Минул день, другой.
Полюшка, милая доченька, все лежала бледная да бездвижная.
Однажды она открыла глаза свои серые, молвила:
– Матушка, питеньки.
Сусанна подбежала с плошкой, а дочь опять уснула. Смачивала губы ее водицей, тихонько молилась и не понимала, отчего беда явилась в ее дом.
Сусанну не оставляли одну.
Следующим же утром пришла старшая сестрица Гули, строгая татарка. Повздыхала, глядючи на бледную Полюшку, прошептала что-то утешительное и отдала синие бусы. Зачем – неведомо, но Сусанна с благодарностью приняла дар и положила рядом с дочкой.
Богдан стал частым гостем, можно сказать, поселился в ее избе. Сусанна стелила ему на лежанке в мужском углу, кормила сытно и вволю. Лишнего не говорила, он и сам знал, что сердце ее заклинало: «Помоги дочке моей!»
Часто здесь бывали и Домна с Катериной. Дочкина подружка что-то напевала, держала Полюшку за рученьку. И все вокруг глотали горючие слезы.
Богдан делал многое. Дух, что нынче стоял в избе, напомнил Сусанне детство, материны зелья и заговоры.
Варил что-то горько-духмяное.
Толок в ступе медвежьи кости.
Расплетал и заплетал косицу Полюшкину, а сам шептал что-то про горлицу и сокола.
Велел испечь калач – большой, словно колесо от телеги. Сусанна и Евсевия расстарались. Столько теста завели – полулицы накормить можно. Спекли три больших калача.
Богдашка взял один, велел Полюшку чрез дырку в нем протащить. Раз, другой, третий. А сам все шептал что-то… Алатырь, бел-горюч камень, костяные уразы… Сусанна слышала и не слышала, видела и не видела, вся обратившись в ожидание.
На третий день пришел в избу косматый старик, принес с собой туго набитую чем-то котомку. Он что-то шепеляво говорил Богдану, нюхал дочку, будто пес или, скорей, волк.
Потом велел найти решето и уйти прочь, подальше от избы.
Две бабы и одна девка закутались в теплые одежки, исполнили веление.
Сусанна мучилась:
– А ежели он погубит дочку, а, Домна?
– Не погубит. Этот слепой, сказывают, многое умеет да такое знает… Не приведи Господь! – Домна хотела перекреститься, да передумала. Видно, решила, что это может привлечь Господа к мутным делам, что творятся рядом.
Сколько прошло, неведомо. Домна болтала, не закрывая рот, и баюкала дочку, обнимала ее, оберегая от всех несчастий и шерстяных мячей, что летят абы куда и выбивают дух. Евся скребла снег, а Сусанна сидела на лавке у забора и повторяла про себя колыбельные да потешки. Представляла дочку свою живой да смеющейся, с блестящими глазенками и тряпичной куклой в ручонках.
Ждали изо всех сил.
Пусть сотворят чудо. Иначе никак.
Петр велел своим людям не трогать татарчонка. Пленник так и не сказал ничего путного: бормотал, что не ведает ничего и кечкенэ кеше[44]. Денно и нощно следили, не явятся ли к острожку калмыки – пологие берега да река просматривались на несколько верст вперед.
– Отдать в добрую семью, покрестить. Будет казаком! – ухмыляясь, молвил Афоня.
Ивашка да Якимка кивали. Они избегали пленника, словно ядовитой змеи. А татарчонок, ежели думал, что русские не видят, слал им негодующие взгляды. Сибирское царство, кое завоевал когда-то Ермак и его сотоварищи, не было единым. Кучум явился из Бухары да захватил престол, и местные-то пылали лютой ненавистью и к нему, и к его потомкам – о том все знали.
Пленник покрутил головой, плюнул и с презрением что-то прошипел.
– Баш, баш![45] Ишь какой злой! – хмыкнул Афоня и шутя отвесил щелбана мальчонке. – Гляди, самому бы бо́шку-то не потерять. Говорит, подохнем как собаки.
– Ты что ж его так? А ежели внучок ханский? – хохотнул Егорка и тут же поддержал забаву.
Только когда Петр гаркнул и велел отойти мужикам – ой да и бесы! – татарчонка оставили в покое.
Петр чуял в пленнике гнев. Так бы и перегрыз казакам глотки. Но что-то в повадках татарского сына невольно вызывало его уважение: боялся ворогов до смерти, а даже под угрозой пытки не ревел, не просил о пощаде, только глядел своими болотными глазами, а в них читалась тоска. Пленник так и не отпускал ягненка, прижимая к себе, и лишь эта слабость выдавала в нем ребенка.
– Гляди, на шее у него перстенек с тамгой[46]. На ней три стрелы. Якимка, чего значит?
– Стрела Кецэм хана, – молвил тот неохотно.
– Им бы эту стрелу-у-у засунуть, – начал было Егорка, но его быстро утихомирили.
Тем же вечером решили: ждать нечего, надобно татарчонка отправлять в Тобольск. Пусть воевода решает, чего с ним да тамгой в три стрелы делать.
– Пойдем впятером – я, Афонька, Якимка, Ивашка да малец. До озера я вас доведу да вернусь. Острожок-то без людей тож не оставишь.
И все промолчали, что Волешку и Егорку он не счел должной охраной.
– Добро, – кивнул Афоня.
Она корябала письмецо. Как и сама не ведала.
«Схаранили мы дочку после Кириллова дня[47]. Гробик-то крохотный, яму выдолбили в мерзлой земле. Плакать уже немочно, глаза мои сухи, а душа скорбит. С утра подмараживало, а потом снег таял, и верно полозья мы драли о наст, а сердце – о страдания…»
Ужели можно писать про полозья, когда такое?..
Потом продолжала совсем пустое: про запасы рыжиков и сушеной рябины, про приблудившегося щенка, про отрез аглицкого сукна.
«Мертвая!» – вдруг закричала самой себе и вцепилась ногтями в свой локоть, раздирая до крови. То ли напоминая, то ли наказывая за безмятежность, за…
Доченька, милая да сероглазая, сердце ее, плоть ее! Как могла схоронить да остаться после того живой?
Полюшка.
Пелагеюшка!
Как же так…
Сусанна падала в бездну вновь и вновь. Кричала, плакала, проклинала и просила Господа о милости.
Утро было солнечным да морозным. Снег сыпал будто сам собою – на небе не сыскать ни облачка. Оглядев округу со всем вниманием, двинулись в путь. Петр впереди, за ним следом Афоня, привязавший пленника веревкой к поясу. За ними – Яким да Ивашка. Последний то и дело озирался, иногда ворчал, что ему кто-то глядит в спину.
– Бе-е-е, – раздавалось тихо.
Афоня ухмыльнулся, а казаки ругались вполголоса. Татарский сын тащил пожженного ягненка в заплечной суме.
– Вот малец дурной! – повторял Афоня и прикрикивал, ежели пленник замедлял шаг. – Они баранину-то едят только так – хлеще, чем мы поросей! А этот с ягненком возится.
Шли на лыжах, подбитых камусами, такие же пришлось приладить и пленнику. Снег скрипел под ногами. Рыхлый, свежий, он затруднял путь, и казаки по своему обыкновению весело матерились.
– Ядрена вошь! – чихал Якимка. И добавлял срамное, выходило у него так потешно, вродь по-русски, а вродь и нет, что все покатывались со смеху, даже Петр хмыкал.
Наконец он велел своим людям угомониться. Все вокруг было спокойным: светило солнце, щебетали воробышки, напоминая ему о синеглазой женке, что всегда щедро сыпала им крошки. Да все ж звериная сторожкость заставляла его озираться по сторонам, всматриваться в каждый занесенный снегом куст.
– Нужен им этот мальчонка! Друг… – начал беззаботное Афоня.
Прерывая его речи, засвистел кто-то неведомый. Громко, заливисто, словно Соловей-разбойник.
– На землю! – тут же велел Петр, отчего-то сразу уразумевший, что так свистеть могут лишь степняки, привыкшие к просторам.
На землю не вышло – упали прямо в снег, одним мгновением, приучившись во время казачьей службы беспрекословно слушать атамана.
И над ними понеслись стрелы – вестницы смертушки. Пущенные с немалого расстояния, они должны были скорее устрашить, чем убить: можно было попасть и в того, кого они так желали вызволить.
Казаки тихо лежали. Бекал ягненок, зажатый меж татарчонком и Афоней. И среди всего этого разнесся крик на татарском. Петр не все уразумел, а Якимка тут же перевел:
– «Возвращайте пленника, а не то здесь и поляжете».
– Сказывай, что согласны, – велел Петр и тут же зашептал своим людям, что надобно делать.
Петр одной рукой крепко держал за косицу Ульмаса, Кучумова внука – теперь в том можно было не сомневаться. Зря оберег со стрелами татарские отпрыски носить не будут.
Другой рукой – суму с жалобно блеющим ягненком.
Оглянулся – и верно, его люди тихонько уползли под покров леса, вороги то ли не разглядели их тихого движения, то ли не стали стрелять.
Хороший атаман бережет своих людей.
Ежели что, он, Петр Страхолюд, один здесь и останется.
Трое калмыков приближались споро, пешими. Жеребцов, видно, оставили с четвертым, под приглядом. Рожи довольные, улыбающиеся – рады, что отбили важного мальца, не отдали русскому царю.
А это мы еще поглядим!
Петр внезапно сдавил ягненка. Тот завопил во весь голос, мальчонка расширил узкие глаза. Петр упал, увлекая его за собой, и тут же по ушам ударил грохот выстрелов. Двое калмыков рухнули как подкошенные. А третий – ему зацепило плечо, упал рядом с Петром, схватил его за ногу, потянул к себе, словно голодный зверь.
Петру пришлось отпустить татарчонка, тот покатился куда-то.
Острый клинок – раз, и выхватить из пояса.
Вонзил в мягкое. Ворог застонал.
Прижгло огнем руку – и ему досталось. А разве иначе бывает в бою?
Кто кого переборет… Кататься по снегу – да так, что пот градом по спине…
Где казаки-то? Рядом ли?
Не сбежал ли пленник?
Калмык, будто напился он адского зелья, казался полным сил. Вновь и вновь отводил от себя Петров клинок. Хоть кровь его и текла темным ручьем.
Петр чуял: времени прошло мало, всего ничего. Оно и тянулось долго-долго, и тут же неслось, так всегда во время схватки с ворогом нос к носу.
Калмык уже харкал смертью. Но все же вывернулся проворным волком, выбил из рук Петровых клинок, что-то дернул у себя за пазухой – и ударил Петра точно по месту, где встречаются ключицы.
Скрежет, хрип.
И все померкло.
– Ишь, какие выдумщики. То ли клинок, то ли наконечник стрелы! – Афоня разглядывал диковину, коей хотел убить калмык.
И восхищения в его голосе было куда больше, чем хотелось бы слышать Петру, что корчился, кашлял, так и валяясь на снегу. Получивши такой удар, не сразу оклемаешься.
Он коснулся – осторожно, как пугливый юнец – того места, куда ударил враг. Вдавленное, вбитое – кровушка и сейчас не хотела останавливаться, текла сквозь пальцы. Горело меж ключиц лютым огнем – и следовало возблагодарить Господа.
Петр глядел в синее-синее небо, ощупывал крест, что, вторгшись в плоть его, защитил от смерти. Защитил от острия вражеского.
Старый крест, дедов, намоленный.
Ежели бы не он, сейчас Петр бы лежал вместе с ворогами, что явились на русскую землю.
Не дождалась бы его синеглазая женка, двое сынков и дочка.
– Благодарю Тя, Господи Боже наш, о всех благодеяниях Твоих, яже от первого возраста до настоящего в нас, недостойных…
Он вытащил из плоти своей крест, и кровь сама собою прекратилась. Встал на ноги, будто и не было ничего худого, огляделся.
Его люди погребали убитых калмыков. Якимка вздохнул – не было ни савана, ни того, кто может прочесть нужные словеса над покойниками.
Ульмас, привязанный к дереву, глядел на все, словно испуганное дитя, а не потомок Чингиса[48]. Крепился, даже не скорбел по воинам, что отдали жизнь за его спасение. Оголодавшие казаки жарили на костре ягненка – Петр не рассчитал, сжал его крепко. Сердобольные, развязали Ульмасу руки да кинули кусок мяса. От угощения пленник не отказался, но перемешано оно было с соленой мальчишечьей слезой.
– Сусанна, проснись… Да проснись! Живая, живая она!
Кто-то тряс ее, вцеплялся в руку, звал. Нескоро пришла она в себя да молвила:
– И правда живая?
– Правда, – молвил встревоженный голос.
Наконец поняла: то была Евся.
– Уж второй день как хвороба ушла.
– Точно живая? Сюда положи, ко мне.
– А ежели придавишь со сна? Сама не велела.
– Дай подержать. Такое снилось, будто нет доченьки.
Евся вздохнула, будто бы хозяйка здесь она, будто бы Сусанна отвлекает ее от важных дел и сна с глупыми своими просьбами. Мысль «Надо бы ей малый укорот дать» растворилась в сладостном предчувствии: сейчас обнимет Полюшку, Пелагею, сладкую ягоду.
– Ты осторожно, не разбуди.
– Сама знаю, – огрызнулась остячка.
Под боком Сусанны оказалась доченька, тихо сопящая, теплая, родная. Она обхватила мать ручонками, будто сквозь сон поняла, что рядом оказалась давшая ей жизнь.
Сусанна лежала не двигаясь, впитывала всем существом своим дочкин медовый запах. Ощущала ее тихое дыхание, счастливая оставить темной-темной ночи тот страшный сон.
Сколько всего явилось ей за эту седмицу. То бежала с обмякшей дочкой на руках, то ухаживала за ней, полумертвой, то хоронила, то пыталась сотворить с собой худое. Надобно в церковь да причаститься…
Ежели бы не Богдан, не тот слепой казак, кто знает, чем бы все закончилось.
И подумать страшно.
Какие заговоры читали, какими зельями поили? Не спрашивали.
Только следующим утром Полюшка открыла серые глазки и пробормотала: «Мамушка». И скоро встала на ножки, ела за троих, смеялась. И то казалось чудом.
Скоро жизнь вошла в обычную свою колею: Полюшка умнела да учила новые словечки, с нею забавлялись Фомушка да Тимоха; братцы хоть и убегали от нее, крошки, а все ж заботились и учили прыгать на деревянном конике. Тимошка особенно старался, баловал сестру – в тот день его рука швырнула злосчастный мяч.
Сусанна и Евсевия работали в поте лица, молились, а в храме бывали редко – на то и силы надобно сыскать. Вечерами являлась Домна с дочкой – Богдан бывал занят. Полюшка всякий раз передавала ему гостинец, потешку или свое доброе слово.