К книге
РазводРазвод. Два
50%
Развод. Два
4

ЗА НЕСКОЛЬКО ЛЕТ до Первой мировой войны сын главного раввина Будапешта, внук великого рабби Шимона из Нитры выбрал себе в невесты женщину сомнительного происхождения и дарований. Роза Риппер, дочь пивовара (в студенческих кругах ее именовали будапештской Розой Люксембург), агитировала за коммунистов, получила дипломы по математике и медицине, училась у Фрейда и вдобавок слыла красавицей. Рудольф Ландсманн познакомился с Розой в клубе, где собирался кружок «Галилей»[67]: там бывали студенты, социалисты, интеллектуалы, художники-авангардисты; и Роза, и Рудольф ходили туда регулярно. О предках и жизни пивовара и его жены почти ничего не известно. Вроде как евреи, но к общине не принадлежали, их предки давным-давно ассимилировались, вступали в браки с иноплеменниками, имели родственников в Одессе и Константинополе — чем не подтверждение хазарской теории. В глазах семейства Ландсманнов Рипперы были сбродом. В 1912 году Рудольф присоединился к психоаналитическому движению. В медицинской школе, где он изучал гистологию мозга, теорию Фрейда шутя называли «методом, с помощью которого взрослые мужчины говорят с несовершеннолетними девушками о всяких скабрезностях».

Примерно в эту же пору некий трансильванский граф, чья родословная уходила корнями в эпоху венгерского завоевания, тщетно искал благосклонности Камиллы, младшей дочери тех же еврейских пивоваров. Знатный род его разорился и захирел — сплошь пьяницы, — так что граф Чаба-Чаба поехал в Будапешт учиться на адвоката, чтобы вытащить свое семейство из бедности. Уже не юноша, он тем не менее старался идти в ногу со временем и от случая к случаю посещал «Галилей». Футуризм, символизм, марксизм, Фрейд, эсперанто — все это не вызывало у него особого энтузиазма. Но с того самого дня, как в клуб пришла младшая сестра невесты Рудольфа Ландсманна, блондинка с миндалевидными глазами, граф туда зачастил. Четырнадцатилетняя Камилла ходила с сестрою в клуб главным образом для того, чтобы улизнуть из дома; новые веяния ее тоже не интересовали. Граф обожал ее молча, но через два года они вместе покинули клуб и при свете луны пошли гулять по corso[68].

Граф Чаба-Чаба не подозревал, что бывают такие женщины. Истинная богиня, способная вдохновить мужчину на обожание и не допустить, чтобы он взял ее силой. Графу не хватало слов, чтобы выразить изумление, восхищение, свои чувства, свой идеал, хоть в его арсенале по национальной традиции и были поэтические фразы. Век слишком расшатался[69], чтобы обратить внимание на тот факт, что мечта его воплотилась в дочке еврейского пивовара.

В 1914-м разразилась война. На следующий год Рудольф Ландсманн, военный врач на императорской службе (в ту пору он работал в госпитале в Сербии), получил от невесты сокрушительное письмо: она решила выйти за Франца Герехтера, одного из коммунистических вождей; революция неизбежна; дело важнее; их помолвка расторгнута. На Рождество Рудольф приехал на неделю в Будапешт на побывку и отправился к Рипперам; сердечная рана его еще не затянулась. Роза уже вышла за Франца Герехтера, и визит Рудольфа в дом ее родителей, по его же воспоминаниям, был продиктован чистой сентиментальностью. «Я просто привык», — пояснил он; десять лет дом Рипперов был его вторым домом. Его встретила младшая сестра Розы — та самая Камилла с миндалевидными глазами, которой он прежде не раз помогал с латынью и которая частенько сиживала у него на коленях; теперь ей было почти шестнадцать, и вскоре Ландсманн с ней обручился.

Через несколько месяцев — Рудольф уже вернулся на фронт, в Сербию, — пришло письмо от его сестры Лии; в нем, среди прочих сплетен, она обмолвилась, что видела Камиллу рука об руку с графом Чабой-Чабой, они прогуливались в лунном свете по Рыбацкому бастиону. Рудольф написал Камилле, что разрывает помолвку и пусть она не беспокоится впредь ему писать. Хватит с него девиц Риппер. Из следующего письма сестры Рудольф узнал, что Камилла вышла за графа.

Пожалуй, все это оказалось кстати. На воинской службе Рудольф зарекомендовал себя как нельзя лучше — ему удалось то, чего не сумели другие: провести противоэпидемические меры среди отсталых крестьян. Так, мусульманки и христианские монахини противились дезинсекции, но молодой доктор лично занялся этим делом — и преуспел. Его полюбили монахи-трапписты и с готовностью рекомендовали на должность заведующего кафедрой психиатрии Венгерской королевской академии в Будапеште. В дальнейшем ему сулили место директора недавно созданного института психиатрии в Сараево — при условии, что правящая династия выиграет войну. Та и другая должность подразумевала целибат и принятие католичества[70]. Неужели Рудольф всерьез об этом задумывался?

Но Габсбурги проиграли. Войска побежденного императора застигло восстание сербов. Рудольфу Ландсманну каким-то чудом удалось вернуться в Будапешт. Там царил хаос. На армейское его жалованье за четыре года — для сохранности Рудольф отправил его родителям — ныне можно было купить только рубашку.

Революционные режимы оказывались недолговечны и менялись один за другим; за ними последовали три года контрреволюционного террора. Розу Риппер, одну из глав коммунистического правительства Белы Куна, не казнили лишь потому, что она ухитрилась бежать из столицы босиком и в ночной рубашке и на ходу запрыгнула в поезд. Граф и его жена-еврейка пережили правление коммунистов относительно беспечально, разве что Роза потребовала от сестры, чтобы Камилла пожертвовала ей для бедняков все свои платья и все белье. Несколько лет спустя, при контрреволюционерах, к Камилле поздно вечером постучалась полиция и потребовала ответить, почему она посещала клуб «Галилей», на что Камилла сметливо потупила глазки и пролепетала: «Чтобы поймать жениха», да так убедительно, что любой жандарм поверил бы, к какой бы партии он ни принадлежал. «И как, удалось?» — уточнил жандарм. Камилла сунула в рот указательный палец и кивнула, давя смешок. Кто был ее женихом? Этого из ее ответа понять было невозможно. Когда к ней явились жандармы, она уже была замужем за Рудольфом Ландсманном. Ибо среди политических перипетий графиня Чаба-Чаба и Рудольф Ландсманн встретились — невероятно, случайно, как рассказывала потом Камилла, — столкнулись в дверях табачной лавчонки на углу, Рудольф выходил, а Камилла входила. И поняли, что любят друг друга по-настоящему. Брак Камиллы с графом признали недействительным — несложная процедура, пояснял впоследствии Рудольф: граф, человек благородный и вдобавок юрист, изготовил фальшивое свидетельство о рождении, согласно которому Камилла на момент заключения их брака не достигла совершеннолетия. Через сорок лет ни Рудольф, ни Камилла не могли вспомнить, в каком году поженились. Судя по паспорту с фотографией Камиллы, выданному госпоже Рудольф Ландсманн для поездки в Австрию, дабы поправить здоровье, свадьба их состоялась раньше марта 1921 года.

В начале двадцатых годов Будапешт, помимо послевоенной сумятицы, пережил заключение Трианонского договора[71] и создание реакционного государства. Зимой 1921 года состоялись массовые казни. Сотни граждан, в политическом отношении неугодных для новой власти — коммунистов, марксистов, социалистов, леваков всех мастей, — падали на траву, снег, а затем и в грязь печально известного Кровавого луга[72], где прежде — не так уж давно — схожим образом расправлялись с политически неугодными гражданами иного окраса. Впрочем, в списке их было явно больше, чем успели уничтожить. Тот же Рудольф Ландсманн получил предписание явиться в органы власти. И когда он туда пришел, увидел среди ожидавших в приемной знакомые лица. Чиновник сообщил ему, что у них есть документы, согласно которым Ландсманн прежде состоял в клубе «Галилей», рассаднике революционеров. Рудольф это подтвердил, но с той оговоркой, что в коммунистической партии не состоял и в марксистах не хаживал, во время войны верно служил отечеству — был офицером императорской армии. Его коротко допросили — род занятий, семейное положение, настоящее место работы — и лаконически отпустили. В тот же день было расстреляно человек пятьдесят бог знает из скольких вызванных поутру.

Рудольф Ландсманн в ту пору решил, что его пощадили, поскольку новым властям требовались доктора. И лишь через несколько лет открылось еще одно обстоятельство: оказывается, он был и в другом черном списке, а именно у коммунистов, намечавших расстрелять его годом ранее, в 1920-м. Список состоял из четырех бывших членов клуба «Галилей»: их — либералов, но не марксистов — требовалось казнить первыми, дабы установить порядок. Список этот подали некоему высшему чину в правительстве коммунистов, в студенчестве бывшему завсегдатаем «Галилея»; в ожидании подписи эта бумага лежала в ящике его стола. Высший чин, как выяснилось, приказ не подписал. Его и не торопили: в те дни казнили так массово и поспешно, что недостачу в полдюжины трупов никто не заметил. А список, куда попал и Рудольф Ландсманн, так и лежал в столе; быть может, чиновник откладывал дело на завтра или на послезавтра — или убеждал себя, что всего лишь откладывает; некогда они с Ландсманном проводили в «Галилее» приятные вечера, вместе играли в футбол, можно сказать, дружили, — но все-таки ныне этот чиновник занимал высокий пост в правительстве коммунистов.

Долгие годы спустя бывший чиновник в Вене рассказывал Рудольфу Ландсманну, что просто не мог поступить иначе и, когда получил ту бумагу, сразу ее сложил, спрятал в ящик стола, а подписывать не собирался. Там она оставалась и после того, как режим пал, а чиновник бежал в Вену; там ее в 1921-м обнаружили полицейские. Рудольфу Ландсманну повезло, что в 1920-м он был в черном списке коммунистической партии. Новая власть сочла его, как бывшего члена «Галилея», политически неугодным, но тот факт, что коммунисты планировали пустить Рудольфа в расход, заставил ее передумать. Тем более что врачей действительно не хватало. В ту пору, когда Ландсманна вызвали на допрос, он днями работал в двух больницах, а ночами по шесть часов дежурил в третьей. Как он умудрялся? Приходилось крутиться. То было время экономического кризиса. Пивовар разорился и перебрался с женой в жалкую конуру к Камилле и зятю (который платил за квартиру). Рудольфу еще повезло, что у него были три работы.

Двух из трех своих мест он лишился в кризис 1922 года. Отцу его нездоровилось, жаловалась мать, тесть повредился в уме, Германн, единственный брат, которого Рудольф любил, эмигрировал в Канаду, с женою не ладилось. В одно прекрасное утро 1922 года Рудольф пошел в американское консульство и подал документы на визу. А поскольку до полудня делать ему было нечего, он зашел еще в семь консульств и подал документы на визу в Египет, Австралию, Палестину, Канаду, Аргентину, Гондурас и Танганьику[73].

Через месяц он получил из американского консульства извещение о том, что ему дали иммиграционную визу сроком на два месяца считая со дня выдачи, но к тому времени в жизни Рудольфа наступила неопределенность. У него было шестеро частных пациентов, его кандидатуру рассматривали на внештатную должность в городской лечебнице для душевнобольных, он дописывал книгу, которая должна была его прославить (он в это верил), да и жена, прогостив две недели у сестры, казалось, образумилась. И вдобавок сообщила ему, что беременна. Не время срываться с места — а учитывая, что все так неопределенно, два месяца слишком мало, чтобы принять столь важное решение. В тот день, когда Рудольф подавал документы на визу, он рассчитывал, что всё бросит. Он планировал ехать один. Он не думал ехать с женой, тем более беременной. Рудольф убрал консульское письмо в ящик стола и продолжил работу над книгой: та, как он и предполагал, немедленно принесла ему славу. Вскоре он перебрался в квартиру, где у него был собственный кабинет, а еще через два года у него появилась квартира из десяти комнат в одном из лучших кварталов Пешта, в нескольких улицах от Парламента.

Для семейства Ландсманнов женитьба Рудольфа на одной из «девиц Риппер», причем младшей, разведенке на момент их брака и вдобавок Schmatte[74], как подозревали его родители, стала огромным разочарованием. Послевоенные годы вообще принесли семейству массу разочарований и кое-чего похуже разочарований — горе и стыд: один из их сыновей скрылся с чужими деньгами, другой стал футболистом (читай: шалопаем), третий покончил с собой. Горе и стыд из-за этих и прочих сыновей и дочерей, которые, считали родители, живут в бедности и несчастье, переносили молча. Если умер сын или дочь вышла замуж за раввина из ортодоксов, родила двоих детей, но в браке несчастлива, тут уж ничем не поможешь. Но с браком Рудольфа родители не смирились. Этого несчастья можно было бы избежать. Рудольф тоже несчастлив; жена усложняет ему жизнь и не рожает детей.

Если верить молве, Камилла постоянно ходила на консультации к лучшим специалистам в новой науке, лечившим ее от безумств, а в свободное время этим безумствам предавалась. Безумства ее заключались в том, что она крутила романы во вкусе девятнадцатого века (на русский манер в его искаженном австрийском виде), в основном с военными; щеголяла на людях в дерзких, соблазнительных, чересчур откровенных нарядах; предпринимала затеи в сфере финансов и искусства, заканчивавшиеся крахом.

На романы мадам Ландсманн и муж, и его родственники смотрели косо — правда, по разным причинам. Мать и сестры Рудольфа считали, неверность его супруги настолько возмутительна сама по себе, что тут и добавить нечего. Как рассказывала впоследствии Ольга Ландсманн, невестка Рудольфа, женщина более рассудительная, всех возмущала неосмотрительность Камиллы. Иными словами, глупость. «Дело не в том, что Камилла творит, — втолковывала Ольга деверю, — но почему я должна об этом знать? И почему это должно доходить до ушей твоей бедной матери?» Рудольф соглашался: дело именно в этом. Романы Камиллы — это все несерьезно. Дело в том, что она выставляет их на всеобщее обозрение, ищет всеобщего обожания; как объяснить Ольге, не читавшей Фрейда, что жена его не то чтобы неверна (впрочем, Ольгу это, кажется, тоже заботило мало), у нее невроз, она над собою не властна, но, возможно, через несколько лет психоанализа она это преодолеет. Как она крутит романы, какие выбирает наряды и антураж; тот факт, что все ее любовники обязательно на виду: военные, сановники, известные художники и так далее, — словом, при ее неврозе все это обычное дело. Она выставляет себя напоказ вовсе не для того, чтобы уязвить или опозорить мужа, вовсе нет, настаивал Рудольф, и невестка его круглила глаза, она явно считала его идиотом, «…муки совести терзают бедняжку!».

— Шлюха, — восклицала Ольга, — такие женщины были и до Фрейда с его новомодными рассуждениями о комплексах и навязчивости. Тут нет ничего нового: женщина испорченная, тщеславная, эгоистичная пользуется мужчиной, дурачит его; твоя Камилла в этом не первая.

— Это болезнь, — доказывал Рудольф. — Я и не говорил, что Камилла первая. Таких случаев тысячи. Болеет все человечество. Она — классический пример.

— А я говорю, она шлюха.

— Мы, психоаналитики, называем это болезнью.

Чем богаче и знаменитее становился Рудольф, тем горше семейство оплакивало его бездетный брак, вызывавший лишь стыд да жалость. Разведись с ней. Сделай ей ребенка, зудели родственники. В свое время случился и ребенок, и развод.

Когда Камилла объявила — в седьмой раз за последние десять лет — о своем благословенном положении, ей не поверили. Беременность шесть недель, а она не зеленеет лицом? На восьмой неделе беременности Камиллы события приняли неожиданный оборот. С самой войны ребе Моше нездоровилось, а ныне явно настали его последние дни. На это ясно указывали все знаки, хотя ребе слег с пустяковым бронхитом: незадолго до появления ангела смерти все мужчины из рода Ландсманнов повреждались в уме.

— Все это очень странно, — заметил как-то раз за столом ребе Моше. — Ем, ем, а ничего не выходит.

И так, утверждал ребе Моше, уже две недели.

На следующий день его младший сын, студент-медик, настоял на том, чтобы сопровождать старика в ватерклозет. Был шабат, и жена ребе сидела с невестками; Камилла надела модное платье для беременных, хотя бабушка Ландсманн, бесцеремонно ощупав ее живот, нашла, что он совершенно плоский. Дамы сидели с открытой дверью, ребе прошел через их комнату к себе в кабинет, вздыхал: «Ем, ем, а ничего не выходит», а юный Беньи, с куском экскрементов в каждой руке, воскликнул: «Пап, ну пап, посмотри!»

В конце недели ребе слег с лихорадкой и через десять дней скончался. Так бывало со всеми мужчинами рода Ландсманнов.

После этого всех волновало только одно: чтобы жена любимого сына ребе Моше родила мальчика, которого назовут в честь деда.

На пятом месяце беременности Камиллу свекровь и золовки принимали ласково. В том, какого пола будет ребенок, сомнений быть не могло. «Как там наш маленький Моше?» — спрашивала свекровь, с непривычной нежностью обнимая невестку.

По словам Ольги Ландсманн, акушерка сообщила, что Рудольф Ландсманн ворвался в роддом с криком: «Мой сын! Где мой сын?!» Ему показали извивавшегося младенца, и Рудольф бросился к телефону.

Ольга, невестка Рудольфа, вызванная на место торжествующим звонком, вгляделась в ясноглазого, розовощекого младенца в платочке — любопытная подробность, должно быть, платок повязали, чтобы защитить ушки новорожденного от сквозняков; и акушерки, и тетка заметили, что в таком виде младенец похож на крестьянскую девочку. Невестка Рудольфа вскинула брови. «Кто сказал, что это мальчик?» — спросила она и сняла с новорожденного не платок, а подгузник, и, помолчав многозначительно, вновь спросила акушерок и сконфуженного отца: «Кто сказал, что это мальчик?»

По словам той же тетушки, Рудольф Ландсманн сперва побелел, потом побагровел. «Не может такого быть», — выдавил он и ринулся прочь из палаты. Впрочем, не прошло и часа, как к нему вернулся нормальный цвет лица, и Рудольф, не глядя ни на невестку, ни на кого бы то ни было, приблизился к кроватке. Взял младенца на руки, прижал к груди и, не обращая внимания ни на кого, принялся баюкать его и ворковать с ним. Когда Ольга собралась уходить, Рудольф поднял глаза:

— Мама уже знает…

Остается только гадать, как отнеслась Камилла к тому, что у нее родилась именно дочь, — с облегчением или досадой. Тридцать лет спустя Камилла признавалась дочери, что жалеет, что родила всего одну девочку, а не трех, — следовательно, едва ли жалела, что не родила сына. Впрочем, материнство не исправило характер Камиллы — или, в терминологии Рудольфа Ландсманна, не излечило ее от невроза, — но отчасти в этом было повинно семейство Ландсманн.

«Вылитый отец! Настоящий Ландсманн!» — ворковали они, обступив колыбель младенца, присваивали его по изгибу носика, форме губ, малейшему его движению или звуку. Камилла играла роль, отведенную ей в семейном сценарии. Она родила ребенка. Она больше не нужна. У Руди теперь есть любимица. А у нее будут свои любимцы.

Развязка семейной драмы наступила весной 1938 года: Камилла объявила, что выходит замуж за молодого журналиста Золтана Витези; Рудольф согласился на развод. Двенадцатого марта в Австрию вошел Гитлер. Когда Исидор и Ольга Ландсманны увидели, что над австрийским посольством ровно напротив их окон развивается нацистский флаг, решили эмигрировать в Америку и уговорили Рудольфа с десятилетней дочкой к ним присоединиться.

Путь от ортодоксальной синагоги в Галанте к трехэтажному каркасному дому в Гарфилде, штат Нью-Йорк, выдался для Рудольфа Ландсманна долгим. Рассказчице нужно передохнуть. В честь ее отца назвали флигель недавно построенной психиатрической лечебницы, и рассказчице надо лететь в Гарфилд на церемонию открытия и торжественный ужин. Отец попросил ее приехать днем раньше и провести с ним выходные. Как тут откажешь?

Он звонит уточнить время ее приезда, волнуется, извиняется:

— Я понимаю, тебе это некстати и в тягость, — говорит он. — Ты же знаешь, как я отношусь к общественным торжествам. Но порой приходится снисходить к чужим слабостям…

Она уверяет, что ему не о чем беспокоиться, и пусть в других ситуациях он не может рассчитывать на нее как на дочь, она понимает, что требуется от нее в торжественных случаях. Не явиться на подобное мероприятие просто немыслимо.

— Вот и я так думаю, — произносит он с удовлетворением и уточняет: — Ты получила мое письмо? Я написал длинное письмо с ответами на твои вопросы. Завтра должно прийти. С чего ты вдруг этим заинтересовалась?.. Я мог бы рассказать много больше. Но ты ведь скоро приедешь.

* * *

ТЫ СПРАШИВАЕШЬ, как справлялась моя мать в Галанте. У нее было двенадцать детей. Двое умерли. Она или ходила беременной, или кормила грудью. Так что менструации у нее были редки. После родов мать лежала в постели не больше дня. Вставала и бралась за дело. А когда приходили гости, быстро прыгала в кровать и принимала поздравления.

СЛУЧАЙ С ЯБЛОКОМ

Мать приготовила нам с собой завтрак в школу. Мы стояли у двери, собирались идти в школу. Передо мной были два или три брата. Мать вручила каждому из нас по пакету. Я стоял последним. Мать подошла ко мне и дала мне яблоко, чего другие не получили. (Фрукты были редкостью.) Остальные заметили, и нам с мамой было неловко. Все мои братья — те, что были передо мной, — меня ненавидели, хотя и не показывали этого. Только мои догадки. Я был средним. Старшие пытались мною командовать, младшие — помыкать. Все ко мне приставали. Я воевал и с теми, и с другими. Я держался особняком, но я был сильнее. («Der Starke ist am mächtigsten allein»[75] — Фрейд о себе, цитируя Гёте.)

СМЕРТЬ МАЛЫША САМУИЛА

Было мне года два или три. У меня был прелестный младший братишка, я любил его больше всего на свете. Он заболел. Тогда еще не было сыворотки от коклюша и дифтерии, не было антибиотиков. Самуил умирал. Его положили в мастерской в деревянную колыбель. В мастерской собрались люди. Как водится, читали псалмы. Моя мать и две сестры стояли там же, бок о бок. Старик-еврей держал у губ Самуила гусиное перышко, чтобы поймать тот миг, когда перышко уже не шелохнется от дыхания Самуила. Внезапно старик воскликнул: «Шма, Исраэль!» («Слушай, Израиль!»): это значило, что брат мой скончался. Я незаметно для прочих наблюдал за происходящим. И чувствовал, что жизнь невозможна, горька, что опасности велики, что все эти люди могли бы и постараться не дать моему любимому младшему брату умереть.

Я проводил все время с другими мальчишками во дворе синагоги, в котором жила наша семья. Дважды в день ходил на богослужение. В синагоге всегда горел неугасимый светильник. Огонек мерцал. Мне говорили, что в здании синагоги обитают духи усопших и, когда живые приходят молиться, духам усопших надо напомнить, что живые идут на службу и духи должны удалиться. Встречаться тем и другим не положено. Поэтому я следовал за шамесом, синагогальным служкой, обязанным, помимо прочего, отпирать дверь синагоги. Дверь была тяжелая, толстая. У шамеса был большой ключ. Он стучал в дверь тяжелым ключом, напоминая, призывая духов уйти. От этих стуков в двери образовалась вмятина. В синагоге было особое кресло, на котором делали обрезание. Крайнюю плоть складывали в коробочку, крепившуюся сзади на спинке кресла. Мы с мальчишками как-то раз залезли в эту коробочку и разбросали по полу иссохшую крайнюю плоть.

КАК СТАРУХИ В ГАЛАНТЕ МОЧИЛИСЬ НА УЛИЦАХ

Я часто наблюдал следующую сцену. (Общественных туалетов в Галанте не водилось, помочиться можно было разве что дома.) Две женщины — всегда это были женщины — при встрече останавливались на улице поболтать. А когда расходились, на месте, где они стояли, оказывалась лужа. Прежде там было сухо. И уже много позже, учась в медицинском, я понял, что старухи могут проделать это, (особо) не замаравшись. (Женщины тогда носили длинные платья.)

КАК МОЙ ОТЕЦ ХОДИЛ ИЗ ДОМА В СИНАГОГУ

Молиться он начинал, выходя из дома в синагогу. И молился, пока не усаживался на свое почетное место в синагоге. Никто не осмелился бы ему помешать. Уходя из синагоги, отец останавливался поболтать с кем-нибудь из общины. И в такие минуты был подобен королю. (Нынешние раввины из реформистов не брезгуют и обменяться сальной шуткой с членами общины.)

МОЙ ДЕД, ПРОСЛАВЛЕННЫЙ РЕБ ШИМОН ИЗ НИТРЫ

Деда я не застал; он умер вскоре после моего рождения.

После него не осталось никаких сочинений, но в нашем доме часто повторяли следующие хохме (мудрые изречения). Когда к деду приходили ученики с вопросом, что нужно, чтобы жить счастливо, он отвечал: «Аид золль ман зайн унд аппетит золль ман хабен» («Быть евреем и иметь хороший аппетит»). Не понимаю, как гои могут быть счастливы, говаривал дед: гои ведь не едят кошерного и не накладывают тфилин (филактерии).

Птиц дед тоже не понимал. Наблюдал из окна кабинета, как птица порхает с ветки на ветку, отдохнет немного и летит на другую ветку. И чего ей не сидится на месте, чего она скачет с ветки на ветку?

ВОЗВРАЩАЯСЬ К ДОВЕРИТЕЛЬНОМУ РАЗГОВОРУ

Было мне лет восемь. Мальчишки обсуждали, вступают ли их родители в половое сношение или нет. Мы решили, что наши родители не вступали в половое сношение, чтобы нас зачать, а все остальные родители — вступали.

МОИ ПЕРВЫЕ ДЕНЬГИ

Было мне года четыре, может, лет пять, когда отец разрешил мне поработать на складе пиломатериалов, раскладывать гонт. Мне дали аж три монетки. На одну я купил красную сахарную дудочку в тоненьком фантике, к ней прилагалось колечко. Фантик я спрятал, колечко надел на палец, в дудочку подудел да и съел ее. На вторую монетку я купил на рынке канталупку размером с кулак и сожрал ее втайне от всех. А третью монетку отложил на будущее.

ИЗ-ЗА ЧЕГО ОПОЛЧИЛИСЬ НА МОЕГО ОТЦА

Община Галанты сетовала на то, что отец мой получил, помимо прочего, светское образование. Дикари, чего уж. Они утверждали, что мой отец не настоящий раввин, потому что читает газету. И ставили ему в укор, что, будучи в Вене, он ходил в театр на пьесу Шиллера. Я однажды спросил его, понравился ли ему спектакль, и он ответил, пожав плечами: «М’лахт…»[76]

БУДАПЕШТ

Мне было десять с половиной лет, когда отцу предложили стать раввином одной из крупнейших европейских общин. Мы переехали в Будапешт, и передо мною открылась новая жизнь и новые перспективы. Я стал гимназистом, а потом и студентом медицинского факультета. Со всем юным пылом я знакомился с недавними открытиями химии, физики, с литературными гениями той поры, с социологическими теориями, новыми веяниями в искусстве и, наконец, с трудами Зигмунда Фрейда. Когда вышла его книга «Тотем и табу», я коротко рассказал отцу ее содержание; в частности, что, по мнению Фрейда, Бог — не что иное, как проекция нашей совести, а вовсе не то, что рассказывает религия — что совесть есть внутренний Бог. Отец молчал. Я спросил его, что он думает, и он ответил: «Ты мешуге (сумасшедший)». Больше мы с отцом психоанализ не обсуждали.

В восемнадцать лет я покинул родительский дом. Сделался самостоятельным. Но остался любящим сыном. И пока жил под родительской крышей, вместе со всеми исполнял некоторые обряды. Мой отец знал, как я к этому отношусь. Впоследствии, уже будучи психоаналитиком, я написал несколько работ о еврейских обрядах и показал, что всякий обряд был существенным шагом вперед в обуздании антиобщественных устремлений, но ныне мы знаем, что это значит, и тем самым их контролируем. Я не выступал против всех, кто соблюдает традиции, кто им следует.

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ О ВЕНГЕРСКОЙ СТОЛИЦЕ

Пышное прибытие в Будапешт. Мы ехали в вагоне первого класса (прежде я в таком не бывал — с красивыми красными диванчиками), и случилась ужасное. Моя сестра Лия описалась. Огромное мокрое пятно на красном плюше. Ужасный конфуз. Нас встречала с музыкой делегация. На квартиру нас отвезли в фиакрах (это повозки, запряженные парой лошадей). Я первый раз увидел, как, стоит мне захотеть, из стены польется вода, увидел унитаз (в Галанте у нас был нужник на дворе), многоквартирные дома, трамваи. Чуть погодя я пошел к Дунаю. Потом поднялся и в Буду. Королевский дворец меня очаровал. Внутрь было не пройти. Только до ворот. Но можно было попасть в музей во флигеле, там хранились реликвии в память об императрице и королеве Елизавете (настоящей легендарной красавице, которую убил анархист в Люцерне)[77]. Когда император и король Франц Иосиф (Ференц Иожеф) на несколько дней или недель приезжал в свой Будайский дворец, я подолгу стоял на улице, дожидаясь случая на него посмотреть. Вышло так, что я (один, как почти всегда) оказался возле конного стража, тот при приближении короля или принца приветственно вскинул саблю; я как сейчас вижу себя возле дворца, стою один-одинешенек, и никто меня даже не спрашивает, что я тут делаю. Мне, как и Кафке, казалось, что внутрь я никогда не попаду. Но все же попал, попал. Габсбургская монархия прекратила существование, дворец захватило революционное правительство радикальной (не коммунистической) партии, а впоследствии и габсбургские коммунисты; во дворце разместили ведомства. Я ходил прекрасными коридорами, видел чудесные двери, шпалеры, всюду великие произведения искусства; я не знал, кто теперь позаботится об этих драгоценных предметах. В 1945 году, когда немцы отступали из Будапешта, дворец лежал в руинах. Теперь его восстановили. Что там внутри — не знаю.

МОЯ «ПЕРВИЧНАЯ СЦЕНА»

(Это когда ребенок видит или воображает соитие родителей.)

Мне лет двенадцать-тринадцать. Отец очень рано ушел в синагогу. Чуть он из дверей, как я украдкой (чтобы никто не заметил) пробрался к его постели. Там лежала его ночная сорочка. У нее был особый запах. Материна ночная сорочка пахла иначе. Я осознал, что запахи перемешались, и сделал вывод. С тех пор мое обоняние позволяет мне в поисках ответа «совать нос» куда ни попадя. И помогает раскрывать тайное.

МОЙ ПЕРВЫЙ ДОХОД ОТ «ПСИХОТЕРАПИИ»

Было мне лет пятнадцать. Я был в Будапеште.

Отец вызвал меня и моего старшего брата Германна к себе в мастерскую. Там стоял невысокий худой человек со страдальческим лицом. Отец объяснил нам, что этот человек дал обет, исполнить который не в состоянии, и нуждается в разрешении от обета. По еврейской традиции трое мужчин старше тринадцати лет могут образовать суд, бейт-дин, и разрешить его от обета, который он по неведению взял на себя.

СОН, ПРИСНИВШИЙСЯ МОЕЙ МАТЕРИ ПОСЛЕ СМЕРТИ МОЕГО ОТЦА

Она была на балу, человек с деревянной ногой пригласил ее на танец. Танцевали они долго, и ей понравилось, добавила мать.

Толкование: «танцевать» означает наслаждаться совокуплением. Мать скучала по совокуплению с моим отцом. Деревянная нога символизировала ее покойного мужа. Во сне она танцевала с покойным мужем. Это был первый и последний раз, когда мать попросила меня истолковать что-либо с точки зрения психоанализа.

* * *

ОНА ПОДНИМАЕТСЯ на крыльцо отцовского дома. Входная дверь открыта; отец с пациентом наверху. Ей надо дожидаться внизу. С ее отъезда в колледж в доме ничего не изменилось, разве что стол в столовой, за которым она делала уроки, ныне завален отцовскими бумагами, стопками писем и медицинских журналов. На всех окнах за обычными желтыми до сих пор висят черные жалюзи, светонепроницаемые, сороковых годов; те и другие днем опущены на три четверти. По вечерам отец скрупулезно обходит все комнаты и опускает жалюзи до конца, а по утрам поднимает на четверть. Если днем в доме темно, отец зажигает тусклые настенные светильники.

Отец обставил дом под свои нужды: в гостиной он разговаривает по телефону, в столовой отвечает на письма, а стол с шестью стульями и буфетом купил с рук за сто десять долларов, чтобы заполнить пространство. Комнату не мешало бы меблировать, но его дом не предназначен для того, чтобы развлекаться или просто рассиживаться без дела. И отцовы подруги, и невестка, Ольга, то и дело предлагали помочь ему привести дом в порядок, но отец не желал и слышать. «Лезут куда не просят!» — говорил он дочери. Отец мог позволить себе и купить материалы дороже, и заказать столяру мебель. «Но зачем?» Комод за восемь долларов служит ничуть не хуже; занавески отец тоже поменять не озаботился: с какими купил дом, те и висели поныне. Однако его расстраивало, что подобные вещи заботили его дочь, когда та еще жила с ним. «Все равно ты через несколько лет уедешь», — отвечал он обычно на все ее жалобы.

Она слышит, как пациент спускается по устланной ковром лестнице, как отворяется и затворяется входная дверь, как чуть погодя от тяжелой отцовой поступи скрипят половицы. Он с улыбкой раскрывает объятия, как в детстве Софи. Было бы замечательно подбежать, броситься ему на грудь, и чтобы он подхватил ее на руки, но на ее длинных ногах до отца три шага — слишком мало, чтобы бежать; Софи делает шаг, другой, и отец заключает ее в крепкие объятия.

— Ну наконец-то! Наконец-то! — произносит он хрипло и так же властно, как берет ее за руку. И с удовольствием повторяет своему ребенку, который всегда будет принадлежать ему: — Наконец-то ты здесь. Вот и славно. Идем, — говорит он, и она следует за ним на кухню. — Нам надо многое обсудить. Но время есть. — Он показывает ей содержимое холодильника: жареная индейка, хлеб, сливочное масло, кекс, яйца, ветчина, копченая колбаса. — Мы поедим, но потом. А пока мы, как водится, прогуляемся вечерком. — Но сначала он должен опустить жалюзи, включить свет, завести часы, переобуться. — Нет, — отрезает он, когда она предлагает помочь. Он не хочет, чтобы она прикасалась к жалюзи. Они старые и хлипкие, как все содержимое его дома; только он сам умеет правильно заводить часы. Она идет за отцом наверх; часы в каждой комнате, в коридорах внизу и наверху, и на лестничной клетке. Отец, как научился в детстве, завязывает шнурки, по привычке покряхтывая. Делает две петли, потом двойной узел.

— Идем, — говорит он, — хочу тебе показать…

Она знает, что именно: конверты с его завещанием, с деньгами, со списком телефонов, с распоряжениями на случай его похорон. Потом к ящику, где лежат все документы, потом ко всем шкафам и на чердак. На третьем этаже он показывает ей коробки с перепечатками его статей, с экземплярами «Имаго», с ее детскими вещами, рисунками, записными книжками; коробку, куда он сложил подарки, которые его друзья из Гарфилда передали ей на свадьбу: медные сковороды и кастрюли «Пол Ревир», и еще пары бессмысленных серебряных подсвечников.

— Что ты будешь со всем этим делать, когда я умру? — допытывается он тревожно. — Тебе это нужно? Или отдать? Я не хочу обременять тебя подобными пустяками. Когда я умру, всё должно быть в порядке.

Он твердил ей про завещание с тех самых пор, как они въехали в этот дом, время от времени показывал, где он держит все эти конверты; потом всякий раз, как она уезжала на летние гастроли, и когда возвращалась домой из колледжа на каникулы, и когда, уже замужней, гостила у отца; его дом в Гарфилде всегда оставался тем домом, куда ей однажды предстоит приехать, чтобы открыть конверты, встретиться с адвокатами и агентами по недвижимости; дом, от которого ей предстоит избавиться; дом, где только что умер ее отец и где она до сих пор вечерами со страхом слышит его шаги; дом, где так непривычно сидеть на кухне с отцом и наблюдать, как он читает газету.

Она смотрит, как он, повязав фартук, выбрасывает объедки в мусорное ведро, потом вытирает тарелки бумажной салфеткой, и свою, и ее, перед тем, как помыть. Он никогда не разрешал ей готовить, разве что сварить яйца или сосиски, и убирать дом всегда предпочитал самостоятельно. До самого ее отъезда в колледж они ели из консервных банок. С тех пор и поныне к нему каждый день приходит негритянка, обученная готовить венгерские блюда, молчать и мыть посуду перед тем, как он сядет за стол; после еды он сам моет свою тарелку. Отец забрал ее чашку, хотя Софи еще не допила, спросил: «Ты закончила?», уже с чашкой в руке.

— Да.

Ничего страшного, да и какая теперь разница.

— Как же это будет, когда дети приедут на Рождество, — тревожится он; разумеется, он хочет их видеть, но беспорядок… — Ты будешь готовить? Я не смогу здесь жить! Придется на время снять номер в гостинице… — решает он то ли в шутку, то ли всерьез.

Что с ними будет, не унимается он; Джошуа скоро четырнадцать, «я в его возрасте… но мир изменился». И продолжает с беспокойной настойчивостью, спрашивает озадаченно: «Джошуа поступит в колледж? А Тоби выйдет замуж и нарожает детей? Если лет через надцать начнется война, призовут ли Джонатана в армию?» И далее, с беспомощным смирением: «Джошуа поступит в колледж. Тоби выйдет замуж. Если начнется война, Джонатана призовут в армию. Иначе и быть не может». Но и на этом не успокаивается. «Как это будет?» — допытывается он, как ребенок. Ему всё надо проконтролировать, всё узнать, всё решить.

— Почему ты так беспокоишься? — спрашивает она.

— Я не беспокоюсь, я хочу знать; я хочу, чтобы все было в порядке.

Он знает, как он одинок в своей преданности порядку; знает, что люди неразумны и вспыльчивы; «и ты тоже», замечает он с грустью. Тот факт, что он не справился с воспитанием своего единственного ребенка, вновь ранит его. «Почему?» — спрашивает он и рассуждает о том, что стремление к порядку внутренне свойственно всякой живой клетке — так почему не уму? Отцу надо понять причину беспорядка в сознании человека. Дело в инстинкте смерти? Или это побочный продукт языка?

Разве же для него не было бы лучше накладывать тфилин и причитать в синагоге, размышляет она, чем вот так разглагольствовать? Останься его отец в своей деревне… тогда не было бы Софи. На мгновение жизнь озаряется райским великолепием этой возможности, истинной, вечной, как всякая чистая возможность: жизнь, незапятнанная женитьбой Рудольфа Ландсманна на Камилле Риппер, и их отпрыском; жизнь, где этих трех человек, так неловко сосуществовавших, попросту не было бы, равно как не было и пути отца с дочерью, окончившегося за этим столом; еще миг она с наслаждением представляет себе эту более счастливую жизнь, в которой отец стал бы провинциальным раввином, а она не появилась бы на свет; отец же всё рассуждает и наконец заключает с надеждой: «Химия даст ответ». Они идут в магазин за продуктами, отец обнимает ее, рассказывает, как любил ее, когда она была маленькой, любил, заботился, обеспечивал ее; «Но иногда меня мучит совесть за то, что ты родилась», — признается он, уже не впервые, и спрашивает ее: «Как считаешь, я прав? Может, зря меня мучит совесть?»

Ему отвечает ее безмолвная улыбка, чуть удивленная, безразличная, загадочная. Дитя, к которому он обращает свои вопросы, его дитя давным-давно для него отказалось существовать, размышляет она, точнее, продолжает существовать лишь в этом отказе.

Снова отец и дочь идут рука об руку по Клинтон-авеню, он говорит, она молчит. Так было и в годы войны, и когда она вернулась из колледжа, и после ее замужества; одни и те же истории, одни и те же вопросы к ней, к себе, к жизни. Те же унылые автостоянки, слишком пестрые рекламные щиты над двух- и трехэтажными каркасными домами с битком набитыми хламом витринами магазинов, на которых мигают неоновые вывески.

— Я видел, как мать вкалывает от зари дотемна, вкалывает ради девятерых детей. А зачем? Неужто оно того стоило? Стоило ради этого рождаться? Для нее? Для меня? Я как-то ей сказал с глазу на глаз: «Могла бы меня пропустить». Но тогда не было бы тебя. И что с того?

Это могло быть и десять, и пятнадцать лет назад. Это не сейчас. Это в книге. Отцовские разговоры с самим собой всегда напоминали непонятный обряд, в котором она ничего не смыслила, но тем не менее участвовала.

Когда она в войну хаживала с отцом вечерами по Клинтон-авеню, он спрашивал:

— Ты можешь себе представить, чтобы тебя выдали за незнакомца, с которым до свадьбы ты не перемолвилась словом, а потом дети, один за другим, — что бы ты делала? — сдержанно допытывался он. — Ты можешь представить себе, чтобы ты… — продолжал он сперм о своей матери, потом о Софи и ее матери. Часть долгого монолога, который Софи никогда не прерывала и который не отвечал на ее вопрос, а вырастал из отцовской душевной тревоги — за родных, оставшихся в Будапеште, за будущее дочери, — вырастал из страха, что дочь выйдет замуж и позабудет о нем; и начинался, и заканчивался разговор Аушвицем.

Из сумбурных рассуждений отца Софи ухватила сказку: прекрасную и загадочную историю девушки, вышедшей за человека, которого выбрал ее отец, за незнакомца из другого города; брак, устроенный на основе проповеди.

— Он мечтал не об этом. — Отец вновь рассказывает ей историю, как ее дед стал главным раввином Будапешта. — Он не планировал становиться раввином. Он из зажиточной семьи, прочие его родственники торговали, занимались финансами, управляли поместьями; он получил светское образование. Молодые люди из ортодоксальных еврейских семей, преуспевшие в изучении Талмуда, потом нередко осваивали какое-нибудь ремесло.

— Почему же он стал раввином, если сам не хотел? — спрашивает она.

Отец ее лишь вздыхает и отмахивается беспомощно — наверное, так когда-то отвечал и его отец.

О какой именно жизни мечтал ее дед до судьбоносной встречи с дочерью Шимона из Нитры и решения жениться на ней, отец не говорит. Неизвестно, о чем он думал в поезде до Галанты или когда ехал обратно в свой родной Паздич попрощаться с родителями; известно лишь, что жизнь не оправдала его ожиданий.

— Он мечтал не об этом, — повторяет отец.

Вернувшись домой, она перебирает стопку бумаг, которую отец принес с чердака. Генеалогическое древо. Пожелтевшие вырезки из газет: некрологи Моше Ландсманна. Научно-популярные статьи о психоанализе, которые ее отец писал для будапештских газет — о еврейских обрядах, фригидности, потенции, о том, почему сосут большой палец. Вещи, которые ни для кого не имеют ценности, но которые он тем не менее привез с собой через океан и хранил все эти годы.

— Для тебя? Для моих внуков? — спрашивает он перед сном. — Пожалуйста, реши, нужно ли тебе что-то из этого.

История о браке, думает она, сидя в отцовской приемной. История об истинном браке, рассказанная сыном, рожденным в этом браке, своей дочери-подростку; та всегда слушала ее со смесью ностальгии, равнодушия и досады, полагая, что эта история не имеет к ней отношения, с ней такого и не случилось бы, но все же жалела, что не родилась в этом другом мире, где отец взял и выдал дочь замуж, вот как выдали ее бабку; Софи понимала, что ей такой не бывать, и злилась, что ей в этом отказано, поскольку мир изменился, причем изменился еще в дни молодости ее отца, когда ее и на свете не было, и она — продукт этой перемены, дочь отца, порвавшего с традиционным укладом своих родителей, отца, для которого собственный брак был проблемой или шуткой, который привез ее в Америку, где она порвала со своим будапештским детством, где корни не связывали ее ни с людьми, ни со страной, потому что Америка — лишь этот жесткий тротуар, существующий для того, чтобы, от него оттолкнувшись, творить собственную правду, и к лучшему, хотелось ей верить в юности, поскольку это, по сути, ее судьба; но все же она пребывала в смятении и, слушая отца, никак не могла решить, в чем заключалась эта перемена, силилась осмыслить ужас того, что ее бабкам, дедам и поколениям их предков довелось испытать в юности и что тем не менее придавало их жизни смысл, тайну и чистоту; ныне от этого отказались бесповоротно, упразднили во имя прогресса, разума и просвещения. Но что это все-таки было? Реальность всегда сводилась к улицам Гарфилда, к рассказам отца-психоаналитика о религиозном детстве в Галанте и к ее неспособности ощутить ту жизнь, которую он описывал, соприкоснуться с нею, к бесполезности этой жизни для нее, ведь ей отец такого детства не обеспечил, что проку теперь рассказывать ей об этом на Клинтон-авеню?

Софи смотрит на генеалогическое древо, лежащее перед нею: оно начинается с некоего Иокаба, родившегося в 1730 году в городишке Середь. Древо чертили разные члены клана Ландсманнов — до того, как в 1939-м братья уехали в Америку; ее двоюродный брат Тибор, борец за независимость, бежавший из Венгрии, недавно сделал копию с этого документа и раскрасил разными цветами уже восемь поколений семьи. Так странно видеть на этом древе имена Джошуа, Тоби, Джонатана, детей Софи и Эзры.

Считая с нее самой и до седьмого поколения, должны были пересечься жизни двухсот пятидесяти двух мужчин и женщин и состояться сто семьдесят шесть бракосочетаний, чтобы на свет появилась Софи. Из этих ста семидесяти шести браков все, кроме одного, были заключены в соответствии с религиозными традициями. Какими бы ни были слабости тех, кто вступал в брак, как бы ни были глупы или откровенно эгоистичны отцы, устраивавшие эти браки, как бы ни были несчастливы эти пары, Софи всегда поражала несомненная действенность этих союзов. Что же до брака ее родителей, он ей всегда представлялся ненастоящим.

История о браке, думает она, сидя в приемной отца: ошибочная женитьба Рудольфа Ландсманна на Камилле Риппер, как казалось их дочери, и собственный брак Софи через несколько лет после Второй мировой войны в Нью-Йорке, брак, который должен был быть настоящим. Брак Софи Ландсманн и Эзры Блайнда, молодого раввина и приглашенного преподавателя из Вены, который заметил ее на лекции, — этот брак в некотором роде загадочен не менее, чем брак ее бабки: два человека, едва знакомые друг с другом, связали себя обязательствами без всякой романтики и обычных ухаживаний, без ужинов, без свиданий в кино, без нежных слов, без какой бы то ни было близости, отношения подозрительно равнодушные, формальные, совершенно несентиментальные, но при этом друг с другом им было на диво удобно и свободно; брак, случившийся на основе проповеди, которую он в вечер знакомства прочел ей с глазу на глаз, а на следующий вечер она ответила на его предложение о замужестве просьбой лишить ее девственности, и проповедь, и предложение повторялись следующие полтора месяца, одна и та же проповедь, которую юный венский раввин читал дочери психоаналитика, отрицавшей и брак, и Бога, до того самого вечера, когда она не сумела ему ответить: ей хотелось всего лишь чувствовать себя удобно и просто, как в тот вечер, когда он лишил ее девственности, ей хотелось, чтобы вся ее жизнь была такой же простой; они обручились. Это история о том, как она вышла замуж за человека, которому было важно, что она внучка бывшего главного раввина Будапешта, думает она, все еще силясь понять, в чем был смысл этого брака, смотрит на телефон возле отцовского кресла: к этому телефону он, шаркая, подошел в три часа ночи, когда его поднял с постели ее звонок (она не знала, сколько времени), Эзра уговорил ее позвонить в Гарфилд после того, как сам дал телеграмму родителям, Эзра выхватил у нее трубку, едва она сообщила о свершившемся факте, и отец задохнулся: «То есть как это — замуж? Кто такой этот Эзра? Ты не можешь так со мной поступить!» И голос Эзры, подобающий случаю: «Отец, если позволите называть вас так…», он переходил с английского на иврит, уже зять, радостный, гордый, с мягкой иронией продлевал разговор, вот они с тестем перешучиваются, а Софи изумленно наблюдает за этим — или, пожалуй, только опомнилась от изумления из-за того, что с нею случилось, и всё полнее осознавала, что это правда.

Это была не ошибка, размышляет она, рассматривая лежащее на столе генеалогическое древо с именами и Эзры, и их детей. Эзре здесь самое место. И в этот поздний час, когда из соседней комнаты слышится грудной храп отца, она в состоянии улыбнуться попытке Софи Ландсманн отыскать уместность в браке с Эзрой Блайндом.

Тосты и речи в честь ее отца в пентхаусе «Ридженси» гостиницы «Шератон Плаза» наделяют смыслом то, что до сих пор было сумеречным бессвязным лимбом ее детства и отрочества, проведенных в Гарфилде. У него была эта цель, смысл и направленность; все завершилось созданием зданий и факультетов в присутствии этих людей из Огайо, Коннектикута, Мэриленда, Висконсина, Австралии и Канады: в своих речах все они подчеркивали, что не стали бы теми, кем стали, не надумай Рудольф Ландсманн осесть в Гарфилде, штат Нью-Йорк, в ту пору, когда во всем штате Нью-Йорк не было психоаналитиков, кроме как в Нью-Йорке, который город, и если бы Рудольф Ландсманн не боролся в одиночку, невзирая на сопротивление… Софи вспоминает утро, когда они прибыли в Гарфилд; отец тогда пошутил: «Мы, должно быть, сошли не на той остановке».

— Богом забытое место, — твердил он, когда они впервые прогуливались по главной улице, и когда ноги привели их к закусочной, в витрине которой меж двумя нацистскими флагами висела фотография DER FUEHRER (и убрали ее лишь на следующий день после того, как Америка объявила войну Германии), — к тому времени все неправильное уже казалось им правильным, и над неминуемой кульминацией они хохотали до слез. Позже, проходя по дороге в школу мимо каркасного дома, который занимала окружная психиатрическая больница, Софи всякий раз с изумлением понимала, что те, кто сидят на крыльце лечебницы, ничуть не страннее тех, кто сидит на крыльце любого из гарфилдских домов; на лицах тех и других застыло отрешенное выражение, так поразившее Софи с отцом в их первую прогулку по городу. Решение отца обосноваться в Гарфилде она не сумела ни понять, ни принять. Софи слушает, как отец в завершение речи благодарит коллег, с легкостью, юмором и достоинством, несколько саркастических замечаний, дабы разрядить обстановку, избавить от всякой фальши; Софи гордится им, просто она не годится в дочери гарфилдского миссионера.

Ее присутствие на банкете — одно из лукавств, уместных в немногие дни.

— Когда я прибыл сюда двадцать лет назад вместе с дочерью, вот она сидит, справа от меня… — начал речь отец; Софи материализовалась, чтобы сделать ему приятное.

— Это чего-то да стоит, — говорит он ей, когда они вдвоем едут в такси. — Даже если ты считаешь меня старым ворчуном, а Фрейда чушью, это все же чего-то да стоит. Но тебе же, в общем, не важно, кто твой отец — заслуженный психиатр или бакалейщик, так ведь? Да и с чего бы тебе это было важно? Ты совершенно права. И все же я рад, что ты приехала.

Они сделали почти все обязательные визиты.

— Люди хотят тебя видеть, — пояснил отец виновато. — Они всегда спрашивают: «Доктор Ландсманн, как там ваша красавица-дочь?» Ты же красавица? — уточняет он с притворной строгостью.

— Ну конечно красавица, — отвечает она. Они вернулись домой; какое облегчение. Люди меня утомляют, сетует отец.

— Это правда, что ты пишешь роман? — тревожно хмурясь, задает он старый вопрос. — Какую книгу ты пишешь? Ты знаешь, почему ее пишешь? Мы, психоаналитики…

«Мы», — повторял он в их первую прогулку по Гарфилду. «Мы не такие. Мы не любим глупой болтовни, эксцентричности, ужимок, показных чувств. Мы интеллектуалы». И он, и она — не такие, как ее мать в Будапеште: та не мыслила жизни без лести, одевалась эксцентрично и вечно носилась со своими чувствами. Они не такие, как отцова родня, не такие, как все его знакомые, поскольку прочие люди тщеславны, глупы, лицемерны. «Мы не такие», — говаривал он. Дочь его различила нотку грусти и раздражения — точно отец задавался вопросом, почему так, и тревожился из-за того, что они не такие, как все, — и это оскорбляло ее гордость, отдаляло Софи от отца. Она предпочитала и дальше его сторониться, и чтобы ее оставили в покое. Родительское одобрение давало ей определенные свободы: отчужденный человек, отчужденная дочь. Но он все-таки отец и тревожился из-за того, что Софи не ухаживает за собой, никуда не выходит, и почему у нее нет парня? Почему она не такая, как прочие девушки — вот как рыжая дочь бакалейщика, что ходит грудь напоказ и в свои неполные семнадцать наверняка поймает жениха; или как возвышенная дочь раввина из реформистов: учится блестяще, но все ради женской прелести. Он приводил в пример других, порою в шутку; разумеется, ему не хотелось, чтобы Софи пошла работать в больничную регистратуру и сидела там с безупречным маникюром, прической и кукольной улыбкой, чтобы привлечь мужчину. Или чтобы она походила на кого-нибудь из пациенток, о которых он рассказывал. Он не хотел, чтобы Софи была как его мать или сестры. Мир изменился. Он не знает. Он правда не знает, что требуется от женщины в этом новом меняющемся мире, кем следует быть женщине, в особенности его дочери. Этот вопрос сидел у него в голове, он задавал его и себе, и Софи. Оттого ли, что она медлила с ответом, он принимался приводить ей в пример других; а может, хотел ее успокоить или просто привык к ее молчанию, привык сам отвечать на вопросы, обращенные к ней. Наконец Софи отвечала, и ее слова пугали отца; наверное, чтобы оградить себя от ее ответов, он продолжал думать вслух о том, какою жизнь женщины была прежде и какой могла бы быть в теперешних обстоятельствах — вопрос, который он не мог разрешить ни теоретически, ни практически. В завершении рассуждений он с одобрением отзывался о дочери, восхищался ее серьезностью и красотой — не обыденной, не дешевой. «Мы не такие, как все», — неизменно заключал он, порой не без театральности, сплетая пафос с иронией, и на ходу широким жестом обнимал ее за плечи.

Они были не такие, как все, но каждый по-своему. Софи до сих пор не придумала, как открыто возражать отцу — разве только по-детски взрываться, высказывая наболевшее. Но это не помогало. Во вселенной ее отца обнаруживать эмоции, слезы, гнев значило только срамиться. Софи замыкалась в молчании. Ей оставалось одно: не вступать в спор. Для пациентов его резоны, может быть, и годятся. А у нее свои. Нет, ей неинтересно, чем руководствуются другие. Она не «отвергает» Фрейда. Просто он интересен ей менее, чем литературные произведения. Нет, ей неинтересно объяснять людей и что бы то ни было. Отец настойчиво расспрашивал о ее интересах, замыслах, целях. Она отвечала уклончиво.

Ему было так же больно отвергать ее, как и ей быть отвергнутой им. Он пытался притворяться, но не мог уступить.

В дальнейшем им придется с этим смириться: она не такая, как он.

Он показывал ей варианты того, в чем они могут отличаться друг от друга, подкрепленные фактами, почерпнутыми из ее детства. Он предлагал ей различные способы отличаться; пусть она отличается от него, но так, чтобы он мог понять это и принять; даже прибег к благожелательному изображению ее матери. Софи читала в его взгляде завуалированную снисходительность, отвержение. Она не доверяла ему. Она хотела отличаться на свой манер, чего он не мог ни понять, ни принять. «Мы…» — говаривал Рудольф Ландсманн, обращаясь к дочери на вечерних прогулках в Гарфилде в годы войны.

Чуть погодя он стал говорить «мы, психоаналитики…». Она шагала рядом с ним, погрузившись в свои мысли, и не слушала. Время от времени ома слышала, как он повторяет: «…мы, психоаналитики», и всякий раз убеждалась, что они с отцом существуют в разных мирах.

Порою он огорошивал ее вопросом. На вечерних прогулках в годы войны отец не раз допытывался, думает ли она хоть иногда о матери.

Софи потеряла портрет матери, который привезла с собой в Нью-Йорк. По крайней мере, когда они с отцом прибыли в Питтсбург, фотокарточки уже не было. Медальон закрывался плохо, мать обратила на это внимание, показала Софи, и в последний совместный день они зашли к ювелиру починить медальон. Мать была резка, ювелир рассыпался в вежливых извинениях, однако между церемонными извинениями и посулами не раз повторил, что медальон старый и половинки его не совпадают. Может, и хорошо, что фотография выпала. Она не помогала Софи помнить мать. Софи не могла вызвать в воображении ее лицо. Может, Софи никогда ясно не помнила ее лицо, даже и в Будапеште, но мысль об этом поразила ее лишь после того, как поезд отошел от вокзала, — наверное, потому что Софи знала, что не увидит мать еще долго, а то и уже никогда. Софи направлялась на другой континент, их разделит океан. В поезде до Парижа Софи то и дело ловила себя на том, что забыла материно лицо, открывала медальон, смотрела на фотокарточку и закрывала его с ощущением, будто смотрела не на мать, а на очередную красавицу из журнала. Софи не задавалась вопросом, новое ли это чувство, или она всегда относилась к матери таким образом. У Софи не осталось воспоминаний о ней. Она думала о матери как о фотокарточке, следовательно, и к лучшему, что фотокарточка потерялась. Софи не нуждалась в ней. Она помнила только лицо, строгую гримасу, широкий рот и безупречный изгиб карандашных бровей.

Вопрос, который отец задавал ей время от времени, — «Ты думаешь о матери хоть иногда?» — заставал Софи врасплох, приводил в недоумение. Помнить мать она никак не могла. Идеализированный, упрощенный образ вытеснил воспоминания, однако Софи понимала мать лучше прежнего: женщину, которая по-прежнему ходила по улицам Будапешта, чего Софи не могла, элегантно одетую женщину в красивом городе; даму, вышедшую за высокого блондина, доброго, благовоспитанного, так непохожего на ее отца; женщину, которая до рождения Софи была замужем за настоящим дворянином; странную, прекрасную, загадочную женщину, всегда непохожую на ее мать. Софи уязвил отцов вопрос, который, быть может, был задан вовсе не ей.

Фотографий матери в доме не было. И Софи удивило, что отец интересуется женщиной, которая ныне замужем за другим, напоминает дочери о ее маленьких привычках, ее проблемах; беспокоится, чем та сейчас занимается, есть ли у нее всё, что ей нужно, и вновь говорит о ее талантах и ошибках. Очевидно, молчание дочери побудило его заключить чуть погодя: «Все-таки она твоя мать».

— Ты думаешь о матери хоть иногда? — так Рудольф Ландсманн начал рассуждения о бывшей жене. Может, Софи и думает. Может, нет, но тот факт, что отец не дал ей времени ответить, внушил ей уверенность, что, пожалуй, все же не думает. И после 1941-го, когда Америка вступила в войну и общение прервалось — в ту пору, когда отец задавал Софи этот вопрос, неизменно выражал опасение, что ее мать умерла или попала в концлагерь, или прячется, голодает, как знать, всё это ужасно, ужасно, — пожалуй, Софи по-прежнему представляла, как ее красавица-мать гуляет по городу, которому бомбежки лишь добавили очарования, а невзгоды сделали краше.

В 1951 году мать перебралась в Америку, возможно, в надежде вновь сойтись с бывшим мужем. Этого не случилось. Отец Софи, хоть и заботился о благополучии бывшей жены, тем не менее не выносил ее, она же, в свою очередь, терпеть не могла его постоянных придирок и раздражения. Он не разрешил ей навестить его в Гарфилде. Оставались лишь ритуальные встречи и междугородные звонки раз-другой в год. Но его мучила отчужденность между матерью и дочерью. Он желал, чтобы Софи поддерживала отношения с матерью хотя бы из вежливости.

— Ты видишься с матерью, пусть иногда? Вы общаетесь? — беспокойно допытывается отец.

— Она приезжала повидать детей на День благодарения. У нее все в порядке.

Отец успокаивается и прекращает расспросы.

На вечерних прогулках он рассказывает, как служил. Софи слушает с завистью. Это единственная пора его жизни, о которой он любит рассказывать.

— Тебе на войне жилось замечательно, — замечает она.

— Это правда, — соглашается он. — Но я и не убивал.

Он осуждает насилие. И вновь поднимает старый вопрос:

— Так ли нужна война? Найдут ли когда-нибудь люди другой выход агрессии? Вряд ли, — размышляет он вслух и не без удовольствия представляет возможное уничтожение человечества. — Бог совершил большую ошибку: ему следовало остановиться, когда он создал растения… — И пылко, с жалостью к Богу, чья скорбь из-за неудавшегося эксперимента наверняка во много раз превосходит его собственную, восхваляет деревья.

Тем же вечером, сидя в приемной, они смотрят старые фотографии, которые отец хранит в серебряной шкатулке. Снимков более сотни, одни сделаны в Сербии на фронте, другие в Будапеште — в купальнях, на улицах, в ресторанах, комнатах и садах, в Будапеште и Вене, Париже, Нью-Йорке; семейные фотографии, старейшие — годов 1860-х, на них Шимон из Нитры, величественный, в меховой бекеше с воротником, с изящной раздвоенной бородкой, сидит, как принц эпохи Возрождения, положив руку на увесистый том, что покоится на его коленях, лицо с надменными скулами и изогнутыми бровями выделяется на темном фоне безусловно, абсолютно. На другой фотографии, снятой через полвека, Моше Ландсманн сидит за письменным столом в своей будапештской квартире; на нем серый костюм и галстук, светлая бородка подстрижена коротко, он голубоглазый блондин, внешность невыразительная, но приятная, кроткое лицо с тенью вымученной улыбки невозмутимо. Фотографии ее отца — бравого усача-провинциала, молодого военного, циничного психоаналитика, счастливого деда; ее мать в различных обольстительных позах; царственная красавица Рахиль в высоком кружевном воротнике и две ее дочери, все сгинули в Аушвице. Дядя Йошке (бездельник) в Вене, стоит, неловко вытянувшись во фрунт, в полосатом костюме, точно чикагский гангстер. Еще романтичные снимки мечтательных юных дев.

— Это мать? — дивится Софи; на фотографии, подписанной на обороте именем ее матери, сидит в задумчивой позе застенчивая девица с длинными волосами.

— Да, так она и выглядела, — с неожиданным чувством подтверждает отец. — Так она и выглядела, когда я на ней женился, — вздыхает он и торопливо прячет снимок в шкатулку; Софи обидно, что он не желает вспоминать о ее матери в ту пору, когда он любил ее, до того, как она превратилась в мнимую femme fatale с поздних фотографий.

— И что случилось? — спрашивает Софи.

— Она стала совсем другой, — недоуменно отвечает отец. — Она изменилась… — и решает не продолжать разговор на эту болезненную тему.

Половина одиннадцатого, замечает отец, пора спать.

Софи наблюдает, как он проверяет холодильник, составляет список покупок на завтра.

— Ты ляжешь внизу? — спрашивает он. Прежде чем отойти ко сну, ему хотелось бы погасить везде свет. — Чем ты займешься? — спрашивает он. — Если будешь что-то делать на кухне…

— Ты деспот, — перебивает Софи, — ты это знаешь?

— Знаю. — Он улыбается. — Я рад, что ты наконец осознала… — добавляет он напоследок.

Будь у него сын, отец вел бы себя иначе; в просперо и вздорных лиров превращаются отцы дочерей, а не сыновей. Будь у него сын… размышляет она.

Дом угнетает, призрак его окружает ее, давит всё тяжелее; она растворяется в этом призраке. Ее самой, в юности в доме отца? Но она вовсе не чувствует себя юной. Эта тень — ее отсутствующая мать, чье место ей надлежит заполнить. Отсутствующая мать, чье отсутствие никогда не обсуждали.

В этом доме обитает призрак ее матери — той молодой женщины, какой мать была до рождения Софи, той, чью судьбу она повторяет, очутившись в таких же обстоятельствах, судьбу молодой женщины, жившей с мужчиной, у которого не было на нее времени, который не относился к ней всерьез, шутил о сексе и оскорблял ее своим безразличием. Призрачное присутствие женщины, которую отец осуждал, жены, которая не оправдала его ожиданий и лишилась своего места, было сильнее всего, что девушка помнила о своей матери или каким могла бы вообразить ее нынешнее существование; призрак оказался сильнее девушки. В доме ее отца в Гарфилде жила не она, а призрак ее матери, попранный, запуганный, затаившийся, спрятавшийся под маской молоденькой девушки.

Они идут по Клинтон-авеню. Сегодня днем Софи уезжает; отец мрачен, жалуется на то, что она совсем не интересуется психоанализом и они редко видятся.

— Я потерял дочь, — говорит он сам себе.

— Как психоаналитик, ты должен понимать, — возражает Софи, но он качает головой. Взгляд его говорит обо всем.

— Я же здесь, я приехала, — вновь пытается она, но слабость ее протеста лишает ее решимости. Домой они возвращаются молча. Она решила бросить свою хронику. Реб Шимон из Нитры наблюдает за птицами, юный Моше Ландсманн едет на поезде в Паздич объясниться с родителями, парочки гуляют по corso еще до ее рождения, Роза и Рудольф, Камилла и граф Чаба-Чаба, все они персонажи утраченной книги, из которой уцелело лишь несколько случайных страниц. Отец и дочь шагают бок о бок, их слова и молчания будто оказываются в мертвой зоне, они тоже персонажи книги.

— Что за книгу ты пишешь? — спрашивает отец в аэропорту. Они приехали на час раньше; она сдала в багаж чемодан, наполненный в основном медными кастрюлями и сковородками «Пол Ревир» — свадебными подарками, которые отец хранил, пока она путешествовала. Они прогуливаются по аэропорту — до выхода на посадку и обратно в зал ожидания.

— Это не то чтобы художественная литература, — объясняет она, — тебе должно понравиться…

Но отец, не дослушав, нетерпеливо перебивает ее байкой венгерского юмориста Каринти[78]. Отец пожимает плечами, оба смеются.

— В три годика ты безумно меня любила, — неожиданно говорит он. — Ты это помнишь?

Помню, признается она, но отцу не становится легче. Слишком поздно его утешать, он настойчиво сжимает ее запястья и вспоминает те счастливые дни, когда ей было три годика.

— И это был чистый секс, — добавляет отец. — Ты знаешь?

— Знаю.

Софи смеется, но он не слышит — и не чувствует ее поцелуя. Он стоит один перед выходом на посадку, взгляд его туманит печаль, он не смирился со старой утратой; отец с горечью и мужеством поджимает губы.

Софи не может угодить отцу; пожалуй, никто и никогда этого не мог и не сможет. В конце концов, он служитель культа.

— Так что за книгу ты пишешь? — спрашивает он на прогулке. — Ты можешь мне объяснить, что за книга такая?

* * *

(В зале суда толпятся ортодоксальные раввины из Венгрии и их семьи, ЭЗРА — кипа неуклюже сидит на его непослушных волосах — вместе с тестем, РУДОЛЬФОМ ЛАНДСМАННОМ, стоит у стола судьи. На ЛАНДСМАННЕ мягкая серая фетровая шляпа. Какой-то раввин сыплет проклятиями на иврите, СОБРАВШИЕСЯ одобрительно кричат.)

ЛАНДСМАНН. Почему они так орут? Здесь воняет. Боже мой! Расторгните тот брак!

ЭЗРА. Это всё ваши люди, Ландсманн, эти венгерские фанатики. В Польше мы таких называли кальвинистами.

ЛАНДСМАНН (вздыхает). Это правда. Ученики моего деда, цадика ребе Шмуэля из Нитры. Мы называли их шайкой Душинского[79]. Моя красавица-сестра вышла за одного из этих дикарей; она сгинула в газовой камере Аушвица. Она здесь, я вижу их всех: папу, маму, деда. Но что им нужно от моей дочери?

ЭЗРА. ИМ нужна ваша дочь, поскольку она правнучка цадика реба Шмуэля, отца вашей матери.

ЛАНДСМАНН. Но зачем? Что она натворила? Чего они орут? Не понимаю. Что? Ее обвиняют в разврате в том, что она придерживалась еретических учений предавалась мерзостям, вступала в отвратительные, извращенные половые сношения. (Смеется.) Моя дочь? Эзра, ты знал об этом? Мы вернулись в Средневековье? Моя дочь вступала в отвратительные, извращенные половые сношения? Очевидно, с тобой!

ЭЗРА. Нарришкейт[80]. Дело в том, что у вашей жены — то есть моей жены, вашей дочери — нет юридического положения. (Ожесточенно.) Эти люди говорят дело, Ландсманн. Если бы вы прислушались ко мне, мы бы в это не влипли.

ЛАНДСМАНН (с горечью, оскорбленно). Ты сошел с ума. Все здесь мешуге[81]. Я забираю дочь отсюда. Мне нужны только подписи двух психоаналитиков, чтобы признать ее невменяемой и передать под наше профессиональное попечение.

ЭЗРА. Ландсманн, вы же согласитесь, что брак — это самое важное.

ЛАНДСМАНН. Брак нужно спасти. Поэтому я и настаиваю, чтобы ее передали под мое попечение. Развод в такую минуту! Это ужасно. Я отказываюсь присутствовать при супружеских ссорах. Я не намерен выслушивать «он говорит» и «она говорит» — с меня хватит. Я только это и слышу всю жизнь — в своем браке, в твоем браке, в своей приемной, все пятьдесят лет практики. Людям следует выучиться жить друг с другом и посвятить себя науке.

ЭЗРА. Ландсманн, где ваша дочь взяла деньги, чтобы сбежать от меня с детьми?

ЛАНДСМАНН. Я не одобрил ее поступок.

ЭЗРА. ВЫ не можете с ней справиться.

ЛАНДСМАНН. Она и за тебя вышла без моего одобрения — я никогда не забуду тот междугородный звонок в три часа ночи, когда она поставила меня перед фактом.

ЭЗРА. Вот именно. Но я на той же неделе прилетел встретиться с вами. Один. Ваша дочь играла в пьесе, вы это помните? Разве я не забрал ее из театра?

ЛАНДСМАНН. Забрал.

ЭЗРА. Разве я не позаботился о том, чтобы она окончила университет? Защитила диссертацию? Разве я не показал ей полмира? Разве я не дал ей детей?

ЛАНДСМАНН. На мои деньги.

ЭЗРА. Ландсманн, вы не знали, что делать ни с вашей дочерью, ни с вашими деньгами.

(Вносят гроб.)

ЛАНДСМАНН. О господи…

(С гроба снимают крышку. Софи в белом саване встает в гробу.)

ЭЗРА. Признайте, она выглядит хорошо. Пятнадцать лет замужем за мною; нельзя сказать, что она плохо сохранилась. Красива, как в день нашей свадьбы. Думаете, многие мужья…

ЛАНДСМАНН (плачет). Моя красавица-дочь. Такое горе! Она моя дочь.

РАВВИНЫ. Она наша.

(Все обступают гроб. Поднимается суматоха; входит КАМИЛЛА ДЕ ВИТЕЗИ, мать Софи, с шубами в руках, и пробирается к гробу. Все шокированы. Раввины и их жены с отвращением поносят Камиллу за духи, украшения и меха.)

КАМИЛЛА. Я пришла, чтобы забрать свою дочь домой. Бедненькая моя! Почему я вечно вижу ее в лохмотьях! Софи, неужели ты меня не поцелуешь?

ЭЗРА. За это я не в ответе. В чем бы вы ни винили меня, Ландсманн, за вашу жену я не в ответе.

ЛАНДСМАНН. Мы все ошибаемся.

КАМИЛЛА. Разве ты не рада меня видеть? Смотри, я принесла тебе три свои лучшие шубы и палантин из лебединых перьев. Я хранила их для тебя всю нацистскую и советскую оккупацию, (СОФИ примеряет палантин.) Софи, неужели тебе совсем не жалко мать!

(КАМИЛЛА заливается слезами и с криком выбегает. СОФИ шокирует раввинов непристойными позами и жестами, показывает им голую задницу и т. п. РАВВИНЫ плюются и негодуют.)

РАВВИНЫ. Ведьма. Шлюха. Иезавель. Вавилон. Миц-раим[82].

ЭЗРА (вздыхает). Она не умеет.

ЛАНДСМАНН. Софи, пожалуйста, это твой дядя, главный раввин Трансильвании…

СОФИ. Лицемерный ублюдок! Он привел свою паству в поезда смерти, к пыткам, тифу, газовым камерам. Собственную жену и дочерей. А ведь они могли бы спастись. Жестокий фанатик. Убийца. Сожгите его!

ЭЗРА. Na ja. Они именно это и сделали.

ЛАНДСМАНН. Может, хватит уже? Где судья? Это невыносимо.

ЭЗРА. Так сделайте что-нибудь!

СОФИ. Отец мой, сделай же что-нибудь!

(Софи язвительно смеется.)

ЛАНДСМАНН. ТЫ права. Я не оправдал твоих ожиданий. (ЭЗРЕ.) Она так и не простила меня за то, что, когда ей было пять лет, я не подстрелил самого большого медведя в будапештском луна-парке. А мы знаем, что это значит. (Цитирует Лира.) «Хуже, чем укусы злой змеи, детей неблагодарность»[83].

СОФИ. Ты никогда не думал о том, чтобы податься в Голливуд на характерные роли?

КЛЕРК (объявляет). Блайнд против Блайнда. Адвокат истца: Блум. Адвокат ответчика: мисс Эвелин фон Кёнигхоф. Тишина в зале.

(Входят присяжные, рассаживаются поместим. Входят адвокаты, за ними судья.)

СУДЬЯ. Суд в сборе. Мистер Блум, будьте добры, изложите доводы истца.

РАВВИНЫ. Мы заявляем права на усопшую. Мы протестуем против этого суда.

ЭЗРА. Она моя. Законная жена. Ваши претензии безосновательны.

РАВВИНЫ. Она шлюха. Мы заявляем, что она недостойна носить честную фамилию мужа. Ваши претензии безосновательны.

ЭЗРА. Я, как муж, протестую против того, чтобы мою жену обвиняли в порочности. Я привел пятьдесят свидетелей, они могут подтвердить ее непорочность. Все эти молодые люди занимают высокое положение. Коренные американцы, мои лучшие ученики. Все они когда-то пытались соблазнить мою жену и потерпели неудачу. (Пятьдесят молодых людей встают.) Ваша честь, ввиду того, что время ограничено, попросите любого из них свидетельствовать за всех.

РАВВИНЫ. Протестуем. Это его студенты. Они ему слепо верят. Их показания не имеют юридической силы.

ЭЗРА. Протестую, ваша честь. Быть может, я и учу своих студентов, что любовь превыше закона. Но я не учу их лжесвидетельствовать!

(Раввины окружают гроб.)

РАВВИНЫ. Мы обвиняем тебя в святотатстве, кощунстве, разврате, в том, что ты занималась содомией, мужеложством и прочими омерзительными извращениями.

СОФИ. Это правда.

ЭЗРА. Протестую. Жена моя очень наивна.

СОФИ. Меня тошнит от этой ерунды. Давайте, тупицы, обвините меня еще и в том, что я ела жареного осьминога, сосала член, поклонялась животным. Я в менструацию прикасалась к мезузе, запишите и это. Я признаю себя виновной во всех ваших обвинениях. И советую всем еврейкам пить сперму — как чистой, так и разбавленной бычьей кровью. А теперь скормите меня псам, как предписывают ваши традиции. (Ложится в гроб, призывает богов пучины.) Горгоны, сестры мои. Посейдон, где же ты? Гомер, Гераклит, Ницше, Джойс, утешьте меня! Я горю, Аполлон, приди!

ЭЗРА (ЛАНДСМАННУ). Na ja. Вы говорили, что она мешуге. Я вам не верил.

РАВВИНЫ. Она сама себя приговорила.

СУДЬЯ (стучит молотком). Протест отклонен. Ее признание не может быть принято. Доказано, что свидетельство о смерти, представленное на наших предварительных слушаниях, недействительно. С тех пор у суда не появилось ни доказательств ее смерти, ни свидетельств ее существования.

РАВВИНЫ. Нас вашей казуистикой не проймешь. Брак расторгнут. Мы ее забираем.

ЭЗРА. Тогда забирайте нас обоих.

(Залезает в гроб.)

СОФИ. Если ты сию же секунду не вылезешь из моего гроба, я расскажу им всё. Я расскажу им все подробности.

(Судья стучит молотком, призывая к порядку.)

ЭЗРА. Жена моя не в себе. Я обращаюсь к раввинам. Правнучка реба Шмуэля достойна справедливого суда. Софи вырастил отец-атеист. Книги Моше[84] она впервые прочла в курсе истории литературы в колледже Брин-Мар[85]. Мы познакомились с ней, когда она бросила колледж и подалась в актрисы. В смятенном бунте против пустоты безбожного мира она перебивалась крекерами «Риц» и чаем из пакетиков. Она была целомудренна. Я читал ей книгу пророка Осии: притчу о священном союзе Бога с Израилем, говорил об освящении жизни, объяснил ей парадокс Credo quia absurdum[86]. Обручившись со мной, Софи Ландсманн вдруг увлеклась иудаизмом. Я обещал ей ортодоксальную иудейскую свадьбу с танцами и скрипачами, и с обрядом, во время которого невеста семь раз обходит вокруг жениха, — Софи настаивала на всех этих архаизмах. Но в наш век двоемыслия и забвения Бога я не сумел в точности исполнить обещанное. Со свадьбой я ее обманул — договорился с Еврейской теологической семинарией[87] о межеумочном компромиссе. Софи пришлось выслушать антропологическую лекцию о том, почему жених разбивает каблуком бокал — единственный традиционный элемент, который мне удалось сохранить.

Вместо свадебного пира получился банальный фуршет — сэндвичи с сыром из кошерной кулинарии. (ЭЗРА пускает слезу, но усилием воли успокаивается.) Мне не стыдно в этом признаться. Я готов подняться на свидетельскую трибуну, принять присягу и дать показания. Суд, должно быть, гадает, какие такие гнусности совершила моя жена. Что ж…

МИСС КЁНИГХОФ. Как адвокат Эзры Блайнда, я протестую.

ЭЗРА. Эвелин, пожалуйста, позволь…

СУДЬЯ. Протест отклонен.

МИСС КЁНИГХОФ. Я настаиваю, чтобы присяжные приняли во внимание, что содомия и мужеложство не считаются основанием для развода — нигде, кроме штата Виргиния.

ЭЗРА. Всё это есть в священных текстах (с которых списаны все порнографические книжонки). Это изображено в шедеврах Иеронима Босха. Я просил ее принимать неприличные позы. Ползать на четвереньках и поднимать ногу, как писающий пес; лаять, мычать, реветь ослицей, блеять, кричать совой — я хотел, чтобы она выла, как дьяволица. Я хотел, чтобы она была священной блудницей. В мгновения величайшего унижения она бывала великолепна. Признаться, я оказался негож для высочайшего святотатства. Как-то вечером, когда она отправляла священный обряд фелляции, я велел ей читать в мой задний проход Pater Noster. Или хотя бы Ave Maria. Но она вместо этого заорала мне прямо в кишку «Шма, Исраэль». Этого я стерпеть не мог. «Как же тебе не стыдно, — сказала она, — кощунствовать над чужой верой. Или своя недостаточно свята?» Она была прекрасная женщина. Софи Блайнд останется моей женой до прихода Мессии. Братья, сыновья Торы, все мы ждем Судного дня, объединившись в надежде на пришествие Мессии. Мы дети катастрофы. Что соединили на земле, не разъединить ни на небе, ни в преисподней, до самого Судного дня и пришествия Мессии.

(РАВВИНЫ выражают согласие с ЭЗРОЙ. Надевают талиты, накладывают тфилин, поют мессианский псалом. Все обнимаются, РАВВИНЫ и их семьи уходят, пританцовывая и напевая, СУДЬЯ объявляет короткий перерыв.)

СОФИ (в сторону, ЭЗРЕ). Жалкий демагог! Тебе прекрасно известно, что я никогда не верила в эту чушь об искуплении посредством греха. Если уж хочешь знать, твой задний проход — самое чистое, что в тебе есть…

ЛАНДСМАНН. Наконец-то можно выкурить сигарету.

ЭЗРА. Ну что, Ландсманн, разве я не…

(ЛАНДСМАНН, ЭЗРА и прочие уходят. В зал забегают трое детей СОФИ. Забираются в гроб, жмутся к матери, ДЖОНАТАН и ТОБИ хихикают.)

ДЖОШУА. Малышня, ведите себя прилично.

СОФИ. Дети!

ДЖОШУА. Тебе здесь хорошо? Да ладно, мам, мне можешь сказать как есть. На самом деле ты ведь не умерла, да? Как та женщина в телевизоре, которая изображает привидение…

ТОБИ. Пожалуйста, не шевелись. А то сдернешь с меня покрывало.

ДЖОНАТАН. Спрячь нас, пожалуйста!

СОФИ. В чем дело?

ТОБИ. Тетя Рената хочет отвести нас в какой-то дурацкий детский театр. А мы хотим остаться дома и посмотреть в четыре часа передачу.

ДЖОНАТАН. Почему нам нельзя остаться с тобой?

ДЖОШУА. А помнишь, как мы все вместе мылись в ванне…

ТОБИ. И дрались подушками…

СОФИ. Здесь нельзя говорить; здесь всё записывают.

Скорей расскажите мне, как вы поживаете.

ДЖОШУА. Кататься на лыжах здорово…

ТОБИ. У меня говорящая кукла. Еще бы и в синагогу не заставляли ходить…

ДЖОНАТАН. А мне нравится ходить в синагогу (достает вышитую кипу). Папин студент учит меня молиться; он говорит, я стану раввином.

ДЖОШУА. Ой, да что ты! Он даже не знает ивритского алфавита.

СОФИ. Послушайте, дети…

(Дети тараторят одновременно.)

ТОБИ. В бок ей вставляют запись, и кукла умножает, произносит слова по буквам…

ДЖОНАТАН. Когда выносят Тору, так красиво…

ДЖОШУА. Я считаю, дети имеют право знать. Это просто нечестно…

СОФИ. Послушайте, дети.

ДЖОШУА. Эй, сколько времени? (Смотрит на ее наручные часы.) Тоби, пора бежать.

ДЖОНАТАН. А ВОТ Я не смотрю телевизор. Мы с дедушкой пойдем в синагогу молиться.

(Дети наспех целуют СОФИ и вылезают из гроба.)

ДЖОНАТАН. Но я не верю во все, что мне там говорят. Я не думаю, что Бог любит только тех, кто молится Ему на иврите, и еще (шепчет СОФИ на ухо) Иисус мне тоже нравится. Только дедушке не говори.

(Дети уходят, входят ЭЗРА, ЛАНДСМАНН, присяжные, адвокаты и СУДЬЯ.)

СУДЬЯ. Я хочу еще раз напомнить присяжным, что на последнем заседании мы разбираем несколько дел и по каждому вам предстоит вынести отдельный вердикт. (Зачитывает.) Эзра Блайнд, в интересах детей, предъявляет иск к «Исландским авиалиниям». Мы ждем дополнительных доказательств. Эзра Блайнд предъявляет иск к моргу на рю Бобийо из-за недействительного свидетельства о смерти. Доктор Рудольф Ландсманн подал заявление о признании дочери сумасшедшей. Дело о разводе Софи Блайнд и Эзры Блайнда. Вызывайте вашего первого свидетеля. БЛУМ. Миссис Лили Бодола, будьте так добры, поднимитесь на свидетельскую трибуну. (Санитарка в медицинском наряде выводит к трибуне бывшую красавицу лет сорока, рыжеволосую, бледную, изнуренную, в строгом черном платье и широкополой черной шляпе с вуалью, и приводит к присяге.) Это правда, что вы вдова и в настоящее время поправляете здоровье в санатории?

БОДОЛА. Он меня погубил. Но я ему отплачу. Даже если для этого нужно будет отдать все, что у меня осталось от трех миллионов долларов. Он истечет кровью. Гной польется у него из ушей, язык вывалится изо рта.

(Свидетельница усилием воли умолкает.)

БЛУМ. Мы отдаем себе отчет, как вам больно. И сожалеем, что вынуждены подвергнуть вас такому испытанию. Не могли бы вы рассказать суду о своих отношениях с Эзрой Блайндом?

БОДОЛА. Он обманом соблазнил меня. За семь лет своего вдовства я ни разу не вступала отношения с женатыми. Никогда. Это противоречит моим принципам. Но я поверила его россказням о полоумной жене, о том, как она сломила его дух, как идет на любые подлости, лишь бы его удержать. (Свидетельница поднимается и кричит на ЭЗРУ.) ТЫ меня обманул! Ты меня обманул!

ЭЗРА. Но ведь иначе ты не стала бы со мной спать, дорогуша.

БОДОЛА. Я должна была устроить ему развод в Мексике, после чего мы с ним собирались поселиться в Рио. Мы хотели объездить весь свет. (Суду.) В Монтрё мы говорили о том, чтобы осесть в Париже. В Париже мы говорили о том, чтобы сбежать в Индию. Я купила в Шварцвальде дом. Два года мои адвокаты работали на трех континентах, чтобы мы с ним могли пожениться; я сказала ему, что не желаю встречаться тайком. Два года он морочил мне голову, а потом сообщил, что, оказывается, все это время любил жену. И не находил себе места из-за того, что она от него ушла. Что ему делать? Как спасти брак? И все это с тою же благородной искренностью, с какой он меня соблазнил. Я считаю, этому человеку место в сумасшедшем доме.

БЛУМ. Спасибо вам, миссис Бодола.

(Санитарка уводит ее из зала.)

ЭЗРА (качает головой). Вот что климакс делает. А такая хорошая женщина. Жаль.

СУДЬЯ. Следующий свидетель.

БЛУМ. Миссис Элейн Сингер. (Хорошенькая молодая беременная приносит присягу и поднимается на трибуну.) Миссис Сингер. Вы живете в Ларчмонте с мужем, у вас двухлетняя дочь.

СИНГЕР. Верно.

БЛУМ. Когда вы познакомились с Эзрой Блайндом?

СИНГЕР. Восемь лет назад. Мне было семнадцать.

БЛУМ. В каких отношениях вы состояли?

СИНГЕР. Он лишил меня девственности. Я сидела с его детьми. Это одно из лучших воспоминаний моей жизни. Я боялась, его жена обо всем узнает. Но он сказал, что это был брак по любви.

БЛУМ. Опишите, пожалуйста, как это случилось.

СИНГЕР. Случилось, и всё тут. Однажды он вошел в туалет, когда я сидела на унитазе — замок в двери толком не закрывался; я немного смутилась, но он улыбнулся, подошел ко мне и сказал: ты здесь, какой приятный сюрприз. Для чистых всё чисто[88], добавил он и тоже сделал это. В смысле, пописал. А потом сказал мне: я вижу, что ты еще девушка и готова стать женщиной. И мы пошли в постель. Помню, я была очень счастлива.

СУДЬЯ. Следующий свидетель.

(К присяге приводят мисс РУТ ЭМЕРИ, улыбающуюся седовласую даму в твидовом костюме.)

БЛУМ. Мисс Эмери, я так понимаю, вы работаете в Женском межконфессиональном союзе в Милтоне, штат Нью-Джерси.

ЭМЕРИ. Я руковожу отделом кадров.

БЛУМ. Когда вы познакомились с Эзрой Блайндом?

ЭМЕРИ. Три года назад. Я пришла на лекцию «Агапическое и эротическое богословие в иудаизме», которую он читал в местном филиале нашего межконфессионального союза, а после лекции мы с ним разговорились.

БЛУМ. В каких отношениях вы состояли с Эзрой Блайндом?

ЭМЕРИ. Мы провели вместе всего один вечер, но я получила удовольствие. Прежде я не знала ни о куннилингусе, ни о прочих еврейских традициях; я считаю, что нам, американцам, есть чему поучиться у других народов.

БЛУМ. Благодарю вас, мисс Эмери. (К присяге приводят БЕТТИНУ ХЕРЦ, пухлую, густо накрашенную блондинку в синем костюме из тафты.) Когда вы познакомились с Эзрой Блайндом?

ХЕРЦ. Мы знакомы более десяти лет.

БЛУМ. В каких отношениях вы состоите с Эзрой Блайндом?

ХЕРЦ. Мы друзья, коллеги. Мы обсуждаем, вместе пишем книгу…

БЛУМ. И только?

ХЕРЦ. Я хотела бы помочь моей подруге Софи. Насколько я знаю, она давно желала развестись, но… в общем, по-моему, всё это плохо пахнет, ведь меня вызвали в суд в качестве свидетельницы и привели к присяге… что ж, если угодно, мне вспоминается один случай, который можно истолковать… я незнакома с юридической терминологией.

БЛУМ. Расскажите суду своими словами, что случилось. ХЕРЦ. Я даже не знаю…

ЭЗРА. Позвольте я расскажу, дабы избавить мисс Херц от неловкости. Два года назад в рождественскую неделю мисс Херц любезно позволила мне остановиться в ее парижской квартире, и после полуночи я постучал в дверь ее спальни. Я преклоняюсь перед чуткостью мисс Херц. Я всегда считал ее женщиной незаурядной и очень привлекательной. Ее чуткость ослепила меня, и я возжелал познать ее — в библейском смысле, я имею в виду, — постучал в дверь ее спальни в надежде на плотские удовольствия. Мисс Херц в ночной сорочке выглядела невероятно обольстительной; однако, должен признаться, я оплошал. Видимо, потому что волосы на лобке мисс Херц оказались того же цвета, что волосы моей матери — светло-рыжие, — и страх инцеста помешал мне вступить с ней в плотское сношение; другого объяснения у меня нет. И это единственный раз, когда я разочаровал женщину.

СУДЬЯ. Родители дадут показания?

ЛАНДСМАНН. Я могу заявить разве что как психоаналитик. С фрейдистской точки зрения я нахожу это разбирательство исключительно тягостным. Как могут присяжные судить о характере моей дочери, даже не касаясь решающих факторов ее полового развития в детстве? А ведь от того, сумела ли женщина преодолеть комплекс Электры, целиком и полностью зависит, удастся ли ей стать хорошей женой. Больше мне сказать нечего.

СУДЬЯ. Благодарю вас, доктор Ландсманн. Мать ее в зале?

ЭЗРА. Пришла и ушла. Но мы записали ее показания на пленку.

(В видеоролике на экране Камилла загорает на лужайке.)

КАМИЛЛА. Я никогда не понимала, как моя дочь может вести жизнь заурядной домохозяйки. Она отказалась от карьеры театральной актрисы, пожертвовала собой ради этого мужлана, Эзры Блайнда. Он grobbianer, вахлак. Сердце мое разбито. И ладно бы еще у нее были любовники! Но она никогда меня не слушала. Я желала своей дочери другой жизни, чтобы она была щеголихой, ездила на балы, концерты, в театры, путешествовала. Я хотела, чтобы ее окружали богатые почитатели, чтобы у нее были громкие романы. А вместо этого, как подумаю — кухонный чад, вонь подгузников, дети орут, и этот ее муж-скотина… (Плачет.) Где бы я ни навещала Софи, ее дом всякий раз походил на цыганский табор. А она выглядела так, словно в жизни не бывала у парикмахера, и наряд… Я такого не видела никогда, разве только в кино. Матери это трудно принять. Ведь Софи из хорошей семьи. Я сберегла для нее все свои дорогие шубы и в нацистскую оккупацию, и в советскую. А она даже не…

СУДЬЯ. Довольно! Решение суда: не настаивать на том, чтобы жену вернули мужу или передали раввинам, поскольку смерть ее не доказана. Жива она или нет, а развод получила.

(Гроб ставят стоймя. Софи вручают свидетельство о разводе.)

ЭЗРА. Я протестую против решения суда. Моя жена возражает. У нас католический брак. (Обращается к СОФИ, которая собирается уходить.) Софи, скорее, ты должна протестовать. Мы женаты, скажи им, что мы женаты! Послушай, я во всем признался, я рисковал репутацией, чтобы вытащить тебя из этой каши — спасти от раввинов; ты же не поступишь как стерва, не воспользуешься моим положением? (ЭЗРА пытается выхватить у СОФИ свидетельство о разводе.) Ты не можешь так со мной обойтись. Я не на стерве женился, (СОФИ бросает ему павлинье перо и выходит из зала.) Остановите ее! Я протестую. Мою жену накачали наркотиками. Вердикт незаконен. Я желаю дать показания. Она помешалась! Я требую, чтобы меня выслушали.

СУДЬЯ. Летом суд не работает. До Дня труда[89] никаких заседаний не будет.

ЭЗРА. Это неслыханно. Я этого так не оставлю. Я дойду до… СУДЬЯ (дружелюбно). Вы можете вновь жениться на бывшей жене. В этом нет ничего сложного.

ЭЗРА (плачет). Я поверил бы во что угодно, но только не в то, что моя жена стерва.

* * *

ПРОБУЖДЕНИЕ с ЭЗРОЙ в маленькой гостинице rive gauche[90]; жалюзи в номере опущены. Снова в Париже? Говорят же, что перед смертью вся жизнь проносится перед глазами. Разобранный чемодан, его вещи валяются на кровати поверх ее вещей. Эзра расхаживает по комнате и брюзжит:

— Я спас тебя от психушки, и где благодарность…

Он дразнит ее свидетельством о разводе, сворачивает его, непристойно трясет им, как членом.

— Ну что, получила развод? Добилась-таки своего? Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю. Schweinehund. Drecksau[91]. Смотри на меня. Скажи что-нибудь, идиотка. Почему ты молчишь?

Будь у нее большие сиськи и огромная жопа, он ее уважал бы? Нет. Да. Скорее он ее унижал бы. Это вполне в его духе.

— Упустила возможность. До конца твоих дней… — он угрожает ей. Слезы. — Хватит сопли распускать, надоело, — продолжает он. Заходится плачем, немецкие слова щелкают, точно кнут. Кажется, он сорвал одеяло. Он ее избивает? Она хихикает, пляшет? Циник, нигилист. Корчится от неудержимого смеха.

— Софи, не бросай меня так. Софи! — всхлипывает он.

Как же его успокоить? Не могу вымолвить ни слова. Теплая вода поднимается к подбородку, затылку. Ах, Эзра, мне никогда тебе не объяснить. Боюсь, я и правда мертва — с доказательствами, без доказательств. Перестала дышать. Как в вечер нашего обручения. Нет, откуда тебе помнить; мы ведь такие разные.

Вспышка пламени. Циник. Нигилист. Ты называл меня стервой. Это правда, тут ничего не попишешь — но теперь все это неважно.

Как мне нравится плавать здесь, в моей подводной пещере. Всегда мечтала стать русалкой. У мертвых желания исполняются. Осталось найти водяного.

К нам гости? Кто-то дрыгает ногой в черном ботинке. Эзра? Вот уж он удивится. Хоть на край света, но никак не на дно моря. Всему есть предел. Болтается черный галстук. Интересно, кто это. Хоть мне и не надо тревожиться о нарядах. Оберни камень хвостом и сиди себе красивая. Это же Николас, дрыгает ногой, размахивает руками.

— Держись крепче за камень, а то унесет потоком.

Садится, скрестив ноги, в ванну, волосы стоят дыбом в воде, вид дикий, старайся не засмеяться. Заговаривает напевно по-гречески. Это уж слишком.

— Вот не знал, что мертвые могут смеяться, — замечает он с горечью. Мое веселье не произвело на него впечатления; получил особое разрешение спуститься; сетует на неуместность моей кончины. — Я нашел твое имя в разделе Accidents de Route[92]. Почему ты хотя бы не утопилась? Или твоя жизнь была не настолько скверной? Разве за пятнадцать лет бессмысленного брака с Эзрой ты не могла улучить минуту?..

— Под Севрским мостом мелковато.

— Другие же ухитряются.

— Ты ничего не смыслишь в жизни женщины.

— Неужели ты никогда не смиришься с тем, что ты всего лишь фантазия!

— Ты пришел сказать только это?

— С этим хвостом ты выглядишь глупо. Я ждал, что ты придешь на мой концерт. Я же писал тебе, что играю в Варшаве. — Он глядит на свои наручные часы. — Начало через две минуты. Ничего, подождут. — Он злорадно смеется. — Гитлер всегда заставлял толпу ждать минимум сорок минут. Чтобы испсиховались. Кстати, Эзра просил меня отдать тебе это в Париже. — Протягивает стопку писем. От Айвана — ничего.

— Что-то ты огорчилась, — смеется Николас, — или ждала важного письма?

Потеряли друг друга в воде. Ну и ладно.

Забавно; я слышу голос тетки Ольги. Точно междугородный звонок из Питтсбурга в Нью-Йорк.

— Софи, слушай меня внимательно — ты поймешь, если я буду говорить по-венгерски? Никогда не забывай, что ты дама, и тогда к тебе будут относиться как к даме. Я скажу тебе еще вот что: ты не ангел, как и все женщины. Но я никогда не делала ничего, за что моему мужу или моим детям могло быть стыдно. В следующем году мне исполнится шестьдесят, и я не могу тебе поклясться, что завтра кто-нибудь из мужчин не вскружит мне голову. Я не могу утверждать, что такого со мной не случится, потому что не знаю. Никогда не говори, что с тобой такого не случилось бы. Что же до твоей матери — забудь о ней. У вас нет ничего общего. У тебя была прелестная свадьба, я рада, что ты вышла замуж. Я хочу, чтобы ты помнила одно — послушай меня, ты об этом не пожалеешь: с мужем в постели развлекайся как хочешь, но никогда не раздевайся при нем. Даже если вы десять лет женаты и у вас шестеро детей, он не должен видеть тебя в комбинации; в постель надо ложиться в ночной рубашке — и, разумеется, запирать дверь ванной, когда чистишь зубы. Последуй моему совету, и не пожалеешь — и, разумеется, нельзя принимать душ, пока он бреется, это вздор, — я тебе говорю, я почти сорок лет замужем и не стану тебе врать, что я такая уж праведница… И никогда не забывай, что, если я буду тебе нужна, если у тебя неприятности, сразу звони мне, где бы ты ни была, — если нет денег, звони за мой счет. Только позвони и скажи: «Тетя Ольга, вы нужны мне», — я приеду первым автобусом. И обещай, что всегда будешь следить за чистотой ногтей…

Да, я знаю, я верю вам, тетя Ольга. Я знаю, что вы приедете, я знаю, что вы правы. Все пошло наперекосяк именно потому, что я не запирала дверь ванной. Я знаю, что вы меня любите, и вы совершенно правы во всем. Но пилка для ногтей меня уже не спасет. Дайте-ка посмотрю, что там пришли за письма. Марка германская. Угадайте, кто? Генрих Дитер Уль: «…разыскивал тебя в Париже и с сожалением узнал… если ты получишь это письмо…» Ему следовало увести меня у Эзры десять лет назад! Банк требует номер моей социальной страховки; пятый запрос… Если мне интересно поработать над книгой о современных религиозных сектах Америки… Очередная чушь… Рената шлет фотографию детей. Одеты как в синагогу. Мальчики в белых рубашках и галстуках; волосы зализаны назад. Тоби в уныло-дорогом шерстяном платье; лица у всех скучливые. Тошнит. Надо изловчиться и повидать их. Сяду-ка я лучше на камень и спою.

Опять телефон.

— Айван? Как поживаешь? Нет, не сплю… Говоришь, в три? Да, я дома.

«Заскочу»! Подумать только. Не общались несколько месяцев, а потом звонит как ни в чем не бывало. Бесит. Чего ему надо? Мы уже всё похоронили.

Осталось две минуты на подготовку. Решить, как выглядеть, что чувствовать, что говорить.

Заявляется ровно в три. Как всегда, пунктуален. В этом пальто — «этой зимой мы возьмем Москву» — выглядит очень степенно. Странное выражение лица. Не в себе? Умер? Об этом не спрашивают. Словно не узнает меня. Старая штука. Каменеет, чтоб доказать, что я Медуза. Постараюсь начать разговор.

— На улице очень холодно?

— Нет, — отвечает он. — Я болею. Горло.

— Ох. Медом пробовал? Сейчас сделаю тебе чай.

— Неважно, — говорит он, медленно расстегивает пальто, замечает, что оно рваное. — Мне здесь не по себе. Но выглядишь ты прекрасно. — Принес мне бумаги, которые я забыла в его шкафу.

— Так, говоришь, ты переезжаешь?

— Ты выглядишь прекрасно как никогда, — не унимается он. — Море тебе явно на пользу.

— Да, мне нравится здесь, на дне.

— Я пришел сказать, что женюсь.

Сообщает мне об этом унылым тоном, когда я наливаю чай. Наверное, думает, что с мертвыми следует разговаривать особым похоронным голосом. Поздравить его все равно?

— Ты женишься?

— Похоже, да. Я еще никому не сказал, но это уже решено. Все указывает на это. Я хочу сказать, это очевидный шаг. Жить дальше так, как я жил, нельзя… наверное, я иду на это, как все прочие идиоты…

Он продолжает. Я вспоминаю письмо, которое Николас написал мне за день до свадьбы: «…разделю участь всех смертных»[93], «…попал в тенета судьбы, из которых не вырваться».

— И на ком ты женишься?

— Ты ее не знаешь.

Ничего-то хорошего не говорит о бедняжке. Наверное, оберегает ее от моей ревности. И все равно — откуда такое уныние? Если тебя заботит пристойность нашей подводной встречи — но мое лоно отныне всего лишь пруд с рыбками. И мы просто пьем чай.

— Время пришло, — говорит он. — Не могу отказаться от риска. У тебя такой удивленный вид. Но ты должна меня понять. Ты-то пошла на этот риск. Я понимаю, что это не ответ…

Так вот чего ты хотел на самом деле. Жениться. Не могу даже думать о том многолетнем бремени, которое я только что сбросила. То-то тебе, наверное, страшно.

— Чай отличный. Я, пожалуй, выпью еще. Твои часы идут правильно? В пять мне нужно кое-где быть. А ты всё молчишь. Я не виню тебя за то, что ты думаешь… Начинать объяснять слишком поздно…

— Я желаю тебе всяческого счастья. — Всё вдруг становится ясно. Ты стоишь предо мною в пальто, вас десять человек, все плоские, из картона, каждый по-своему интересен. Любимый, я не могу вас снова собрать. Вы отправитесь к счастливым людям в семейный альбом дедушки-времени.

Кажется, ты уходишь; ну конечно. Угрюмо застегиваешь пальто. Любезный незнакомец, ты спрашиваешь меня о книге. Теперь, когда я умерла, могу наконец написать автобиографию. Разумеется, я шучу.

— Напиши непременно, — говорит он. — Извини, мне пора идти. Но я надеюсь… — Ты глядишь на меня дружелюбно, с непривычной застенчивостью. Неужели я стала другой? У тебя потерянный вид. Если хочешь, я немного тебя провожу. Да, время у меня есть, всё время на свете. И мне давно хотелось увидеть статую Свободы.

— Идем, — говоришь ты и берешь меня за руку. Теперь, когда мы чужие, это легко. Моя любовь такая же тайна, как в тот день, когда я вылетела из Айдлуайлда, думая, что никогда уже тебя не увижу. Отчего бы и не полюбоваться твоим профилем: с таким тебе впору было бы стать диктатором. Я рассказывала тебе, что я была влюблена в Муссолини? Дуче, граф Чиано[94]… Какие красивые у них имена. Я не вижу статую Свободы, а ты? Опять я ее проглядела. Ты так быстро идешь, буквально летишь. Нет, я не против. Мне нравится. Куда ты меня ведешь? Ты знаешь, я просто ребенок. Киднеппинг — американское слово. Ты Линдберг[95]? Небо над небоскребами белое, как в кино, неужели мы правда летим?

Едва этот сон закончится, я выпрыгну из постели и встану под холодный душ, честное слово.

Чашечку кофе? Почему бы и нет. Здесь мы завтракали в то утро, когда я улетала в Париж. Помню, как ты с победным видом сказал: Эзре конец, а я улыбнулась тебе удивленно, точно твоя сообщница. С чего бы мне рассказывать тебе, что прикончил ты вовсе не Эзру, а любовника, которого я выдумала себе давным-давно, за черными светомаскировочными шторами отцовского дома, и с которым коварно изменяла Эзре, тебе — мечты ведь неуязвимы. Но тебе удалось отрубить минимум одну из его голов. Ловко ли ей сидится теперь на твоих плечах? Увы. В ту зиму в Париже я так жаждала реальности, если б ты мог простить…

— О чем я пишу? Да, я села за книгу… — В самолете читала любовные сонеты и ничуть по тебе не скучала. — О мертвой женщине.

— Помню, ты писала мне из Парижа.

— Тут другое. В ней повествование от лица мертвой женщины.

— Это вполне в твоем духе, — смеется Айван.

— Не так-то все просто. Сон не вспомнить, пока не проснешься.

— И как же ты это сделаешь?

— Просыпаешься, когда нужно.

— Тебе виднее.

Как же ты замечательно выглядишь, повторяет он в сотый раз; мы прощаемся у метро. Стоит тебе улыбнуться, и кладовка с гипсовыми слепками взлетает на воздух, рассыпается в порошок. Слава богу, что дует ветер. Ты чмокнул меня так быстро, что я опомнилась, лишь когда ты шагнул с тротуара на проезжую часть: решил, что поймаешь такси. Так странно стоять на Бродвее при свете дня. Брести по улице, глазеть на манекены в новых весенних оттенках, заходить в магазинчики уцененных товаров. Покрывала со скидкой. Посмотреть, что идет в «Нью-Йоркере»[96]. Если спросят, как я приехала, что я здесь делаю и кто я такая — не спросят, это Америка.

* * *

ПРОШЛОЕ ЗАМЕЧАЕШЬ в годину невзгод. Квартал жилых многоэтажных домов, выстроенный за пятнадцать лет брака, разбомбили, и взгляду открылся давно забытый пейзаж, прежде скрытый за их стенами. Разбирать завалы будем потом. Что же до цены и пагубы телу, душе и уму от пятнадцати лет, вычеркнутых из жизни… Пятнадцати или больше?

Первым возвращается чувство забвения, как, облекшись в беспамятство, шагала по жизни. Забвение было субстанцией, обладавшей плотностью, весом, без цвета, текстуры и вкуса, нечто вроде ньютоновской материи, прошлое, о котором не помнят. Первое перемещение, в Америку, проложившее между нею и ее будапештским детством океан, где плавали мины и рыскали подводные лодки, путешествие на корабле, мировая война, другая страна, другой язык — расстояния, которые не измерить ни милями, ни годами, — наверное, отменило первое десятилетие. Отрочество в Америке в годы войны; те десять лет, что она в детстве провела в Будапеште, кончились навсегда. А от прожитого в Америке с 1939-го по 1947-й она отреклась, когда вышла за Эзру.

Второе перемещение — на такси, на ничтожное расстояние, от гостиницы до синагоги, где их с Эзрой должны были поженить, вверх по лестнице, в комнату, из комнаты, чтобы подписать документы, затем в боковую дверь в центр зала под хулу, — что проку считать шаги на пути, который за один шаг отменил все предшествовавшие ее годы.

Процесс отмены начался вечером ее помолвки с Эзрой Блайндом и завершился публичной свадебной церемонией; словно вынули сердцевину — приятно знать, что ты всего-навсего форма, — и очень неспешно наполнили негустой однородной жидкостью, которая впоследствии медленно затвердеет.

На приеме после свадьбы она демонстрировала высокомерное равнодушие ко всем, кто желал ей счастья; толпы мужчин, старых и молодых, которые, пользуясь случаем, целовали ее, кое-кто даже в губы, она встречала с таким же надмением. Неуязвимая для личных оскорблений и счастья, все болезненное или попросту досадное, что случалось в тот день, она принимала как часть своего преображения, своей победы над прежними ипостасями. Чувство победы давало ей силы мириться с неприятностями и проволочками, скрывать нетерпение, желание, чтобы этот день поскорее закончился, и поздравления тоже: всё это ей было нужно, чтобы скрепить печатью свершившееся, приобщить к личному делу и начать уже новую жизнь.

Думая о том дне пятнадцать лет спустя, она вспоминает чувство отмены, владевшее ею, когда она шагнула под хулу; это чувство отбеливателем проникало во все поры ее восемнадцати лет. Оно оказалось сильнее разочарования из-за того, что зал какой-то невзрачный, то ли класс, то ли библиотека, где устроили хулу и расставили стулья; она силилась расслышать музыку. Миссис Бренски играла на пианино в соседней комнате, далеко и неслышно. «Сейчас», сказали Софи, но входить в зал она не спешила, ждала, что музыка станет громче, раздастся свадебный марш. Пианино в соседней комнате, пояснили ей, и тогда Софи вошла в зал, но и там музыки не услышала. Из предшествующих часов память сохранила лишь всякую чепуху; вечером накануне в гостинице возле парка тетка Ольга ей говорила: «Не закалывай волосы шпильками, спать будет жестко, утром встанешь с больной головой». Поездка на такси июньским днем через Центральный парк. Она закрыла глаза, открыла, снова закрыла, кругом зелень; возможно, то была не совсем обычная поездка через парк; и не дорога по городу напоследок перед отъездом; прежде с нею такого не бывало; отмена всегда внове и по-своему беспокоит.

Она верила, что взяла с собой в этот брак всё, чем владела, — всё, что хотела, и в том виде, в каком хотела. Ей казалось, она все потеряет. Но потеряла она лишь то, что лежало в том чемодане.

И теперь ей всё очень странно, это новое ощущение настоящего, и эта улица в Нью-Йорке — Софи воспринимает ее сейчас, как в детстве, а не в последние десять лет, не в браке. Точно вырезали серединку кости и сомкнули края.

Время от времени это ее беспокоит: выдержит ли сочленение? Порой части расходятся, и ей больно. Как быстро наша скромная бутафория лишается всякого очарования. Итальянские солнечные очки радовали ее неделю, пора покупать что-то новое.

Ступаешь легче, чаще засматриваешься по сторонам, отвлекаешься то на фантазию, то на ткани в витринах лавок; давно забытые желания и интересы вновь обретают силу. Так странно вспоминать о бывшем соученике, Барри. Одноклассники их практически поженили, хоть Барри и не скрывал, что ему нравятся парни. И все-таки он единственный из всей школы не боялся ни доктора Ландсманна, ни его дочери и в шутку ухаживал за Софи. Она помнит, как он впервые пришел к ней в гости; при виде ее отца Барри уморительно изобразил типичного гомика: сперва отказался пожать ему руку — «Ах, доктор Ландсманн, не подходите ко мне, я ужасно боюсь щекотки! — кривляясь, хихикал Барри. — Господи боже мой, осторожнее, доктор Ландсманн, я же знаю, что вы мозгоправ!» Барри был совершенно шальной, испорченный и красивый. Потом он ушел служить на флот, и Софи его больше не видела. Но сейчас она с удовольствием выпила бы с Барри чашечку кофе. Получается, она вернулась туда, где была пятнадцать лет назад?

Походка ее никогда еще не была такой легкой, даже в детстве. Ветерок никогда еще не был так свеж. Это дар настоящего и ощущение великого континента, куда по стечению обстоятельств ее привезли ребенком, но где она никогда толком не жила. И хотя в Америке она окончила школу и колледж, вышла замуж, устроилась на работу, она словно не высадилась в 1939-м с того парохода, и сейчас, когда эта мысль пришла ей в голову, Софи уже не уверена, действительно ли прибыла в Америку; однако она в Нью-Йорке и нелепым образом не может оттуда выбраться — значит, в этом должен быть какой-то загадочный смысл.

* * *

Годы, которые не относятся к жизни. Питтсбург, 1939–1942-й, невозможно вспомнить ясно, подобно тому, как в ту пору ребенку невозможно было мыслить ясно. Кварталы дочерна закоптелых домов с шаткими крылечками и угрюмо торчащими пожарными лестницами. Машины, рекламные щиты, сажа, вонь, мусор, очень шумно и некуда сходить, разве только в кино. Прогуливаясь в будапештских платьицах, из которых она выросла, или в странных дамских нарядах от «Еврейского благотворительного агентства», Софи думала: это не я. Не я смотрю фильм за фильмом, подворовываю в мелочных лавках, считаю ворон на уроках, читаю комиксы, детективные и киножурналы с аптечных полок, тетиным почерком пишу записки учительнице о том, что я «заболела»; это Америка, кошмар, оцепенение, пустота. С того самого года, как она приехала в Америку, и в следующие восемь лет в Питтсбурге, потом в Гарфилде, потом в колледже Брин-Мар и до самого года замужества Софи тщетно пыталась постичь бессмысленность каждой комнаты и уличного угла, свою неспособность чувствовать комнаты и улицы как мгновения своей жизни. В Америке небо было не небом, трава не травой, Софи Ландсманн не Софи Ландсманн. Но Америка была Америкой.

Десятилетняя девочка, в 1939 году севшая на пароход вместе с отцом и семейством дяди, не ведала ни печали оттого, что всё пришлось оставить, ни тревоги о том, что ждет их в новой стране. Взрослые пошли на этот шаг, который неизбежно изменит их жизнь, из опасения, что Гитлер оккупирует Венгрию. Они уехали, чтобы избежать страшной участи, ожидавшей евреев; они говорили об этом и о трудностях, которые ждут их в Америке. В поезде из Будапешта, уже на австрийской границе, венгерский пограничник спросил тетку Ольгу на очаровательном деревенском наречии:

— Добрая женщина, отчего вы увозите из страны этих трех красивых детей?

— Потому что они евреи, — ответила тетка, — и если я не увезу их, нацисты их убьют.

— Мы все венгры, — с чувством произнес пограничник. — Евреи ли, христиане, разницы нет: мы все венгры. И мы, венгры, на нашей земле не дадим детей в обиду немцам.

— Эти дети — евреи, — повторила тетка, и пограничник вновь возразил: нет, они венгры.

Софи сидела, помертвев от злости, и, не отрываясь, смотрела в пол. Все кончено, в новой жизни ничего этого не останется. Сев в этот поезд, Софи перестала быть венгеркой. С того самого дня, как они поднялись на борт пассажирского лайнера «Аквитания», Софи писала исключительно по-английски, пусть ей приходилось смотреть в венгерско-английском словаре едва ли не каждое слово.

Почему взрослые решили уехать — это их дело, Софи же должна придерживаться того смысла, какой путешествие обрело для нее: благодаря ему сбылись желания, оправдались предчувствия, зародившиеся в ее душе несколько лет назад, — предчувствия великого события, что изменит всю ее жизнь.

Во время плавания на «Аквитании» через Атлантику изумление и предвкушение так сильно владели Софи, что она не задумывалась ни о будущем, ни о прошлом. На «Аквитании» было не просто все что угодно — магазины, бары, рестораны, танцевальные залы, кабинеты, игровые комнаты, плавательный бассейн, спортивный зал, кинотеатры и прогулочные палубы, — здесь всего этого было по три: на этом плавучем острове три пассажирских класса были подобны взаимосвязанным городам. Софи принаряжалась, практиковалась в английском с матросами, стюардами и любезными пожилыми джентльменами в баре первого класса. Когда Софи говорила, что она из Будапешта, у них загорались глаза: многие там бывали, помнили и купальни, и освещенную вечером corso. Чаепитие каждый день. И дело было не только в чае с печеньем, но в том, как церемонно стюард его наливал, спрашивал, подать ли ей сахару или сливок, — спрашивал так же вежливо, как у взрослых, будто она настоящая пассажирка первого класса. Был на борту очаровательный кабинет, отделанный деревянными панелями; здесь в шкафах за стеклом хранились книги в кожаных переплетах, а в ящиках и прочих отделениях письменных столов лежали всевозможные канцелярские принадлежности. Софи с удовольствием осталась бы здесь на всю жизнь.

Ей хотелось любить Америку. Кинокомпания «Двадцатый век Фокс» после выпусков новостей показывала кинохронику — вначале громкая музыка, кадры мелькают стремительно, не успеваешь следить: дамы в белых шортах играют в теннис, самолеты, боксерский поединок, пылающий цеппелин, парад, кто-то ныряет спиной вперед, взрывы на нефтяных скважинах, купающиеся красотки, танки. Двадцатый век представлялся Софи не продолжением девятнадцатого, а невероятными событиями, удивительными и таинственными, как хроника в темном зале кинотеатра, и события эти чаще случались в Америке, чем где бы то ни было. Америка и была двадцатым веком.

Сидя в отделанной деревянными панелями библиотеке, Софи писала на новом своем языке. Предложения складывались медленно, лежавший на столе венгерско-английский словарь то и дело подначивал ее сочинить что-то, что она не планировала, лишь бы на листе у нее появилось диковинное словцо, случайно замеченное в словаре.

Солнце уже садилось, когда вдали показалась земля. Плоский берег, невысокие бурые валуны. Скоро увидим статую Свободы, сказал какой-то мужчина, указывая на солнце, ее подарили французы. Но увидеть статую Софи не успела: пришлось уйти в курительный салон второго класса дожидаться таможенников. Софи то и дело вскакивала, выглядывала в иллюминатор, но не видела ничего, кроме движущихся людей или борта другого судна. Причалили уже затемно, спустились в толпе по трапу, очутились в тесном коридоре, похожем на продолжение трапа, и через узкие двери попали в огромный зал, где расставляли багаж под всеми буквами алфавита.

— Мы еще на корабле? — все время спрашивал маленький кузен Софи.

Далее последовало оживление, какое бывает, когда после недели в море сходят на берег; день в большом нью-йоркском отеле — дети гонялись друг за другом по лестницам и на лифтах по всем тридцати этажам; еще день ехали в Питтсбург, опустошая огромные пакеты с сэндвичами, картофельными чипсами, всевозможными сластями и газировкой, которой снабдил их американский дядюшка; неожиданно — так им показалось — вышли из машины и очутились на замусоренном тротуаре, стремительно, мельком взглянув на людей, сидевших на крыльце, сквозь узкие двери попали в подъезд и поднялись на четвертый этаж; потом дядя Дэвид сказал: «Ну вот и дома», и они вошли в однокомнатную меблированную квартиру, и всех охватило потрясение утраты, которое они вынуждены были скрывать.

Каждый вечер в то первое долгое лето она слушала приглушенные, полные муки голоса взрослых и засыпала в уверенности, что они уедут обратно. И лишь после того как в сентябре разразилась война, все наконец осознали, что путешествие в Америку стало последним. В Венгрию они уже никогда не вернутся. Венгрия присоединилась к нацистским силам; это больше не их страна. С той поры Софи сомневалась, имеет ли то прошлое, которое было в Венгрии, хоть какое-то к ней отношение. Она больше не думала о Будапеште. Та девочка, какой она была там, осталась там. Случайные воспоминания о каких-то местах и мгновениях сразу же расплывались из-за смущения и стыда. Пожив в Питтсбурге год, Софи не ответила бы, чего ей не хватает в Америке; разумеется, ей не хватало отца — он остался в Нью-Йорке. Но она ни разу не поймала себя на том, что ей не хватает каких-то вещей, к которым она привыкла в Будапеште.

Они жили в одном из длинного ряда одинаковых домов, входивших в еврейское гетто; кварталом дальше на той же улице располагалось гетто ирландское, а за следующим перекрестком начиналось уже итальянское. Дети из этих трех гетто не общались друг с другом; выкрики и оскорбления не в счет. Странно было очутиться в еврейском гетто в Америке, где к евреям относились иначе, не так, как в Будапеште. В гетто ее приняли, потому что она «аидышке», и дети стремились сделать из нее «свою аидышке», говорили ей, с кем водиться, а с кем не стоит, учили ее идишу. Лавочники посмеивались над ней из-за того, что она говорит по-английски без сильного идишского акцента. Дети шпыняли ее из-за разлетевшегося по кварталу слуха, что Софи якобы ходила в гости к девочке-ирландке, католичке.

В школе были шумные классы, на переменах в коридорах завязывались потасовки, сердитые учителя кричали, раздавали тычки, пытаясь поддерживать порядок. Часто Софи не знала, откуда те дети, которые орали на нее и не желали с нею водиться, — из еврейского гетто или из «прочих».

Была аптека на углу, где кучковались дети постарше; каждый ребенок, облизывающий мороженое или леденец на палочке, мечтал в один прекрасный день попробовать сандей или банановый сплит с огромных рекламных плакатов, расклеенных на витринах. Был район Ист-Либерти с его множеством мелочных лавок, двенадцатью кинотеатрами, киосками с газировкой, игровыми автоматами, вонью выхлопного газа, смешанной с ароматом попкорна и сладких безалкогольных напитков: сюда вечерами и в выходные стекалось все население окрестных трущоб. И над всеми витринами, неоновыми вывесками кинотеатров, гигантскими коробками хлопьев, шинами, тюбиками зубной пасты, глупо лыбящимися физиономиями мужчин, женщин и детей — они пили пиво, ели суп, радовались новой машине — высились боги Америки.

Был еще центр Питтсбурга, тот же Ист-Либерти, только больше, массивнее и мрачнее: кинотеатры, универмаги и киоски с газировкой здесь были дороже.

Нет того, чего нельзя было бы раздобыть в Америке, говаривал дядя Софи. Состоятельный бизнесмен, прибывший в Америку еще до Первой мировой войны, он кичился своим «бьюиком» и прекрасным кирпичным домом в лучшем жилом районе Питтсбурга. Его улица была чище, дома выше, чем в том квартале, где обитала Софи, между крыльцом и тротуаром имелась какая-никакая лужайка, но, по сути, оба района ничем и не отличались друг от друга. Именно возле дядиного дома на следующий день после приезда в Америку Софи услышала, что какой-то мальчишка крикнул: «Заткнись!» — с тем отвратительным раздражением, которое она подмечала всюду, в том числе и в голосе дяди, когда тот рассказывал ей, как дорос от простого продавца до старшего по этажу, «…в этой стране, если у тебя есть то, что нужно, ты получишь всё, что хочешь, — раздраженно оскалясь, дядя рассказывал о богатстве и возможностях Америки. — Но для этого надо работать, — добавлял он, — забыть старую жизнь, здесь нельзя рассиживаться в кафе, нужно работать, иначе ты никто…» Дядя рассуждал точь-в-точь как лавочники из гетто, только циничнее.

Если Софи и спрашивали, нравится ли ей в Америке, то для того лишь, чтобы услышать, насколько здесь лучше, чем в прежней ее стране; и мальчишка из ее квартала, и дядин начальник, ездивший на «кадиллаке», хотели услышать одно и то же. Никого не интересовало, каково «там»; ее уверяли, что «там» нет таких вещей, как в Америке, а если им рассказать о будапештских купальнях или о том, что в Венгрии есть телефоны, получишь в ответ: «Тогда почему ты не возвращаешься туда, откуда приехала».

— Тебе повезло, что ты здесь, — твердили ей.

Оказаться сейчас в Европе было бы просто ужасно, повторяли все, в том числе и родственники Софи. Каждый час начиная с семи утра ее тетка слушала новости — оккупация Нидерландов, Норвегии, капитуляция Франции, Дюнкерк, блиц[97]. Софи старалась не обращать внимания на исторические события, в которых не принимала участия и осмыслить которые, находясь в Питтсбурге, невозможно. Летом она каждый день ходила в кино, актеры и киногерои занимали все ее мысли, она жила во множестве киномиров — побеги из тюрем, шпионские сети, морские бои, исторические романы, любовь, ужасы и ковбойские фильмы. О реальности войны в Европе напоминала разве что фраза, которой Софи каждый день приветствовали лавочники: «Разве ты не рада, что ты сейчас не там?»

Оттого, что она сейчас в Америке, ужасы, творившиеся в Европе, не переставали быть ужасами. Поговаривали, что в Будапеште уже вовсю идут депортации; в Питтсбурге то и дело рассказывали о поездах смерти, массовом уничтожении, тяготах концлагерей. Совершавшееся далеко было ближе, чем улицы Питтсбурга; лагеря смерти были ближе и реальнее аптек, мимо которых Софи проходила и которые дразнили ее цветными изображениями гигантских шоколадных батончиков и фруктовых вод с мороженым; быть может, она сама едет в поезде смерти; быть может, в горло ей вонзилась пуля из пулемета; улицы между ее кварталом и Ист-Либерти, по которым она бродила, превращались в лимб, не указанный на картах, в то время как она сама присоединялась к самой себе, настоящей или фантомной, что осталась на той стороне. Неделя за неделей по дороге в Ист-Либерти она ехала в лагеря, не в силах добиться смертного приговора от грезившихся ей тонкогубых врачей-нацистов в белых халатах — и не в силах представить себя в другом месте. Той Софи, что слонялась по улицам Питтсбурга, вовсе не существовало.

Она подолгу писала; когда все в доме ложились спать, оживали слова, и Софи, увлеченная их формами и оттенками, оказывалась в волшебном лесу, охотилась за сокровищами вдали от того мира, где слова были только мерзкими звуками, вырывающимися из людских ртов. Софи понимала, что эти слова всего лишь из словаря, что это счастье не имеет к ней ни малейшего отношения — более того, она стоит у него на пути. Софи Ландсманн — препятствие, которое следует уничтожить.

Летом 1942 года она вышла из машины в Нью-Йорке у гостиницы «Парк Плаза», где жил отец, и кошмар закончился. Три года в Питтсбурге были дурным сном, и когда Софи с отцом вечером шли по праздничному оживленному городу к Сентрал-Парк-Вест — дул легкий ветерок, — этот сон был над ней не властен. Элегантно одетые люди садились и высаживались из такси, бедняки на Коламбус-авеню лучились радостью жизни — Софи забыла, что такое бывает.

— Это правда, что ты провалилась по всем предметам? — со смехом спросил отец. — Ольга писала, ты сделала это исключительно ей назло.

Они поужинали с друзьями — пиршество из семи перемен блюд в венгерском ресторанчике, всё за семьдесят пять центов; потом отец зачитал ей отрывок кэ ее по следнего письма: «Я буду жить на хлебе и воде, только позволь мне приехать».

Жизнь в Нью-Йорке была прекрасна. Пока отец работал, Софи ходила в Музей естественной истории — он был неподалеку от гостиницы — или гуляла по Амстер дам-авеню, заглядывала в антикварные лавки и хозяйственные магазины. По вечерам ей ставили раскладушку и отгораживали ширмой. Весь день свободная, Софи писала, когда хотела, в вестибюле гостиницы: здесь даже давали бумагу. Софи жилось так же привольно, как на корабле. Когда ее спрашивали, нравится ли ей Америка, Софи отвечала, что обожает Нью-Йорк.

Из трущоб Питтсбурга в Нью-Йорк — недолгие, всего полтора месяца, каникулы; потом отец сдал медицинские экзамены и они снова сели в поезд. Гарфилд, штат Нью-Йорк, где отец открыл практику, а Софи пошла в школу; маленькие городки Новой Англии, где летом Софи играла в театре, и колледж Брин-Мар; в пустом, призрачном настоящем, отбросив личное прошлое, она начала путешествие в миры воображения и былого. Но пока она бежала от Америки в книги, на сцену, в мечты или откровенное забытье, так что, по сути, не жила ни в Гарфилде, ни в тех многочисленных городках Новой Англии, по которым летом разъезжала с гастролями и названия которых забыла, а то и не знала вовсе, пока она пыталась ускользнуть от Америки или попросту ее игнорировала, Америка ее меняла.

* * *

ПРИБЫВ В БУДАПЕШТ в августе 1947-го, Софи Ландсманн не увидела ни трупы, плавающие в Дунае, ни залитую кровью брусчатку. Последние нацисты бежали два с лишним года назад, подорвав мосты и оставив валяться на улицах три с лишним тысячи трупов. Всем угрожала опасность, однако нацисты, чувствуя, что время их истекает, сосредоточились на евреях, уже собранных в больших количествах в сиротских приютах, домах престарелых и в центральном гетто. Те, кто страшные годы войны провел в Будапеште и выжил, ныне фланировали по corso с беззаботностью, восхищавшей американскую гостью. В магазинах кипела торговля, притом что верхние этажи этих зданий были разбомблены. На тротуарах воздвигли леса и затянули их тканью, чтоб защитить население от падающих камней. И все равно сверху на прохожих сыпалась штукатурка. Такая досада…

Щеголихи с модными прическами, выходя из пестревших рубцами пассажей, пробирались в туфлях на изящных тоненьких каблучках сквозь завалы обломков и выбоины на тротуарах. В этот солнечный летний день их смех и духи смешивались с отражениями в реке. Той, кого не было здесь в пору невзгод, кто уехала слишком райо и приехала слишком поздно, в таком диссонансе виделась особая гармония.

Поездку в Будапешт Софи не планировала. Летом 1947 года Венгрия была закрыта для американских туристов. Но Софи уехала из Европы в 1939-м одним из последних западных рейсов лайнера «Аквитания»; вполне закономерно вернуться одним из первых восточных рейсов на военном транспортном корабле, который не успели переоборудовать под гражданский — там еще оставались подвесные койки, — из Нью-Йорка в Ливерпуль.

Софи толком не понимала, зачем она едет в Европу. Ради чего возвращаться? Или к чему? В Америке в годы войны — пору своего отрочества — Софи жалела, что уехала из Европы, мечтала вернуться и жить в Европе — так, словно и не уезжала. Но всерьез она в это не верила. Европа была для нее несбывшейся мечтой. Да и отец слышать не пожелал бы о подобной поездке. Очередная дочкина прихоть — под стать решению пойти в актрисы или изучать философию. Поехать в Европу в 1946-м? Поехать в Европу после Аушвица? Европа прогнила, вековечная гниль таится за величественной архитектурой, за напускными приличиями. Ничего, кроме лжи и гнили. «Культура!» — с издевкой цедил отец. Он не желал и слышать ни о Европе, ни о том, чтобы дочь туда поехала. Что проку ей было упоминать Хиросиму, доказывать, что Америка отчасти повинна в приходе Гитлера к власти; речи отца были вызваны горечью пережитого, горечью и отвращением к Европе, примирявшим его с жизнью в Америке. Он принимал жизнь в Америке, и Софи нечего было этому противопоставить — ни политических соображений, ни собственных мечтаний. В ее распоряжении был лишь тот факт, что она не примирилась, но это означало лишь, что ей трудно приспособиться, и говорило не в ее пользу. Поэтому-то Софи и не разговаривала с отцом о поездке в Европу.

Тем не менее путешествие стало возможным благодаря их друзьям. Соседка Софи по студенческому общежитию, Джессика Липски, жаловалась, что ее душит американская бездуховность и материализм. Ее мать, в чьем таунхаусе на Манхэттене Софи часто проводила выходные, тоже сетовала на здешнюю обывательщину. Миссис Липски расхваливала Европу — источник культуры и искусства — обеим своим дочерям (она считала Софи своей духовной дочерью). «В Америке нет хороших мужчин, — досадовала Джессика, подруга Софи. — Америка безнадежна». Софи соглашалась, хоть и не разделяла подружкиных идеалистических представлений о Европе. Сама-то Софи считала, что жизнь в принципе безнадежна и ей, Софи, нигде нет места: тот мир, где ей хотелось бы жить, погиб — еще до Хиросимы и Аушвица. Она толком не знала, когда именно вострубил первый ангел и четыре всадника Апокалипсиса пронеслись галопом по небу. Но поездка в Европу, как и любое длительное путешествие, манила Софи. Время душило, она не знала, куда его деть. А в дороге оно летит незаметно.

— В Америке не место двум таким молодым женщинам, как Джессика и Софи, — со слезами втолковывала миссис Липски отцу Софи и добавила: — Рудольф, вы бирюк. Вас мне не переделать, но нельзя же быть таким эгоистом. Нельзя лишать наших детей серьезной духовной пищи…

Рудольф Ландсманн согласился оплатить дочери годовое обучение в Женевском университете. В ту пору Камилла Витези, его бывшая жена, планировала уехать из Венгрии, эмигрировать в Лондон к сестре. Наконец решили, что Софи уедет не осенью вместе с подругой, а летом, к матери в Лондон. В конце июня Софи прибыла в Ливерпуль, но на причале ее встречала только тетя Роза: от нее Софи узнала, что мать не выпустили из Венгрии. У Камиллы было и купленное за баснословную сумму разрешение на выезд, и английская виза, но в аэропорту ее задержали. Недавно в правительстве были перестановки[98], и ее разрешение на выезд оказалось недействительным, поскольку выдали его те, кого ныне сместили. А новые постановления еще не вступили в силу.

Месяц велась лихорадочная переписка и слезливые междугородные переговоры; выхода не было, пришлось смириться. Условились, что Софи проведет лето у тетки в Лондоне, а осенью, как и планировалось, уедет в Женеву.

Но в третью неделю августа подруга тетки показала той объявление в маленькой венгерской газете о грядущей промышленной выставке. Представителям американских коммерческих предприятий для поездки в Венгрию дадут недельную визу. Не прошло и двух суток, как в паспорт Софи поставили необходимую визу для посещения промышленной выставки и купили ей билеты на самолет в Будапешт с пересадкой в Праге. В Чехию Софи прилетела в полдень и выяснила, что рейс в Будапешт отложили. Беспокоиться не о чем, заверили Софи два веселых голубоглазых чеха, доставившие ее на пыльной синей машине из аэропорта в Прагу; ее самолет вылетит завтра в шесть утра. Софи высадили у гостиницы, смотревшей на реку. Объяснили, что питание и проживание за счет авиакомпании, пообещали, что завтра заедут за ней в четыре часа утра, чтобы отвезти в аэропорт, и уехали. А вдруг не заедут, размышляла Софи, мечтательно прогуливаясь по старинным улочкам Праги, по ее изящным мостам. Пожалуй, она была готова к тому, что не уедет из города Кафки. Ей не верилось, что она действительно попадет в Будапешт. Но назавтра в четыре утра двое мужчин приехали за нею; разумеется, всю дорогу до аэропорта они шутили, что похищают ее, Софи заметила, что машина другая, и подумала: вот бы правда.

— Значит, меня они не выпустили даже с английской визой и разрешением на выезд, а тебя впустили. У меня и правда умная дочь, — шутливо воскликнула мать.

— Может, фальшивые документы показались им убедительнее. Или просто повезло. — Софи скромно пожала плечами.

Их группу отвезли на промышленную выставку и поставили в ее паспорт печать.

На улицах города, который Софи покинула в апреле 1939-го, ее больше всего поразили развалины — зрелище, к которому ее мать давно привыкла, ведь она никуда не уезжала, пережила здесь всю немецкую оккупацию, и осаду, и освобождение города советскими войсками. Камилла над этим смеялась — над так называемым освобождением.

— Ты даже не представляешь, это вообще невозможно себе представить, — рассказывала Камилла, когда они с дочерью в спешке бегали по магазинам (время поджимало). — Мы не верили своим глазам — голые трупы на corso сложены штабелями, точь-в-точь как мешки с картошкой, если б еще не вонь. Зимой трупы примерзали к брусчатке, приходилось их отдирать. Трупы повсюду, в подъездах, в сточных канавах, в Дунае плавали трупы. Никто, конечно, не верил. Потом американские самолеты… — она скептически покачала головой, пожала плечами. — В бомбоубежище я не ходила. Большинство пряталось в подвалах, и отель был целиком в нашем распоряжении. Разумеется, ни воды, ни света — верхние три этажа разбомбили, — но мы как-то справлялись. А когда пришли русские… — Об этом Камилла расскажет дочери позже, не на улице. «Мало ли что». И они вошли в ателье заказать Софи красивые платья перед поездкой в Женеву.

На изменившийся город Софи смотрела глазами человека, вернувшегося домой после долгой разлуки, сколь бы неуместными ни были подобные чувства. Невозможно не содрогнуться при виде затопленного цепного моста[99], по которому так часто ходила в детстве. У Софи не укладывалось в голове, что город действительно оккупирован. Советские солдаты отирались на перекрестках, непринужденно переговаривались на родном языке; Софи изумлялась. В Америке были в ходу фразы «страна за железным занавесом» и «сателлит СССР», но понятие «оккупация» было знакомо Софи разве что по учебникам истории: было турецкое иго, был гнет империи Габсбургов, нацистская оккупация. И теперь, когда Софи Ландсманн ходила по оккупированной Советским Союзом земле — пусть ходила всего десять дней промышленной выставки и со специальной визой, распространявшейся лишь на представителей американских коммерческих предприятий, к которым Софи не относилась, — у нее, сторонней наблюдательницы, лишь усиливалось ощущение нереальности происходящего; казалось, сам город тоже не вполне реален.

Удивительно было видеть мать такой молодой и беспечной: война не оставила на ней шрамов; правда, мать пережила личные неприятности, третий ее брак не продержался и года, роман с художником, долгая мучительная история. Но спросишь у матери, как она выжила, и она отвечает с непроницаемым лицом, пожимая плечами:

— Я ни разу не ходила отмечаться; не знаю, я же не читаю объявлений. Дружила я в основном с неевреями, так что никаких сложностей не возникало. А когда начали бомбить, я — не иначе от нервов, — весело поясняет она, — в общем, я не боялась. Спала как медведь.

Мать удивляется, что Софи приехала из Америки как бедная родственница — с одним чемоданчиком хлопковых платьишек и бельишка, со старым плащом, ни одной шикарной вещи.

— Ты молодая девушка, тебе восемнадцать лет! — недоуменно твердит мать и извиняется перед своей портнихой за бесформенное и безвкусное дочкино платье. Дочь уезжала в спешке, не было времени пройтись по магазинам. Да, это моя дочь, моя красавица-дочь, из Америки. Ей нужен лучший шелк или шифон. Их не найти во всем Будапеште. Даже на черном рынке. Есть искусственный шелк, не отличить от настоящего.

— Будапешт уже не тот, — вздыхает Камилла. Настала новая жизнь: новые заработки, новые трудовые законы в пользу трудового класса. — В ресторанах сплошь плебеи и пролетариат, — жалуется мать. По ее словам, советские солдаты не моются, многие из них раньше в глаза не видали современной сантехники, пьют из унитаза, откручивают краны — думают, что серебряные, — не знают, зачем нужна туалетная бумага; но больше всего Камиллу печалило, что у нее украли шубы, десять штук, которые она берегла для дочери; ей оставили всего три. И еще стащили ее личные дневники — тридцать восемь или около того, скопившиеся за двадцать лет. Ну зачем им личные дневники на венгерском?

— Ты пробудешь всего десять дней. Я бы с радостью не отпускала тебя ни на шаг, расспрашивала обо всем — как ты живешь, что чувствуешь, о чем мечтаешь, о твоем отце и так далее и тому подобное. Но я обещала родне, разумеется, омаме. Я ей сказала, что ты прилетаешь только послезавтра, иначе нам пришлось бы с аэродрома ехать прямиком к ней. Придется навестить омаму, дядю Беньи, тетю Лию, Митци и ее мужа — у них недавно родился ребенок. Мои родственники не станут тебе докучать. Мой брат Эмиль зайдет ненадолго взглянуть на тебя. Яни и Марту я не видела, — ты же слышала про моего бедного брата Фрица — нацисты его пристрелили, он их спровоцировал, зря он это, конечно, но у него мозги всегда были набекрень. А еще у меня для тебя приятный сюрприз. Помнишь мальчика с улицы Пашарети, Петера, вы с ним вместе играли? — Разумеется, Софи помнит. — Он вырос таким красавцем! За последние лет шесть мы виделись от силы два раза. И можешь себе представить, на следующий день после того, как я получила телеграмму, что ты приезжаешь, я столкнулась с ним в театре. Я сказала ему, что ты приедешь через четыре дня, он проводил меня до дома, я показала ему твою фотокарточку. Он пришел в восхищение — конечно, нам обоим не верилось, что это та самая девочка, которую мы когда-то знали, и что мы увидим эту длинноволосую молодую даму с улыбкой Моны Лизы. (Честное слово, милая, нипочем бы не догадаться, что ты из Америки, если бы не фигура — неужели такая худоба теперь в моде? Ты же не фотомодель и не кинозвезда, разве мужчинам такое нравится?) Петер спросил, можно ли ему пригласить тебя куда-нибудь, и я ответила, пусть спрашивает у тебя. Я позвала его в четверг на чай после того, как мы сходим к родственникам, решать тебе.

Дядя Беньи, врач-терапевт, считает, что стало лучше: больные теперь получают уход и лекарства независимо от заработка. Разумеется, если русские не выдают пенициллин…

— Когда ты уехала, Будапешт был Восточной Европой. Теперь это запад СССР. Ничего не изменилось.

Дядя Беньи шутит, разговаривает с племянницей так, будто она ему снится, и таким тоном, каким много лет назад шутил с малюткой-племянницей в Будапеште.

— Юная американка вспоминала о дяде Беньи из Будапешта?

И что сказать дяде Беньи, который вернулся из Бухенвальда совсем стариком? Спросить о сгинувших членах его семьи? Тех, кто погиб по пути в Аушвиц? Софи жадно расспрашивают об Америке, о доме ее отца в Гарфилде, — как малые дети, которые не знают, что им делать с ответами. Им хочется лишь повторять: «Невероятно, невероятно, представляешь?»

— Когда мы увидимся снова? — с чувством восклицает тетя Лия. — Я приеду к тебе в гости в Америку, что скажешь? — Дядя Беньи смеется, фантазирует. — Мы не знаем, что с нами будет, — заключает тетя Лия.

Кузина Митци встречает их в модном розовом пеньюаре. После родов она не влезает ни в одно платье; добродушная сексуальная вульгарность Митци окрашивает все разговоры. Митци блондинка, жизнерадостная, роскошная, ее крошечная квартирка похожа на шикарный будуар — всюду ковры, драпри, бархат, светлые пастельные оттенки. Никаких грубых предметов, на всем покрывальца, даже на детской пустышке чехольчик с рюшечками. Муж Митци — директор завода. Сына она назвала в честь своего покойного отца — «он пропал без вести, — уточняет Митци, — но ты же понимаешь…»; Митци посылает брата в кондитерскую за выпечкой и уверяет Софи, что выпечка здесь по-прежнему первоклассная. Митци всё та же — не считая фигуры. Разве не отвратительно, что после родов она так раздалась? А волосы в платиновый блонд она красит для мужа, ее мать этого не одобряет. «Но расскажи же нам о себе, Америке, твоем отце».

О том, что им довелось пережить, — одни и те же слова: «Ты не можешь себе представить; тебе повезло».

— Дай нам повезло. — Митци многозначительно смотрит на мать.

— Повезло, что мы уцелели, — без всякого выражения соглашается тетя Лия.

Спросить или подождать, пока сами расскажут? Наверное, не спросить как-то не по-людски?

— Вы все время были в Будапеште? — спрашивает Софи.

Нет, они бежали; перебрались в сельскую местность; прятались у крестьян. С братом и бабкой, говорит Митци, уставившись на свои колени. Долгая история.

— Лучше об этом забыть, — поспешно добавляет тетя Лия, и они с Митци наперебой рассказывают, как тяжело было бабке.

— Представляешь, ей приходилось есть некошерное. Мы нанялись служанками в разные дома, под фальшивыми именами, мы притворялись, что не знаем друг друга, — неожиданно с чувством говорит тетя Лия. Митци рассказывает, что они с матерью тайком условились каждый день встречаться на рынке и, проходя друг мимо друга, шептали: «Митци». — «Мама».

И потом, когда Митци в модном розовом пеньюаре провожала ее до двери:

— Было и такое, о чем мне не хотелось рассказывать при муже и особенно при матери, — говорит она Софи в коридоре. — Он, разумеется, знает, да и насиловали меня при ней, но она до сих пор не смирилась с этой мыслью, не оправилась от случившегося. А я — да, — весело признается Митци. — Ребенка и мужа я обожаю, с чего бы мне быть несчастной? — и целует Софи на прощание.

Бабушке Ландсманн за восемьдесят, она слепая и без положенного по традиции парика. Сильная, нетерпеливая, злая, она отталкивает руку, протянутую к ней, чтобы подвести ее к американской внучке.

— Дочка Руди, — говорит бабушка Ландсманн, ощупывая руки и волосы Софи. — Говорят, в Америке девушки красятся. Но ты нет, — удовлетворенно резюмирует бабушка Ландсманн. — И вот ты приехала, мне сказали, что ты приедешь, ты же знаешь, что здесь творилось, ты знаешь, что сделали с… — Разъяренную старуху не унять. Она отмахивается, когда ей пытаются поправить платок. О пережитом бабушка Ландсманн рассказывает с неподдельной горечью личной утраты — обо всем, что сделали с нею, с ее детьми, убили внуков, нацисты изверги, чудовищность их преступлений измерялась не миллионами, а ее личной утратой. О том, что ее заставили сделать, она сокрушается так же горько, как и о том, что сделали с ней. Что сделали со старухой, которая всю жизнь была благочестивой. Ее заставили снять парик, и теперь ей плевать, что платок сполз с головы. «Посмотри, что ты со мной сделал!» — упрек ее обращен ко всем без разбору — ко всему свету, к собственной жизни, к окружающим, к извергам-нацистам, к Богу.

— Увидимся ли мы снова? — тревожно спрашивает она после каждого визита.

В последний визит Софи бабка плачет горько, страшно, ничуть не таясь.

— Я никогда тебя не увижу. Я умру. А твой отец, он почему не приехал? Почему не приехал меня повидать? Почему ты не привезла отца? — причитает бабка.

— Тебе, наверное, здесь все кажется странным, — говорит Петер. — Помнишь ты этот памятник? — спрашивает он и, помолчав, добавляет (она как раз собиралась высказать предположение): — Только, пожалуйста, не говори, что помнишь, это памятник освобождению, его поставили русские. Бронзовая тетка в какой-то хламиде — наверное, вдохновлялись статуей Свободы. В руках у нее лавровая ветвь. А внизу красноармеец с автоматом — видимо, чтобы подчеркнуть ее миролюбие[100].

Официантка в кондитерской приносит их заказ, ее дрожащий грудной смех полон презрения.

— Бывшая графиня, — пояснил Петер.

Такое чувство, будто он с ней близок или просто хорошо знаком, может, спал с ней. Некоторые знатные дамы охотно покинули свои покои с закрытыми ставнями и пошли в официантки и в парикмахерши, добавил Петер.

— И хорошо, что тебя здесь не было, — твердил он. — Все девушки пошли на панель — и выжили вовсе не милые. Сколько тебе тогда было? Нет, у тебя не было шанса. Я служил в сопротивлении — занимался разведкой, — мои родители католики, я видел, что происходит. Нет, я рад, что тебя здесь не было. Пожалуй, можно сказать, то было время ужасной иронии судьбы, — шутит он с усталой улыбкой. Даже не верится, что ему всего девятнадцать. Он кое-что ей рассказал. Еврейские парни в униформе партии скрещённых стрел[101] ходили по вечерам и отбивали у карателей евреев — просто чтобы подразнить нацистов. Жертве могли сломать руку, и все же. Друг Петера, еврей, знаток латыни, притворялся священником в бедном рабочем районе: тамошний священник вместе с евреями отправился маршем смерти. Парень за ночь выучил мессу. Петер рассмеялся, Софи улыбнулась устало. Она не знала, что сказать.

— Ты такая серьезная, — замечает Петер. Ее мать сообщила ему, что Софи изучает философию, литературу, театр. — Интересно, интересно, — приговаривает он. — Что из тебя в конце концов получится… — И, взяв ее за руку: — Почему ты такая застенчивая? — спрашивает он. — Скажи, ты девственница?

Удивительно. Он и представить себе не мог, что в Америке девушка старше пятнадцати лет может быть девственницей. В Будапеште такого точно нет.

— Но чем бы тебе хотелось заниматься?

Петер ждет разрешения на выезд — рано или поздно его дадут. С января он начинает работать в Лондоне и хочет попрактиковаться с Софи в английском.

— Вот вижу тебя, и самому не верится, что ты здесь, что я вижу Софи Ландсманн. И венгерский ты не забыла. Когда нам с тобой было шесть и пять, мы играли вместе — помнишь? — Он то и дело переходит с английского на венгерский, предлагает ей американские сигареты. — Скотч в Будапеште тоже имеется, если захочешь, на черном рынке. Я знаю, где достать лучший скотч — или ты не пьешь? — Софи признается, что предпочитает водку, и Петер смеется. — Здесь у нас только красная водка, — шутит он, расспрашивает о жизни в Америке, чем Софи там занимается, любит ли танцевать, слушать джаз. В Будапеште есть пара-тройка первоклассных ночных клубов, может не таких шикарных, как в Америке, или Софи предпочтет побродить по знакомым местам, побывать в купальнях, погулять по Замковой горе? Софи призналась, что ей нравится цыганская музыка. Если, конечно, это настоящая цыганская музыка. И тут же устыдилась. Большинство их знакомых цыган уничтожили или стерилизовали. Софи было стыдно, что она спросила, не осталось ли цыган, чтобы ее развлекать. Но Петера ее признание позабавило.

— Значит, тебе нравится цыганская музыка. Я и сам питаю к ней слабость.

Он знает одно местечко, открытое всю ночь, надо лишь подкупить жандарма. Но у них впереди весь день — не хочет ли она перейти по мосту в Буду и увидеть свой старый дом?

Они стоят перед высокими железными воротами, на которых висит замок; Софи окидывает беглым взглядом красный оштукатуренный дом на холме в конце каштановой аллеи, потом смотрит на руки Петера, сжимающие железные прутья ворот; Софи к ним не прикоснулась. Петер коротко рассказал обо всех, кто жил в этом доме после отъезда Ландсманнов. Теперь он принадлежит государству. Софи думала, что расстроится или хотя бы растрогается, но ничего не почувствовала. Она обратила внимание, что их бывший дом ютится меж высоким старинным особняком, окруженным слева кустами, и домом поменьше; позади, с другой стороны от него, высится жилая многоэтажка; все эти строения бросались в глаза, даже странно, что она о них позабыла.

На обратной дороге в Пешт, проходя мимо Кровавого луга по направлению к новому мосту, Петер твердил: как странно, что в детстве они вместе играли, столько времени проводили вместе, но совершенно не знали Друг друга.

— Дети могут месяцами играть вместе и ни капли не привязаться друг к другу, — заметил он, — тебе не кажется, что так и есть?

Она не поняла, что он имеет в виду; Софи помнила, что та девочка, которой она была когда-то, очень дорожила дружбой с маленьким Петером. Лицо его почти не изменилось; прежний тощий мальчишка очень вытянулся; Софи никак не привыкнет, какие у него широкие плечи и большие ноги; он теперь другой человек, и она не знает, что чувствует рядом с ним, что должна чувствовать — впрочем, как и со всяким молодым человеком. С Петером ей точно так же ничего не понятно, как и с любым мужчиной, она ждет, чтобы что-то случилось, изменилось в ней или между ними; она никогда не знала другого чувства; спрашивает себя: «Могу ли я полюбить этого мужчину?», дожидаясь какого-то невозможного откровения или просто чтобы мужчина облапил ее, лишил воли.

Перед самым рассветом таверна закрылась, и они танцевали навеселе на пустынной площади, Петер сказал Софи: «Надеюсь, мы встретимся в Лондоне». У него как раз заканчиваются очень сложные отношения с женщиной старше него, и такая девушка, как Софи, произвела на него глубокое впечатление, — серьезная, вдобавок девственница, да простит она его, но это дикое место, он надеется, они встретятся, когда он выберется из этого дикого места.

— Вряд ли когда-нибудь во всем этом появится смысл, но я приеду в Лондон, и как знать…

Десять дней спустя в ночном поезде до Женевы онемение, охватившее ее в Будапеште, понемногу улетучивается. Софи вспоминает, как летела из Праги: десять дней назад ранним утром их самолет миновал предгорья Карпат, где Дунай поворачивает к югу, Софи увидела изгиб Дуная, и ее охватило ощущение, будто она возвращается домой; она таращилась сквозь толстое стекло, сдерживая нахлынувшие чувства, воспоминания о давних летних днях, и неожиданно прослезилась. Не время сейчас вспоминать запах Дуная в Вишеграде, и все эти десять дней она передвигалась настороженно, точно во сне, в котором нет смысла подбирать рассыпанные по улице золотые монеты, потому что проснешься в комнате в другой стране без этих чудесных монет и почувствуешь, что тебя жестоко обманули.

* * *

— САМА НЕ ЗНАЮ, зачем я здесь сижу, — говорит Камилла. — У нас ведь с тобой нет ничего общего, верно?

— Ты сама мне позвонила, — беспечно напоминает она матери и принимается заваривать чай.

— Я позвонила тебе, потому что твой отец спросил меня по телефону, как у тебя дела. Я даже не знала, что ты вернулась в Нью-Йорк. Ты же мне не пишешь. Мы с тобой годами не разговариваем. Я уже смирилась с тем, что у меня нет дочери. Но твой отец — забавный человек. Ему не дает покоя, что мы с тобой не общаемся. Я этого не понимаю, ведь, по правде говоря, мы с тобой совершенно чужие. Зачем я здесь сижу? Я тебя совсем не знаю. А ты не знаешь меня.

— Потому что так хочет отец. Все очень просто. Ты сама только что сказала: ты приехала, чтобы сделать ему приятное. И со мной он ведет себя так же. Каждый раз, как звонит, спрашивает: «Ты разговаривала с матерью? Ты знаешь, как у нее дела?» И вот мы сидим здесь с тобой, чтобы сделать отцу приятное. Так давай хотя бы выпьем чаю и поболтаем.

— Какие вы оба забавные! Ты и твой отец! — она смеется, качает головой. — Я буду пить чай со своей дочерью, — театрально произносит Камилла. — И мы будем делать вид, что нам приятно общество друг друга. — Она говорит и говорит, пока Софи подает ей чай, спрашивает, не нужно ли сахару, сливок, не хочет ли она сэндвич или печенье — может, бренди?

— Нет-нет, — возражает Камилла. — Я не привыкла, чтобы за мной так ухаживали. Мне всего довольно, спасибо. Сядь, моя дорогая. Как же мне повезло, что у меня такая милая дочь. Я серьезно, моя дорогая. Я правда ценю твою доброту. Но тебе следует быть добрее к твоему бедному отцу. — Камилла со вздохом достает антикварный портсигар, инкрустированный драгоценными камнями. — Я не понимаю, почему он так изменился. В Будапеште он был совершенно другой. А теперь… живет один-одинешенек в большом доме; что за странная, грустная жизнь! Мне нет места в семье, и я смирилась с этой несправедливостью судьбы, но твой отец все же достоин лучшего. С тех пор, как ты родилась, он живет исключительно ради тебя. И то, что единственное существо, которое он любит, не любит его, для него великое горе. Бедный, ему так одиноко.

— Ты же сама его бросила.

— Я бросила? — недоуменно повторяет Камилла. — О чем ты? Ты имеешь в виду развод?

— Именно. Ты развелась с ним и вышла за Золтана.

— Развод, — смеется Камилла. — Я хотела облегчить жизнь вам с отцом, когда вы решили ехать в Америку. Я сделала это для общего блага. Как люди несправедливы! Милая, я никогда намеренно не причиняла твоему отцу боль. Я встречалась с Золтаном пять лет, но так решил твой отец, у него не было времени, и он попросил Золтана ходить со мной на концерты и танцы, ездить со мной отдыхать. Твоему отцу все это было не нужно, его интересовала только работа и ты, но он хотел, чтобы я ни в чем себе не отказывала. Как можно говорить, что я ему изменяла, если он сам попросил Золтана! Они с Золтаном были лучшие друзья. Разумеется, об этом знал весь город. Золтану не нравилась эта ситуация, он хотел жениться на мне. Но твой отец посмеялся и сказал: она и так всегда в твоем распоряжении. Разводиться он не хотел из-за тебя. И когда он наконец надумал уехать в Америку, я попросила у него развод, чтобы ему легче было решиться. Я знала, что без меня вам обоим будет только лучше. Я вышла за Золтана, чтобы вы с отцом с чистой совестью уехали в Америку. Но правда в том, — со слезами заключила Камилла, — что я люблю твоего отца. Я единственная, кто всю жизнь его любит и понимает.

— Тогда не надо было уходить от него.

— Моя любовь была ему не нужна. Моя любовь его тяготила. Ему нужно было, чтобы его любила ты. Все люди хотят того, чего им не получить, — со вздохом заметила она философски и устремила на дочь странный печальный взгляд. Неужели она жалеет Софи за то, что та уродилась такой жестокой?

— Разве до Золтана у тебя не было романов? До того, как я родилась?

— Честное слово, дорогая, это просто смешно!

— Хочешь сказать, все, что я о тебе слышала, неправда?

— Я не знаю, что ты обо мне слышала. Разумеется, у меня было много романов. Но так было нужно, этого хотел твой отец.

— Очень странно.

— Я не шучу. Он меня поощрял. Надеюсь, ты простишь меня, если я скажу, что твой отец немного невротик. Видишь ли, фрейдисты первого поколения сами толком не прошли терапию. Ему льстило, что я кручу романы. Ему хотелось, чтобы у его жены было поклонников больше, чем у всех прочих женщин.

— А тебе?

— Это было сильнее меня, дорогая, — печально признается Камилла. — Я ходила к лучшим психоаналитикам Будапешта, и они объясняли мне: я кручу романы, чтобы доказать матери, что могу заполучить любого мужчину. В детстве мать говорила мне: ты такая уродина, что ни один мужчина на тебя не польстится, поэтому, разумеется, мне необходимо было заставить каждого мужчину хотеть меня, пусть у меня и был лучший в мире муж. Это была трагедия моей жизни. Ты не представляешь, как я страдала. Я четырнадцать лет ходила к психотерапевтам. Но себя ведь не переделаешь, — вздыхает она. — Люди такие, какие есть. И ты тоже, моя дорогая. Ты жестока к родителям, но это сильнее тебя. Сражаться с собой бесполезно. Так что теперь я живу одна в домике в Нью-Джерси. Ни с кем не встречаюсь, ни с кем не общаюсь, и знаешь что? Впервые в жизни я счастлива! Но расскажи же мне, как ты живешь, — просит она с любопытством. — Я ведь знать не знаю, чем ты занималась с тех пор, как пять лет назад уехала в Европу. Ты ушла от этого скверного человека — твой отец мне об этом сказал. Ты наконец развелась? Ну и слава богу, что все позади. Как ты вообще жила с этим… Но давай не будем об Эзре. Расскажи о себе. Кажется, последний раз мы с тобой разговаривали, когда ты в 1947-м приехала в Будапешт, у тебя тогда на уме была одна метафизика. Помню, как трогательно ты объясняла мне… Знаешь, когда я в 1952-м приехала в Америку, ты стала совсем другой. Невозможно было разговаривать, когда рядом Эзра, а потом и дети. Я так рада, что они учатся в хорошей школе. А мы наконец можем поговорить. Расскажи о себе. Я хочу знать обо всем, что ты делаешь, думаешь, чувствуешь, всё о твоей жизни, работе, мыслях: мне всё это интересно.

— Я пишу роман.

— Моя дочь пишет роман! — торжественно повторяет Камилла. — Замечательно! Он больше о любви или скорее о философии, психологии? Твой отец сказал, что для своей новой книги ты расспрашивала его о семье. Это правда? Я столько всего могу тебе рассказать… Скажи, — застенчиво продолжает она с детским любопытством во взгляде, — у тебя кто-нибудь есть — в смысле, любовник? У тебя есть любовник! — восклицает Камилла.

— Это тайна.

— Замечательно! Это самое важное, моя дорогая. Я никому не скажу, даже не сомневайся. Ты меня с ним познакомишь? Можешь даже не говорить ему, что я твоя мать, — настаивает Камилла, — даже интереснее было бы, если бы ты представила меня как… Нет? — она смеется. — О, я прекрасно тебя понимаю, моя дорогая. Но если вы с ним пойдете в какой-нибудь ресторан и ты сообщишь мне, я могла бы увидеть его так, что он даже и не заметит. Мне так интересно. А впрочем, ты права, моя дорогая. Я так рада, что у тебя наконец настоящий роман. Надеюсь, ты не собираешься за него замуж. Поверь мне, замужество убивает все счастливые отношения. Всему виной досадные бытовые мелочи — он видит на столике твою гребенку, ты видишь, как он стрижет ногти, и прелесть уходит. Вы правильно делаете, что живете отдельно. И делите только радости. Я-то знаю. Мы с Золтаном пять лет были счастливейшими любовниками, но стоило нам пожениться… Даже говорить об этом не хочу. Ему нужна была вторая мамочка, нянька, типичный невротик… впрочем, это неинтересно. У вас с этим молодым человеком идеальные отношения. Вот и продолжайте в том же духе. Даже если он позовет тебя замуж, ну, знаешь, мужчины порой… Не соглашайся. Я так за тебя рада, пожалуй, нам стоит чаще встречаться. Может, ты даже приедешь ко мне в гости. До Нью-Джерси всего час на автобусе. Я живу в доме у озера. Там очень спокойно. Нет, правда, приезжай летом.

* * *

Софи вышла из междугородного автобуса на автовокзале в Мидоу-Лейк и не сразу узнала мать. Софи высматривает ее в припаркованных автомобилях, краем глаза поглядывая на хиппового вида женщину в летнем платье, похожем на дирндль, которая стоит в противоположном конце платформы. Неужели это ее мать? Лицо у ее матери такое, словно ее голову от макушки до подбородка зажали между двумя досками и чуть сдавили. На ней ожерелье в заклепках, словно бы сшитое из нескольких кусков. Женщина расплывается в улыбке от уха до уха. Это ее мать.

— Софи! — радостно кричит мать. — Девочка моя приехала! Я смотрю, как люди выходят из автобуса, и спрашиваю себя: где моя дочь? Где моя дочь? А ты вот она! — Мать без машины. Так волновалась, что побоялась садиться за руль, поясняет она, и они берут такси.

Они входят в дом; зеркало в золоченой раме и антикварный диван бросаются Софи в глаза, точно старая фотография. Знакомая мебель удручающе неуместна в крохотном бунгало с низкими потолками, неуклюжими квадратными окнами, смотрящими на асфальтированное шоссе и безвкусные одноэтажные домики наподобие того, в который они попали, громоздящиеся на лоскутных лужайках. Софи с матерью идут на кухню — здесь работает кондиционер и о прошлом напоминает разве что висящее в рамке на стене стихотворение на венгерском: выведенные изящным детским почерком строки с узорными заглавными буквами — черные, красные, серебристые чернила. Скользнув взглядом по стихотворению, Софи прочла: «Моей дорогой маме на день рождения» — и отошла, не отважившись дочитать.

Они пьют чай.

— Милая Софи, — детским голоском начинает Камилла. — Можно тебя кое о чем спросить? Ты не рассердишься? Потому что мне хочется это понять — и если бы мы с тобой были ближе, наверное, ты объяснила бы мне одну вещь, которая всегда меня в тебе изумляла. Как ты живешь сама с собой? Тебя совсем не мучит совесть?

Старая песня. Софи дослушивает ее до конца и отвечает:

— Ладно, пусть я была ужасным ребенком, но и с родителями мне пришлось нелегко.

— Да у тебя… — ахает Камилла. — У тебя были лучшие в мире родители! — и вновь разражается тирадой.

— Вы развелись… — прерывает Софи материну оду идеальным родителям, но Камилла закусила удила.

— Развелись! Да мы развелись как нельзя лучше! — с глубоким пафосом восклицает она. — Мы с твоим отцом любили и уважали друг друга, как никакая другая пара, мы смеялись над всей этой чушью, мы не могли договориться, кому достанется посуда и мебель. Он хотел оставить всё мне, я хотела оставить всё ему; нет, моя дорогая, ты всё совершенно не так понимаешь, это был необычный развод, мы плакали, обнимались, утешали друг друга; мы развелись как нельзя лучше и не перестали заботиться друг о друге — напротив. Мы развелись, потому что так было удобнее. Предполагалось, что всё останется как есть — кто же мог подумать, что вы уедете в Америку, что начнется война! Уж конечно я в этом не виновата! Знай я, что вы уедете в Америку, никогда не согласилась бы на развод. Никогда! Я думала, развод ослабит напряжение и мы будем жить как жили. А в итоге меня и тех, кого я люблю, разделил океан, — плачет Камилла. — У меня нет другой семьи, кроме тебя и отца. Порой мне кажется, что против меня попросту устроили заговор. Руди не стал бы меня обманывать; нас обоих держали в неведении. Его родственники дождались развода и уломали Руди поехать в Америку. Руди всегда был против развода, да и я, если бы знала, как все повернется, нипочем не согласилась бы. И вот мы здесь, живем поодиночке со своими проблемами, твой отец один в Гарфилде, ты одна в Нью-Йорке, я одна здесь, в Нью-Джерси.

— Пойдем в гостиную? — помолчав, предлагает Софи. — Тут холодно.

По пути в гостиную Софи останавливается и читает стихотворение, которое написала матери на день рождения в марте 1939-го; в стихотворении Софи желает любимой маме здоровья и счастья и высказывает сожаление, что в следующие дни рождения ее не будет рядом. «Прости меня, милая мама, что меня не будет с тобой, но я по велению сердца плыву на поиски приключений в далеких чужих краях, через бескрайний океан…» и так далее. Девочка ухитрилась все это зарифмовать, пусть неуклюже. И почерк загляденье…

Они сидят в гостиной, здесь столько дверей и окон, что по этой и многим другим причинам зеркало в позолоченной барочной раме и диван теряются в этот липкий летний день среди нью-джерсийской глуши.

— Мама, — весело начинает Софи. — Ты ни разу не рассказывала мне о своем первом муже, графе Чаба-Чаба.

— О первом муже? — округляя глаза, эхом повторяет Камилла. — Ах, дорогая, это сущие пустяки. Граф Чаба-Чаба происходил из старинного знатного венгерского рода, жившего в Трансильвании. При Габсбургах они совершенно разорились, многие его родственники спились, а он поехал в Будапешт учиться на адвоката. Но это сущие пустяки. Наш брак длился меньше года. Мне было всего пятнадцать…

Снова история о разорванной помолвке. Камилла рассказывает об этом как младшая сестра; почтенная дама глядит на дочь вечно девичьими глазами, когда-то пленившими графа Чабу-Чабу и Рудольфа Ландсманна. Поступок сестры до сих пор бередит ей душу.

— …не понимаю, почему Роза так решила. Они были идеальной парой. Герехтер не шел ни в какое сравнение с твоим отцом. Но я никогда не таила зла на Розу. Моя сестра и твой отец были самыми важными людьми в моей жизни… да и времена тогда были другие… Между прочим, Чаба-Чаба вел себя очень благородно. Он лично занялся всеми юридическими процедурами, чтобы аннулировать брак, нам это не стоило ни гроша.

— …а потом ты вышла за папу?

— Да. — На лице Камиллы детское недоумение. Ей невдомек, какую роль она сыграла в этой истории. Она забыла, в каком году вышла за Ландсманна, а когда дочь спрашивает, как они с отцом жили после свадьбы, Камилла ностальгически рассказывает об их блаженном медовом месяце на озере Балатон. Ей запомнился лишь потолок.

— Я месяц не выходила из комнаты. Я передать тебе не могу, какими прекрасными были те первые годы. Мы были так влюблены друг в друга, не расставались ни на минуту. Все называли нас голубками.

— А потом?

Камилла вздыхает, мрачнеет.

— А потом, — очень мягко и нерешительно произносит она, — родилась ты, и все кончилось. — От воспоминаний о той давней боли у нее на глазах наворачиваются слезы. — Он влюбился в тебя, а дальше ты знаешь. Он отдавал тебе всю любовь, лишил меня нежных слов и отдал их тебе, моя рыбка, моя канареечка… — Она умолкает, и гостиная на мгновение превращается в ту иллюзорную комнату, где у женщины отобрали ее атласные ленты и мужчина с присыпанным тальком лицом и набриолиненными волосами склонился над колыбелью; и вот уже комната снова гостиная в сельском доме, где старая дама оплакивает свои ленты. — Дальше ты знаешь, — с философским жестом заключает Камилла. — Потом вы с отцом уехали в Америку. Кто ж виноват, что он такой. Я тебя не упрекаю… Я научилась жить в одиночестве — ня счастлива. Мне хотелось бы лишь одного: пару подруг, таких же, как я, чтобы было с кем побеседовать, покопаться в себе. Понять, почему мы так поступаем.

— Почему ты поселилась в такой глуши?

— История настолько странная, что ты не поверишь. Но если тебе правда интересно, изволь, расскажу. Все так и было. Тебе известно, какой тревожной и полной невзгод была моя жизнь с тобой и твоим отцом, потом Золтан, война, роман с художником и многое такое, о чем ты не знаешь, — и наконец я встретила человека, с которым у нас завязались красивые и гармоничные отношения. Помнишь Эву? Однажды она позвонила мне — где-то через неделю после того, как я рассказала ей, чем все закончилось с тем невозможным бухгалтером, которого подсудобил мне твой Эзра. Эва мне кое-что предложила: у нее есть знакомый, замечательный человек, лет пятидесяти с небольшим, симпатичный, очень обеспеченный, много путешествует и ищет женщину примерно моего возраста, умную, образованную, чтобы она была его спутницей, когда он в Нью-Йорке; ту, кто разделит его любовь к концертам, опере, изысканным блюдам; так вот не желаю ли я с ним познакомиться? Я согласилась, но особо не верила: мужчины редко ищут дружбы. «Есть одно условие, — добавила Эва, — и он на этом настаивает. Ты не должна задавать ему никаких личных вопросов ни о семье, ни о работе, ни куда он пошел или поехал. Тебе он представится Алексом Бонди — он назвал мне такое имя, разумеется вымышленное, но ты не должна расспрашивать о том, как он живет, когда вы не вместе. Прежде чем познакомиться с тобой, он хочет удостовериться, что ты согласна с этими его требованиями». В общем, мы познакомились, и оказалось, что мы поистине родственные души.

— Тебя не смущали эти условия?

— Мне важно одно: как мужчина относится ко мне; какой он с матерью или женой — меня не волнует. Все мои мужчины говорили мне одно и то же: я первая женщина, с кем они могут быть собой. И Алекс не исключение. В некотором смысле наши отношения были даже чище: он никогда не сравнивал меня с другими своими женщинами. С ним я была счастлива. И мне дела не было до того, какое место я занимаю в его жизни; когда он признался, что, в общем, главное, я удивилась и даже встревожилась. Я боялась, что он позовет меня замуж. Но Алекс был просто чудо. Оказалось, что мы с ним похожи еще больше, чем я думала. Он сказал, что жениться на мне не может, но хочет, чтобы у меня был дом в красивом месте — нас объединяла любовь к красоте, — построенный и обставленный по моему вкусу, а он, когда получится, будет приезжать ко мне как к себе домой. Деньги не вопрос, час езды от Нью-Йорка. Я нашла прекрасный участок. Просто мечта: совершенно уединенный, на берегу озера. Выяснилось, что он продается. И в очередной приезд Алекса мы отправились туда. Он был в восторге: именно о таком участке он мечтал — и сразу же внес залог. В следующие недели я лихорадочно составляла планы и сметы, общалась с архитекторами. А поскольку стало ясно, что надзирать за рабочими придется мне, Алекс на время строительства приобрел двухкомнатное бунгало на другом берегу озера. Да, то самое, где я сейчас живу. Мы просматривали чертежи, я призналась, что беспокоюсь, все-таки дом большая ответственность, не даст ли мне Алекс в порядке исключения адрес, где в случае необходимости его можно найти. В ответ он достал из портфеля несколько пачек банкнот — полную стоимость участка, Алекс хотел оформить его на меня. Я должна была заключить договор с архитектором, и Алекс пообещал, что через неделю вернется и привезет десять тысяч долларов, чтобы начать строительство. Но не вернулся. Ни письма, ни звонка, ничего. Я подождала неделю, потом позвонила Эве, спросила, нет ли вестей от Алекса. «Прости, что я не позвонила, — ответила Эва, — никак не могла себя заставить. Он умер от инфаркта десять дней назад. Я надеялась, что он оставил распоряжения и тебе сообщат. Я боялась тебе звонить». Мне остался участок и это бунгало. Переехать мне не хватило сил. Вот так я занялась недвижимостью.

— Ты так и не узнала, кем он был на самом деле?

— Кое-какие подробности, но тебе это всё неважно… Моя жизнь — роман, — заключает Камилла, — кто-то должен о ней написать. Почему бы не ты? Наверняка ты на этом хорошо заработаешь. Если бы русские не украли мои дневники… тридцать штук, с 1920 по 1945 год. В 1937-м их хотели опубликовать. Разумеется, мне пришлось отказаться. Я ведь тогда еще была замужем за твоим отцом, а в дневниках было всякое… Я не сделала бы ничего, что повредило бы его репутации. Начать все сначала? Я пыталась несколько раз, наговаривала на диктофон, по-венгерски, но переводчика поди найди. По-английски я не могу. А ты, — Камилла с притворно-застенчивой улыбкой смотрит на дочь, — ты пишешь по-английски, это легко, тебе достаточно лишь записать на хорошем английском, это готовый роман, ты получишь хорошие деньги.

* * *

СТРАННО ДАЖЕ ВО СНЕ очутиться в краях, где прошло твое детство; она ехала по Коста-Брава, направляясь в Италию, как вдруг рельсы закончились посредине топкого луга. Барселонское радио объявило, что по всему северу Испании затопило поля — или это ей тоже приснилось? Потому что на том лугу ее встретили венгерские крестьяне, утверждавшие, будто это мутное болото и есть Дунай. Ее пригласили за стол; низкий сводчатый потолок деревенской кухни закопченный, точно печная топка; Софи говорит осторожно: заметят ли по акценту, что она иностранка? Почему они так радушны? Одна из женщин — на голове у нее платок — похожа на будапештскую тетю Лию. Известно ли им, что Софи еще до войны укатила в Америку? Уж не ловушка ли это — наказать ее за побег? Ведь она не планировала здесь очутиться. Она прибыла в Европу, чтобы посетить Испанию и Италию: собиралась сначала в Пизу, посмотреть фреску с изображением Страшного суда, оттуда в Неаполь, но географические, как и политические, границы Европы изменили до неузнаваемости, и Софи очутилась на венгерских равнинах.

У снов своя топография, и Софи возвращалась в страну своего детства, порой в научную командировку, или ловко прикидываясь ребенком, одетая в положенную матроску, плиссированную темно-синюю юбку, высокие ботинки на шнуровке, она вместе с группой детей спускалась по широкой лестнице в здании со сводчатым потолком. Это вход в купальню Святого Геллерта, где мраморные колонны окружают бурлящий бассейн. Пещерообразные стены вырублены в скале. На вершине горы, высоко над Дунаем, статуя святого мученика, в руке у него апостольский крест. Вход образует часть старинной базилики: стены ее увешаны листками, как во французских сельских церквях, с объявлениями о свадьбах, рождениях, крестинах, похоронах, будущих киносеансах, книгах, как одобренных, так и запрещенных церковной властью. Очередь движется, девочка подходит к стене, пытается разобрать написанное, но стоит приблизиться, как слова расплываются, а та, кому снится сон — через тридцать лет и три тысячи миль, — торопясь прочесть объявления, шепчет благоговейно: «Это самые древние архивы памяти…» Белый бумажный прямоугольник почти сливается с темной стеной. Девочка, не в силах различить ни строки, исчезает. Спящая пробуждается.

Разочарование оттого, что не разглядела ни слова из объявления, отогнать удается не сразу; за окном в раннеутреннем свете реки Гудзон проступают водяные баки с лестницами на разновысоких крышах. Завтрак нужно продлить, дабы оправиться от обмана, от стыда оттого, что вновь поддалась этим чарам. Наконец постель заправлена, сапожки надеты, пальто перехвачено поясом, день начался: бросить три пятачка в кассу автобуса, следующего по Восемьдесят шестой, признать с замешательством и досадой, что Венгрия — реальное место на карте Европы, а не частные владения сновидицы. Что столицу ее — пусть в последние годы Второй мировой войны ее сильно разбомбили — все же не стерли с лица земли, как Лидице[102], а восстановили во всем великолепии архитектуры, и она, помимо обыденных дел, еще и соперничает за туристов. Что туристические бюро — и прогулка в ноябрьской мороси по Второй авеню это подтверждает — действительно рекламируют путешествия в Венгрию на Рождество. Перелет туда-обратно, двухнедельное проживание и питание всего за 188 долларов. Проведите Рождество с родными, улещивают рукописные плакаты на венгерском. У нее перехватывает дыхание. Рождество в Будапеште манило кондитерскими. Сперва сполох фольговых фантиков, красных, зеленых, серебряных, золотых. Затем вкус чудесной шоколадной начинки в зверюшках — овечках, осликах, собачках, птичках, и в больших полых Санта-Клаусах, висевших на елках, — с этим вкусом не сравниться ни качественному швейцарскому и голландскому шоколаду, ни даже худшему американскому. То был необычный вкус. Форма влияла на вкус, детский язык облизывал ножки, ушки, хвостик барашка, проламывал пустой череп старого Санты, пока шоколад не растаял, пока он жесткий, сухой; и вкусы не смешивались, приглушенный, жесткий, несвежий, чуть сладкий, чуть горький вкус.

В обшарпанном сумеречном турбюро — поневоле заподозришь, что здесь же меняют деньги, дают кредиты и отправляют богослужения иной финансовой эры, непредставимой для современного нью-йоркца, — унылая хорья морда приветствует ее на учтивейшем венгерском. От ее просьбы, на любезнейшем английском, о венгерских рекламных проспектах желтые скулы вспыхивают румянцем. Дама желает путешествовать! «Владелец скоро вернется, — взволнованно отвечает хорь. — Управляющий с удовольствием…» Но дама, опасаясь, что «скоро» означает какое угодно время, а ей не улыбается провести его в сомнительном обществе клерка, чьи брови излишне подвижны, а уж встретиться с управляющим и того страшнее — она представляет себе двухсотфунтового венгра, который, быть может, и впрямь убедит ее раскошелиться на поездку, — дама с сожалением признается, что ждать у нее нет времени. И снова интересуется, нет ли, случаем, рекламных проспектов, — управляющий знает, где они лежат, в отчаянии восклицает клерк. Всего лишь проспект с картою Будапешта, умоляет она. Клерк уходит в дальнюю комнату, где кто-то работает. Коммунисты? Анархисты? — гадает она. Собирают деньги на возвращение короны святого Иштвана[103]? Клерк возвращается с двумя рекламными проспектами, один розовый, второй зеленый, как старая фотография. Оттенки чуть намекают на основные цвета венгерского флага. Извиняющийся, понурый, он жаждет уверений, что дама вернется, когда управляющий будет на месте, и протягивает ей проспекты. Она уклончиво обещает, что заглянет попозже, клерк придерживает дверь, и она выходит на Вторую авеню.

«Посетите Будапешт, жемчужину Дуная, — приглашает американского путешественника зеленый рекламный проспект. — Городу более двух тысяч лет, в нем есть исторические памятники и произведения искусства…» Розовый, выпущенный фирмой «Ибус» (всё, что этот угорский язык сохранил от латинского слова «омнибус»), предлагает «КРЫЛАТОЕ ВЕНГЕРСКОЕ ГОСТЕПРИИМСТВО» на борту самолетов авиакомпании «Малев», выполняющих рейсы в двадцать три европейских и ближневосточных города. Информация, заказ билетов и туров: Будапешт, V район, улица Ваци, дом 3. Телефон 134–034. Среди прочих обзорных экскурсий проспект предлагает посещение Будайского замка, раз в неделю по средам в 10:45: «Туристический автобус с гидом отправится от площади Рузвельта к Парламенту. Экскурсию по Парламенту проведет специальный гид. Оттуда автобус через мост Маргит, по улице Мартирок и площади имени Москвы доедет до Замковой горы, к остановке микроавтобуса. Здесь туристы пересаживаются в микроавтобус, гид занимает место у микрофона и рассказывает о достопримечательностях Замковой горы. Экскурсия длится сорок пять минут. Оттуда туристов по Цепному мосту через Дунай отвезут обратно на площадь Рузвельта».

Напротив турбюро магазинчик венгерской книги; быть может, там есть карта. Витрины завалены сувенирами, фигурками пастушьих собачек, курительными трубками, фольклорными пластинками, деревенскими кружевами. Со вкусом одетая дама лет пятидесяти с небольшим что-то пишет на фирменном бланке за столиком у дверей. Скорее всего, хозяйка — а может, подруга, соседка, родственница хозяина, восхитительно-равнодушная, нездешняя, из тех, кто везде как дома. Дама окидывает Софи беглым взглядом, дружелюбно кивает, точно вернувшейся домой с работы сестре или дочери — кому-то, с кем не обязательно разговаривать. Карта Будапешта? Кажется, есть одна наверху. Покупательница ведь не торопится? В дальней комнате есть книги на венгерском, если угодно, можете посмотреть. Она сама скоро пойдет наверх ставить жаркое в духовку, тогда и поищет карту.

Почти все полки уставлены иностранными романами — американскими, немецкими, французскими, — переведенными на венгерский. Но есть и кое-что интересное. Взгляд ее падает на переплетенную подшивку иллюстрированного еженедельника «Вилаг», то есть «Мир», венгерского варианта «Лайф» или «Пари матч», за 1921–1922 годы, — к сожалению, подшивка погребена под огромной пыльной и шаткой стопкой журналов, брошюр и тяжелых томов без названья. Ну и ладно. Не время сейчас интересоваться двадцатыми. Софи с удовольствием взглянула бы на номера, вышедшие в годы Первой мировой: она так часто листала их в детстве.

Их подшивка была и у отца в приемной, и у бабки. Да почти в каждом доме. Толстенная, в красном переплете, на первой странице — сцена убийства эрцгерцога Фердинанда в Сараево, далее портреты членов Габсбургской монаршей династии, юные красавицы и красавцы, печальный старый кайзер Франц Иосиф и кайзер Вильгельм в остроконечном шлеме. На следующей странице ликующие толпы отплясывают на улице, швыряют в воздух шляпы, размахивают бутылками: празднуют начало войны — в Париже, Лондоне, Вене, Берлине и Будапеште. Дальше сплошь военные фотографии. Одни и те же кадры, страница за страницей, солдаты идут в бой, маршируют, отступают; солдаты в окопах пьют из железных кружек, улыбающиеся солдаты с забинтованными конечностями и головами; мертвых и раненых несут на носилках, трупы на поле боя — грудами, поодиночке; лицо мертвого солдата, пустой взгляд мертвых глаз, от которого у Софи все внутри обмирало. Ей хотелось бы перелистать подшивку журналов периода Первой мировой войны и подшивку за 1936–1939 годы, где она неделю за неделей, номер за номером видела фотографии событий, происходящих в мире — в Германии, Италии, Англии и Франции. Те мягкие, легко мнущиеся, гибкие журналы можно было свернуть в трубочку, они валялись на столах и стульях и не обладали тяжестью, подлинностью и долговечностью подшивки номеров, которые выходили в Первую мировую. В них писали о самых обсуждаемых событиях недели, в них в самом конце тридцатых Софи видела фотографии Сталина, Муссолини и Гитлера. Но лишь в Америке, уже после Второй мировой, она подробно рассмотрела те фотографии 1930-х.

Владелица магазинчика возвращается с большой, сложенной гармошкой картой Будапешта и пригородов; стоит она двадцать пять центов. Разумеется, Софи возьмет ее, это именно то, что ей нужно, но она хочет купить что-то еще. Ей понравилось было новое объемное издание «Легенд мадьяр» для детей, с иллюстрациями, но на английском эти истории лишились очарования. На другой полке Софи заметила книгу размером со школьный учебник — скверного качества, отпечатано в Аргентине — с подходящим названием «А мультунк», «Наше прошлое», и фотографией седовласой дамы, которая хочет, чтобы венгры, куда бы ни забросила их жизнь, помнили свое прошлое. В книге есть всё, начиная с легенды о белом олене, сманившем сынов Нимрода в Землю обетованную: птица летит с ветки на ветку, песня летит из уст в уста.

Здесь всё. Софи помнит эту картинку со школы. Она была в учебнике для начальных классов, со второго по четвертый: древние легенды, рассказы об исторических сражениях и королях в нем причудливо смешивались с современными зарисовками о поездке маленького Дьюри в Фиуме, о том, как добывают серебро, и вечными стихотворениями о красе полевых цветов.

Листая учебник, Софи с изумлением обнаружила, что ничего не забыла. И язык, и рассказы, которые она оставила позади, бросила около четвери века назад, читаются как вчера — или сейчас. Будто ничего и не изменилось, ни читатель, ни книга. Чувства, которые у школьницы Софи вызывал и Аттила, и короли, и легенды Венгрии, никуда не делись, не утратили яркости первоначальной окраски, сохранились в ее душе иначе, таинственнее, чем в книге: образы, созданные текстом, и карандашные рисунки обладали внезапной, неожиданной властью — властью звука, не указанного в партитуре. И даже если б в дальнейшем, изучая историю, она взглянула на вещи иначе, рассудила бы о них глубже или воздержалась бы от суждения, то и тогда, разумеется, ее чувства и к Аттиле, и к королям династии Арпадов[104] не изменились бы — те самые чувства, звуки и образы которых поселились в ней под влиянием иллюстраций из учебников начальной школы.

Она ищет картинку, но в этой книге ее нет: люди собрались на скованном льдом Дунае, дабы объявить королем Матьяша[105], томящегося в пражском плену. Перелистав главы, посвященные славному возрождению Венгрии, Софи сознает, что той картинки, столь полной жизни, столь ясно запомнившейся ей по учебнику, в книге нет. Наконец — то ли из другой книги, то ли из стихотворения, заученного в школе, — она вспоминает: на рисунке была изображена женщина, мать будущего короля Матьяша, она стояла возле окна, рядом с нею конторка, на конторке перо, женщина вытянула руку, подняла голову и смотрит на черного ворона, тот только что выпорхнул из ее комнаты и летит в Прагу с письмом к ее сыну, пленнику Фридриха III.

Учебник венгерской истории для начальных классов оканчивается битвой при Мохаче[106]: 1526 год. Теперь Софи понимает, почему на месте периода с шестнадцатого по двадцатый век прежде в ее сознании зияла иллюзорная, объятая туманом пустота — разрыв во времени. Теперь ясно, почему важные факты и даты, заученные в школе, — Наполеон, Французская революция, Кромвель, Бисмарк, Бостонское чаепитие, правление королевы Виктории, — которые она прилежно переписывала с доски в тетрадь и которые из тетради покорно перекочевывали в контрольные работы, не пустили такие корни в ее памяти, где три века попросту превратились в болото: нескончаемая резня, грязь, невзгоды под копытами коней турок, под пятою Габсбургов. Софи возвращает книгу на полку.

Открыв наугад сборник баллад Яноша Араня[107], она читает стихотворение, которое читала в детстве. Она читает, как ребенок: баллада уводит ее за собой — словно взрослый, который танцует с ребенком, такой высокий, что не видно лица. Она знает, что это понарошку, но не понимает, какая сила ею движет, движение это сильнее чувства и смысла. Стихотворение беззвучно, оно задерживает дыхание, ступает как беглец или тать. Стихотворение о женщине, которая стирает в ручье окровавленную простыню, не движется совершенно. И в последней строфе, как и в первой, она стирает лохмотья, волосы поседели, колени вмерзли в лед, но женщина все равно стирает вытертые лохмотья, ручей игриво пытается вырвать их из ее рук, но не в силах избавить ее от них. История в середине — о том, как женщину заключают в тюрьму, судят, оправдывают ее, — служит лишь для того, чтобы усилить и укрупнить единственный образ, подготовить к последней строфе, которая еще раз поворачивает ключ в замке.

Подняв глаза от книги, Софи с изумлением обнаруживает, что стоит в книжной лавке, высокая и громоздкая в пальто, и глядит на Вторую авеню.

Предыдущая главаГлава 4 из 8Следующая глава