeräumt, eine unwirkliche Mittelzone, deren Neutralität auch erklärlich macht, warum alles Wohltun von Menschen und Natur an mich vergeudet bleibt.

Из письма Р. М. Рильке к Лу Андреас-Саломе от 26 июня 1914 года.

Перед лицом этой праздной публичности какая-то жизнь во мне спаслась, укрылась в самом сокровенном уголке и живёт там, как во время осады, в лишениях и тревоге. Когда ей кажется, что настают лучшие времена, она даёт о себе знать обрывками элегий, начальной строкой, но тут же вынуждена отступить, ибо снаружи её ожидает всё та же беззащитность. А между этим непрекращающимся перемещением за пределы себя и тем внутренним бытием, которое мне самому уже почти недоступно, находятся подлинные обители здравого смысла – пустые, покинутые, вычищенные, некая призрачная срединная зона, чья нейтральность и объясняет, почему всякое благодеяние со стороны людей и природы для меня напрасно.

Орфей. Эвридика. Гермес

В тех копях призрачно блуждали души.

Они, как россыпь серебра в тиши,

По венам мрака шли. И, насыщая корни,

Из темноты к живым сочилась кровь

Порфиром тяжким. И багрец иной

Там было не сыскать.

Там были скалы

И леса глухие. Мосты над пропастью

И тот огромный серый пруд ослепший,

Что над глубоким дном своим  навис как небо,

Дождём готовый разрыдаться в долы.

А меж лугами терпеливо-кротко

Проглядывала одинокой лентой

Тропинка, словно холст перед отбелкой.

И этою тропинкой шли они.

Шёл первым стройный муж в накидке синей,

В даль устремляя взор нетерпеливый,

Не мешкал он, и каждый его шаг

Глотал кусок пути. А руки висли

Как плети вдоль отяжелевших складок,

Не ведая о той легчайшей лире,

Что левый бок его так нежно обняла,

Как роза обвивает ветвь маслины.

Он сам в себе как-будто разделился:

Его взгляд рыскал впереди, как пёс:

То мчал обратно, то срывался прочь,

То замирал на каждом повороте,

А слух, как нюх, на запах озирался.

Ему казалось, слух, заслышав поступь

Тех двух других, что восходили следом,

В надежде мог коснуться их…  Но тщетно..

То был лишь отзвук собственных шагов,

И шорох ветра – в плещущей накидке.

«Они идут» – он ободрял себя

И вслушивался в призрачное эхо:

Идут – и правда, только странно тихо,

Ужасно тихо. Если б он посмел

Хоть раз к ним обернуться (а случись так,

Всё совершаемое пресеклось бы в миг

Почти у цели), он бы смог увидеть

Два лёгких призрака, плывущих следом:

Бог-провожатый, бог посланий дальних,

Шлем запылен его над ясными очами,

Рукою правой – посох вознесён,

Сандалии его подъемлемы крылами,

А слева – неотлучная: она.

Любимая с такой тоской, что лира

Слёз выплакала больше всех рыдальщиц;

И целый мир тогда воскрес из этих слёз,

Жизнь возродились снова: лес и нива,

Река, дорога, хижина и зверь;

Плач-мирозданье с твердью, над которой,

Как над землёй иной, вставало солнце,

И был от слёз изогнут небосвод,

Плач-небеса со светом звёзд нездешних —

Любимая с такой тоской…

…Но шла она, к руке прижавшись бога,

До самых пят закутанная в саван,

Рассеянно и терпеливо-кротко,

Себя вынашивая в собственном же чреве,

Без помыслов о муже впереди,

И о пути, ведущем к прежней жизни.

Себя вынашивая – и приливом

Упокоения невольно наполнялась.

Как плод, томимый сладостью и мраком,

Она созрела для великой смерти —

Столь новой, чтобы ни о чём не ведать.

Она вошла в глубь девственности новой

С нетронутыми лепестками лона,

Как юное соцветие под вечер,

А руки от тепла и ласк супруга

Отвыкли так, что даже близость бога

С его прикосновением благим

Она, как вольность, принимала с болью.

Она была уже не той женой,

Чей светлый локон вдохновлял поэта,

И не пьянящим островом на ложе,

И мужу больше не принадлежала.

Развеянная по ветру коса,

Излившийся во все пределы ливень,

Тысячекратно выпитый источник,

Она навеки – корень.

А потому, когда внезапно

Бог-поводырь ей преградил дорогу,

Воскликнув с горечью: «Он обернулся!»,

Она спросила в полноте неведения: «Кто?»

Вдали, в просвете выхода, темнея,

Стоял с неразличимым ликом кто-то,

Стоял он неподвижно и смотрел,

Как на тропинке луговой бог-вестник

С печальным видом повернул назад,

Чтобы без слов последовать за тенью,

Которая уже брела обратно,

До самых пят закутанная в саван,

Рассеянная, терпеливо-кротко.

В убогой реальности нашей жизни, конечно, нет места для подобной драмы души, которая, преодолевая ничтожность суеты и тщеславия, устремляется в орфическое пространство внутренних движений и излучений, к тому готически вознесённому своду, где из незапятнанного мира детских грёз свершается откровение Всевышнего. Где время течет иначе, чем мы привыкли наблюдать, с его циферблатами и календарями: где мир растворяется в самом себе, обретая человеческий облик – великое средоточие существ в их истинной сути. В этом преобразующем напряжении творческое начало проявляется в своей окончательной и неизменной форме. На тернистом пути, ведущем к единению со всем сущим, лишь хаос ещё сопротивляется и должен пасть, ибо он стремится к разъединению. В непреходящем же все стихии сливаются воедино и придают душе тот облик, который мы едва ли можем охватить руками нашего разума, укоренённого в неверии и огрубевшего от суеверий.

Предыдущая главаГлава 10 из 12Следующая глава