За тревогами о Полюшке будто и позабыла, что в утробе ее сидит дитя. Пусть не видела его, не обнимала, не чуяла взглядом вещим, девчушка иль мальчонка, да разве можно так?..
Скверная мать, бездумная, несправедливая.
«Прости, Богородица, одна ты ведаешь, отчего я грешна!»
Спозаранку, со вторыми петухами Сусанна проснулась, с тихим-тихим стоном подняла свое отяжелевшее тело, будто облепленное чужим мясом. Отекли ноги – матушка углядела бы в том недомогание. Потянулась к верхней рубахе, неловко, точно не молодуха, а баба старая, в годах и тяготах. Подцепила неловкой рукой – одежка, будто издеваясь над ней, упала на пол.
– Евся, – позвала тихо. Знала, не достанет сама, не согнется в три погибели.
Остячка только повернулась на другой бок, открыв ядреную, налитую соками ногу. Пора девке замуж.
А она, Сусанна, как без помощницы? Привыкла, разбаловалась, стала будто барыня. Вдруг несправедлива к ней, а сама того не замечает? Помыкает остячкой да продыху не дает. Почисти, помой, свари, пригляди за детками, обиходь…
– Евся, – вновь позвала, уже погромче.
Детки спят крепко, их не разбудишь. Фомка да Тимоха – тех и тряси, и с полатей стаскивай, и котелками громыхай – все одно не проснутся.
– Евся!
Видно, умаялась девка, не слышит.
Сусанна оперлась тяжело о сундук десницей, медленно согнула спину – отчего ж так тяжко! – потянулась шуей за рубахой – белой пташкой, вышивка на ней затейливая, своими руками сотворенная, казалась каплями крови.
– Изранили пташку, – пробормотала зачем-то. – Евсевия, помоги! – закричала, уже не боясь кого-то выдрать из сладкого утреннего сна. Закричала, ощущая, как по ногам течет горячая вода.
И, так и не добыв рубаху, грузно села на лавку. Слава Господу, дитя скоро явится на свет!
За окном ликовало яркое солнце, стучала задорная капель, трещали воробьи. Все живое славило Василия Теплого[49] и радовалось весне, долгожданной, неугомонной.
– Макитра, напугала-то! – ласково выговаривала Домна. – Я ж с бабкой опытной, повитухой, уговорилась, чтоб к тебе пришла, дитя честь по чести приняла. А ты ишь чего удумала!
Сусанна могла только улыбаться в ответ, разглаживать старую тряпицу – та подложена была, чтобы впитать кровь. И верно, сама поняла, как следом за излившимися водами тело ее сотрясалось знакомо и резко. Она успела и покричать, и сказать что-то злое наконец проснувшейся Евсе, и велеть принести теплой водицы…
Да, третьи роды вовсе не то, что первые. Иные бабы сказывают: села под кустик, тут же и явилась головенка детская. Сусанне пришлось помучиться. Два пота пролила, а следом и родила.
– Надумала всякого, – продолжала подруга, решившая перещебетать воробьев. – Не чую дитя, нет его… Всякую околесицу несла ты, макитрушка. Бабы на сносях-то дурные… Эх, нам бы с Афонькой…
Домна погладила живот – внушительный да мягкий, словно хлебный мякиш, бездетный, и осторожно взяла из люльки – все, теперь Полюшке там не спать! – дитя, рожденное Сусанной спозаранку. Оно казалось слабеньким, будто явилось на свет раньше сроку.
А может, так оно и было. Кто ж разберет, кто сочтет, когда во чреве матери зарождается жизнь.
– Гляди, какой у тебя сынок! Какой славный. Василием бы назвать, а, Сусанка?
– Дай его.
Сусанна сказала то голосом сухим, лишенным благостности. То ли устала, то ли поднималось в ней что-то иное. Чем больше глядела на сынка, тем больше чуяла…
– Матушка у нас строгая, даже злая, – вновь щебетала Домна. – А ничего! Отдохнет, силушки наберется. Сама поест да тебя накормит… Я ведь и кормилицу знаю. Вниз по улице молодуха живет, упитанная такая… Муж у нее казак, из конных. На первые два денька молочка и возьмешь. Богдан мой сходит.
– Дай!
Сусанна и слышала, и не слышала, что говорит подруга. В ее многоречивости, в ее назойливой помощи виделось ей утомительное, липкое, то, что отвлекало от главного.
– Чего раскричалась-то, макитрушка? Спала бы да радовалась, что у тебя такая подруга есть.
– Домна!
– Возьми. Какой легонький, будто пушинка!
Сусанна наконец получила младенца в свои руки, вялые, лишенные прежней силы. Иль то ей казалось? Ласково она сдула с темечка его соринку, налипшую неведомо где, укутала поплотнее в мягкий лен, поднесла его, теплого, беззащитного, к груди, пока пустой, но готовой наполниться соком.
Сердце должно щемить от счастья…
Где улыбка на устах?
Она вдыхала детский, особенный запах своего третьего дитя. И становилась все суровей.
Что с ней стряслось, с Сусанной, Аксиньиной дочкой, внучкой славной Анны и всех тех, кто лелеял своих детей, здоровых и слабых, доношенных и явившихся задолго до положенного срока?
– Забери, укутай получше. Вон полотно. Я нарочно приготовила. Ему холодно.
– Отчего же холодно?
– И еще… Спасибо, Домна.
– Ты чего? Странная какая.
– Спой ему колыбельную, спой. Пусть хоть раз услышит.
Домна, видно, решившая, что подруга немного свихнулась от тревоги за Полюшку и скорых, да не самых легких родов, послушно запела:
Люли-люли-люленьки,
Прилетели гуленьки.
Стали гули ворковать
И сынка мово качать.
Люли-люли-люлюшки,
Прилетели петушки,
Стали петушки кричать
И мово сынка клевать…
Буйная Домна растеряла свой громкий голос. Сейчас он был тихим, словно шорох перьев в перине, и сливался с мерной капелью.
«Верную колыбельную выбрала», – решила Сусанна.
И, прежде чем упасть в сонное забытье, подумала, что земля почти оттаяла.
Край сибирский богато одарен Богом. Бурные реки, полные всякой рыбы, земли, богатые серебром да каменьями – только отыщи. Дремучие леса: сосны, лиственницы да кедры в три обхвата. Зверя в таком изобилии, что за зиму добрые охотники добывают соболя да куницу связками. Тучная пашня заждалась умелых крестьянских рук.
Сибири-матушке и стольному ее граду Тобольску, как и всякой достаточной землице, особливо нужен рачительный хозяин – не казнокрад, не трус, не глупец. Чтобы не расхищал, а преумножал. Не терял, а обретал во славу России.
Андрей Андреевич, сын славного рода князей Хованских, радел о сибирской землице. Хоть был вспыльчив и крут нравом, тоболяки уважали его. Соблюдая указы Михаила Федоровича, щедро оделял новоприбывших пашенных, защищал людишек своих от татьбы и набегов. Его умыслами разведывали соль и руду, делали чертежи городов, острогов и близлежащих рек и урочищ.
Всем хорош воевода. Об одном казаки ворчали: велел изымать горькое аглицкое зелье у иноземных купцов да ворачивать, лишь когда уезжают из России. Ворчали, а знали: прав он, от того зелья скудость в голове, разорение и лихость.
Весной 1628 года князь Хованский со своим двором уехал из Тобольска, провожаемый благодарными жителями. А во дворе воеводском сидел уже новый человек – Алексей Никитич, отпрыск не менее славного рода Трубецких. Шептались люди: «Молод. Горяч. Справится ли с Тобольском да всей Сибирью?»
Ответа никто не знал.
Ульмас, Кучумов внук, принят был новым воеводой, кормлен да обласкан. Только рычал пленник, будто не ягненком был, а волчонком, слова путного не сказал. Оттого посажен был в темную клеть, на хлеб и воду. Что было дальше, неведомо – Петровы люди вернулись в острожец.
Старый воевода писал, а новый подтвердил своею печатью, что Петру Страхолюду по вешней водице надобно идти вверх по Иртышу до становища Кучумовичей, говорить с Азимом и, поминая про аманата именем Ульмас да царские пушки, добиться, чтобы степняки не топтали этим летом русскую землю.
«Отчего я? – хотелось молвить Петру. – Десятник, умом скуден, разговоры с Кучумовичами вести не приучен. Кого поболе чином отправь». Но о таком лучше молчать.
Потому он невозмутимо раздавал приказания, примерял, где устроить в острожце новых людей, что явятся по вскрывшемуся Иртышу.
Вызвал Якимку, велел ему говорить нужные татарские слова, учил их с утра до вечера, повторял между делом. Решил, что лучше хоть что-то молвить да разуметь, а не только толмача слушать.
Крутил в руках вервицу. И все примерял, как будет говорить с татарами.
«Матушка, скорбь моя растекается полноводными реками. Схоронили дитя на берегу, у трех берез. Завернули в белый лен, поплакали с Домной, перекрестились. Богдан засыпал могилку. Плакать уже немочно, глаза мои сухи, а душа скорбит».
Сусанне казалось, что письмецо это было писано не раз. Пролила чернила на стол – там расползлось черное пятно. Накричала на сынков, что бегали под оконцами. Прогнала Полюшку, ненаглядную дочку.
Дописала письмецо, свернула его, перевязала. И решила быть хорошей матерью живым деткам. Авось за тем, некрещеным, приглядит та, что обратилась в русалку[50].
Весенние дни мчались без удержу. Вот еще болело сердце по умершему дитю, грудь полнилась молоком. Она его сцеживала, отдавала сынку Гули. А скоро грудь стала пустой.
Сусанна молилась перед сном Богородице, чтобы смилостивилась над некрещеным.
Однажды она сходила на берег, к трем березам, посидела у холмика насыпного, погладила землицу, перемешанную с водой, – в нее обратится сынок. Не проронила ни единой слезинки.
И скоро будто забыла про свое третье дитя.
О муже вести приходили редко. Знала, что отправили Петра Страхолюда с важным поручением, что зависело от него многое. Но скудный ум ее был занят иным: как растить да кормить детей, держать хозяйство под приглядом. И бояться, не принесет ли новый день непосильное испытание для не самой сильной бабьей шеи.
Река вскрылась быстро, будто спешила отправить Петра и его людишек с поручением. Льдины еще ползли по темной, мутной воде, а с Тобольска уже прибыл ертаульный[51], легкий струг с дюжиной людей – тремя казаками, восемью стрельцами да дьяком литовских кровей, что отправлен был неведомо зачем.
В мирном острожце поднялась возня и многоголосица. Петр успевал всюду: разместить новых людей, определить порох, снедь, иные запасы, нужные для малого перехода.
Разнять двух склочников – Егорку Свиное Рыло и стрельца из новоприбывших.
Выпороть кнутом – три удара, без ретивости – казачка, упившегося в ладье вусмерть и чуть не упавшего в холодные вешние воды.
Велеть чистить мушкеты да пищали, у иных оказались в большом небрежении.
До самой тьмы ходил по острожцу, чуял, как в брюхе бурлит страх… Иль то был голод – за весь день и поесть забыл.
Заботливый Волешка притащил ему лепешку, еще горячую, да две рыбины, от коих пахло костром. Петр поблагодарил Господа и товарища, перекрестился, вмиг проглотил еду. А Волешка, пугливо втянув голову в плечи, вытащил из-за пазухи флягу и отдал десятнику. Видимо, боялся, что будет порот кнутом. Петр пригубил, почуял дурное, дешевое вино, но выпил добрых три глотка. И смятение прошло.
Он сел на чурбан, сосновый, смолистый – не прилипнуть бы задом, – втянул сырой воздух, увидал несмелую зелень у тына, услышал перекличку воробышков. И щебет их напомнил женку – неверную птаху.
Внезапно уразумел, словно прозрел: на сибирские земли опять явилась весна. Может, надобно впустить ее в свое сердце – и простить?
«Ныне весна земная, весна духовная, весна душам, весна телам, весна видимая, весна невидимая»[52].
За окном смеркалось. Сусанна перебирала усталыми руками сыновьи рубахи, а Евся развлекала детишек. Иногда сказывала такое – заслушаешься.
– Бабка… Была у меня бабка старая, почти как наша земля. Говорила… Будто бы летели две гагары, птицы морские. Вот так кричат. – Евся гаркнула громко, и детвора зашлась в хохоте. Не сдержала улыбки и Сусанна – больно потешно кричала неведомой птицей остячка.
– Долго летели, земли не видать. Большая гагара – прыг в воду. Раз, другой, не достала дна. Не нашла землицы. Нырнула махонькая гагарка, такая, как ты. – Евся пощекотала Полюшку. – Раз, другой ныряла, устала гагарка, а ничего не нашла.
– У-у-у, – протянул Фома. Он внимательнее всех слушал Евсю.
– «Давай вместе нырять. Вдвоем-то оно сподручней!» – крикнула маленькая гагарка. Нырнули обе…
– Ух!
– Устали обе, ой как устали. У большой гагары грудь воздухом прорвало, кровь полилась – оттого здесь красно. – Евся показала на взволнованно вздымавшуюся грудь Фомы. – У малой гагарки кровь с головы потекла. Оттого вот здесь…
Она погладила затылок Тимохи, а тот сбросил ее руку, словно сделала что отвратное.
– …красное.
– А дальше? – не выдержал Фомушка.
– Достали они землицу. На воду положили, подули сверху. Росла она, росла и скоро стала большой. Расселились по ней звери да люди. Наши помнят, что птицы добыли землю, за то их благодарят.
– Бог землю сотворил, Евсевия, – сказала Сусанна строго. И сама удивилась себе – ужели она так может, совсем как матушка. – Что в сказках ваших говорится, неправда.
– Неправда? Неправда? – Остячка подняла на нее глаза, полыхнула негодованием, а потом притушила пламя. – Больше не стану.
Потом детишки просили ее сказывать что-то интересное, а Евся молчала, будто губы ее были зашиты. Сусанне хотелось сказать слово сердечное, объяснить, что здесь, на дикой и свободной сибирской землице, надобно поучать детей верному, не замутнять их головы. Ей и так трудно – попробуй-ка совладай со всем, Петра никогда нет.
Но Евся бы не поняла.
С того меж Сусанной и ее помощницей пошел разлад, незаметный, а все ж ощущаемый обеими.
Накануне Воскресения Господня легкий ертаульный струг с людьми десятника Петра Страхолюда отправился вверх по реке, что звалась Лазоревой. Стрельцы да казаки переругивались: кто боле сидит за веслами. Плескалась водица, мутная – снега таяли да стекали, несли с собой сор. Все были готовы к встрече с ворогом: панцири русской да татарской работы, куяки[53], шлемы – у кого новые, а у кого дедовы; копья, бердыши, пищали да порох в пороховницах.
От русской земли до калмыцкой – всего-то ничего. А границу между своим да чужим миром преодолевать – по спине мурашки.
Афоня затянул песню, всем пришлось подхватить. Столько глоток, мужских, луженых – и каждая пела, то ли устрашая, то ли подбадривая. Сначала вразнобой, потом – приноровившись к той многоголосице, что знакома не только казачьему, а всякому русскому сердцу.
Ой люли, то не сокол с орлом по небу летали.
Ой люли, то не сокол с орлом песню запевали.
– Ты вот, орел, на Дону на Тихом не бывал,
Женку с соколиками моими не видал.
– Сокол, и верно, на Дону на Тихом не бывал,
Женку с соколиками твоими не видал.
Только слыхал, как над Доном плач летит,
Женка с соколиками твоими убивается-кричит.
Ой люли, то не сокол с орлом по небу летали.
Ой люли, то не сокол с орлом песню запевали[54].
Напевная, протяжная песня – любо под нее грести, руки сами собою движутся, разрезают веслами реку. Любо и глядеть на берега – пологие, заросшие ивой да березняком. И молиться о родных, о здравии их. И надеяться, что дикие калмыки не перережут глотки.
Песня еще звучала над рекой, ее подхватил сильный, сырой ветер и понес вдаль, а зоркий Якимка уже углядел какое-то движение, отблеск доспеха на солнце.
Афоня молвил всем ясное:
– Услыхали нас, братцы.
Петр тут же хлестнул его по ногам, так что друг повалился навзничь, спиной приложившись о короб с припасами. «Ху…» – открыл было рот Афоня, чтобы выругаться. И тут же просвистела стрела. Смертоубийства, видно, не хотели. Выпущенная умелой рукой, она воткнулась в щеглу[55], отколов несколько щепок.
– Ишь как далеко пускают-то, – молвил Афоня. Он не подавал виду, что испуган, только ус немного подрагивал. – Три десятка саженей, не меньше.
– Пищали наши куда сподручней! Как дадим!.. – хорохорился Егорка.
Молодые казаки да стрельцы поддержали его криками.
– Не сражаться мы явились, переговоры вести, – оборвал их Петр и подосадовал: не может усмирить людей, плохой атаман. – Глядите!
К стреле прицеплен был зеленый лоскут – и по яркости не уступал молодым березовым листьям.
– Хороший знак. – Якимка снял шлем и почесал темный затылок. – Говорить Азим будет.
И в голосе его слышалось что-то особенное – восторг перед потомком Кучума? Но Петр решил того не заметить.
Потом Якимка молчал, а Ивашка сказывал, да все замолкнуть не мог, что зеленый у татар цвет мира да счастья, и рая тож. Неспроста – весне да траве сердце радуется.
– Ахзаром сынка назвал, – наконец открыл рот Якимка. – Зеленый, молодой значит. Окрестили Захаркой. – И вздохнул.
– Два имени – больше силы, – сказал самый старый из стрельцов.
И все согласились. До самого вечера струг шел споро. Гребцы сменяли друг друга, ели, пили, спали и вновь принимались за дело. Берега были пустынны, стрелы не летели. Хоть ждали за всякой излучиной, за всякими зарослями – какими чахлыми бы ни были – пакости, держали наготове пищали.
Солнце долго спускалось за макушки ив, и когда струг окутала тьма, они разглядели на взгорке костры.
– Татары встречают? – молвил Петр.
– Они, басурмане, – хмыкнул Афоня и покосился на Якимку с Ивашкой.
Они, хоть и татарского роду-племени, были своими, русскими. А значит, и оскорбления, которыми осыпали без устали Азима и его воинов, вовсе и не касались товарищей.
– Чтоб их матерей!.. – сказал Егорка Свиное Рыло, известный срамник.
Якимка съездил ему по уху, со смаком, а потом обратил все в шутку, будто бы углядел там мошкару.
Пристали к берегу. Светочи разрезали тьму, разожгли и костры: чего таиться, и так все как на ладони. Петр велел Афоне, Егорке и трем стрельцам глядеть во все глаза.
С рассветом явились трое степняков и передали изустно: господин ждет.
Петр немало уразумел по-татарски. И речи, что змеились в устах бездержавного хана, понимал, хоть и не всякое слово.
Кэцэм. Карт атай[56].
Искер йорты. Соту[57].
Йетты[58].
Якимка молодец, толмачил живо, без всякого промедления. Словно ягоды собирал, а не трескучие слова, вылетавшие из уст Азима.
– Великий хан Кучум владел землями от Тавды до Оби. Вы отняли их, выгнали моего деда. Люди предали его. Отец мой, гордый Ишим, утонул в этих водах.
Азим махнул на реку, что журчала рядом, в десяти шагах от его ставки – нескольких юрт, трех дюжин людей и коней.
Он замолк. Лицо, испещренное шрамами, было безучастным. Рука лежала на поясе, покрытом многочисленными бляхами, те серебрились в лучах рассветного солнца. Узкие глаза, борода, неожиданно светлая для таких черных волос, добрые доспехи – Петр бы от таких не отказался.
И шестеро воинов, что следили за каждым движением русских. Сделай неосторожный шаг – зарубят и не вспомнят, что пред ними посол тобольского воеводы.
Потом заговорил вновь:
– Я словно изгой скитаюсь по чужим землям. Мои сыновья не помнят родную землю. А теперь ты, раб русского царя, – Азим поглядел на него с прищуром, отчего его глаза сделались и вовсе незаметными, – обратил его в аманата, как и многих наших родичей. Приходишь и передаешь послание своего хозяина: не трогай наших земель, не нападай на наши деревни. Отчего я должен тебя слушать?
Поневоле Петр ощутил свое сходство с этим свирепым ханским сыном, что был изгнан из своей земли. Но оттого еще больше ожесточился и отвечал куда смелее, чем ему было велено.
Якимка бойко толмачил:
– Я не раб, я служилый. Отец мой дворянской крови, вроде твоей. Да только он пошел не той дорогой, супротив царя. Я лишился земли своей и стал казаком… Служу государю, и ежели сын твой, воины твои пришли на русскую землю, так я и не буду на то глядеть. Мы бить врага умеем. Придешь к нам – и то, что есть, потеряешь. Сын у тебя один.
Петр ощутил, как под панцирем, под льняной рубахой его течет пот. Что молвит Азим в ответ, было неведомо.
– А у тебя сколько сыновей?
– Двое, – молвил Петр.
Обратная дорога журчала да перекатывалась волнами под голубым небом. Гребцы были без надобности – река сама несла струг в родные земли.
Петр мог быть доволен: Азим молвил – со снисходительностью, будто делал великое одолжение, что на земли тюменские, тобольские, тарские нападать он этим летом не станет, что сына своего ждет. А ежели не выпустят его, устроит войну. Да у великого хана Кучума есть и другие потомки – за сабли в их ножнах он не в ответе.
Петр сжал вервицу. Что молвить в ответ? Только поклониться. Решать воеводе, а мож, и самому государю земли русской. А не ему, Петру, внуку Петра Качуры.
Много лет он бился и проливал кровь – свою и вражью. Вел разговоры с теми, кто противился кресту, русскому слову и неумолимой выси острогов, которые вырастали в Сибири, на землях, принадлежавших когда-то ханам.
Но, кажется, впервые подумал, как суетна человечья природа, как муторно жить тем, кто не может прийти к миру и согласию.
Сеять бы хлеб, строить избы, растить сыновей – и всякому своих, русских, вогульских, татарских, калмыцких.
Тут же устыдился: такие думы не пристали десятнику, что однажды станет сотником.
– Велю выпороть Якимку! Виданое ли дело, так и не явился на струг!
– Кумыса упился да под кустом храпит, – хохотнул Егорка, для коего чужой промах был источником радости.
Дальше Петр отдавал веления людям своим, а в голове его звучало: «Реку эту в честь отца моего, сибирского хана, нарекли Ишимом. И ваши люди станут называть эту реку так же и прославлять его имя»[59].
Будто бы они, Ермаковы последователи, русские люди, приведшие необъятные сибирские земли под руку православного государя, должны были слушать Кучумовых потомков! И верить им, и звать их именами свои реки, города – свою землю.
Жизнь исцеляла, весна несла заботы: вспахивали, рыхлили, сеяли. Сажали семя и ждали, что прорастет оно и даст урожай. И вновь станет семенем, да не одним, а великим множеством.
Этой весной Сусанна обратила в огород все землицы вокруг их дома, даже те, где в иной год привольно росла трава. Перебирала мешочки да прохудившиеся горшки и кувшины – в них хранились зачатки будущего: россыпь мелюзги, что обратится в репу, редьку, капусту. Крупные горошины – грохочут в котелке, а как размочишь, становятся большими да неразговорчивыми. Тут же, в тканом мешке, – красавцы в десяти одежках, уже пришло их время.
Фомушка крутился рядом с матерью, приносил из погреба да клети нужное, таскал водицу, чтобы напитать семена, спрашивал о премудростях и повторял вслед за ней: «Вам расти, прорастать, нам – урожай собирать».
А Тимоха да дочка, махонькая Полюшка, пошли вслед за матерью позже, когда прихватила она посудину глиняную да встала на колени, не боясь холода и грязи.
Глядючи на нее, взяв в ладошки свои ядреные луковицы, молвили: «На луга пойду, где месяц, возьму его силу на мои гряды. Слову моему быть, а луку моему не гнить», – и сажали в темную, жирную землицу.
– Тимоха, не ломай росточек! Гляди, какой слабый. Ты маленький – а он и того меньше, – увещевала Сусанна.
Сынку приходилось умерять свою прыть и, втянув испуганно голову, брать мягкие, пустившие ростки да корни луковки – так, словно они живые.
Да они и были живыми. Год за годом знаменовали они победу жизни над смертью, надежды – над горем.
– Глафира Горошница[60], помоги, гороха доброго нарасти! – пели они хором.
И песня та неслась над Луговой улицей, над Казачьей слободой. Соседи вытягивали шеи и желали доброго урожая.
Сусанна ощущала, что губы ее сами собой расплываются в улыбке, что пальцы ее будто стали сильнее, напитавшись землицей, что спина ее гибкая и молодая, а сердце бьется ровно и радостно.
Но покой ее тут же обратился в иное – с тремя детишками иначе не бывает.
– Маушка! А-а-а! – Дочка верещала на всю округу. И не могла сказать, что стряслось.
Сусанна тут же, не обтерев пальцы, ринулась к Полюшке, которая только что старательно выкладывала в борозду мелкие семена, а теперь сжалась в комок да закрыла личико грязными ручонками.
– Что? Что? – повторяла она, а дочка все верещала и даже успела пустить слезу.
– Его испугалась, – насмешливо молвил Тимоха и взял за хвост длинного бурнатого[61] червя. Тряхнул им в сторону сестрицы. – У-у-у, как съест тебя.
– Не пугай Полю! – Сусанна еле сдержала грубое слово и отвесила оплеуху охальнику. Не должна дочь вырасти пугливой. Но еще придет срок, закалится она, а сейчас надобно пожалеть.
– Чего она нюнит?
– Ты сам недавно не смелее сестрицы был, – отрезала Сусанна. – Не вздумай раздавить червя, чем таких больше, тем лучше семена родят.
И боле с ней сынок Ромахи не спорил.
Сусанна присела рядом с дочкой, объясняла, что в землице, в лесу и поле живут всякие твари, и все Божьи. Иные вредят человеку и урожаю, иные полезны. Надобно их не бояться, а знать.
Дочка слушала, таращила серые глазища, еще омытые легкой слезой, и, внезапно, проведя по материному носу, расхохоталась. Мальчишки тут же подхватили игру и принялись мазать друг друга землицей, и бегать, и хохотать, словно на празднике. А матери не оставалось иного: только, завершив сев, собрать одежонку и детишек своих, топить баню и мыть чумазых, но веселых галчат.
Землица во дворе Петра Страхолюда вся была засеяна семенем и словно благодарила хозяйку. Уложив шумную детвору спать, Сусанна укуталась в стеганую однорядку, села на крыльцо, долго глядела на гряды и представляла, как станут они зелеными да обильными.
Вдруг вспомнила своего некрещеного сына и завыла во весь голос – так же недавно ревела Полюшка. А потом вернулась в избу, посмотрела на сопящих детишек и легла.
Откуда-то снизошел покой. Спала она так крепко, что проснулась, лентяйка, с третьими петухами, когда Евся вовсю хлопотала по дому.