В начале малоснежной зимы – что было странным для нынешних мест – Петра и его людишек отправили вверх по Иртышу, защищать острожец. Дошли слухи, что Кучумовы внучата грозят пойти на русские земли от Тобола до Енисея, жечь остроги да деревни, в полон брать.
– Ежели чего худое увидишь, сразу отправляй вестового, а лучше двух, – велел боярский сын[10] Прокофий Войтов и щелкнул пальцами-обрубышами.
Он никогда не тратил времени попусту. Сказывали, отец его был большим воеводой, ушел в годы разорения к ляхам, а сыновей с собою не взял. Прокофий к своим тридцати годам открывал земли по Оби, объясачивал[11] многие племена, служил государю с честью и потерял пальцы, стреляя на морозе из пищали. Не зря же стал сыном боярским. Казаки прозвали его Беспалым, но уважали, знали, что дело военное разумеет и справедлив.
Петр с поручениями тянуть не привык. Сказано – сделано. В четыре дня явились в указанный безымянный острожец.
Нашли его пограбленным. Прошлые годовальщики, то было известно, оставляли и котлы, и рыболовные снасти, и прочие мелочи, да только их утащили. Татары или русские гулящие, было неведомо.
Стояла землянка – выкопана на сажень[12], а сверху тес да плахи, крытые сосновыми лапами. Окружена была частоколом. Кто-то умудрился завалить и его, клоки бурой шерсти указывали на лесного хозяина.
Петр и Афоня выправляли колья, латали крышу – на ней зияли дыры. Потом принялись на скорую руку сооружать лабаз – срубили четыре дерева да сложили махонькую клеть, чтобы хранить там еду да пожитки от мышей и прочей пакости. Нашли поблизости олений череп с рогами – приладили, чтоб защищал от воров.
Волешка и двое служилых татар, крепкий, мордастый Яким и тощий Ивашка, отправлены были в лес за валежником на дрова. А Свиное Рыло и Пахом, чередуя матерщинное и веселое, выгребали сор. Средь всякой пакости оказались и человечьи испражнения, оставленные неведомыми грабителями – в насмешку, не иначе.
Вечером крестились на образа, хлебали кашу – не зря возили с собой иконы, котлы да ложки. Обсасывали соленых рыбешек и костерили неспокойную казачью жизнь.
– Ежели бы стал я царем, так целыми днями бы на пуховых перинах валялся, царице да боярыням бока тискал, – завел обычное, скоморошье Егорка Свиное Рыло.
– Так тебе бы бояре не дали. Приходили бы да нудили под ухо, – хмыкнул его молчаливый дружок Пахом.
У обоих глаза блестели, видно, успели отпить винца – его взяли с собой, два кувшина. Только Петр попусту пить не давал, значит, прихватили еще сверху.
– А я бы всем бо́шки порубил. Оп, и все! – Егорка провел черту по шее.
– На себе-то не показывай, – после долгого молчания, внезапно установившегося в избе, сказал Афоня. – Всяк дурак на свой лад с ума сходит. А ты-то заигрался.
Веселье унялось. Егорка и Пахом растянулись на лавках, прикрывшись тулупами. Волешка и молодые татары пошли на улицу – подышать морозцем. А Петр и Афоня, привалившись спиной столу, строгали лучины и тихо-тихо говорили о своем.
Они дружили столько лет, что и не вспомнить. Хлебали из одного котла, прикрывали друг другу спины, давали дельные советы, а иногда просто молчали. От того делалось легче в трудную годину. Несколько раз судьба раскидывала их по разным землям, разным острогам, да вновь сводила, будто знала: надо вместе держаться тем, кто силою делится.
Афоню раньше звали Колодником, теперь о том прозвании почти забыли. Только он, подпив, напоминал всем и хвастал, что за бесчестье побил царева человека, оттого в Сибири и оказался.
– Этак и до следующей зимы здесь проторчим, – вздыхал Афоня. Сейчас он был трезв и невесел. – А кто за макитрушками нашими приглядит?
– Зря, что ль, Богдашка оставлен? – утешал его Петр, хоть и знал: на отрока пока надежды мало.
– Твоей Сусанке вера есть. А моя… Чего бы не учудила? – пробормотал Афоня и осекся, услыхав, как Свиное Рыло и его товарищ заворочались.
– Есть, – ответил Петр, и что-то в его голосе не понравилось Афоне. Он отложил нож и слишком сырое полешко – лучин с него не настрогать.
– Зря ты так. Бога гневишь. – Не дожидаясь ответа, Афоня встал с лавки и, вытянув руки, зевнул на всю избу.
Потом, когда уставшие казаки уснули и сотрясали избу молодецким храпом – больше всех старался Афоня, когда тепло стало потихоньку выветриваться, ускользая через щели в потолке и двери, Петр все не спал. И думал, гневит он Бога или просто испытывает законное негодование мужа, знавшего о женкином непотребстве.
Кто бы ему сказал…
– Сынок – удалец, сколько наколотил! Ай да Богдашка!
Домна улыбалась во весь рот и разрезала острым ножом рыбьи тушки, выгребала запашистую требуху, бросала псам. Морозец не успевал прихватывать – кишки тут же исчезали в жадных ртах.
Сусанна обмазывала рыбу крупной солью, своей, тобольской. Потом кидала в корчагу – одну за другой. Пробовала рассол, морщилась от ядреного духа свежей рыбы и тащила новую посудину – плетеный короб. Там рыба будет храниться и безо всякой соли, замороженная, до весеннего тепла.
Богдашка и его ровесники, парнишки, коих отцы оставили дома в помощь семьям, опробовали дедов способ. В одном угожем месте, у малого притока Иртыша надолбили проруби, нашли, где рыба спит, да вытащили ее, сонную.
– Ты чего ж, подруга, смурная? Тут и рыба, на тебя глядючи, перепортится.
Полные щеки, подъеденные оспой, так задорно тряслись, смех – без особой причины, да от души – был таким заразительным, что Сусанна невольно ответила улыбкой.
– Ишь как, сразу лучше стало.
– Все ты выдумываешь, макитрушка, – сказала Сусанна, выделив голосом последнее словцо.
Дальше работали они молча, только Домна затянула бабью песню про долю – такую нельзя не подхватить.
Ой по тропочке я, девица, хожу,
Ой по тропочке я, девица, гуляю,
Песни я соловушкой пою
Да по милу молодцу скучаю.
Ой за прялкой, молодуха, я сижу,
Ой за прялкой, молодуха, я печалюсь,
Песни грустной пташкою пою
Да по воле девичьей скучаю.
Ой, с утра до ночи не присесть,
Баба я, старшуха и хозяйка,
Песню грустную теперь не спеть,
Пятеро по лавкам – поскучай-ка!
Ой, от слез красны мои глаза,
Горя горького – три сажени.
Не жена теперь – вдова,
В темную одеженьку обряжена,
Ой, по тропочке я, старая, хожу,
Ой по тропочке я, старая, гуляю,
Песни внучке я своей спою,
Пусть про долю бабью-то узнает…
Руки на морозе покрылись коркой – пальцы застыли так, что и чуять их перестали. Обе облегченно выпрямили натруженные спины, когда последняя рыбина, красная, ладная, упала в короб.
– Гляди-ка, икрицы сколько. Дай-ка пожарим, – решила Домна.
Кто бы с ней спорил.
Скоро на чувал поставлена была глиняная сковорода, туда налито маслице конопляное, летом выжатое. А как зашкворчало – кинули икрицы, посолили и принялись ждать, когда подойдет. Евся переворачивала, следила, чтобы икра не сгорела, доводила кашу – той лишь настояться в печи.
– Исть хочу! – громко вопила Катька, девчушка трех лет с чудными волосами. Глянешь, вроде русые, как у матери, а на солнце иль при свете лучины – с рыжеватым отблеском. – Исть! – И повисла на руках у Домны.
Детишки Сусанны вели себя тише: Фома тихонько вздыхал и возился с деревянным конем, Полюшка тянула губы к груди, позабывши, что молоко иссякло три седмицы назад. Беспокойный Тимошка, набегавшись из угла в угол, теперь дремал, устроившись у чувала, будто местный инородец.
Глядючи на детей, Сусанна оттаяла: взяла в руки шитье – рубашонку для одного из сынков, отвечала подруге на немудреные вопросы, мимоходом трепала дочку по темной головушке.
– Слыхала потеху про бабу с нашей слободы? – Домна и не ждала ответа, помчалась дальше. – Муж-то у нее казачок, поплыл куда-то на дальнюю сторону. Да и пропал. Баба, не будь дура, молодая еще, в самом соку, обженилась с другим. Пузатая ужо – а тут и первый муж-то ее возвернулся. Говорят, чего там было: пух да перья во все стороны. Передрались муженьки ее, да и бабе досталось.
Домна замолчала. Ее дочь все повторяла: «Исть, исть» да колотила ладошкой по материной груди. Позднее дитя, балованное.
– И чего дальше-то? – не выдержала Сусанна.
– А кто ж их знает? – равнодушно ответила подруга. – Вродь жить стала. То ли с первым, то ли со вторым – не упомню.
Большие руки Домны сноровисто сучили нить – она взялась за подругину прялку. Совсем иначе, тревожно, начала речь о другом.
– Афонька сказывал, вернутся с острожца, обогреются дома, так надолго в поход отправятся, кабы не до следующей зимы.
Обе дружно вздохнули. Всякая женка служилого должна привыкнуть, что раз за разом надобно ей в дорогу собирать милого, провожать, глаза вытирать рукавом. Потом ждать, вглядываясь да вслушиваясь, ловя вести на базарах да городских рынках, у товарищей, что, израненные, остались домовничать.
Да к такому не привыкнуть.
Много страшного может сотвориться с человеком где угодно. Но дали, дремучие, темные, полные речных перекатов и круч, многоязыкие, многотрудные, обрекали их мужей на испытания. Каждая знала о том немного. Казаки не трепали языком перед женками, те только слышали обмолвки да грубые песни. Оттого опасности казались невообразимыми. Даже не говоря о том, обе перекрестились и прошептали молитву святым покровителям: одна – апостолу Петру, другая – Афанасию Великому.
По избе носился пряный, ни с чем не сравнимый запах жареной икры – Евся вовсю кормила ребятишек. Первой к сковороде полезла Катька. Не знаючи еще ложки, она тянула ручонки, тащила в рот золотистые лакомые комочки, обжигалась, хныкала, но лакомилась опять. Следом лез Тимоха, за ним – Фомушка. Поля, самая младшая, дичилась, но Евся посадила ее на колени, сама поднесла ложку с махоньким кусочком, и та, распробовав, уплетала за обе щеки.
Изжарив вторую сковороду, за еду принялись бабы – добавили каши, чтобы варева поболе было. Остатки прибрали – тем и обедать можно.
Полюшка давно спала в зыбке, потешно подложив ладошку под круглую щечку. Катька моргала рыжеватыми ресницами и зевала, ее положили под бок к мирно сопящему Фомке, поближе к печи. Домна загостевалась. Она словно ждала, пока детвора угомонится, чтобы начать какой-то разговор.
Так оно и было.
Сморило Евсю. Девка перемыла плошки да миски, подштопала свою одежонку, а потом свернулась клубком под набросанными на лавку шерстяными тряпицами.
– Гляжу на тебя: будто во сне ходишь, – начала Домна так неожиданно, что Сусанна вздрогнула.
– Отчего же? Все как надобно…
И, чуждая лжи, оборвала речь. Можно отгонять тревогу, писать матушке благостные письма. Да не утаить морока – ни от себя, ни от чуткого подругиного глаза.
– Из-за Петра маешься? Али как? – Домна сама открывалась до дна, сказывала о худом и хорошем без утайки. А такое молвить сложно…
Сусанна сказала другое:
– Не знаю, кто сидит в утробе моей. Не чую…
А Домне того было довольно, чтобы нахмуриться.
С самого детства боялась пойти по стопам матери – знахарки, травницы, той, кому вослед шипели «ведьма». Не помогала варить снадобья и тайные зелья, затыкала уши, чтобы заговоры не отравили их чистоты. Молила о помощи Господа, чтобы смилостивился над матушкой, над всем их непростым семейством.
Только известно: хочешь отвести от себя беду, молчи о ней, даже думать не смей. Сусанна молвила. И обрела дар, какой и представить страшно.
Впервые ощутила что-то неясное, когда смотрела вослед Лизавете, подруге-подруженьке, змее подколодной. Той самой, что мать ее, Аксинью, отправила в острог и чуть не сгубила. «Дитя больше не родишь!» – крикнула тогда ей вослед. Нет, не пустую угрозу – правду.
Когда носила первенца, сразу сказала: сынок там. Кто верил, кто посмеивался над ней. Где такое ведомо, чтобы баба знала, кого носит, – дочку иль сына? Отродясь такого не слыхивали – даже мудрые старухи вроде Леонтихи.
Сусанна родила, Домна сказала: «Дар у тебя», – и шлепнула Фомушку по круглой гузке, будто он, а не его молодая матушка был отмечен.
Потом стало тяжелей. Сусанна чуяла, кто сидит в утробе всякой бабы на сносях: сын – у невестки Парани, дочка – у Домны, двойняшки – у старой вдовы, дочка у Олены, женки Свиного Рыла… «Сразу помрет их сынок», – поняла, увидав соседку уже здесь, в Тобольске.
Как чуяла то, что составляет для всех тайну за семью печатями, и сама сказать не могла. Другие видят в тучах над лесом скорый дождь, отыскивают место, где надобно рыть колодец, знают, что в перелеске водится темный соболь, а Сусанна всякой бабе на сносях могла сказать, сын у ней или дочка. Хотела написать матушке, вдруг она что посоветует, подскажет. Да не решилась доверить грамотке.
– Такое открывать людям нельзя, при себе держать надобно, – советовала Домна. Будто и так не ясно!
Держалась, говорила только самым близким, шутила, будто выдумывают все, нарочно ошибалась.
А теперь боялась своего дара и будущего.
Обустроившись в острожке, занялись делом, за коим отправил сюда князь Хованский, достойный воевода города Тобольска. На юг, по Иртышу и его притокам, расселялись татары – добрые ясачные, кои презирали Кучума и его наследников, когда-то обложивших их непомерной данью. Но жили они близ степи, быстрые кони и длиннокрылые птицы часто доносили до них самые свежие вести.
В юрте, крытой толстым войлоком, было тепло. На очаге булькал котел – по-татарски казан. Пахло жирным мясом. Татарин средних лет, Хабур, местный старейшина, сидел супротив Петра. Его узкие, мудрые глаза казались сощуренными от сдерживаемой усмешки. Он говорил по-русски с трудом. Потому молодой Яким тихо, со всем уважением, сказывал на татарском Петровы вопросы:
– Не являлся ли кто незнакомый? Не спрашивал ли, есть ли рядом казаки и служилые? Не пытался ли купить пищали или порох? Не подбивал на смуту?
Хабур отвечал обстоятельно, словно от того зависел покой его семьи (впрочем, так оно и было): чужаков не видел, смутьянов в их роду не любят, сами могут побить палками. Потом, тронув Якима за руку в красном кафтане, что-то добавлял быстро, с насмешкой.
Такое стерпеть сложно: при тебе, да на чужом языке шутят. Петр перебирал вервицу и радовался своему терпению, ему яриться никак нельзя.
Потом, по обычаю татар, они долго пили кобылье молоко, ели баранину. Петр отговаривался постом, но все ж его заставили оскоромиться похлебкой. Хабур позвал сыновей и племянников к столу, стал мягче и принялся сам, на корявом русском расспрашивать Петра о хозяйстве его, о жалованье, о детях.
– На царя бегать? Богатый? Рубь? – Он щелкнул пальцами и изобразил круглое что-то вроде монеты.
Яким быстро сказал, видно, назвав жалованье в деньгах, понятных своему сородичу.
– Много сын? Сколько?
И Петр, чуть помедлив, показал два пальца. Будто дали ему выбор.
Когда возвращались в острожек, спросил Якима, над чем смеялся старейшина. Молодой татарин, бойкий, проворный, быстро приноровившийся к непростой казачьей жизни, вдруг молвил:
– Смеялся, что я крестился да за три копейки служу царю. Говорил, что пас бы его стадо, куда богаче и сытнее жил. Эх! – И тяжело вздохнул.
Боле они к тому разговору не возвращались. Яким узнал другое, куда более важное, у двух местных. Оказалось, что старейшина лукавил. Дымом стелился слух по заиртышским землям: Кучумовичи скоро вернутся.
Петр Страхолюд и его люди, не жалея ног и широких, подбитых оленьим мехом лыж, обошли все окрестные улусы. Вызнали не много. Но и того было довольно, чтобы отправить грамотку.
– Сказывают, весной калмыки пойдут воевать. Тару, Тобольск, Томск, Кузнецк – о том неведомо. Собирают они силы, соблазняют местных.
«Беда будет», – прошептал Петр, притиснув воск к грамотке. И отчего-то захотел обнять синеглазую женку – да чтобы не вырвалась.
– Ма-а-амушка!
Дочка говорила сладко, так, что сердце Сусанны тут же заходилось нежностью. Только того она старалась не показывать – вырастет Полюшка баловницей, себе да родителям на беду.
Дочка стояла в одной льняной рубашонке, не замечая студеного дыхания зимы, и просилась на руки. Фома да Тимоха оставляли ее, младшую, в избе, и каганька скучала, мурлыкала что-то себе под нос, дергала за косы тряпичниц – подарок матушки, забавлялась с деревянными кониками, зайцами и медвежатами, отвлекала мать от стряпни.
– Ма-а-амушка!
Сусанна вздохнула: что за дитя! Лишь когда калач посажен был в печь, мучица до единой пылинки стряхнута в берестяной туес, стол оттерт да отмыт, она посадила на колени свою сероглазую радость и запела:
Тари, тари, тари-га,
Купим Поле жемчуга,
Останутся деньги.
Купим Полюшке серьги,
Останутся пятаки,
Купим Поле башмаки,
Останутся грошики,
Купим Поле ложки,
Останутся полушки,
Купим Поле ватрушки.
Дочка заливисто хохотала, подпрыгивала, будто непоседливая птичка, размахивала ручонками-крыльями, когда мать подбрасывала ее вверх, щекотала и сама с удовольствием пищала, когда мать скребла заскорузлыми от работы пальцами нежную кожицу под мышками.
Евся уже привела со двора сынков, те сели за стол уминать каравай с гороховой кашей, а Сусанна все нежничала с дочкой на коленях. Та, уморившись, заснула, прижалась ухом к материну животу – словно слушая, какие песенки поет спрятавшееся там дитя. И, глядючи на ее сладкий сон, хотелось забыть обо всех тревогах.
– Ама? – Тимоха сказал то, о чем не осмелился молвить родной сынок.
Оба ревниво косились на сестрицу, на спокойную мать, будто ощущали себя обделенными. И, получив разрешение, запрыгнули на ту же лавку, крытую льняной рогожкой, да с куделью, чтобы задкам было помягче, посмеялись, покрутились: Тимоха строил рожицы, а Фома тихонько кукарекал, будто молоденький петушок, только пробующий свой голос. И скоро заснули, привалившись к материным бокам.
За столом собралась веселая ватага. Один байки сказывает про баб с тремя грудями, другой ножом похваляется – якобы особый, заговоренный, всегда в цель попадает. Пенное льется рекой. И тут один из людишек, морщинистый весь, с руками-ветками, молвит:
– Мясца захотелось, братцы. Давайте отведаем.
Все гогочут и почему-то тянутся к Ромахе. Сапоги снимают с него, одежу, разжигают огонь в очаге да готовят вертел…
– Петр, помоги! – кричит он, да будто и крика не слышно, так, мычание.
– Надобно тебе, братец, послужить с честью, – непонятно отвечает тот и вытаскивает вервицу.
Которую ночь он видит сон. Все один и тот же.
Проснулся, попил студеной водицы, ощутил на губах то ли крик, то ли стон. Казаки, что лежали тут же, вповалку, кажись, и не думали просыпаться, чтобы услышать, как худо одному из них.
– К чему ночью видеть страшное? – Ромаха замялся, не ведая, как и объяснить. – Пирушка, веселье, а потом вокруг все злые, враги… Убить хотят. Чего хотят? – осмелился спросить у старого казака. Тот был известен по всему Тобольску как сновидец.
– Ежели пирушку видел, так неприятности будут, убить хотят – значитца, удача от тех! – Старик ткнул вверх палец, будто пытаясь достать до потолка избы.
По словам его выходило, что ждет Ромаху и пакость, и удача – в одном ковше намешано.
Только плюнуть да растереть.
– Не врешь, старый? – хмыкнул Ромаха и действительно плюнул сновидцу под ноги.
Тот и не подумал обижаться, попробовал на зуб копейку, улыбнулся щербатым ртом.
Ромахе после такого надобно было утешение. Нашел его в темной избе, закопченной, пропахшей горькой травой, вином и блевотиной. Хотел кинуть зернь, да в тот вечер игра не шла.
Кто дремал на лавке, кто вливал ковш с пойлом в пересохшее горло. Ромаха подсел к мужику в лохматой, сдвинутой на глаза шапке – видно, из промысловиков. Начался разговор да потек так ладно, что выпили уж второй кувшин, засыпали рыбьими костями весь стол, а все не могли остановиться. Мужик стащил с головы шапку, под ней оказался лысый затылок, искорябанный неугомонными пальцами.
– Ишь как! Слыхал, что в Верхотурье-то пожарец был знатный. И народу – страсть померло.
– Там и была женка моя. Не вырвалась из огня-то. Земля ей пухом. – Кажется, впервые со смерти Парани он сказал такое и перекрестился. – Хорошая была баба, незлая, слова поперек не скажет. А дочку жальчее.
– Дочку, – протянул мужик так, что стало понятно: у него детей нет.
– Сынок жив остался, Тимоха мой. Чудо ведь! Убежал, озорник, из дому, в подворотне где-то прыгал. Так и уцелел. Я-то вернулся, помню. Где изба стояла – угольки одни. Думал, все померли. А Тимошка-то вот…
Так сердце, размягченное крепким пойлом, заболело, зажгло, что на глазах вскипела слеза – насилу удержал.
– Как подрастет чуток Тимоха, – показал рукою куда-то рядом с собой, – заберу. Отцу помогать будет.
– Как без сына, – кивнул мужик лохматой шапкой.
Он встал, пошатываясь, Ромаха отправился вослед. По дороге они громко пели. И боле не вспоминали о женке и дочери Ромахи, что прошлым летом обратились в прах и пепел.
Хлопоты занимали весь день Сусанны. Порой лишь в обед она разгибала спину и вспоминала: макового зернышка во рту не было. Евся, дочь остяцкого племени, тихонько ворчала: ежели сама слабая да голодная, как других силой оделять будешь? Кормила Сусанну: вытаскивала из печи горшок с кашей, резала хлеб вместо хозяйки – на то разрешение было дано ей самим Петром Страхолюдом.
– Без тебя и не справилась бы, милушка, – ласково вздыхала Сусанна, гладила смолянисто-черные косы Евси, любовалась ее крепкими руками, широкой спиной.
Добавляла, зная, что слова ее смутят девку – давно ли сама такой была:
– Мужу-то повезет с тобой!
Евсевии минуло шестнадцать лет. Скоро к дому пойдут сваты. Сусанна с Петром, будто родители, станут присматриваться к женихам, благословлять молодых. Ежели все сложится, сыграют свадьбу.
– Некрасива. Кто в жены возьмет? – Евся сказала горькое, да без всякой печали, будто бы с радостью. – Приданого ента[13], а рожа – вон какая! – И широко улыбнулась, показав такие ровные и крепкие зубы, что любой жемчуг пред ними мерк.
Евся и правда не была похожа на русских девок: широкое лицо, узкие глаза – когда щурила их на солнце, казались они ниточками. Она чаще молчала, чем говорила, могла заразительно смеяться и работать без отдыха. Чем не хорошая жена?
– Выстроятся здесь, у ворот! – Сусанна махнула рукавом рубахи в ту сторону, где, уверена была, скоро появятся женихи.
Девка качнула головой – так что ее косы взлетели.
– Приданое пора готовить!
Разве с Сусанной поспоришь?
Из родного дома Евся пришла в одной крапивной рубахе, богатой, расшитой красными да синими нитками с ворота до подола. Сусанна углядела там и ветви березы, и следы соболя, и заячьи уши – чудо, а не рубаха. На косах красовались длинные кисти, плетенные из бисера, да с тем же особенным узорочьем – небесное синее, белое да красное, а на концах бисеринки и монеты, что звенят на каждом шагу.
Боле ничего – остальное сожгли казаки.
Накормив да уложив детишек, обиходив скотину, Сусанна да Евся садились за работу – приданое само собою не сотворится. Шили рубахи и сяшкан-сах – халат из купленных холстов. Вышивали – и русские стежки перемежались с остяцкими: Параскева Пятница воздевала руки к небу, а вокруг нее плясали собольки да зайцы.
Евся сшивала куски меха – беличьи хвосты, оленьи камуса. Из рыбьей кожи творила одежку, нанизывала бисер и щучьи зубы. Решили летом трепать крапиву да завести ткацкий стан.
Сусанна верила, муж не будет ее ругать за такое самоуправство – ведь он привел Евсю в дом. Девка ей вроде младшей сестрицы – как можно иначе? Украдкой положила в сундук с приданым свой сирейский платок – за прошедшие годы чуток истрепался, но яркости не утратил.
«Тобольск – наша сибирская сторонушка. Острог, храмы, лес, реки привольные. Столько людей и говоров – славный город», – так сказал Петр Страхолюд, сойдя на тобольскую пристань. А умом и прозорливостью он не был обделен.
Город и славный, и непростой.
Заложен он был сорок лет назад письменным головой Данилой Чулковым на землях, где недавно Ермак бился с ханом Кучумом. В остроге держали немалое войско, сюда отправляли служилых и пашенных людей.
Скоро Тобольск стал главой других сибирских городов. Воеводами сюда назначали людей знатных – князей, царевых стольников, бояр.
Тобольский острог, местные именуют его Кремлем, точно Московского старшего брата, возвышается на Алафейской горе, в той части ее, что зовется Троицким мысом. На Иртыш выходят башни острожные, крепкие стены. А рядом, на той же горе да на соседнем мысу, выстроен Софийский двор с высоким да богатым храмом. Тут же стоит дом архиепископа Макария, где вершатся всякие церковные дела.
На Верхнем посаде, или на Горе, живут тоболяки – вперемешку дети боярские, дьяки, купцы, казаки, стрельцы, гулящие – высокие хоромы да скудные землянки стоят порой рядом, безо всякой спеси.
А те, кто не боится половодья, устроились в Нижнем посаде, в Подгорье, как говорят тоболяки. Город расползается вдоль Иртыша, мелких речонок и топей – ими славятся окрестности. Курдюмка с Княтухой, Монастырка, Дусовка да Отрясуха – язык сломаешь, выговоривши. Там же, супротив места, где Тобол впадает в Иртыш, стоит мужской Знаменский монастырь, известный далеко за пределами города. Владений у него не счесть – деревни, заимки, пашни.
Петр, Афоня, Егорка Свиное Рыло и Пахомка – все казаки десятка, с женами и детьми, обитают в Подгорье.
Три улицы, где расположены их дворы, зовутся Казачьей слободой. Живут здесь тоже по-особому. В слободе не делают различий – русской ты крови, литовской иль татарской, вогул иль остяк. Ежели крещен, веришь в Иисуса Христа, знаешь казачьи песни и владеешь саблей, жить тебе по соседству, вместе справлять Рождество и Троицу, женить детей и прощать обиды.
Оттого улицы да переулки в Казачьей слободе разнолики и причудливы. На Большой высятся избы из ладейного бруса, с подклетом, с просторными горницами, с теплыми конюшнями и хлевами, окруженные высоким частоколом, – настоящие крепости. На Луговой улице, ставшей родной для семьи Петра Страхолюда, добрые дома чередуются с худыми домишками, обмазанными снизу глиной. Внутри в таких лачугах – только печь да несколько лавок.
Спать вповалку да не тужить – в длинных, порой образующих целое гнездо куренях живут безженные казаки с Дона и Днепра, их полно на Малой улице.
Татары, хоть и крещеные, часто ставят юрты. Пристраивают бревенчатые сараюшки, иные кладут печи, а все ж от своего жилища отказаться не могут. Вогулы и остяки тоже самым причудливым образом совмещают в быте свое и русское. Так что Казачьей слободе есть чем удивить.
Только люди сторонние заглядывают сюда не так часто. Про казаков, их сынков да псов слава идет особая – ежели что им не понравится в госте залетном, обсмеют, облают, а то и пинков надают. Впрочем, людям свойственно сочинять всякое про тех, кто силен да отважен.
С одной стороны Казачья слобода граничит с Русской – там живут стрельцы, торговцы да ремесленники, те, что попроще. Ближе к Курдюмке теснятся слободы татар и бухарцев. Их нельзя считать отдельными ломтями – невест, друзей и собутыльников казачья вольница находит в любой из слобод. С другого боку к казачьему поселению притулилась Калмыцкая слобода. Там полно и крещеных, и некрещеных детей степи. Они торгуют, исполняют ямскую повинность, иные служат царю.
Всякие толки ходят про Немчинову слободу, что спряталась в болотах да сплетении речушек, в месте, известном как Панин бугор. Туда отправляют ссыльных иноземцев, тех, кто творил всякие пакости, – а еще был захвачен в плен и отказывался креститься по православному обычаю.
В городе есть и кузницы – большие, государевы. Супротив Кремля – пристань, куда с весны до осени подходят суда большие, струги, дощаники, лодьи[14] и крохотные суденышки. Там всегда кипит жизнь. А пуще всего на Базарной площади, где бухарцы и русские, немцы и татары – всяк купец хвалит свой товар.
Тобольск, столица сибирских земель, мог испугать своим буйством и разноголосицей. Да только тот, кто увидит гордый Кремль на горе, кто поднимется по Софийскому ввозу, услышит сладкий голос колоколов – даже безъязыкого угличского[15] (стелется их перезвон по Горе да Подгорью, по Иртышу и Тоболу), кто вдохнет особый воздух – разнотравье, богатство, ржавчина кандального железа, пряности со всех концов света, тот уж не забудет.
Отсюда отправляются казаки и стрельцы за пушниной в самые дальние земли, сюда стекаются самые дивные товары со всех басурманских земель – овцы, лошади, сафьяны, шелк, зерно сарацинское[16], сласти. Ссылают сюда и дрянных людишек – чтобы Сибирь исправила да вразумила; а ежели не вышло – упокоила в своей землице.