К книге
Рильке. РеквиемРЕКВИЕМ. IV
92%
РЕКВИЕМ. IV
11

Мы были свидетелями проявления его духа во плоти человека трижды за 25 лет. Впечатление от его глаз за это время нисколько не померкло. За столь короткие мгновения он коснулся нашей жизни, как мало кто другой, – с такой силой, что отголоски этого мы ощущаем до сих пор.

Поэтому мы ни в коем случае не поддадимся гордыне, отделяя творение от творца. Каким мы его видели, таким он и был: человек и его труд, голос и шаг (а также звук и движение его сердца) – всё это сливалось в единое, неразрывное целое.

Это случилось в том ханжески-укромном, раздираемом бедностью и богатством городе в долине реки Вуппер, где властвуют река и горы. Там двадцатилетний никому не известный человек[14] натолкнулся на НЕГО, тридцатилетнего – поэта «Книги образов», провидца «Часослова». Но как мало мы тогда знали об этих двух книгах, да и о каких-либо ранних произведениях Райнера Марии Рильке! О нём самом нам было известно лишь одно: он с товарищеской энергией служил творчеству своего друга Родена. Ведь и та лекция, на которую нас привела случайность (и всё же не банальная случайность), была посвящена Родену.

И тем ошеломительнее нас охватило наваждение, под действием которого мы таяли, словно вокруг нас внезапно вырос сказочный лес. Мы видели лишь южную синеву этих глаз, полных зрелости, мы ощущали лишь прибой его речи – гигантскую, от звезды до звезды протянутую дугу мелодии, которая говорила о вещах всё то, что ваяющие руки мастера превратили в символ (о нет!) – в окончательное звучание живого творения, заключённого в самих вещах.

Одно из этих созданий из камня было ещё свежо в нашей памяти, ведь мы незадолго до этого побывали в Париже. Но каким же жалким оно представало тогда! Пусть оно и произвело глубокое впечатление, но было лишь достойным восхищения произведением искусства само по себе, бесконечно далёким от того, чем оно стало в трактовке Рильке.

Мы осознали вот что: перед нами предстал не просто толкователь. В его случае, на пути бурного сопереживания, толкователь, интерпретация и произведение слились воедино. Здесь душа, воспламенившись от истолкованного творения, создала новое. Здесь ваятель слова превзошёл ваятеля фигуры из камня и дал вещи иную жизнь – уже не привязанную к камню, но глубоко вошедшую в нашу кровь. И при этом он ничем не остался обязанным учителю, от которого оттолкнулся и к которому вёл ещё глубже. Сколько всего таинственного вложил бы в творчество Родена даже художник заурядного масштаба, будь ему даровано такое собрание прозрений, какое Рильке с пылом черпал из волнения своей крови! Из произведений Родена он извлёк тот невероятный прилив вещей, который обогатил наше собственное сознание. Всего за час был дан совершеннейший срез всего его творчества, и всё же имя Родена прозвучало громко и отчётливо, словно имя пространства, лишь раз. Один раз. И это стало финальным аккордом. А для всех нас – долгожданным вхождением. Мы ясно и твёрдо ощутили, как чья-то рука легла в нашу. А над этим было лишь красноречивое выражение глаз, говоривших о море, о тысячелетней зрелости души.

А когда мы в другой раз сидели перед его кафедрой в том же городе, всего несколько лет спустя, он сам уже глубоко прошел через нашу жизнь. Его творчество стало надежным достоянием нашего «Я». Мы жаждали лишь одного: чтобы он удвоил его живым словом, опьянил и довел до окончательной зрелости, дабы навеки закрепить то, чем мы уже обладали.

Скарабей

Разве звёзды не в твоих ладонях? —

Кажется, так ясен ход светил…

Всё же скарабея в халцедоне

Как бы ты навеки сохранил

Кровь свою не обратив в пространство,

Что сомкнуло этот трепет крыл?

Не было смиреннее убранства,

Ближе и роднее. Опочил

С незапамятных времён на скарабее,

Недоступный для любых тревог,

Космос. Вот и спит, как в колыбели,

Жук, укрытый тяжестью его.

В этот раз, представляя собственные произведения, он не выглядел другим, нежели ранее, когда его сердце воспламенилось от работ Родена. Его глаза снова тревожно и широко смотрели в пространство, и лишь в тихо дрожащих руках поднималось безбрежное море его вновь и вновь рождающейся души.

Лебедь

На земле гнетёт неодолимо

Всё, что не сбылось, и каждый шаг

Так бескрыл в походке лебединой.

А благая смерть – глоток свободы,

Над землёю взмах… – и вот душа

Лебедем спускается на воды.

С содроганием – в родное лоно:

За волной волна там умилённо

Отдают ему всю нежность вод.

Он же в облачении смирения,

Невесомый от благоволения,

Просветлённо-царственно плывёт.

И всё, что, как нам казалось тогда, мы знали о его сочинениях, отпало от нас, ибо в каждом стихотворении, как оно было передано его устами, вещи обретали живое дыхание всеприсутствия и перетекали в нас так, словно были беременны нашим собственным опытом, а наша душа становилась такой же широкой и глубокой, как душа их творца.

Будда

Он будто вслушивался… В тишину… далёко…

Беззвучие – куда ни оглянись.

А он – Звезда. Созвездия высоко

Вокруг него незримо поднялись.

Он – вся Вселенная. И нам ли уповать

На то, что он приметит нас? – Едва ли…

О, сколько б мы пред ним не припадали,

Он – зверь, что продолжает почивать.

Ведь то, что нас к стопам его бросает,

Вращается в нём миллионы лет.

Что познаём, того в нем нет,

О чём не ведаем, он знает.

Подобным образом мы пережили мучительное чудо «Пантеры», усталую легенду «Корнета» (ах, если бы она никогда не оживала иначе, как в его устах!), готический собор «Чаши с розами», таинство зодчества в «Могилах гетер», «Заклинание змей» и «Омовение трупа».

Обо всех этих живых творениях, находящихся по ту сторону мира, представления о котором формировала наша эпоха в соответствии со своим смыслом и смыслом большинства, в нас уже был некий смутный опыт, след многократного прочтения нашими глазами, одержимыми скорее телесностью, нежели духовной сутью вещей. Хотя, как мы уже говорили, все это отпало в тот миг, когда поэт вновь завладел стихами.

Будда

Издали завидит с удивленьем

Странник золотистые лучи,

Словно вдруг сложили со смиреньем

Столп из всех сокровищ богачи.

Но вблизи – в невероятном блеске —

Предстаёт  величие бровей,

Ибо то не женские подвески

И не кубки с пиршества царей.

Этот образ – кто бы мог постигнуть? —

Из каких плавилен он возник

И на чаше лотоса воздвигнут:

Отрешённый, в золоте убранства,

Словно свой невозмутимый лик

Трогает миры он и пространства.

Но что тронуло еще глубже (если волнение в такой час вообще измеримо!), так это глава из «Записок Мальте Лауридса Бригге», безгранично взволнованная сверхчувственными водоворотами. Это было первое публичное прочтение с рукописи.

И лишь на такой высоте мы отчетливо осознали, какой человек снизошел к нам, чтобы на примере нашего жалкого, побочного мира сделать понятным для нас, заблудших, свой огромный мир.

Ich quäle mich wie ein Hund, der einen Dorn im Fuß hat und hinkt und leckt, und bei jedem Auftreten ist er nicht Hund, sondern Dorn, etwas, was er nicht begreift und sein kann.

Из письма Р. М. Рильке к Лу Андреас-Саломе от 4 июля 1914 года.

Я мучаюсь, как пёс с занозой в лапе, который хромает и лижет её, и с каждым шагом он уже не пёс, а заноза – нечто, чего он не может понять и чем не может быть.

Как мало поэтов с тем же мучительным содроганием, в том же напряжении родовых мук ещё раз проживают своё творение, обращённое творческой силой внутрь, – слово за словом, образ за образом, звук за звуком, – чтобы затем вывернуть себя наружу для алчущих взглядов толпы, чьи нервы натянуты опиумом сладострастных ощущений?

Святой Себастьян

Весь он запрокинут и взнесён,

Мощной волей столпника овеян,

Словно мать кормящая рассеян,

И в себя венком он заплетён.

Стрелы же, усиливая пытку,

Оперений исторгая звон,

В чресла бьют и бьют его – а он…

Он нетронут и таит улыбку.

Скорбь прорежет взор его на миг,

Чтобы он сквозь боль свою настиг,

Как пустяк – с вершины созерцания —

Палачей своих. Он так велик

Для убийц прекрасного создания.

В тот вечер Рильке (теснимый жаркой, пылкой близостью женщин, овеваемый бледными ликами юношей и окружённый, словно лесом, настороженным вниманием тех мужчин, что впервые ощутили священную животность своего пола) был очень далёк от поднятых к нему лиц. Его бледное чело одиноко покоилось на холме творения, которое он в тот миг призывал обратно в кровеносные сосуды своего сознания – себе на радость и к своему ещё более глубокому трепету перед видением вечности и безграничностью всего, что было прожито.

Портрет Рильке (1910), Мария фон Турн-унд-Таксис Гогенлое (1855 – 1934)

После этого мы, находясь за пределами такого опыта, больше не смели прикасаться к его твердой, мужественной руке.

Будда во славе

Сердце всех сердец, зерно всех зёрен,

Сладко в миндале сокрыта суть:

Звёзды во вселенной озаренной —

Это плод и плоть твоя: пребудь!

Ты почувствуй: нет в тебе тревог,

Оболочке нет твоей предела,

Под которой крепкий бродит сок,

А снаружи мощь лучей поспела —

То взошла светил твоих плеяда,

Чтобы над тобою пламенеть,

Но уже близка твоя отрада

Ход светил преодолеть.

Чёрный ноябрьский лес, полный дождя и ветра, ревел вокруг дома, из которого мы, едва лишь задвигались стулья в снова посветлевшем зале, бежали мимо нарядно одетых людей, странных, вычурных масок и надрывного кашля какой-то фанатички – в грохот крон и потоков воды.

Мы брели, шатаясь, сквозь ночь, и призрак его лица был в нашей крови. Мы избегали и городских улиц, и людей, даже на следующий день после этого необычайного события. Лишь природа состояла с ним в родственной связи. Благодаря ей мы приходили в себя и потихоньку возвращались от него к собственному «я», которому ещё долго предстояло носить эту рану и которое так и не избавилось от шрама. Шрама, что вскрылся вновь почти десятилетие спустя; не от боли – нет, а от какого-то радостного, счастливого волнения: одним зимним утром, под покрытыми инеем деревьями Английского сада.

К тому времени Рильке был уже усталым, сгорбленным человеком, паломником, которого насквозь пронизывали вздохи угасшего пейзажа, и ничто, похожее на человеческий облик, уже не могло заставить его глаза широко и ясно раскрыться. Словно вросшее в землю существо, он был един с кустарником, изгибом моста и криком птицы. Мир лежал позади него в тысячемильных годах. Лишь однажды его рот болезненно раскрылся, когда в сером поезде мимо ковыляли на своих костяных костылях жертвы только что отгремевшей войны. Он никогда не понимал этой ужасной ненависти братской души к братской. Его кровь страдала вместе с растерзанными юношами, с безумно искаженными ртами сирот. Он чувствовал, как вокруг его души растет адская стена. Он бежал от невозможности мыслить ясно. Все образы смерти витали в его снах наяву. Он, невиннейший из всех, должен был принять на себя проклятие Агасфера, чтобы наконец обрести избавление у Праматерей, к которым мы все однажды придем как белое, воскресшее воинство сыновей Авеля.

Es ist ein entsetzlicher Zirkel, ein Kreis böser Magie, der mich einschließt wie in ein Breughelsches Höllenbild. <…> Untergraben, wie meine treue Natur jetzt ist, durch die Dauer und den Wahnsinn der Heimsuchung, genügt diese alles überwindende Angst, um mich nun ständig zu enteignen. Ich sehe nicht, wie ich so weiter leben soll.

Из письма Р. М. Рильке к Лу Андреас-Саломе в последний день октября 1925 года

Это чудовищный круг, кольцо какой-то зловещей магии, которое заключает меня в себе, словно в адской картине Брейгеля. <…> Моя верная натура теперь подорвана затянувшимся безумием выпавшего на меня испытания, и этого всепоглощающего страха вполне достаточно, чтобы ежечасно лишать меня самого себя. Я не вижу, как мне жить дальше.

В то февральское утро, но несколькими часами позже, в гостеприимном доме, среди книг, картин, диковинных игрушек из азиатских и африканских стран, а также со сказочных островов Южных морей, он написал для нас – тех, кто впервые встретил его (вдали от разодетых людей, кафедр и легкого опьянения от светских сенсаций) как отколовшийся осколок его собственного «я» – это вечное завещание в Книгу-Зеркало[15]:

Здешний он? Нет, он из двух колыбелей

Лирой расцвёл для живых и теней.

Знай, чтобы вербные ветви запели,

Движутся соки от самых корней.

Хлеб с молоком убери на закате,

Чтоб не приваживать в дом мертвецов.

Души их рядом, но ждёт заклинатель

Их под волшебными сводами снов.

Призрачное он смешает со зримым;

Чары курящейся руты из дыма

Чудо являют перед певцом.

Не затуманится великолепье:

Славит Орфей и в чертогах и в склепе

Дивный кувшин, браслет и кольцо.

Мы уже не помним, какое чувство овладело нами в тот час. Но это была связь, которая глубоко потрясла наше существо и почти не касалась материальных форм – между сердцами. И каждый из нас ощутил лёгкий ветерок от близости призрачного события: когда руки соприкоснулись и попрощались друг с другом. Как последнее откровение… перед лицом неизбежного.

Орфей, Чима да Конельяно (ок. 1459 -1517/18)

Предыдущая главаГлава 11 из 12Следующая глава