К книге
Багряный рассветГлава 1. Не грех. 3. Фатыйха
15%
Глава 1. Не грех. 3. Фатыйха
4

Гостьи сидели, потупив глаза.

Они пришли после обедни. Тихонько постучали в ворота – посреди дневной суеты и не услыхать. Только псы, поднявшие лай, заставили Сусанну поглядеть в щель между воротами, не явился ли кто.

Две женщины в причудливых одеяниях зашли во двор.

Одна из гостий, та, что помладше, казалась бойчее. Одета она была в белую рубаху с яркой вышивкой и нарядными оборками по краю, льняной передник, длинный кафтан цвета молодой зелени. От мороза спасала стеганая одежка, расшитая беличьим мехом, монетами, тесьмой. Да и весь наряд ее был украшен на славу – шапочка и покрывало, похожее на русский убрус, с красной каймой. На шее украса в виде луны, с монетами и лазоревыми камнями, на руках – серебряные кольца и обручи. Даже ичиги – и те с кожаным узорочьем. Загляденье.

Гостья постарше молчала, лишь кидала исподлобья взгляды. Наряд ее был куда темнее и не так прихотливо украшен. Сусанна не раз видала татарок на улицах города. Но в доме своем принимала таких гостий впервые.

Хоть мужи русские и татарские служили вместе, женки их оставались друг для друга тайной. И теперь, встретившись, с любопытством присматривались друг к другу.

Сусанна рассадила гостий за столом, налила медового кваса, поставила пироги с рыбой. Но татарки лишь прихлебывали питье, будто боялись притронуться к угощению.

– Муж моя письмо привез во… войводе. Дом приходил. И от твоего мужа весточку передал.

Она поглядела на Сусанну открыто и скромно улыбнулась. Молодуха была пригожа: круглые щеки, черные глаза, нежная улыбка, такая и русскому может по сердцу прийтись.

Сусанна в ответ улыбнулась, но куда суше. От слова «муж» в ее животе словно перевернулось что-то.

– Сказывал Яким, твоя муж здрав, все ладно. – Младшая говорила чисто и звонко, только словечки коверкала да голос чуть дрожал, будто речь нагружала ее гортань. – Кланялася. Гостинец – вот.

Она забрала у старшей плетеный короб, вручила его Сусанне. Та с благодарным поклоном взяла – внутри что-то погрохатывало.

– Тимоха, поди сюда!

Детишки весело возились возле печки, попискивая и вскрикивая иногда, а потом затихали, – боялись материна окрика.

К Сусанне тут же подскочил сынок, зыркнул на гостий, забрал короб – и скоро на всю избу запахло кедровыми орехами – любимым лакомством детворы. Тимошка грыз так, что за ним бы и белка не успела, Фома расщелкивал орехи для Полюшки – зубы той еще были слабы.

– Трое! Как счастлив!

Молодая татарка ласково глядела на детей и украдкой потрогала живот под передником – его не мог спрятать и просторный кафтан.

– Аур.

– Тяжела?

Сусанна повторила ее движение, обе заулыбались.

– Четвертый у тебе? Фатыйха[17]. – Татарка с виноватым видом перекрестилась. Видно, не привыкла еще к русскому, православному обиходу – таких среди татар хватало.

Потихоньку меж ними завязался разговор о том, что тревожит баб, и неважно, какому народу они принадлежат. Молодая татарка говорила, что ждет первое дитя. Нет рядом матери, чтоб подсказать, дать совет, зато оберегает ее старшая сестра, что овдовела недавно.

Одна путалась в русских словах, перемежала их родными, татарскими, вторая понимала с полуслова. Обе были молодыми женками, оторванными от родительского дома, обе ждали детишек, отличались сердечностью и уважением к иному, незнакомому, но оттого не становящемуся худшим или опасным – и скоро ощутили себя подругами.

– Гульшат, эйгэ койтырга вакыт![18] – Окрик старшей гостьи прервал задушевную беседу.

Младшая тут же подскочила, монеты, украшавшие грудь, мелодично звякнули, будто напоминали: пора и честь знать. Когда гостья повернулась, Сусанна углядела, что на концах длинных черных кос, что задорно вылезли из-под белого покрывала, звенят подвески-колокольчики, и протянула руку, чтобы погладить одну из них.

– Тебя зовут Гульшат? Меня – Сусанна.

– Знаю. Красиво имя, – откликнулась молодая татарка. – Во крещении мне назвать Елена. А она, – показала рукой, – не признавать, звать старое имя.

Ее старшая сестрица уже вышла – словно торопилась покинуть избу. Гульшат замешкалась и тихонько спросила, указав на свой живот:

– Ул? Сын?

А Сусанна, не ожидаючи услышать такой вопрос из уст нежданной гостьи, кивнула.

– Топор снился[19], да! – обрадовалась татарка.

Сусанна проводила гостий – и мелодичное звяканье, должное, видно, отпугивать нечисть, сопровождало всякий их шаг. Вослед гостьям сказала, что всегда рада видеть Гульшат, а сама все думала, как же весть о ее даре распространилась – даже средь инородцев Казачьей слободы.

Детвора засыпала кедровой шелухой всю избу, и оставшееся время Тимоха с Фомой сметали ее да ссыпали в короб. У добрых хозяев ничего не пропадает. Евся сказывала, что сделает целебный настой, – как принято у остяков.

Когда все уже спали, Сусанна пряла – и нить получалась ровной, хоть мысли ее были путаны и неверны. Воспоминание о том, что муж, хоть и не пожелал писать ей грамотку, нашел время и передал через татарина весть о себе и гостинец деткам, наполняло ее теплом.

– Когда ж ты простишь меня? – пробормотала Сусанна.

И лучина, мигнув, погасла.

* * *

В ночь на Филимона[20] завывал ветер. Петр проснулся от смутной тревоги. За стеной стонало и ухало – с севера налетела вьюга. Товарищи закутались с головой кто во что – тулупы, кафтаны, обрывки коровьих шкур, найденные здесь же; они были погрызены мышами, но тепло все ж хранили. Петр в дальние походы надевал шубу на волчьем меху, крытую шерстью. Боле в таких никто не ходил, считали подобное баловством. А зря.

Землянка – единственное строение острожца – утеплена была худо, на скорую руку. Ветер выдул остатки тепла, и Петр принялся впотьмах разводить огонь в очаге и молить о том, чтобы метель ушла туда, откуда явилась.

Высушенные поленья занялись, в землянке стало теплей. Казаки заворочались, стали храпеть громче – разнежились, и Петр Страхолюд решил доспать. За окном в непроглядной тьме еще бесновалась метель. Всем ведомо, на Филимона ярится нечисть, особливо здесь, на границе меж русским и степным миром.

– Глянь, а нас засыпало!

Петр проснулся от Афониного вскрика – не испуганного, скорей радостного. Вот, мол, посидим, братцы, в покое да отдыхе. Только радоваться тут было нечему: ежели снаружи занесет дверь да сверху приморозит, маета будет. Он, прочистив хрипнущее после долгого сна горло, гаркнул:

– Дверь-то вовнутрь открывается!

– А ты сам погляди! – ответил Афоня, и в голосе его слышалось ехидство.

Верно, служилые, что сооружали землянку, забыли про главное правило: дверь должна открываться внутрь жилья. Землянку прикрывал снаружи сколоченный щит. Стоило Афоне толкнуть его, и оттуда потекла снежная лавина – да такая добрая, что, ежели бы казак чуть помедлил, всю землянку заполнила.

– Закрывай!

– Не впервой так сидеть, – протянул Егорка Свиное Рыло. – Поспим, пожрем. А там и Якимка вернется. Снаружи нас и откопает. – Он прибавил ядреное ругательство, повернулся на другой бок.

– И то верно. Посидим денек-другой, а там и на белый свет выйдем.

Люди спорить не стали. Скоро землянка затряслась от дружного храпа. А Петр взял нож – строгал лучины и вспоминал то, о чем хотелось забыть.

К вечеру казаки отоспались и принялись всяк за свое: Афоня шутил и грыз рыбьи хвосты, Егорка Свиное Рыло и Пахом раскидывали зернь, становились все веселее оттого, что прикладывались к кожаной фляге – поначалу таясь, а потом все открытей. Ивашка зевал да подбадривал их, но сам играть не соглашался, берег жалованье.

Волешка помогал Петру: складывал лучины и щепки – их скопился уже целый ворох, сметал сор, иногда тихонько вздыхал. Он боялся запертого зимовья, откуда не вырваться, и не скрывал того. Остальным было не лучше – многие слыхивали худые истории про казаков, что остались без еды да питья в дальних острогах, а иные и сами бывали на том месте…

В землянке было темно: лишь две лучины разгоняли мглу. За окном царила такая непогодь, что в небольшую дыру на крыше, через кою выходил дым, почти не проникал свет. Дым резал глаза, казаки от него кашляли да сморкались, пили воду, жадно, и тут же чуть сдвигали щит и набирали снега, чтобы растопить еще.

– Ежели Якимка в Тобольске будет пережидать непогодь, а?

Афоня молвил без страха, скорее с любопытством. И Петру пришлось сказать куда увереннее, чем мыслилось:

– Скоро явится, не боись. Велено ему ворачиваться.

– А под боком у женки лучше. Она ж у него молодая, чернобровая. А, Ивашка? – ввернул свое Егорка.

Татарин, друг отправленного с грамоткой Ивашки Якима, громко цыкнул, чтобы угомонить Егорку. А тот, опоенный вином, темнотой и безысходностью, что нежданно обрушилась на горстку людей, начал о другом:

– Петяня, слыхал я, что вы с братцем так же сидели в острожке. В том годе иль когдась… К Туруханску ходили. Слыхал, долго сидели… Да вродь человечиной оскоромились. Или люди брешут?

Сказанное повисло в воздухе.

Настоящая жизнь вовсе не то, что рисуется мальчонкам. Золотые бляхи на казачьих шапках[21], острая сабля, удаль да горячий конь. Не то…

– Егорка! Языком треплешь да не думаешь вовсе! – Афоня, верный друг, вступился, будто сам Петр не мог ответить.

Иль не мог?

Петр вновь взял нож – да зря. Сорвался и резанул по руке. Потекла темная кровушка, словно того и ждала.

– Пеплом надобно! – завопил Волешка, сгреб в очаге и пепел, и сор, принялся сыпать на рану – так, что стала она черной да страшной. О том быстро забыли – пустая царапина, казакам не привыкать.

Свиное Рыло опять взялся за свое.

– А ежели мы так посидим день, второй, третий. Еды-то нет. Петр, сам ты велел в лабаз ее утащить. Не думаешь о людях, десятник! Трофим иначе бы сделал… Сказывай, кого есть первым будем? Волешку, у него мясцо молодое, ядреное?

Белки Егоркиных глаз покраснели, на бороденке повисли крошки, губы блестели от жира. В такое время всяк показывает истинную сущность.

– Человек в голоде становится страшен и бездумен. Лишь об одном радеет, как набить свою утробу. А ты, Егорка, средь таких: сухари и рыбу уговорились не есть, оставить на будущие дни. Зачем потворствовал своей алчности?

Голос Петра звучал особенно, и вервица, сама собою оказавшаяся в его руках, придавала сил.

– Хочешь меня укорить, так слушай: грех поедания человечьей плоти Бог отвел. Молись, Егорка, чтобы тебя такое стороной обошло, не выдюжишь. А мы… Переждем метель день-другой, да ежели надо будет, плечами стены-то снесем. Или тебе неймется?

Егорка, будто получил оплеуху, замолчал. Только ворчал что-то себе под нос.

Верно ли сделал Петр Страхолюд? Надобно было сказать всю правду. А он остановился. Из трусости или боясь разбудить ненужное в своих людях? Кто ж ведает…

* * *

Ветер да метель носились по Тобольску, скрипели ветвями старых деревьев, морозили псов – те сворачивались мохнатыми клубками, грели друг друга. Нечисть сыпала и сыпала снег – себе на потеху, людям на беду.

Сусанна и Евся ходили только до скотника, берегли тепло, кутали детей, сказывали им всякие истории. Про теремок в лесу, где полно всякого зверья. Про Змея Горыныча. Про мальчонку, что стал пленником вьюги.

Нежданно посреди дня явился Богдашка, отряхнул в сенях снег с кафтана, стащил пимы – теплые меховые сапоги. Сел на лавку у входа, будто не был дорогим гостем, заслужившим место в красном углу.

– Старые говорят, там, у острожка, поди, метет и того хлеще, – начал он безо всяких предисловий. – А ежели наши…

Сусанна перекрестилась и прошептала молитву Богородице. «Муж, любимый муж, грозный муж! Как же за тебя болит сердце. Сбереги себя, иначе…» И продолжить не осмелилась.

– Якимка должен был воротиться в острожец. А он, спозаранку узнали, лежит в горячке. Бесов сын! – по-мужски горячо сказал Богдашка. – Я упрашивал служилых сходить да поглядеть. Мне ответили: «Там не девки. Петр сам разберется».

– Что делать-то? – спросила Сусанна, будто она была малой, а Богдашка – взрослым.

Впрочем, так оно и выходило. За последние два годка парень подрос, руки-ноги его стали крепкими, как подобает казачьему сыну. Светлые волосы пробивались под носом и на подбородке. В разлете бровей, в губах и взгляде Богдана появилось что-то основательное и суровое. Дважды он ходил за ясаком вместе с ватагой, недалеко, по Иртышу и Тоболу. Петр хвалил молодого казака.

– Немного утихнет, пойду один… Иль с кем из друзей. За честь почтут.

– А емня? – неожиданно спросил Тимоха. Он сел поближе к Богдану и слушал разговор, боясь пропустить хоть словечко.

Все рассмеялись, даже Евся прикрыла косами губы, чтобы сдержать улыбку.

– Меня взять, – пискнула Полюшка. И, словно маленький вихрь, взлетела на Богдашкины колени. Завозилась, ища местечко поудобнее, обхватила его ручонками и пригукла.

– Любит тебя, – кивнула Сусанна на дочку. – Давай заберу баловницу.

– Пусть сидит, она ж махонькая. И не мешает мне.

Полюшка что-то тихонько мурлыкала, как котенок, и скоро уснула, пригревшись на коленях. Сусанна давно примечала в ней тягу к Богдашке – даже к родному отцу так не лезла, не ластилась. Может, оттого, что Петр бывал с детьми строг.

Разговор вновь вернулся к метели, к затерянному зимовью – Богдашка выведал у стариков, где оно находится. Да все ж сомневался в памяти тех, кто подошел к самому закату жизни.

* * *

Петр ворочался с боку на бок. Поцарапанная ножом рука саднила, посреди ночи зажглась огнем. Скинул с себя шубу, встал: бессмысленно бодрствовать посреди вьюжной ночи, и все ж лучше, чем ловить ускользающий сон.

Он взял в руки вервицу, принялся читать молитвы, а меж ними пробивалось пережитое. Будто худой сон – а все ж бывшее взаправду.

Давали с младшим братцем зарок: о том, что случилось той зимой, не вспоминать, не вытаскивать поганое на свет Божий. Затянуть серым дымом, чтоб никто не разглядел.

А вопросы любопытного Егорки тот дым рассеяли…

Тогда случилась такая же непогодь, исступленная, звериная. Застряли они на полпути к Туруханску, в зимовье промысловиков, что возведено было давно, поди, еще до похода Ермака. Так низки и закопчены были стены; деревянные плахи словно впитали страх всех, кто оставался здесь ночевать и дневать.

Петр тогда решил: надобно пережидать. Поярится вьюга-злодейка да утихомирится.

Во время перехода с ним стряслась безделица: рубил вместе с Ромахой еловые ветви, да младший братец оказался под рукой. Чтобы не рассечь ему лоб, топорик увел в другую сторону – да себе по ноге. Порты из лосиной кожи, высокие меховые сапоги смягчили удар, все ж острое лезвие порезало одежку и рассекло кожу.

Так они и застряли в зимовье – Петр Страхолюд, его младший братец Ромаха, робкий перекрещен Волешка и еще дюжина казаков, кто из Верхотурья, кто из Березова. Разношерстная ватага, как это обычно и бывало.

Вьюга выла неделю почти без перерыва, насмехалась над казаками. Запасов с собою было на три денька. Сначала подъели сухари, причем кто-то ночью вытряс все – и от матерщинного крика тряслось зимовье. Потом закончились мука и сушенина – их разводили с водицей и пекли на очаге лепешки.

Петру от ничтожной царапины становилось все хуже. Являлся дед, отчего-то с саблей в руках. Он разрубал дым, стоявший в зимовье, и глядел на внука, словно тот мог решить нерешаемое. Потом пришла женка. Она сидела рядом в белой рубахе, напевала тихонько про рябину и красногрудых птах, а когда Петр пытался поймать ее за руку, растворялась, будто сотканная из метели и снега.

Когда метель поутихла, казаки решили идти глядеть, что там, за зимовьем. Притащили валежника, добыли олениху – и, снявши шкуру, разорвали ее тут же, полусырую. Ходили вновь и вновь, истратили последний порох в пищалях. Из съедобного добыли лишь двух глухарок и тощую лису – мясо ее было горьким, несъедобным, но похлебка все ж лучше, чем ничего. Окрестный лес оказался мертвым: ни мерзлых ягод, ни птицы. Словно нарочно хозяин местных угодий издевался, насылал на них мороз и голод.

Самоеды, видно, откочевали на север – казаки нашли только зарубки на деревьях и следы покинутого поселения.

Один из березовских казаков сказал: надобно пробираться к людям. С ним согласились двое – и однажды утром ушли, посулив послать подмогу. Но оставшиеся верили в то слабо.

Волешка и Ромаха, самые молодые, каждое утро ходили за снедью, да приносили все меньше.

День не ели ничего, окромя теплой водицы с размоченной корой, второй, третий… Верхотурский казак по прозванию Псиный Хвост сказал поганое:

– Так мы, братцы, все помрем. Слыхал я о таком…

И далее поведал всем – полуживому Петру, что себя не помнил от горячки, испуганным Волешке и Ромахе, своим верхотурским товарищам, что надобно тянуть жребий. Кому достанется короткая щепка, тот и должен отдать плоть свою остальным.

* * *

– Так и сказал он. Тянуть жребии.

Петр моргнул и понял, что он сказывает вслух. Горячка, в коей был там, в зимовье под Туруханском, обратилась в туманный бред здесь, в затерянном острожке возле Тобольска. Словно три года, разделявшие тот снежный плен и этот, истончились и обратились в прах. Оставили Петра Страхолюда без защиты и покоя – будто голого да посреди его людей, жаждущих узнать правду.

– Сам приготовил те щепки, в колпак свой положил. – Язык говорил сам собою, не подчиняясь Петру.

Казаки все до единого проснулись. Подошли поближе, будто иначе могли обронить какое-то из его медленных слов.

Волешка – с лицом, полным печали.

У остальных намешано и любопытства, и страха.

Даже Егорка Свиное Рыло смотрит серьезно, без ехидства. И он чует, щучий выкормыш, что всякого может такое настигнуть посреди лютой Сибири. Матушка она, да с норовом.

– Стали тянуть. Всякий по очереди. Тянет Псиный Хвост – длинная. Я тяну – длинная. Волешка, двое верхотурских… А стал Ромаха тянуть – короткая.

– Короткая? Чего молчишь-то? – не дождался Егорка.

Петр замер, как сказывать дальше, не знал. Да и отчего затеял такое, и сам не знал. Не иначе от голода.

– Ромаха-то жив-здоров вродь остался. И ты жив. Кого ели?

Все казаки замерли. Отчего-то сейчас им, засыпанным снегом в малом острожце на берегу Иртыша, было важно, кого же поели голодные казаки.

– Того, Псиного, – неожиданно сказал Волешка, тихонько, да все услыхали.

– И Страхолюд ел?

– Нет, он молился. Вот вам крест, он не ел…

И больше в тот день никто толком не говорил. Выгребали крошки из мешка с сухарями, окропляли губы водицей, просили Николая Угодника о заступничестве.

И косились на Волешку. Он знал вкус человечьего мяса.

* * *

Сусанна была сама не своя. Даже дитя, что сидело в утробе, и то чуяло ее худое состояние, плясало утром и вечером.

Богдашка ходил от избы к избе, повторял, что дядек без подмоги не оставит. Его надоумили идти к Оксентию Шило. Полуглухой старик вместе с Ермаком пришел в эти земли, стал атаманом, стяжал славу, теперь жил при дворе дочери и был старостой Казачьей слободы.

Старик слушал, повторял: «Чего-сь?» Когда Богдашка трижды прокричал свою просьбу, Оксентий сказал, надобно переждать вьюгу, а потом отправить людишек к зимовью.

– Как ждать-то! – вопила Домна, а дочка на ее руках заходилась истошным криком. – Мы так вдовицами останемся. Ежели Шилу отморозило все по самый… – без стеснения сказала она, – да и голову в придачу, мы-то чего страдать должны.

Вьюга прошлой ночью утихла, небо вызвездило, словно ничего худого и не было. В избе Сусанны с самого утра собрались все – Домна с дочкой на руках, Богдашка и его ретивые друзья – от каравая они ничего не оставили. В полдень нежданно пришел Яким. Молодой татарин был бледным, глаза еще блестели от лихорадки.

– Подвел Петра. Как теперь? – вздыхал он, вытирал пот со лба и казался таким измученным, что Домна подошла, хлопнула его по плечу и молвила:

– Все обойдется!

– Богдан, милый, ты уж сходи с ним, – тихонько шептала Сусанна. – На душе неспокойно.

– Я своих в беде не оставлю, – ответил Богдан.

* * *

– Живы тут, здоровы?

От этого крика все запертые в зимовье воспрянули. Афоня засвистел Соловьем-разбойником, Егорка заплясал на месте, Ивашка-татарин что-то одобрительное сказал на своем языке, а потом повторил по-русски, матерно, «йоптить», и у него вышло так смешно, что все загоготали в голос.

И даже когда Яким с Богдашкой вырыли ямищу да отодвинули деревянный щит, казаки, что съели последние крошки и выпили последнюю водицу день назад, продолжали хохотать.

– Йоптить! – повторял Егорка.

Ивашка отвечал тем же.

– Вы чего? – недоумевал Богдашка.

А потом, услышавши разъяснение, засмеялся со всеми – что еще оставалось?

– Эх, братцы, вовремя явились, – сказал благодарственно Петр.

– А то бы Волешка нас всех поел, – ехидничал Егорка.

– Фатыйха, – все повторял Якимка. И все понимали, что он радуется хорошему исходу, тому, что вызволил товарищей.

Потом казаки до самого вечера сгребали снег, чинили повалившийся частокол и крышу, вытаскивали из лабаза запасы, слушали Якимку, что явился с новым поручением. Видел он Андрея, князя Хованского, и о том говорил с почтением – казаки уважали дельного воеводу, хоть, получая жалованье, и поминали его худым словцом – а разве ж бывает иначе?

Богдашка был счастлив: оказался в острожце и был допущен до раны Петра Страхолюда. Достойный наследник своего отца Фомы Оглобли, он учился исцелять и заговаривать раны. Шептал долго да сложно:

Прочь изыдите, дьяволы,

Нечистые звери.

Пойду я, раб Божий.

Благословясь, из дверей во двери,

В соборну церковь.

В той церкви злат престол,

На престоле сидит Мать Пресвятая.

Поклонюсь, попрошу

Да в реченьи простом:

«Дай ты, Мать Пресвята Богородица,

Золотую иголку да шелкову нить,

Тело зашить и дух укрепить.

Как от лебеди молока

И от камня руды,

Чтобы у Петра раба Божия

Были раны чисты.

Дальше он завязывал на Петровой руке нить, да особым, тайным способом – творил наузу. Шевелил губами, а ничего не было слышно. Казаки шелестели меж собой, будто разбирались в том: ключ читал вслух, а замок, тайное, про себя.

– Будто Фома вернулся. Добрым характерником был твой отец. И ты таков же, – повторяли Афоня и Петр Страхолюд.

Так все были довольны этим вечером, что наелись и напились вволю. И только ночью спохватились: Волешка пропал.

Предыдущая главаГлава 4 из 27Следующая глава