К книге
РазводРазвод. Три
63%
Развод. Три
5

ПАПИ ЛЮБИЛ РАССКАЗЫВАТЬ о том, что проделывала Софи, когда они жили в доходном доме на другом берегу реки, в Пеште. Сама она помнила себя лишь с пяти лет, когда они уже перебрались в Буду, в собственный особняк. Софи помнила день, когда особняк достроили, а вот как строили — очень смутно. Устроили праздник, строительные леса, украшенные разноцветными лентами, снесли и сожгли. Дом еще не был готов к переезду, в расквашенном дворе высились груды кирпича, песка, гравия, стояли бадьи с цементом. Но дом уже был построен. Софи помнила, как рухнули леса, точно высокое дерево, помнила гигантский костер и людей во дворе, рабочих, и не только; нарядные гости облепили террасу и каменное крыльцо — во дворе была грязь, — но ни себя на этом празднике, ни дом, в который они вернулись, Софи не помнила, прежний дом вообще ей ничем не запомнился, равно как и переезд.

Были Дунай и Парламент, доходные дома, парадные, улицы, деревья, трамваи. Были комнаты и смутно помнившиеся сцены, но в них не участвовала ни Софи, ни другой человек; как и во сне, это словно была не совсем она. До переезда в Буду она не помнила ни родителей, никого, разве что дедушку Риппера, материного отца, дед умер, когда Софи было три года. У него было острое лисье лицо и выцветшие глаза. Софи помнила его в неряшливой комнате с пожелтевшими стенами. Дед бегал по дому в белой ночной сорочке. С ним обращались как с непослушным ребенком, уговаривали лечь обратно в постель, но он вскакивал снова и снова и несся к столу. Дед исписывал листы бумаги узкими столбиками значков. Туго сворачивал длинную полосу бумаги, надрезал там-сям ножницами, Софи разворачивала бумагу, и получался ряд державшихся за руки кривоногих клоунов. Впоследствии отец объяснил Софи, что дед ее разорился и оттого повредился в уме.

Она помнила, что стеклянная дверь вела из комнаты на галерею, опоясывавшую все четыре стены внутреннего двора. Помнила железные перила. Софи боялась на них опираться, она смотрела вниз сквозь решетку на мощенный булыжником двор, и от высоты у нее сосало под ложечкой: Софи это тоже помнила.

— Ты помнишь? — спрашивал пали во время воскресных прогулок и рассказывал ей о том, что она говорила и делала, что они делали вместе, когда жили на другом берегу реки, Софи было в ту пору года три, а то и меньше.

— Разве ты не помнишь, — говаривал пали, — что в три годика у тебя было два огромных плюшевых мишки. Я за них отдал что-то полсотни пенгё[108].

— И что с ними стало? — спрашивала она.

— Ты выбросила их в окно! Разве не помнишь?

— Почему? — спрашивала она.

— Ты сказала, что в наказание.

— Почему ты не спустился и не поднял их? — спрашивала Софи.

— Я был в кабинете с пациентом. Мы жили на пятом этаже. А когда горничная спустилась во двор, медведей и след простыл. Кто-то их унес. Два прекрасных плюшевых мишки!

Рассказы отца о Софи и ее собственные воспоминания будто лежали в двух разных коробках. Правда, Софи сомневалась, действительно ли эти воспоминания ее собственные, поскольку они мешались с чужими — с тем, что ей говорили папи, омама, многочисленные тетки и дядьки. Впору завести отдельный ящик и перенести туда их рассказы.

Папи утверждал, что Софи размазывала по стене экскременты. Он с удовольствием ей об этом рассказывал. Это доказывало его теорию. Почему же нянька меня не остановила, спрашивала Софи. Няньке строго-настрого запретили вмешиваться и велели позвать его из приемной, если Софи… Она подтвердила его теорию. Он хотел видеть это своими глазами. Нет ничего увлекательнее науки. Он прочил ей будущее художницы. У него была масса теорий о детях; все они делятся на три основных типа — одни бьются головой, другие мастурбируют, третьи раскачиваются. Софи относилась к последним. В два с половиной года она ударила другого ребенка совочком по голове, потому что он стоял и смотрел, как она копается в песочнице. Когда папи зашел в детскую поцеловать Софи, она его оттолкнула.

Еще она говорила массу такого, что казалось ему остроумным; он включил эти вещи в книгу. По крайней мере, это ей помнить не обязательно.

Дома у бабки всегда отирались странные толстые женщины и смешные мужчины; приблизив к Софи ухмыляющееся лицо, они спрашивали: «Ты помнишь свою тетю Пири, которая подарила тебе коробку шоколадных конфет?» или «Ты помнишь своего любимого дядюшку?». Софи знала, что от нее ждут ответа: «Ты моя тетя Пири» или «Ты мой любимый дядюшка». Но сомневалась: вдруг это уловка? Еще они помнили о ней всякое, что казалось им остроумным или забавным и чего Софи не помнила. Тетя Лия готовила для нее куриный паприкаш, потому что помнила, как Софи его любит, хотя Софи его не любила.

Омама Ландсманн прижимала Софи к животу, качала на коленях и втолковывала ей напевно: ты должна всегда помнить, что ты дочь самого замечательного человека, великого человека. Ты возместишь ему всё, что он перестрадал, ты никогда не станешь как твоя мать, ты будешь хорошей, богобоязненной еврейской дочерью, выучишь иврит и будешь читать Святое Писание, в котором сказано…

Омама одно за другим произносила слова на иврите, ее губы придавали им форму, округленные глаза помогали очертить их контур, и переводила, наклонясь к Софи, касаясь лбом ее лба; странные бессвязные фразы о женщинах, ставших несчастьем, ловушкой, порочных красавицах, которых Господь покарал. Но Софи дочь своего отца, внучка главного раввина Будапешта и правнучка другого знаменитого раввина; она всегда будет радостью и гордостью для отца.

Матери ее почти не бывало дома — по крайней мере, так Софи говорили, так ей казалось. Она привыкла, что мать вечно отсутствует. Ни об уходах, ни о возвращениях матери Софи не сообщали, и она удивлялась, увидев ту в столовой или в постели. Примечательно, что удивление выказывала и мать — она вела себя так, словно удивлена куда больше дочери. Мать будто теряла дар речи, ахала, круглила глаза и устремляла на Софи застывший взгляд, точно в комнату ворвался грабитель. «Кто ты? — строгим голосом восклицала мать. — И что ты делаешь здесь, маленькая незнакомка? Это не моя доченька…» — и заливалась смехом. Шутила она или говорила серьезно? Смех был притворный, мать кривилась, словно того и гляди расплачется, мотала головой, как живая марионетка.

— Уж не забыла ли моя доченька принести мне поцелуй? — уставившись в потолок, нежно спрашивала мать, подобно сказочной героине, которая загадывает желание. — Я для нее, может быть, припасла одну славную штуку. Но она должна сесть ко мне на колени.

Софи было любопытно, какую такую славную штуку даст ей мать, может, даже из собственных вещей — платок, ожерелье, подарок из чужой страны.

Но едва Софи садилась к матери на колени, как та вновь заливалась смехом, уже иначе, теребила длинными пальцами дочкины волосы, гладила по щеке: «Ты такая забавная, — хихикала мать. — Ты разве не знаешь, почему ты меня не любишь? Потому что у тебя нет сердца». Взгляд и улыбка ее оставались ликующими, но голос смягчался. — «Те, у кого нет сердца, очень несчастны в жизни. Мы над собою не властны», — тоскливо вздыхала она и продолжала изъясняться загадками (а может, просто шутила), говорила такие вещи, которые просто не могли быть правдой, до того они были или гадкие, или милые. Когда Софи наконец уходила, она сомневалась во всем. Может быть, мать права и вовсе она никуда не уходила, Софи вечно все выдумывает, избегает ее, игнорирует; а может, это Софи уехала путешествовать и бросила мать одну. Каждый по-своему пробовал на ней свои чары.

Наверное, бывает такое, что родители в разное время разные — как бывает, что люди переезжают на новое место. На воскресных дневных прогулках отец указывал на дома, мимо которых они с Софи проходили. «Ты хотела бы жить в этом доме?» — спрашивал он. Порой они обсуждали это всерьез: в какой комнате поселится она, в какой он, где будет спать гувернантка, когда они пригласят ее. Ты правда этого хочешь, мне купить его, спрашивал отец. И если речь шла о старинном особняке с башенками, каменной изгородью и железной решеткой ворот, Софи умоляла отца купить его поскорее, но отец всегда находил незначительные отговорки, почему это невозможно, а чтобы утешить Софи, отвечал: «Мы зайдем и спросим, сколько он стоит — вдруг это очень дорого и у меня не хватит денег». Отец так расстраивался, так унывал, что Софи поневоле жалела его. И все равно настаивала, чтобы отец узнал цену. «Ты уверена?» — спрашивал он. Да, серьезно отвечала Софи, но отец ничего не делал. И если внимание их привлекал случайный прохожий — будь то крестьянин в тулупе, кавалерист в шлеме с плюмажем или приземистый еврей с огненной бородищей, — отец спрашивал, хотела бы Софи, чтобы у нее был такой отец. Дома в следующее воскресенье он изображал всех этих встречных — и крестьянина, и кавалериста, и еврея-бородача — так, будто каждый из них ее отец; поэтому Софи думала, что можно обзавестись новым отцом или жить в другом доме, пусть этого не случалось — но исключительно потому, что они так и не спросили, сколько стоит тот дом, и не спросили кавалериста в шлеме с плюмажем. Отец трусил, как и Софи; она не осмеливалась ни позвонить в дверь, ни подбежать к кавалеристу в шлеме с плюмажем и спросить, не хочет ли он стать ее отцом. Отец и Софи просто-напросто трусили.

В купальне Святого Геллерта вода лилась откуда-то сверху и спускалась по отлогому склону холма, разбиваясь на множество ручейков; одни попадали в мох и утекали в дыры, но большинство утекало посередине, струи воды били в расположенные уступами каменные запруды и выплескивались наружу, меняли форму, переливаясь из чаши в чашу до нижнего большого бассейна, по которому ходили люди. Так славно было ловить струи воды изо ртов мраморных рыбок или стоять под душем, устроенном прямо в скале, и чувствовать, как широкий поток воды разбивается о твои плечи; когда плечи немели, можно было шагнуть за поток и постоять там — но недолго, чтобы хватило воздуха. Вода у камней текла вниз сама по себе, струй было множество, и мягких, и жестких, здесь же падали крупные холодные капли; протяни ладонь, и капля ударит по ней — в собственном ритме, непредсказуемая, живая, будто кто-то с тобой говорит. Четыре капли одна за другой, после ждешь; вода деловито пробивалась через мох, задерживалась в расщелинах, но в конце концов прибывала, с достоинством капала ей на ладонь, размеренно, неторопливо.

Софи играла в открытом бассейне, где каждые полчаса на пять минут запускали искусственные волны. Но крытый манил ее сильнее: хоть ей и нравились волны, становившиеся все выше и выше, чужие крики портили всё удовольствие: когда приближалась большая волна, кричали даже взрослые, но не от страха (она это знала), а потому что им весело; Софи этого не понимала, ее это всегда пугало, кричал даже папи, он пытался ей объяснить почему, но тщетно. На самом деле ты боишься себя, втолковывал папи, ты сама боишься кричать, — и эти его слова пугали ее еще пуще.

В воде его кожа пахла чудно́. Мокрая его кожа пахла иначе, не так, как сухая, и Софи сразу же замечала это, когда папа появлялся в бассейне — он находил ее или она находила его, они вечно друг друга теряли. Чаще всего Софи бывала одна. Но иногда он неожиданно подплывал к ней или она вдруг замечала, что он сидит, курит папиросу и читает газету. У него был специальный водонепроницаемый футляр для денег, спичек и папирос.

Папи охотно рассказывал, каким некогда был замечательным спортсменом, как в юности занимался прыжками в воду. Софи просила показать. Мускулы и красота — чепуха, отвечал отец, главное — что в голове.

Но, чтобы сделать приятное дочери, он все же показывал ей, на что способен. Пусть гордится своим отцом. Пусть видит, какой у нее отец. С деланой серьезностью — наверное, изображая себя в молодости, когда ему важно было, чтобы прыжок получился идеальным, изображая себя и других, — он принимал на трамплине различные позы: то притворялся актером — дамским любимцем, то немолодым обрюзгшим евреем, который никак не может решить, прыгать ему или нет, — смешил Софи. У отца положительно был актерский талант. Он так сильно смешил Софи, что ей уже было неважно, прыгнет он или нет, и когда Софи утрачивала всякий интерес к прыжку, папи наконец нырял, очень умело, а потом переплывал бассейн кролем туда и обратно. Поднимался по лестнице; с него капала вода. Софи просила его нырнуть еще раз. Нет, хватит, отвечал отец и вытирался, стараясь не замочить газету и папиросы. Хватит. А ведь было время… Потом садился, курил и — снова исследователь — объяснял Софи, почему ей так нравится смотреть, как он ныряет.

Толстухи, сидя в бассейне на заднице или на корточках, увлеченно беседовали, порой окунались или брызгали на себя водой, а когда вставали во весь рост, Софи глазела на них, не отрываясь: до того они были уродливы, и нелепые их купальные костюмы смахивали на исподнее. Софи думала, что они сидят в воде, чтобы скрыть свое уродство. Толстухи бросали на нее такие грозные взгляды, что Софи выучилась наблюдать за ними искоса. И внимательно всех рассматривала, когда, резвясь в воде, мотала головой.

Мать предпочитала ту часть купальни, где трава, ближе к ресторану. Чаще всего она, умастив себя маслом, нежилась в шезлонге — для ног отдельная табуреточка, когда Софи на нее садилась, та неизменно переворачивалась. Мать плавала с невероятным старанием и изяществом и после спрашивала у своего кавалера, правильно ли она плавает. Кавалеры всегда были разные. Все они были дочерна загорелые и напоминали Софи тех актеров, дамских любимцев, которых изображал папи.

Софи же обычно играла в воде; когда родители собирались домой, ее приходилось вытаскивать из воды силой. Видишь, все уходят, видишь, бассейн закрывается. Видишь, вон там сторож, говорил папи. Софи приходила в бешенство, когда ей врали. Она не хотела домой. Но ей было очень стыдно: на нее все глазели, потому что она кричит. Раскричавшись, она забывала, что кругом люди, она кричала не на мать, не на папи, для нее в такие минуты не существовало никого, она кричала одна в целом свете, а потом вдруг замечала окружающих и их лица или просто вспоминала возмущенные, неодобрительные взгляды, потому что она убежала вперед, к остановке трамвая, — не хотела, чтобы кто-то видел ее лицо. Когда бежишь со всех ног, словно отрываешься от земли и от себя самой. Порой, чтобы измениться, нужно всего лишь прижаться щекой к окну трамвая.

Ее похитят цыгане, или она просто проснется в другом доме с другими родителями, своими настоящими родителями, и забудет то, что оказалось лишь сном. Вот о чем всегда думала Софи, когда ехала на трамвае. В вагон садился грязный старик. С трудом выуживал из рваных карманов деньги за проезд. Судя по виду, от старика дурно пахло, он вращал глазами. Пожалуйста, пусть сядет не рядом со мной, молилась Софи. Я десять раз скажу наизусть национальный гимн, милый Боженька, если ты выполнишь мою просьбу. Грязный старик, покачиваясь, проходил по вагону и оседал на сиденье у задней площадки. И Софи принималась жалеть этого бедного грязного старика, который в другой жизни был ее отцом. Ей уже было стыдно за свою мольбу, но обещание Богу она держала. И когда она бормотала: «Верю в одного Бога, верю в одну страну, верю в вечную справедливость, верю в воскрешение Венгрии»[109], — ее вдруг осеняло, что однажды она забудет папи, у нее будет другая жизнь, а он станет бедным, дурно пахнущим стариком, она не узнает его и не захочет сидеть рядом с ним. Софи опечалилась. Она постарается быть с папи ласковее.

Все годы в Будапеште она размышляла о пробуждении и забвении. Эти странные неотвязные мысли ее страшили. Впрочем, если вдуматься, страшными они казались лишь тогда. Проснувшись в другой жизни, она не испугается, потому что не вспомнит, что прежде была иной.

Очень трудно, непривычно и увлекательно начинать жить в прелестном особняке, где у тебя своя комната, цветные карандаши и много бумаги. Если б еще разобраться с множеством миров. Но разобраться она не могла: натур у нее тоже было множество. Одна заявляла: мне хорошо там, где я есть. Где я есть, там мне и место. Другая натура требовала путешествий. И обожала сюрпризы: уснуть в одной постели, проснуться в другой — в другой стране, другим человеком. Или вдруг обнаружить, что ты усатая рыба и плаваешь в воде; или выглянуть из окна и увидеть, что вместо деревьев и гор повсюду вода. Или позвонить в бабкину дверь и чтобы тебе открыл трамвайный кондуктор. Если спрятать каштан в коробочку и закрыть крышку, то через полчаса его в ней может не оказаться — вполне возможно, там обнаружатся два каштана или даже котенок; ее вторая натура любила, чтобы вещи появлялись, исчезали, менялись. А третья натура советовала быть осторожной.

У бабки в гостях порой нельзя было просить бумагу и карандаш. Потому что в такой день запрещается рисовать, и по бабкиному лицу Софи видела, что просьба ее неправильна, хотя и не понимала чем.

Шабат отличался от воскресенья. Оно начинается просто: просыпаешься — и воскресенье. А шабат приходится ждать всю пятницу: никто не знает, когда он начнется. Дядя Беньи учил Софи рисовать лошадь. Убирайте свое рисование, говорила омама, уже шабат. «Посмотри, как темно». Еще не шабат, возражал дядя Беньи. Просто сегодня пасмурно. Он глядел на наручные часы: половина пятого. «Посмотри в газете», — говорила омама.

— У нас еще больше часа, — отвечал дядя Беньи. Чуть больше часа! Уже поздно. Пора накрывать на стол. Они торопливо убирали бумагу и карандаши.

— Уже шабат? — спрашивала она.

Нет, еще нет. Скоро.

В бабкином доме комнату наполняла блестящая темная мебель. С утра и до вечера приходили и уходили гости: сияющие бледные бородачи в черном, толстогубые, в широкополых шляпах, переговаривались высокими голосами, то визгливыми, то журчащими; этим гостям всегда подавали красное вино и предлагали сласти, но от сластей они неизменно отказывались. Бородачи оживленно беседовали на чужом языке, точно прибыли из-за границы с дурной вестью или тайным посланием.

Ночевать у бабки она не любила, потому что у той дома был шабат. Больше нигде его не было. Софи глядела из окна темной комнаты и видела, что на улице горят фонари, в магазинах свет, мимо едут машины, идут люди. Она же у бабки словно бы и не в городе.

Софи рисовала батальную сцену: шеренгу мужчин окутало черное облако, еще один бежит, вместо головы у него огромный кровавый цветок.

Некрасивый рисунок, заметила бабка. Папи расспросил Софи и потом объяснил ей рисунок. Он указывал на части своего тела, которые прочие считают срамом, и говорил на чужом языке. Но Софи нравилась история о крестьянском парне по имени Матушка, он жил во времена императора Франца Иосифа и взрывал поезда динамитом[110]. Софи рисовала красавца-брюнета с волосами до плеч и в красной жилетке. Как выглядит динамит, спросила она дядю Беньи: он был младшим братом отца, и она относилась к нему скорее как к двоюродному брату, чем как к дяде. Он нарисовал огромную свечу, потом пачку свечей. Софи скопировала, аккуратно пририсовала фитили. «Почему на рисунке со взорванным поездом у Матушки в руках динамит?» — спросил папи и, судя по тону, ожидал, что ее ответ подтвердит его предположения. «Для следующего поезда, — пояснила Софи. — У него много», — добавила она раздраженно.

Она жила в красном оштукатуренном доме с садом. Отец всю неделю работал. Воскресенье они проводили вместе, подолгу гуляли, ходили в зоопарк или детский театр. Потом навещали бабушку. Они с отцом были близки и похожи, им говорили об этом все знакомые, кого они встречали на улице. Софи похожа на отца и умная, как отец. Порой его знакомые справлялись о ее матери. Камилла еще в Италии? Она вернулась из Австрии?

Софи удивлялась, если, войдя в столовую, заставала там мать. Софи привыкла, что в столовой днем никого и можно стащить из запертого буфета печенье, чтобы съесть его на лужайке. Мать была в вязаном платье, что-то писала в блокноте, руки ее казались вырезанными из слоновой кости, очень красивые, не такие, как у других. Софи вилась возле матери. Вспрыгивала на стул с мягкой обивкой, кружила вокруг стола, стучала по материному стулу, но толкнуть ее под локоть не отваживалась: саму Софи ничто так не злило, как если ее толкали под руку и она портила рисунок. Софи нарочно донимала мать, чтобы та ушла с блокнотом в другую комнату. Софи прыгала с подоконника, так что дрожали канделябры.

— Разве же ты не видишь, какая я плохая! — восклицала она наконец и уходила сама.

В доме ни души; он целиком в ее распоряжении. Матери не было. Порой она приглашала гостей на бридж. Софи неизменно досадовала, если тихая комната наполнялась табачным дымом и крикливыми людьми; расставляли столы для бриджа, приносили стулья из других комнат. Софи входила в столовую; размалеванные дамы квохтали над нею. Слуги суетились, разносили угощение — подносы высоко, Софи не дотянуться. Она выбегала из столовой. Пока она была в детском саду или играла на улице, дом менялся.

Проснувшись, она украдкой заглядывала в комнату по другую сторону от уборной. Порой драпри оказывались задернуты и вместо светлой просторной комнаты была темная спаленка. Мать лежала в большой кровати. Софи видела белокурые локоны, чулок на глазу, слышала ее храп и закрывала дверь. Но порой по утрам комнату заливало солнце. Софи подбегала к окну, смотревшему в сад, гладила мягкий синий бархат оттоманки. Касалась позолоченного листа на раме зеркала. Подходила к комоду, стараясь не глядеть на себя в зеркало: собственное отражение вызывало у нее оторопь. Софи разглядывала череду флакончиков, баночек, вазочек, все из синего хрусталя. Обнюхивала все флакончики, проводила пальцем по желобку на серебряной ручке материной расчески, по ее карманному зеркальцу, футляру ее гребенки. В левом ящике комода лежала коробочка черных мушек. Софи знала, где мать держит драгоценности, шарфы, шелковые чулки, щегольские вечерние туфли, меха, изящное нижнее белье. Если ящики комода почти пустели, значит, мать вернется нескоро. Порой утром Софи видела мать спящей, но когда возвращалась из школы, спальня матери исчезала: вместо нее была большая комната, от кухонного лифта до оттоманки. Порой раздвижные двери оказывались закрыты. Столовая была маленькая. Софи прислушивалась. Если слышала голоса, уходила. Если было тихо, отпирала буфет, набивала карманы печеньем. Смотрела на фарфорового попугайчика за стеклом — уж не заметил ли, как она ворует? И уходила.

Если дверь в отцов кабинет открыта, значит, его нет дома. Софи заходила, усаживалась в его кресло, прыгала на кушетке, покрытой шершавым ковром. Брала с его стола листы бумаги с факсимиле: доктор Рудольф Ландсманн, невролог. Нажимала каждую клавишу печатной машинки. Открывала книжный шкаф, разглядывала изображения двухголовых младенцев. Интересно, каково это — будто у одного человека две пары глаз, или это два абсолютно разных человека и у них есть тайны друг от друга? Если все же один человек, наверное, интересно.

Взрослые дураки, прячут ключи там, где она может их найти: на шкафу.

В первый год их жизни в Буде она каждый день играла с соседским мальчишкой, он жил в большом белом доме на другом конце луга. Пети было четыре с половиной, тощий, густые курчавые волосы коротко стрижены. Она с любопытством наблюдала, как он писает. Как ни в чем не бывало достает из прорези в штанишках нежную трубочку плоти, сужающуюся к кончику, точно носик садового шланга, и, направив этот носик кверху, испускает дугообразную струйку. Дождавшись, когда струйка поредеет, они продолжали играть.

Они убегут в Америку. У мамы Петера вечернее платье, расшитое бриллиантами, и если срезать с него штук десять-двадцать, денег будет достаточно. Камни располагались очень близко друг к другу, Софи и Пети побоялись, что их застигнут в шкафу, и отрезали от платья несколько лоскутов. Мать это обнаружила. Посмеялась — бриллианты оказались стекляшками, Софи может оставить их себе, а вот ее отцу пришлось заплатить за испорченное вечернее платье.

Мы улетим в Америку, говорила Софи мальчишке. И забралась на крышу в дождевике и с отцовским зонтом — учиться летать. Чуть погодя Пети заверещал, прибежала служанка, а следом отец Софи.

После этого ей запретили играть с Пети. Она на него дурно влияет — подначивает на проказы, подбивает есть червяков, прыгать с крыши, воровать у родителей.

— Они правы, — сказал ее отец.

Софи ушла плакать на кухню, пожаловалась кухарке, толстухе-словачке.

— Если бы ты была хорошей девочкой, — ответила ей кухарка, — про тебя бы такое не сочиняли.

Все это время Софи рисовала, и всегда батальные сцены с горящими самолетами, окровавленными головами, летящими по воздуху оторванными руками, пока в школе ее не заставили рисовать цветы, снеговиков и географические карты.

* * *

ОТЕЦ ЕЕ НЕ БЫЛ обычным врачом. Не навещал с саквояжем больных. Вылечил ее кузена от заикания. Учась в медицинском институте, мог загипнотизировать лягушку или цыпленка, порою и человека. «Учить ребенка говорить спасибо — неправильно!» — говаривал папи, устремив к потолку указательный палец, буде кто-то из членов семьи, или горничная, или лавочник требовали, чтобы Софи сказала спасибо. Омама не исключение. Он сам не исключение. Порой папи прерывался на полуслове, поправлял себя, но точно так же он прерывал и поправлял всех прочих. Папи принадлежал к движению, задачей которого было искоренить лицемерие и околичности; главным в этом движении был некто Фрейд. Когда чего-то просишь, не следует говорить «нет ли у вас», или «не могли бы вы дать мне», или «я хотела бы вас попросить» — нет, с папи нельзя было ходить вокруг да около; Софи получит дольку шоколадки, только если скажет: «Дай мне…» Она не могла, она плакала.

Папи смеялся: «Что же тут сложного?»

— Я хочу шоколадку, — угрюмо цедила Софи.

— Правда? — спрашивал папи и с невозмутимым видом шагал дальше.

Табличка на воротах гласила: «Д-Р РУДОЛЬФ ЛАНДСМАНН, НЕВРОЛОГ»; я врач, невролог, объяснял папи, но на самом деле я психоаналитик. Это новая наука, ее мало кто понимает по-настоящему; это сложная наука, многие настроены против нее — не только те, кто заблуждается на ее счет, но даже его пациенты; в неприятии этой науки нет ничего необычного: это называется «сопротивление». Папи объяснил ей, что такое «комплекс Электры»: на самом деле Софи влюблена в него и хочет выйти за него замуж, бессмысленно и отрицать, ведь отрицание тоже вызвано комплексом Электры. Чаще всего папи беседовал сам с собой: задавал Софи вопрос и сам же на него отвечал. Порой упоминал о чем-то, что она сказала или сделала, когда ей было года три-четыре, и казалось, будто она отвечает. Он говорил, что она станет это отрицать, чтобы она не трудилась отрицать. Отец считал, что возникновение этой новой науки — важнейшее историческое событие; то, чем он занимается, изменит все человечество. Но для этого придется преодолеть многие препятствия, поскольку идеи новой науки противоречат людским привычкам и чувствам. Впрочем, со временем люди смирятся. Софи поняла лишь, что психоанализ — доктрина мудреная, которая утверждает, будто недолюбливать и отвергать его взгляды на природу человека — совершенно в природе человека. Людям кажется, будто они высказываются против этой доктрины или о природе человека, на деле же все сказанное в доктрине говорит о каждом человеке. Софи ни за что не согласилась бы стать пациенткой папи, но ведь она и не пациентка, она его доченька, и ей нравится, что у нее такой могущественный отец с густыми черными бровями, которые ей дозволяется теребить. Он умеет так посмотреть, что все пугаются, даже слуги, хотя они и считают его самым добрым и щедрым человеком: папи так смотрит, будто знает о тебе что-то такое, чего ты сама о себе не знаешь, но чувствуешь, это нечто ужасное, и так и умрешь, не выяснив, что это, — правда, папи в любую минуту может открыть тебе, что же это такое, и тогда ты точно умрешь. Все это он внушает одним лишь взглядом, лицо его при этом абсолютно бесстрастно — не то что когда он ерошит волосы, корчит гримасы и принимает разные позы, подражая крестьянину, нищему, пьяному или дурачку. Софи не пугалась — она хихикала, тянула отца за пиджак, запрыгивала к нему на спину, закрывала ему глаза ладошками: она-то знала, что это всего лишь папи. А если ему случалось ее напугать, изображая покойника, Софи, осердясь, давала ему тумака: это всего лишь папи, и он идиотничает, она не будет пугаться, она его доченька.

Он смешил ее, показывая то религиозного еврея в молитвенном исступлении, то различные типы венгров — фатов, щеголей, лицемеров, своих чокнутых пациентов.

Он обращался к ней по-венгерски то на манер отца из благородных, то из крестьян, — у каждого свой выговор; Софи приходила в такой восторг, что верила. А папи вновь становился собой, лицо его обмякало, на нем читалось недовольство, едва ли не отвращение: благородное он выставил на смех, такое разочарование. Перевоплощался он замечательно и сам это сознавал. И то выражение тоскливой насмешки, появлявшейся на его смягчавшемся лице, едва он прекращал игру, было тому доказательством. «Из меня получился бы великий актер», — говорил отец, так и не воспользовавшийся возможностью прославиться.

По воскресеньям он принадлежал ей целиком, и они прекрасно проводили время. Софи нравились прогулки — куда больше, чем театр или луна-парк. Она тянула отца за собой, останавливала его. Дивилась своей власти над этим великаном, человеком, который зарабатывает деньги, построил дом, — не так ли чувствует себя ее пес, когда она ведет его прогуляться, не так ли и он с наслаждением бегает как сумасшедший, запрыгивает на всякие выступы и спрыгивает с них? Почему же отец не бегает? И Софи, и собака следовали за его тростью. Они теребили его, они не боялись. Быть может, он хотя бы заставит собаку вести себя хорошо? Отец кроил серьезные, угрожающие гримасы, пытаясь заставить Софи слушать. Он хотел ей показывать всякое, объяснять всякое. Ей же хотелось играть, она не знала, зачем эти объяснения. Он хотел говорить. Она задавала вопросы, почему, что дальше и что с того, вытягивала из него ответы, пробуя власть над ним. Власть, изумление, любопытство оттого, что этого великана с тростью и густыми бровями, курящего папиросы, можно тянуть, толкать, заставлять разговаривать и покупать ей всякое, и она ликовала, пока он не облекал эти чувства в слова, чем портил ей удовольствие. «Как думаешь, почему я провожу с тобой свой единственный выходной, покупаю тебе всякое, как ты думаешь, почему я тебя люблю?» Снова и снова он распинался о том, что делает для нее. Ну и почему? Почему он все это делает для нее? Потому что он идиот. Он вкладывал ей в уста эти слова. Нет, она только подумала, а сказал это он сам. Так и должно быть, продолжал он и рассказывал о законах природы, о детском эгоизме; всё это орудия природы, но он смирился с этим, признавался отец, и в голосе его слышалась печаль. А Софи прыгала, скакала и бегала, чтобы выпустить пар.

Зачем люди на самом деле к тебе приходят, спрашивала она, что у них произошло, чем ты им помогаешь? И слушала очень внимательно, чтобы с ней не случилось такого же. Папи рассказывал ей о больных, которых лечит: о человеке, у которого на руках почти не осталось кожи, потому что он моет их, стоит ему к чему-нибудь прикоснуться. Почему он так делает? Отец объяснил, но она так и не поняла почему. Она еще маленькая и много чего не может, но уж если решила чего-то не делать, то выдержит наверняка. Отец рассказал, как однажды к нему пришел человек с толстенной повязкой на голове, а когда повязку сняли, оказалось, что раны нет. Софи это рассмешило. К отцу приходят полежать на кушетке и поговорить. Посетители не хотят, чтобы их видели прочие пациенты или его домашние, даже горничная и Софи.

Каждому пациенту назначено свое время. Они не хотят, чтобы кто-то узнал, что они посещают ее отца, и папи никогда не называет их по имени. Говорит: «десятичасовой пациент». А в свободные пять минут между двумя пациентами он общается с Софи.

Пятичасовая пациентка постоянно опаздывала. Папи объяснил Софи, что это говорит о многом. Она опаздывала не без причины. Софи гадала, почему пациентка не может приходить вовремя — пусть даже назло отцу, как сделала бы она сама, просто чтобы не дать ему возможность сказать: «Ха!» Наверное, пятичасовая пациентка не подозревала, что отец ставит ей в вину опоздания и ведет счет. Наверное, он держит ее в неведении, просто чтобы испытать ее, как частенько поступал с Софи.

Шестичасовой пациент всегда приходил заблаговременно, иногда даже на час раньше назначенного. Порою папи приходилось прятать его или просить пойти на часок прогуляться, чтобы не столкнуться с пятичасовой пациенткой. У шестичасового действительно были проблемы. Потребуется семь лет, объяснил папи, чтобы пациент осознал, почему так поступает. Папи-то знал, но сказать ему не мог: пациент не был готов услышать его доводы. И если сейчас ему все объяснить, сделаешь только хуже.

Последний пациент являлся после ужина, ровно в девять. Ни полуминутой позже, ни полуминутой раньше. Без минуты девять папи доставал золотые наручные часы и вместе с Софи следил за секундной стрелкой. Стоило ей миновать отметку «тридцать», папи поднимал указательный палец; на сорока пяти оба делали глубокий вдох, и когда в дверь звонили — секундная стрелка достигала отметки «двенадцать», или чуть раньше, или чуть позже, — папи опускал палец, и они с Софи давились смехом.

Люди годами шли к нему день за днем, некоторым предстояло ходить еще семь лет — ужас! Эти люди, которые приходили к ее отцу и все ему рассказывали, не знали, что самое важное — это твои секреты. У них секретов не было, поэтому они были так несчастны и ходили к ее отцу. Может, с ним-то они и лишились секретов. Софи опасалась, что отец проделывает с ними что-то такое, из-за чего они становятся беспомощными, безвольными и приходят к нему снова и снова; ни их мысли, ни жизнь их больше им не принадлежат. Софи предпочла бы умереть или превратиться в ветошь, стать камешком, червяком, чем пациенткой папи.

Она спрашивала у папи, не пытался ли кто-то из пациентов его убить. Он ответил не сразу, Софи даже заподозрила, что он прочел ее мысли: уж она-то на месте его пациентов поступила бы именно так. Впрочем, ни тон его, ни лицо не обнаруживали, что он догадался о причинах ее вопроса — но, быть может, отец это скрывал, притворялся. Софи слушала объяснения папи о том, что обсуждают с ним пациенты: они рассказывают ему о своих порывах и мыслях, вместо того чтобы сделать то, что у них на уме, поскольку на самом деле хотят, чтобы их отговорили; папи рассказал ей о пациенте, помышлявшем убить адмирала Хорти, и еще об одном, тот собирался взорвать парламент. Гениальный химик, работает в лаборатории, и взрывчатых веществ в его распоряжении более чем достаточно. «Но я отговорил его», — с гордостью сообщил папи. Софи обдумывала услышанное, силясь понять, как относиться к его гордости и победе. Папи рассказывал о Матушке: тот годами взрывал поезда, прежде чем его поймали. Папи охотно с ним побеседовал бы, но у него не было такой возможности. Софи хотелось узнать больше о Матушке: как он выглядел? Сколько поездов он взорвал и пустил под откос? Как его поймали? Откуда он родом? Его родители живы? Как он вел себя, когда его арестовали? Отец отвечал слишком коротко, не удовлетворил ее любопытство — вместо этого объяснил, что динамит и взрывы означают нечто другое, принялся рассуждать о пенисе и оргазме, и если бы Матушка стал его пациентом… Софи не сомневалась, что взрывать поезда, полные пассажиров, ужасно, и все равно восхищалась Матушкой. Когда его поймали, он смеялся. Ему было плевать. Кто-то заметил, как он следит за железнодорожными путями и из кармана его торчит динамит. Матушка не знал, что поступает ужасно, не знал, сколько горя причинил, не боялся умереть. И тем уподобился Богу; Софи не могла не восхищаться им, вдобавок она представляла себе Матушку юным жгучим брюнетом с лицом отпетого негодяя, в шляпе набекрень.

Софи не любила слушать рассказы папи о пациентах — разве что о той женщине, которая пришла к нему лишь однажды. Эту историю Софи помнила и просила папи повторять ее снова и снова.

В приемной ждали две женщины, сказал папи, и когда он спросил, кто из них пациентка, одна из женщин ответила, указывая на вторую: «Моя сестра считает, что пациентка — я». Но охотно согласилась с ним побеседовать и зашла к нему в кабинет.

— Почему ваша сестра полагает, что вам необходимо со мной пообщаться? — спросил ее папи.

— Сама не понимаю, — ответила женщина. — Я не понимаю, почему люди ведут себя так, а не иначе.

Папи спросил, что ее беспокоит.

— Каждый день одно и то же, — сказала женщина. — Утром встаю, умываюсь, одеваюсь и так далее, выхожу в гостиную, сестра говорит: «Доброе утро», я отвечаю: «Доброе утро». Она спрашивает, как я себя чувствую, я отвечаю, хорошо, я спрашиваю, как она себя чувствует, она отвечает, хорошо. И так далее и тому подобное. Я надеваю пальто, я каждый день хожу на работу. «До свидания», — говорю я ей, и она отвечает мне: «До свидания». Если мне случается встретить на улице кого-нибудь из знакомых, они спрашивают: «Как дела?», и я тоже спрашиваю: «Как дела?», и так далее и тому подобное. Я вхожу в учреждение, в котором работаю, в лифте встречаю тех, кто служит со мной в одной конторе, они здороваются со мной, я здороваюсь с ними, и так далее и тому подобное…

Отец продолжал рассказ. Как же она права, подумала Софи. Но что она имела в виду под «и тому подобное»? «А!» — воскликнул отец. В том-то и закавыка. Секрет, который ему, похоже, не раскрыть. Слишком уж это сложно, сказал он Софи. Всего он рассказать ей не может. Но ту женщину не вылечить, он отправил ее домой.

— И так далее и тому подобное, — повторил отец за той женщиной; некоторое время они шли молча и обдумывали эти слова.

* * *

МАТЬ ВЕРНУЛАСЬ из путешествия. Софи видела, как та подняла жалюзи и встала у окна, но мать ее не видела. Софи была в саду, наблюдала за нею из-за кустов. Позже, заметив, что мать спускается по лестнице, одетая на выход, в платье-пальто с горжеткой, Софи сообщила ей, что учитель немецкого велел ей найти такую-то книгу. Мать выслушала, рассмеялась, веки ее трепетали, лицо за вуалью с бархатными мушками было густо накрашено. Софи знала, что высказала просьбу смешно.

— Какая же ты смешная, — сказала ей мать, как и ожидала Софи. Но вести себя с матерью по-другому она не умела.

Она следила за матерью и, завидев, что та выходит из дома, притворилась, будто играет и не замечает ее. Софи бегала туда-сюда по дорожке, так упоенно прыгала и трясла головой, что и не могла заметить мать, не могла услышать, как та зовет ее. Но, разумеется, на деле она внимательно следила и обдумывала, как поступить; не успела мать дойди до седьмого миндального дерева, как Софи, к испугу матери, бросилась наперерез и преградила ей путь. Если матери так угодно, она будет смешной. Если мать это не смущает, то Софи тем более нет дела. Мать посмеивалась, подмигивала заговорщицки: значит, ее ничего не смущало.

Накануне урока немецкого Софи пошла проверить, дома ли мать. Стоял день; отец работал, дверь в материну спальню оказалась закрыта. Но Софи услышала, что мать ходит по комнате. Софи постучала в дверь.

— Войдите, — откликнулась мать.

Софи вошла. Мать в черных атласных брюках и японском кимоно лежала на синей оттоманке; отложила книгу и уставилась на Софи, точно не верила своим глазам. Наверное, она ждала кого-то другого?

Удивление ее разрешилось улыбкой, мать охватил смех, она не могла вымолвить ни слова.

— Меня посетила моя единственная дочь! И какому же великому событию я обязана этой честью?

Но в голосе ее не слышалось сарказма, а выражение лица было такое странное, что Софи позабыла о книге. А мать, не дав ей опомниться, погрозила пальцем и продолжала с загадочным смехом:

— Кажется, я знаю! Знаю! И если ты разрешишь мне сделать тебе прическу, я тебе скажу.

Мать принялась распускать косы, которые Софи заплела служанка по приказу кого-то из теток, растрепала, распушила пряди, что-то бормоча о маленьких секретах между матерью и дочерью. Софи с раздражением оттолкнула ее руку. Мать понимающе улыбнулась.

— А знаешь, почему ты меня не любишь? — произнесла она с напускной задумчивой безмятежностью, шутливо, точно собиралась сообщить нечто новое, что позабавит, просветит и сблизит их с дочерью. — Я тебе скажу, это очень просто.

— Потому что тебя никогда нет дома, — ответила Софи, только чтобы мать не продолжала, и разозлилась на себя. Она повторила чужие слова. Она не имеет права так говорить матери. Она ведь радуется, когда ее нет дома.

— Врушка. Я всю неделю дома; разве ты хоть раз зашла поздороваться со мной? Разве хоть раз сказала мне доброе слово? Ты приходишь, только когда тебе что-то нужно. Ну и взгляд… видела бы ты свой взгляд… — Мать смеялась уже язвительно и всё злее, говорила и говорила, а Софи стояла, уставившись на пол. — Ненормальный ребенок, с самого первого дня. Не успела родиться, а уже меня отталкивала. Все дети эгоисты, но для ребенка ненормально не любить свою мать…

Софи наблюдала за матерью, а та расхаживала по комнате, разглагольствовала, упрекала, грозила; Софи подмечала и безупречно накрашенные ногти, и раскрасневшееся лицо с обесцвеченным пушком, и пересушенные белокурые локоны. Рука высовывалась из широкого рукава кимоно и исчезала. Рука вытягивалась горизонтально, указывала на Софи, синий попугай на рукаве выпрямлялся, так что Софи могла разглядеть его целиком, отметить оттенки синего, зеленого, кое-где и оранжевого, — но тут попугай распадался на части, скрывался в морщинах, мать делала неожиданный жест, приближалась к Софи, вращала руками на манер циркача, выписывающего хлыстом замысловатые фигуры. Захватывающее зрелище: театральные жесты, меняющийся изгиб губ, узоры на кимоно играют разными красками, когда ткань собирается в складки, тапки стучат по полу — порой все эти детали соединялись в неодолимое ощущение ее красоты, величия и уродства. Только что была красавицей — прелесть ее фарфоровых рук сообщалась всему ее облику — и вот уже само омерзение, точно раненое животное. Софи чувствовала, как растворяется в жестокости этих чувств. От нее самой оставались лишь схематические очертания и мучительное ощущение, будто ребенок в комнате — кто-то другой, бесформенная масса, пустая оболочка. Частично ребенок появлялся, исчезал и вновь появлялся — внезапно, обрывочно, раздражающе, как иллюзорные образы: переминается с ноги на ногу, скуластое лицо пышет жаром, покрыто пбтом, мозги, желеобразные глаза, тьма под кожей; личности во тьме нет, пожимает плечами. Она отступает на шаг, видит свои уродливые коричневые шнурованные ботинки. Призрак ребенка восставал, рассерженно протестуя против сыпавшихся на него несправедливых обвинений. Ребенок оказывался в ловушке, сопротивляться бесполезно, самозащита провоцировала приговор более страшный: истребление. Ребенок, перед которым мать немеет, не просто скверен, а хуже некуда, он ненормальный, дурной, такой возмутительный, что не передать словами, «…любые другие родители избили бы тебя в кровь, — мать выстанывала слова, —.. и только лишь потому, что у тебя такой вот отец… добрейший, милейший отец, самый щедрый на свете… он слишком хороший, он все тебе спускает с рук… если б не твой отец…» Софи слушала слова, перемежавшиеся стонами и вздохами, стояла неподвижно, понурив голову, сжавшись, точно ожидала удара. Она не двигалась, разрываясь между страхом и желанием, чтобы эта женщина, не осмеливавшаяся ударить ее, потому что у нее такой хороший отец, все же ее ударила. Софи чувствовала и страх, и облегчение оттого, что телу ее не нанесут повреждений. Но по мере того, как угроза слабела, тревога росла, облегчение испарялось, поскольку Софи не понимала, что́ удерживает ее мать. Неужели и правда отец, занятый пациентом в кабинете в другой части дома? Воображение Софи рисовало нечто прочное. Невидимую защитную стену между нею и этой женщиной, невидимую привязь, удерживающую мать: та прыгает, скребет когтями, а добраться до нее не может; эта мысль тревожила Софи, вызывала в уме неуместные образы.

Мать плакала, стоя у туалетного столика с зеркалом, промокала глаза платком. Софи ждала, когда всхлипы утихнут. И невольно жалела мать — ничего не могла с собой сделать. Та плакала, жалкая, упивалась печалью, совсем одинокая, не замечала Софи, уже позабыв, как гневалась на нее. В ее безнадежности сочетались уродство и прелесть. Софи не знала, чего в матери больше, прелести или уродства, видела лишь, что та совершенно жалкая… Порой в такие минуты, когда Софи ждала, пока мать успокоится, и боялась просто выйти из комнаты, она успевала задать себе вопросы, ответить на которые не могла. Разве не следует ей утешить мать? Почему она не может ее утешить? Что было бы, если бы она все-таки смогла? Но не утешила. Не смогла. Не сумела. Сочла, что не следует. Она не утешила мать. Как бы она ни жалела мать, что-то в душе мешало ей, говорило: «Нельзя» — или: «Не могу», «Не буду», если мать чуть поворачивала голову и встречалась с ней взглядом; Софи не понимала. Она не понимала того, что мать сказала о ней — настолько страшного, что и слова не подобрать. Бессердечная, бесчеловечная, ненормальная — мать хваталась за эти слова для того лишь, чтобы выразить недоумение тем, что видела в своей дочери, сущность которой способна была ощутить и ухватить только она, Софи, потому что она воплощала собой невыразимое, непостижимое зло. Неопределенное чувство. Она чувствовала свое тело как кучу костей, трубок, как желудок, легкие, сердце, внутренности — все напихано вместе.

Мать с задумчивым видом сидела у туалетного столика, быстрыми нервными движениями выдвигала ящики, будто что-то искала. Но не нашла. Раздраженно швырнула шарф на пол.

— Я иду в сад. — Софи развернулась, чтобы уйти.

Мать подняла глаза, рука ее с клубком перепутанных шелковых чулок, которые она только что достала из ящика, застыла в воздухе.

— Ты же вроде чего-то хотела… — Голос тяжелый от изнеможения, равнодушия, лишь намек на насмешку пробивается сквозь неровную грань нерастраченной злости.

Софи произнесла название книги и вышла.

* * *

ШКОЛА СООБЩАЕТ детству неожиданное величие и достоинство. Ты начинаешь новую жизнь — официальную, общественную, упорядоченную; так тебе предстоит провести следующие двенадцать лет, переходя из класса в класс. Здесь ты носишь форму, матроску и юбку в складку, темно-синюю, как все девочки в твоем классе.

Это возвышенный, волшебный мир. Под присмотром часов с широким круглым циферблатом время течет иначе; звонки, уроки, каждому отрезку свойственна определенная деятельность: цвет, телесные ощущения, вдохновение или скука. Точь-в-точь как времена года, только короче, то же чувство, будто всё повторится и на следующей неделе в понедельник у тебя опять будет урок чтения.

Сидеть на занятиях все равно что ехать в трамвае привычным маршрутом, зная все остановки; на этом вот повороте всегда захватывает дух, а если заскучаешь, то можно и помечтать. Так было и в школе. Приятно, когда тебе говорят, что делать, и делать это, лишь порою пугаясь на миг, оттого что и стрелка часов, и время идет вперед, а ты застыла на месте, задумавшись о том, каким цветом раскрасить крышу, и вдруг, осознав, что время движется, а ты нет, словно падаешь на ходу из трамвая.

Чтение про себя всегда ввергало ее в тоску. Часы тикают в тихом классе, земной шар летит сквозь пространство, китайцы, стоящие на другой стороне, висят кверху тормашками, кровь стучит в ушах, в разных частях тела, чей-то голос говорит: «Время уходит, время уходит, время уходит». Лучшее средство от таких душевных расстройств — тайком рисовать под партой или переворачивать страницы, когда учительница не смотрит, или методично разглядывать одноклассников — как они скрещивают и выпрямляют ноги, их ботинки, носки.

Каждое утро перед уроками они торжественно выпрямлялись у парт и пели национальный гимн:

Я верю в одного Бога.

Я верю в одну страну.

Я верю в божественную, вечную справедливость.

Я верю в воскрешение Венгрии.

Во время пения разворачивали большой флаг, стоящий в углу; один ученик удерживал прямо древко, второй расправлял полотнище. На белом поле позолоченной нитью густыми стежками вышита золотая корона. Она пробуждала загадочное веселье, соединяла в себе летние и зимние радости: снег, шоколадного Санта-Клауса в золоченой бумаге и фейерверки на День святого Иштвана[111]. Карта на стене изображала великую — или возрожденную — Венгрию[112], тонкая черная линия обозначала теперешние границы, установленные после Первой мировой войны.

Так весело было учиться натягивать противогазы, отрабатывать подготовку к воздушным налетам. Отец говорил: всё это чушь, пропаганда. Ложь. Война отвратительна. Он пережил войну, он сражался за Габсбургов. Он видел и революцию, и контрреволюцию. Все это сплошная чушь. Сталин важная шишка.

Все были уверены, что отныне воевать будут газовым оружием. Неясно, какая из стран готовится напасть на Венгрию. Возможно, одна из соседок — или это Венгрия готовит войну? По дороге домой с уроков школьники распевали: «Сожги всех румын, повесь чехословаков, утопи югославов, а австрийцам дай пинка». Последнее им рисовалось особенно живо, поскольку школьники, не удержавшись, проделывали это друг с другом якобы в шутку и обычно падали в грязь. Кто такие эти румыны? Фикция Версальского договора. Югославия, Чехословакия — страны ненастоящие. Венгры занимали эти земли тысячу с лишним лет, в Венгрии это известно каждому школьнику.

Евреям это не сулит ничего хорошего, говаривали в доме у бабки, Софи сама это слышала. Венгерские патриоты поубивают евреев. Я хочу сражаться за свою страну, заявляла Софи. Над нею смеялись. «Ты еврейка, тебя не возьмут». Каждое утро она молилась о воскрешении Венгрии.

В Венгрии ты родился и пригодился; Венгрия — твой дом, не красный особнячок, а великий простор под небом, простирающийся далеко за холмы Буды. Высокие горы, озера, реки, леса. Дунай течет из Черного леса[113] в Черное море. Венгрия — низина: пастух с собакой и стадом. Крестьянские девушки в отороченных кружевом юбках и в сапожках, рыбаки, что штопают сети на озере Балатон. В пастухах, низинах, хижинах, волках, аистах, крестьянских девушках и парнях венгерского куда больше, чем в Будапеште. Их Софи видела на картинках, рисовала в классной тетради с величайшим старанием и любовью, особенно аистов. Аисты на одной ноге посреди болота. Аисты в гнездах на дымовых трубах. Аисты кормят птенцов. Аисты в полете: этих рисовать было сложнее всего.

Фейерверки на День святого Иштвана, праздник 15 марта[114], когда все прикалывают к одежде оборчатые розетки в цветах флага; попадаются очень затейливые, с короной посередине или с портретом поэта Петёфи: все это принадлежит настоящему, как и плакаты «Нет, нет, никогда», которыми обклеены все стены. Трианон — не место и не договор, а зверское убийство — на плакатах это ясно показано: нож, зажатый в волосатом кулаке, кромсает землю. Преступление, изображенное на плакате, и называется «Трианон». Ответ Трианону — «нет, нет, никогда». Венгрия — четыре времени года, но в основном весна, когда аисты возвращаются из Африки и вьют гнезда; когда травка молоденькая, светло-зеленая. Красно-бело-зеленые розетки, которые носят 15 марта, создают ощущение свежести и надежды, как первый подснежник. Софи с трудом представляла, что где-то еще весна такая же настоящая, как в Венгрии — потому что в Венгрии она уже в цветах флага — красный, белый, зеленый в голубом небе: красная кровь солдат, павших за отчизну, белый снег и облака, зеленая трава.

Почему Софи должна посещать уроки иврита, если ее отец не верит в Бога? С меня хватит, заявила она однажды отцу. «Человечество не готово», — втолковывал ей отец. Софи была готова. «Тсс, — сказал отец. — У меня пациент в приемной». Софи достала из ранца Тору на иврите и швырнула на пол. Книга упала прямиком под ноги к папи, у порога его кабинета, раскрылась, страницы смялись. Отец молча поднял Тору. Софи взяла ранец и ушла к себе в комнату.

* * *

ПЕСАХ ПРАЗДНОВАЛИ у бабки, на втором этаже доходного дома в Пеште, за рекой. К бабке на Песах собиралось все семейство Ландсманнов. Никто из них, не считая тетушек Софи, вышедших за раввинов из далеких мест, не был религиозен. Даже дядя Беньи — холостяк, он жил с матерью, работал в больнице. Он отпускал шуточки о религии и за пределами дома традиции не соблюдал.

Религия считалась чем-то старым, замшелым, вроде пыльного дряхлого предмета мебели, который стыдно держать дома, пусть даже в задней комнате, но и выбросить невозможно, как не выбросишь свою бабушку.

Однако было и другое. Религии стыдились, но еврейством своим гордились. Почему? Всем было настолько очевидно, чем евреи лучше других, что, когда Софи задала этот вопрос, на нее посмотрели озадаченно и с неодобрением. Евреи отличаются от прочих народов, неужели ей не понятно? У них выдающийся интеллект, они слишком умны, чтобы верить в Бога. Отец приписывал свой аналитический ум и свой атеизм еврейству. И с большой неохотой и множеством оговорок соглашался с тем, что и среди неевреев попадаются великие мыслители. Техники, специалисты, художники, но как только дело доходит до поисков истины… Единственное исключение — Ницше. Отец Софи цитировал Ницше: «Я не гений, я динамит»[115].

Непонятно. Когда Софи просыпается утром или бежит по улице, перепрыгивая через лужи, она никак не еврейка. Но в доме у бабки она еврейка и ведет себя как подобает религиозной еврейке. Быть Ландсманном и быть евреем означало одно и то же: это-то и непонятно. Как говорили все, даже бабушка, которая злилась на них и хотела, чтобы они изменились. Если кто-то из детей или внуков удостаивался похвалы, говорили: «Еще бы, ведь он же Ландсманн» или «Еврей всегда умен». Ребенок Ландсманн. Ребенок еврей. Это одно и то же. Единственное исключение — омама. Она обладала особым, персональным достоинством — не как еврейка, не как одна из Ландсманнов. Если кому-то другому из членов семьи случалось в чем-либо преуспеть, то потому что он Ландсманн и еврей. Омама готовила лучшее угощение на Песах, потому что она омама.

Омама была очень злая, вечно обиженная на весь свет, подозрительная старуха, с порога принюхивалась к каждому, кто пришел, щупала пальто, оценивая качество ткани, спрашивала: «Во что обошлось?» Оглядывала тебя с ног до головы, ощупывала твои щеки, бедра, бока и руки, — так хозяйки в мясной лавке выбирают гусыню. «Это еще что такое? — причитала омама, встряхнув тонкую руку кузена Габора. — Ты позволяешь ему слишком много носиться!» Омама расспрашивала, что ты делала, что ела, брала тебя за руку, склонялась к тебе вовсе не добродушно, а так, словно и сама всё знала, но это ее не устраивало, так, словно хотела и надеяться, и ненавидеть, и чуть-чуть обмануться, и вынужденно притворялась, и старалась сохранить толику юмора и здравого смысла; по крайней мере, все младшие ее родственники должны выглядеть сытыми и благополучными, и сегодня вечером они съедят ее суп с кнейдлах[116], и рыбу, и жареного барашка, и утку — без этого не бывает радости Песаха.

Омама знала, что они нерелигиозны, и многословно пеняла на это — произносила длинную речь или просто презрительно хмыкала. Ее ведь не проведешь: она знала и говорила каждому из них, даже сыну, жившему вместе с ней, что ей все известно, ярость ее распалялась, омама переходила на иврит, короткие фразы, возможно проклятия, каждую фразу буквально выплевывала. Вспышки омамы тоже были частью седера, и брезгливо-проницательное выражение ее лица, и проклятия, которые она бормотала на иврите. Все сидели потупясь, дожидались, когда она закончит. Женщины печально шептались, и наконец раздавался голос — ее отца, он говорил: «Мама, ты права, мы лицемеры». И принимался ее расхваливать, она великая женщина, примерная жена и мать; вспоминал ее поступки, служившие доказательством преданности и самопожертвования, ее труды на ниве общественной благотворительности; он говорил убежденно, не без пафоса, но совершенно искренне, желая высказаться и убедить остальных. Растроганно и смущенно рассуждал о том, какая она хорошая мать. «Мы ее недостойны», — подхватывал дядя Беньи и на манер кантора пел хвалу ее добродетелям. «Так и есть», — время от времени вполголоса добавлял отец Софи, точно припев. «Так и есть», — повторял он уже громче, с нажимом, дабы положить конец братнину нигуну, и обводил собравшихся многозначительным взглядом: «Мы сборище лицемеров. Мы недостойны мамы», — заявлял он уже другим голосом. В его тоне явственно слышалась привилегия ведущего седера и старшего мужчины в комнате: «Начнем». Поднималась отчаянная суета, как за кулисами театра перед поднятием занавеса, — омама спешила на кухню, тетушки с дядюшками расхаживали по комнате — проверяли, все ли на месте. Правильно ли накрыт стол? Хватит ли стульев? Отдавали друг другу приказы — принеси это, убери то. Говорили детям, где сесть. У всех есть Агада? У Габора? У Лизи? У Митци? У Софи? У Тибора? Слишком громкие разговоры, вся эта суета была совершенно некстати и раздражала омаму. Она печалилась. Пали брал ее за руку. «Сядь», — говорил он дяде Иси, тот смотрел на него обиженно. Папи поправлял серую фетровую шляпу. Переглянувшись, мужчины приступали к молитве. Дядя Беньи тянулся через стол к Агаде Софи, чтобы перевернуть страницу на нужное место. «Покажи ей», — просила тетя Лия кузину Митци. Не успела Софи прочесть перевод, как кузина Митци уже зашептала ей на ухо нежным улыбчивым голоском, белокурым, как ее волосы, щекотавшие щеку Софи. Время от времени Митци вздыхала неглубоко и читала с чувством, тон ее, как всегда, говорил: я та девочка, которая всем угождает.

В пасхальном седере все кажется странным: о нем рассказывает книга под названием Агада, она лежит у каждого возле тарелки. На картинке показано, как правильно накрыть стол; текст сообщает меж отрывками молитв, как обмакивать овощи[117], как пить вино, как преломлять и вкушать мацу, как подниматься из-за стола и снова садиться, как омывать руки. Агада разъясняет, что делать во время трапезы, почему именно и что это означает. Самый младший из детей должен задать вопрос: «Чем этот вечер отличается от всех прочих?» И вопрос, и ответ зачитывают из Агады. Мужчины сидят за столом в шляпах, точно и не в помещении; обычно мужчины дома в шляпах не ходят, разве что только пришли или собираются уходить. Один из мужчин, который, кивая, вещает что-то на другом конце стола, поворачивается к Софи: это ее отец, он широко улыбается ей, подмигивает, словно они дома, но вид у него непривычный. Отец сидит в серо-зеленой фетровой шляпе, а не в вышитой кипе, которую подарила ему омама; он распевает молитвы, раскачиваясь вперед-назад, и выражение лица у него не такое, как когда он просто папи или передразнивает и одновременно изображает кого-то. Он протяжно поет молитвы, странно подергиваясь, сдвигает шляпу на затылок, и лицо у него скучающее, надменное. Вот он еврей, который творит молитву, — и вот уже он ломается под еврея, который творит молитву. Отличить одно от другого не так-то просто — а может, то и другое не очень-то и отличается, может, именно так и должен молиться еврей.

На картинке в Агаде семейство сидит за седером: ребенок на картинке глядит на картинку в Агаде, на которой ребенок глядит на картинку в Агаде. Всегда всё одно и то же: семейство сидит за столом, мужчины в кипах, читают Агаду; маца порой квадратная, порой круглая. Семейство сидит за пасхальной трапезой, в этом и смысл Песаха, а то, что Бог выводит евреев из Египта, — лишь история, перемежающаяся правилами, чтобы людям было о чем поспорить. На другом рисунке четыре сына за седером: разумный сын, нечестивец, простец и тот, кто по малолетству еще не выучился задавать вопросы. Еще есть картинки, на которых мужчины в набедренных повязках таскают камни, и изображения десяти казней.

Ребенок легко теряет нить…

Софи скучала. Рассматривала картинки на первых страницах, в самом начале книги, то есть в конце Агады. Изучала изображение ангела смерти:

…который убил мясника,

который зарезал быка,

который выпил воду,

которая потушила огонь,

который сжег палку,

которая побила собаку,

которая укусила кошку,

которая съела козленка,

которого продал отец за два зуза,

козленок, козленок, один козленок[118].

Струя крови, хлынувшей из горла быка, была нарисована как вода, которая потушила огонь. Нож мясника был больше меча ангела смерти. Огонь и вода выглядели неестественно, зажатые между кошками, собаками, палками и людьми. Всемогущий, который умертвил ангела смерти, — как в это вообще можно верить, что это значит? Рука тянется через стол, пальцы переворачивают страницы, открывают нужный фрагмент. То ли отец, то ли дядя многозначительно глядит на Софи. «Раша маху омер: что говорит сын-нечестивец?» Ее дядя из Сараево, раввин с окладистой бородой, переводит на своем нелепом венгерском слова нечестивца: «Зачем вам нужна эта трапеза?» Вам, не ему. Исключая себя из общины, он тем самым отрекся от всемогущего Бога. «Ответствуй же ему так, чтобы по коже его побежали мурашки!» Скажи ему: «Все это из-за того, что Господь сделал ради меня, когда вышел я из Египта. Ради меня, не ради него; будь он там, не спасся бы».

Ребенка не может не впечатлить тот фрагмент Агады, в котором эти сметливые люди определяют отступника за каждым столом, словно бы с самого начала; и это тоже часть седера — ребенок, который не понимает смысла происходящего, еврейский ребенок, потому что, как говорится, плохой еврей — все равно еврей. Вполне возможно, что этот фрагмент заставит ребенка задуматься, что значит быть евреем; Софи он заставил задуматься о том, что счастливой возможностью жить в Будапеште она, пожалуй, обязана череде набожных предков-евреев, начиная с тех пращуров, которые вместе с Моисеем ушли из Египта. Судя по рисункам из Агады, лучше быть Софи, чем дочерью фараона. Софи размышляла над словами нечестивого сына: будь он в Египте, Бог не освободил бы его. Довод, основанный на «если», разбивался и заставлял ее метаться. Будь она там… была ли она… могла ли она там оказаться? Где она была во времена фараона?

Кто-то из мальчишек засмеялся. Софи впилась взглядом в страницу, чувствуя, как сидящие за столом переглядываются, и гадала, не о ней ли речь. Но, возможно, сказанное относится исключительно к сыновьям. У дочерей всё иначе. У них нет выбора. Им так или иначе следовало быть хорошими еврейскими дочерями. Они были смуглые набожные и серьезные, как две ее кузины из Трансильвании, чей отец был знаменитым раввином. А может, они были веселые, белокурые, красивые врушки, как ее кузина Митци: та, направляясь в шабат с кавалером в кино или кататься за город, заглядывает обнять омаму. У еврейки нет выбора, если она, конечно, не грешница и не шлюха; как те женщины, от которых предостерегала ее омама цитатами из Торы. И мать твоя из таких, говорила омама, и мать твоей одноклассницы, жена фабриканта, самого богатого еврея в Будапеште; о нем омаме рассказывали ужасы еще пущие. Шлюхи и грешницы вызывали только осуждение, презрение и отвращение. Но от них не отрекались, как от сына-нечестивца.

— Чем этот вечер отличается от всех прочих? — начинается Ma ништана[119], и следуют разъяснения, чем эта трапеза отличается от прочих вечеров и от шабата; они отвечают на первый вопрос — и задают следующий: «Почему так?»

Начинается история из Торы, прерывается отступлениями, цитата в цитате, комментарий на комментарии, еще и с пояснениями. Они переводят с иврита? Это фривольное замечание или же шутка о еврее в концлагере тоже часть Агады, как история о мечте типце? Вставляемые периодически фразы на иврите звучат как циничные отступления.

Мужчины то и дело встают из-за стола, чтобы омыть руки. Женщины следом за бабкой идут на кухню. Пока не подали суп, дети могут покинуть свои места. Все ходят туда-сюда. Тетя Эржи с мужем и двумя дочками приехала на поезде из Трансильвании. Мужчина с густой седой бородой приехал из самого Сараево, это другая страна; потом они все уедут, и, наверное, Софи увидит их снова за тем же столом в будущем году на Песах — или в Иерусалиме[120]; а может, они все вместе уплывут в Америку, или хотя бы она с отцом и дядя Исидор с семьей, потому что тетка Ольга сказала, хватит, Гитлер нас всех убьет. Бабка — та не поедет. И тетя Лия — у ее мужа отличный хозяйственный магазин, они не бросят его. Бабка шикает на них, довольно отвлекаться, надо продолжать седер. Если так будет продолжаться, дети уснут, не дождавшись, когда подадут мясо.

Негромкое песнопение, прекрасное, как долгое путешествие, но голос вновь осекается — дяде Ионашу понадобилось рассказать анекдот — ребенок в бешенстве, даже бабушка улыбается. Мужчины вновь поднимаются из-за стола, чтобы омыть руки. Собравшиеся в комнате превращаются в тех непочтительных, саркастичных, непокорных израильтян, которые возроптали на Моше из-за того, что он вывел их из Египта, страны изобильной, и некогда плясали вокруг золотого тельца. Теперь уже отец Софи говорит им: хватит валять дурака, продолжаем седер. Собравшиеся хотят послушать десятичасовые новости. Тараторят молитвы, чтобы закончить к десяти. Радиоприемник дяди Беньи ловит любой город мира: можно услышать Гитлера и Муссолини, Лондон и Токио, дети в восторге, они верещат про десять египетских казней.

Весной 1938 года на пасхальный седер у бабки собрались, точно готовились на убой. Быть может, это и значит быть евреем. Все началось с египетского пленения и с Бога, который вывел их на Мяцраима, набрав Своим народом, а потом они везде были чужаками, скитались, вспоминая в чужой земле, как Бог вывел их из Египта, и ждали, что пророк Элиягу войдет в дверь, которую для него оставили открытой, выпьет бокал вина и немедленно (или придется ждать еще год?) перенесет их в Иерусалим; кто знает, где он находится — в раю ли, где царствует Бог, а может, в далеких краях, на другом конце света от Европы и Америки, в стране под названием Палестина, извечном объекте насмешек: туда, по правде сказать, ехать никто не хотел. Вечно одни и те же странные истории, ожидание пророка, но и какого-то ужаса, великого наказания. Сумятица, гвалт и шуточки за столом внушали ей это чувство: непослушные дети гоняются друг за другом по квартире покойного раввина, и взрослые, и дети выкрикивают названия десяти казней, кровавые жабы[121], тьма египетская, точно в фантасмагорической оперетке.

* * *

РИППЕРЫ БЫЛИ семейством разрозненным, чудаковатым. Во-первых, матери у них были разные. Дедушка Риппер был женат дважды, вместе члены семьи никогда не собирались, и Софи толком не знала, сколько их; ей рассказывали о тетках из Сербии, Боснии, Стамбула, она смутно помнила, что одну-двух из них, кажется, видела в раннем детстве, но кого именно, сводных сестер матери или сестер первой или второй жены деда, понятия не имела. Чаще всего Софи слышала истории о Buena Tante, но, возможно, то была тетка матери, а не ее.

О Buena Tante рассказывали, что в один прекрасный день та, никому не сказав, села с каким-то мужчиной на речной паром и уехала от семьи. Никто не знал, что с нею сталось, пока через несколько лет она не написала из Астрахани, мол, у меня все замечательно и я еду в Киев. Теперь же она счастливо живет в прекрасном доме с другим мужчиной, очень богатым. И так всю жизнь. Как-то раз она навестила родных, показала им сына; с тем богачом она уже рассталась, вышла за другого и была очень счастлива. Мужа ее никто никогда не видел. Да и о жизни ее никто ничего толком не знал, так что, наверное, когда от Buena Tante долго не было вестей, родственники начинали выдумывать истории, в точности как она, а уж правдивые или нет — поди разбери. Но время от времени тетка все-таки приезжала, выглядела всегда чудесно, одевалась дорого, пусть и немного нелепо, на восточный манер, дети у нее были здоровые и красивые, и жизнью она была довольна. Даже папи не мог объяснить Buena Tante. Конечно, она сумасшедшая.

Рипперы все с чудинкой, говорил папи, кроме разве что Розы, и принимался рассказывать, как старый Риппер повредился рассудком и свел с ума жену, и о шизофренике дяде Фрице, и о ее матери — а потом о Buena Tante, но когда Софи спрашивала, что с ней не так, папи пожимал плечами и говорил: очень уж любит путешествовать; но ведь это же не болезнь?

Дедушка Риппер был самодур; он очень любил первую жену, и когда она умерла, не помнил себя от горя, а женился повторно исключительно для того, чтобы было кому смотреть за его тремя-четырьмя детьми и за домом. Вторую жену он не любил, держал ее в черном теле и третировал как прислугу. Бабушка Риппер с ним намучилась, но она была фантастическая женщина: как бы муж ее ни тиранил, ее покорность превосходила все его выходки. Она трудилась усерднее, чем он ее заставлял. Дети носили исключительно белое, без единого пятнышка, пусть ей ради этого приходилось денно и нощно шить, стирать и утюжить; девочкам не позволяли помогать по хозяйству, ни пол подмести, ни даже ступить на кухню. Дедушка Риппер спятил из-за того, что после войны разорился в пух и прах. Он постоянно производил затейливые подсчеты, чтобы доказать, каким богатым был бы сейчас, если бы тогда вложил деньги во что-то другое.

Тетя Роза, старшая сестра матери, слыла писаной красавицей; это на ней должен был жениться отец Софи. Все рассказывали, как тетя Роза в ту пору, когда расстреливали коммунистов, бежала из Будапешта в одной ночной сорочке, на ходу вскочив в вагон поезда. С тех пор она сменила несколько стран и мужей. Теперь тетя Роза жила в Лондоне, без мужа, зато с ребенком, и работала психоаналитиком, как отец Софи.

Однажды летом тетя Роза приехала их проведать, привезла с собой маленького сына, пухлого ангелочка с круглыми голубыми глазами и в белокурых кудряшках; вместе с Розой пришла и бабушка Риппер. Софи не верила своим глазам. Тетя Роза оказалась улыбчивой брюнеткой, чуть старше и ниже ростом, чем мать Софи, и как-то не верилось, что эта дама в костюме когда-то в юности босая, в ночной сорочке вспрыгнула на ходу в поезд; теперь тетя Роза совершенно переменилась и не жалела об этом. Софи огорчилась, что мать расплакалась, обнявшись и расцеловавшись с сестрой; Камилла говорила, как счастлива видеть Розу, как сильно по ней скучала, а тетя Роза словно бы снисходительно принимала сестрино обожание. Софи не знала, каково это, когда у тебя есть сестра. И появление бабушки Риппер — странной, ужасно скрюченной старухи — застало ее врасплох. Софи привыкла, что бабушка Риппер живет в убогой и пожелтевшей квартирке в Пеште, где умер дедушка Риппер.

Рипперы были чудаковатым семейством и казались Софи выдуманными персонажами, она знала о них преимущественно по чужим рассказам, кто-то из них уже умер, как дедушка Риппер и его первая жена, а кто-то жил далеко, как бабушка Риппер и тетя Роза, которую Софи видела всего раз, или как пресловутая Buena Tante, та вообще жила не в Венгрии и была то ли покойной сводной сестрой Камиллы, то ли ее заграничной теткой. Софи смутно помнила смешливую чужеземную гостью в щегольском и пестром наряде, с толстыми руками, всю в украшениях, как смутно помнила все, что было до переезда в Буду.

О двух сводных братьях матери — оба жили в Будапеште — Софи в основном слышала, что люди они маленькие, невезучие, неудачники.

Дядек Софи видела раз-другой в год. Визиты к материной родне всегда оставляли у нее особое ощущение: она словно переносилась в другую жизнь, как если проводила день с горничной и ее кавалером. К дядькам Софи с матерью ездили на трамвае, мать одевалась проще обычного. Объясняла Софи, что они едут к дяде Яни или дяде Эмилю, чтобы сделать им приятное. Оба всегда спрашивают о Софи и хотят ее видеть. Мать понимала, что дочери скучно в гостях у взрослых, и обычно придумывала отговорки, но постоянно отнекиваться не получалось. Мать деликатно объясняла Софи, что, навещая дядек, та делает одолжение и им, и ей — чтобы дядьки не обиделись на сестру.

То были одни из редких случаев, когда Софи в обществе матери не испытывала неловкости. Мать и дочь едут в трамвае: эта картинка из учебника казалась Софи правильной и одновременно праздничной, поскольку визиты к дядькам были редки. Софи смотрела на мать — как та выбирает место, как оплачивает проезд — и дивилась новизне, инаковости ее мельчайших жестов: дома Камилла была совершенно другой. Сейчас она мило беседовала с дочерью, словно они всегда ладили превосходно. Софи мучила совесть: что, если мать и впрямь всегда такая милая, а все остальные, в том числе и Софи, несправедливы к ней, не видят ее настоящую.

Дядьки вели себя не как родственники — так, будто она член их семьи и все они чрезвычайно важны друг для друга, — а как посторонние люди, которых можно любить или не любить и с кем мы обычно вежливы.

Дядя Яни был невысокий, с лохматой седой шевелюрой и старомодными усами, и весь какой-то угрюмый: казалось, морщины тревоги бороздят не только лоб его, но и плечи. Жена у него была очень крупная, добрая и с виду беспомощная; больше всего Софи поражало и ужасало, что у такой толстухи не может быть детей. Жили они очень бедно: одна-единственная комнатенка с тахтой, столом, стульями и буфетом, — тесно и удручающе чисто. Чтобы попасть в туалет, нужно было идти через двор, и неизвестно, имелась ли у них кухня. В буфете за стеклом стояла вазочка с фруктами, жена дяди Яни ставила ее на стол и просила Софи угощаться. Наверное, это была их единственная еда и они берегли ее для гостей. Софи кусок в горло не лез. Но тетя Марта брала яблоко и, натерев о рукав до блеска, виновато протягивала Софи — наверное, боялась, что Софи хочет чего-то другого, такого, чего нет в доме. Софи хватала яблоко и принималась его грызть — сосредоточенно, с преувеличенным удовольствием, стараясь не обнаружить, как неуютно ей под взглядом тети Марты. Мать с дядей Яни разговаривали о финансах. Софи притворялась, будто не слушает разговор, иначе вышло бы неудобно: ведь ее отец помогал дяде Яни деньгами, а ей об этом знать не положено. В некотором смысле Софи оставалась один на один с женой дяди Яни, которая смотрела на нее так странно, пристально и беспомощно, с такой завистью и тоской. Софи знала: тетя Марта очень несчастна из-за того, что у нее не может быть детей, об этом говорили все, а тут Софи, ребенок, но не ее ребенок, сидит и ест яблоко, которое ей дала тетка; от всего этого Софи было неловко.

Когда они наконец выходили на улицу, мать говорила: люди они хорошие, добрые, такие бедные и несчастные, и благодарила Софи за примерное поведение. А потом они ехали на трамвае в кофейню на берегу Дуная и пили какао с пирожным.

Дядя Эмиль, холостяк, был совсем не похож на печального и робкого дядю Яни: полнокровный, живой, золотые зубы так и сверкают; с матерью Софи он обсуждал сплетни и денежные дела. Встречались обычно в кафе. Дядя Эмиль всегда держался непринужденно, и жилось ему явно привольно, судя по тому, как он откидывался на спинку кресла, как взмахом руки подзывал официанта или смеялся над очередным тухлым дельцем. Даже если работа не ладилась, не приносила барыш (а дядя Эмиль не притворялся, будто все у него хорошо, и ничем особенно не восторгался), все равно жилось ему привольно. Его светло-серые глаза перебегали с предмета на предмет или глядели проницательно и остро. У него не было такого затравленного, смущенного взгляда, как у Ландсмаинов. И дядя Яни, и дядя Эмиль отличались от братьев ее отца и не придавали родственным чувствам избыточного значения — наверное, им просто было любопытно раз-другой в год увидеть Софи. Они во всем походили на обычных людей, и Софи с трудом верилось, что они евреи.

Дядю Фрица, маминого брата по отцу и по матери, навещать не было нужды, он не интересовался ни Софи, ни вообще родными. Но Софи знала о нем больше, чем о всех прочих дядюшках Рипперах, поскольку отец частенько его поминал и живо передразнивал дядю Фрица, как тот в элегантном импортном твидовом костюме, в бриджах и кепке — не иначе возомнил себя английским герцогом, — с жесткошерстным фокстерьером на красном поводке прохаживается по corso. Дядя Фриц разговаривал с деланым иностранным акцентом. Дядя Фриц олицетворял собой все черты, которые отец Софи считал смехотворными. Даже изобразить дядю Фрица у папи толком не получалось. Если Софи просит купить ей жесткошерстного фокстерьера, значит, она вся в дядю Фрица. Если она говорит, что хочет выйти замуж за принца Петра Югославского[122] или пойти служить в британский флот, значит, она в дядю Фрица. Случись ей выразить недовольство тем, что она считала вульгарным, унылым, скучным, бессмысленным или уродливым, это в ней говорил дядя Фриц: отец доставал его фотографию. Вообще-то, заключал отец, дядю Фрица следует пожалеть. Мать одевала его как девочку, до двенадцати лет он носил золотые кудри до пояса, вот и сошел с ума. Он был врач, дерматолог. Мать однажды водила к нему Софи. У нее на локте шелушилась кожа, и они решили спросить дядю Фрица, что с этим можно сделать. Они сидели в узкой приемной с другими людьми. Человеку, который считает себя аристократом, думала Софи, наверное, грустно смотреть на чужие прыщи и сыпь. Когда появился дядя Фриц в белом халате, образ его менялся каждые десять секунд. Вот Софи видит сумасшедшего с треугольным лицом, в очках с толстыми стеклами. Вот перед ней моложавый мужчина с пухлыми губами. Тощий, но веки и губы мясистые. Зубы приоткрыты в легкой усмешке, точь-в-точь как у Чарли Чаплина. Человек с голубыми глазами, которые ее не видят. Уверенные, проворные руки. Он осматривал ее локоть в приемной. Тут все просто, сказал он, могу сделать прямо сейчас. Он разговаривал очень быстро, взгляд его где-то блуждал. Мать ответила, что им надо сперва обсудить это дома. Приятно выйти от доктора так, чтобы тебя не кололи и не прижигали. И дядя Фриц не грустит. Он чуть-чуть усмехается.

* * *

В БУДАЙСКОМ ОСОБНЯКЕ ее мать толком и не жила. Он не стал ее домом, хоть ей отвели самую красивую комнату с окном в сад. И когда они в первый раз сшибали с деревьев грецкие орехи, матери с ними не было. Она приходила и уходила, как гостья. Когда она была в доме, на всех нападала тоска. Софи не знала, где мать живет во время отлучек, однако порой мельком видела настоящую жизнь матери вдали от дома. Но лишь мельком: мать с кавалером в купальнях, на горнолыжном склоне, катаются на машине в сельской местности, даже дни напролет; и все же о жизни ее Софи знала лишь то, что можно увидеть мельком, и понимала, что ей там не место, ей не стать частью этой жизни, ее присутствие всё только портит. Как бы любезно с ней ни обходились, Софи остро ощущала и прелесть материной жизни, и то, что ее, Софи, присутствие все портит.

Взгляд мельком и сквозь экран естественной зависти, одиночества, досады, ощущение, будто ее исключили из пьесы, написанной для двоих, где для дочери не нашлось роли — по крайней мере, такой, на которую Софи согласилась бы; и все же романы матери казались ей очаровательными. Чем любезнее были материны ухажеры, чем внимательнее, сдержаннее, деликатнее, чувствительнее к ситуации, тем отчаяннее Софи в них влюблялась, тем сильнее ей приходилось притворяться ребенком.

Во время поездок по городу и за городом внимание ее занимали пейзажи. В купальнях, на лыжных склонах она не могла проделывать изящные трюки, как мать: нырять, плавать австралийским кролем, грациозно разворачиваться на лыжах. В этом царила мать, Софи за ней не угнаться, зато она умела больше и могла делать это дольше, быстрее: прыгать с высоких камней, скатываться с обледеневших или подтаявших склонов, которых искусные лыжники избегали. Пока мать с ухажером отдыхали или прохлаждались, Софи для общего блага оставалась в воде или на снегу. Ей нравилось наблюдать за такою вот жизнью матери, разве что эта жизнь была уж очень досужей — слишком часто они пили чай и вино, слишком долго нежились в шезлонгах. Софи было скучно. Но ведь она и не такая, как мать. Та подтрунивала над мужчинами, которые ухаживали за нею, обращалась с ними жестоко, снисходительно, жеманно; Софи это оскорбляло. Мужчины были любезные, симпатичные, зачем тогда мать с ними встречается и флиртует, если они ей настолько противны? Может, именно это имела в виду бабка, когда говорила о дурных женщинах? Софи никогда не станет такой.

Если мать с кем-то бывала счастлива, она совершенно менялась, и менялся весь мир, становился мягким, тихим и нежным. Не то чтобы мать обходилась с Софи ласковее или добрее. Нет, она словно бы очень смутно сознавала, что рядом дочь, порой и откровенно забывала о ней, а когда наконец замечала, получалось неловко: материн голос фальшиво звенел. Чаще всего Софи игнорировали — и мать, и ее ухажеры. Ощущение новое, непривычное, удивительное и пугающее: мать не обращала внимания на Софи, ничего от нее не требовала и ни в чем не винила. Казалось, обе достигли прежде неведомой им гармонии. Если мать, беседуя с ухажером, мимоходом гладила дочь по щеке или сажала к себе на колени, Софи принимала это как нечто естественное. Не то что дома, где мать устраивала из этого целое представление. Такая естественность была по нраву Софи.

Ее смущало, что мать так меняется, так смягчается, отстраняется от нее и кажется настоящей красавицей; Софи знавала и другую мать, ту, что заперта в особняке со своею ужасной дочерью и мужем, который не воспринимает ее всерьез — или воспринимает как пациентку. В других комнатах были другие лица, улыбки и голоса. Дома Софи наблюдала, как мать умывается. Она стояла в шелковых панталончиках, склонившись над раковиной, и плескала водой на руки, лицо и грудь. Софи вспоминала, как отец говорил, что наблюдать за Камиллой — чистое удовольствие, у нее изящные плечи, идеально округлые груди. Меж приемами пациентов заглядывал отец. Софи поражалась его голосу, до того он был хриплый, немелодичный; таким шутливым, делано-ласковым тоном, подражая простолюдинам, отец обращался к собаке. И читал тот же глупый стишок, что и собаке, те же бессмысленные слова. «Отчего растолстел Пайташ?» Далее перечислял всякие вкусности. Заканчивался стишок так: «Оттого, что хозяин любит». Собака этот стишок обожала, заваливалась на спину, вытянув лапы в воздух, и пускала слюни, а папи ритмично похлопывал ее по белому животу. Папи и с Софи проделывал то же самое, ей никогда это не нравилось, а сейчас он похлопывал мать по заднице, как собаку по животу. Мать подыгрывала ему, а после смеялась над ним, потому что он зануда. На лыжной базе с матерью и Золтаном Витези, ее любовником, все было совсем иначе, Софи не понимала почему, но вряд ли из-за нее, поскольку ей казалось, будто у нее что-то отняли, а что именно, не знала. И отец не знал, потому что у него этого никогда и не было. У матери было, но она вечно твердила Софи, что ее отец добрейший и милейший человек на свете. И она любит его больше всех. Никто не любит Софи так, как он, даже я, говорила мать со слезами и с таким чувством, что Софи невольно верила ей. С отцом она разговаривала другим тоном, ласковым и жеманным, переходящим в сюсюканье, отец терпеть не мог этот тон. Отец осуждал мать, и Софи вынуждена была принять его сторону. Она радовалась, что у матери есть обожатели и такой замечательный друг, как Золтан. Что бы ни говорила мать, как бы ее ни честили — мол, плохая жена и мать, — Софи чувствовала, что ее мать обманули, отняли у нее ребенка. И радовалась, что у матери есть любовник. Мысль о том, что мать одинока, что в доме ей места нет, была невыносима.

Золтан Витези хотел жениться на ее матери. Он был не такой, как другие материны поклонники, подчеркнуто мускулистые красавцы с вечным загаром. Он был высокий, спокойный и добрый, не напористый, не ожидаемо-манерный. Улыбка его всегда удивляла. Может, он вовсе и не был красавцем. Больше всего Софи изумляло, какой он высокий. Говорили, ее отец высокий, но Витези был такой великан, что втягивал голову, точно черепаха, чтобы пройти в нормальный дверной проем; за это его прозвали «Малыш». В остальном внешность его была самой заурядной, не считая, пожалуй, лысины; впрочем, из-за его гигантского роста ее и не замечали. Разве только Софи, когда Золтан катал ее на закорках, могла увидеть его лысую маковку в обрамлении длинных светлых волос. Папи обращался с Золтаном дружелюбно, но несколько свысока, однако не насмехался над ним. Они подолгу беседовали и, казалось, уважали друг друга.

К Софи Золтан относился не так, как все остальные. Даже если мать, точно далекое божество, совсем ее не замечала, Золтану порой нравилось делать вид, будто они семья. Но действовал он смешно — то ли оттого, что Софи такая смешная, то ли оттого, что он сам такой великан и в смешном положении. Золтан был тихий, задумчивый, угрюмый, неразговорчивый. Мать его тормошила, шутила, что он бука. И несмотря на то, что Золтан был занят собой и матерью Софи, порой ему вдруг хотелось показать, что они все вместе, и показать с размахом — он подхватывал Софи на руки и принимался отплясывать, он держал ее за талию, ее ноги болтались в воздухе, вальсировал с нею или усаживал ее к себе на закорки, даже когда она переросла подобные развлечения. Они ломали комедию для матери. Или он ломал комедию с ее матерью для Софи. Матери и Софи не было нужды ломать для него комедию, да и это было бы невозможно. Софи, пожалуй, было б неловко смотреть, как он ломает комедию с ее матерью, если бы его сила и внезапность не производили на нее столь глубокое впечатление. Он поднимал ее мать, как перышко. «Может, выбросить ее в окно?» — спрашивал он. Софи видела, что даже мать озадачена и смущена; она протестовала, истерически смеялась.

Софи сознавала, что не должна питать к материному любовнику слишком большой симпатии, хотя и не понимала почему. Даже с Золтаном, который был как второй отец, безопаснее дурачиться и шутить. Задолго до развода мать спросила Софи, как она отнесется к тому, что Золтан станет ее отцом. Софи, не дрогнув, отвергала отца, досаждала ему, противоречила, но обидеть его не сумела бы. А предпочесть, чтобы ее отцом был другой мужчина, значило бы обидеть отца. Софи никто и не спрашивал, предпочитает ли она Золтана Витези отцу, но даже спросить, нравится ли ей Золтан, все равно что задать вопрос о чувствах, к которым она не готова, все равно что спросить о любви к устрицам у человека, который устриц еще не пробовал и к этому не готов.

* * *

В ДЕНЬ, когда все изменилось, казалось, будто все это происходит с кем-то другим, и другой ребенок, невыясненный, незнакомый, пытается уловить обман, бесконечную эту потерю; потерю и мира, и человека, которому этот мир так естественно принадлежал, кто почти освоился в этом мире, довольно-таки чудном, с лугами его, и деревьями, и небом — то был единственный мир. А потом вдруг им объяснили, что евреям там не место: это мир для других, для венгров, для немцев, французов и русских, и они, быть может, позволят евреям обитать на своей земле, даже какое-то время владеть домом или магазином, но потом непременно потребуют убираться, поскольку евреям никто не рад. Иначе и быть не могло, евреям нигде не найти себе места; поля, сады, лошади и коровы, реки и небеса не для евреев, не то, что евреи хотят или должны хотеть, потому что Бог избрал их, им положено быть иными, Он избрал им иную судьбу.

Двойную потерю — мира и человека, которому этот мир принадлежал, — переживала безымянная школьница в матроске, юбке в складку и шнурованных коричневых ботинках. Софи Ландсманн, имя на проездном, кто она такая?

В гимнастическом зале ребенок разглядывал ноги, торчащие из черных шортов одноклассниц, выстроившихся вдоль стенки: их пропорции и формы, различные виды кожи — бледная, красноватая, гладкая, с волосами, — и спрашивал себя, чем одни отличаются от других, потому что одна пара ног в этом зале была чужая, в этом здании, в Будапеште, везде на планете.

С осени 1938-го до весны 1939-го никто не знал, поедет ли все-таки Рудольф Ландсманн с дочерью в Америку. Все дни Софи занимала школа и долгие поездки на трамвае из Пешта в Буду, в школу и обратно. Все зависело от клочка бумаги.

Однажды воскресным утром весной 1938-го мать поманила Софи к себе в кровать.

— Ты очень огорчишься, — спросила она, — если я уйду от вас и выйду за Золтана?

Мы с отцом обсуждали развод, продолжала мать, и решили, что так будет лучше, но против твоей волн идти не хотим. Отец беспокоился, что, если они расстанутся, Софи расстроится.

— Но я-то знаю, что ты не расстроишься, — мать улыбалась и говорила с большим чувством. — Мы с тобой всегда были хорошими подругами, — сказала она Софи и выразила надежду, что в будущем они станут подругами еще лучшими, а впрочем, она совершенно уверена, что Софи не будет по ней скучать. Она, разумеется, пожелает остаться с отцом, она всегда его больше любила. Я понимаю, что ты чувствуешь, добавила мать. И эта беседа всего лишь формальность, чтоб успокоить отца. Мать якобы просила у Софи разрешения, на деле же объясняла ей, что развод — для ее блага.

— Отец будет полностью твой, как ты всегда и хотела, — весело щебетала мать, — у тебя будет двое отцов.

Развод ничего не изменит, продолжала она, мы с твоим папи всегда будем лучшими друзьями, и если тебе захочется меня видеть, если я тебе вдруг понадоблюсь…

Софи разглядывала материны кольца, они всегда ее завораживали. Слышала, как за окном садовник ровняет граблями гравий. Подняв глаза, увидела на стуле поднос с яичной скорлупой. Мать позавтракала, накрасилась; на ней была атласная ночная кофточка, персиковая, в цвет наволочки. Материны глаза сияли, губы дрожали.

— Тебе хоть капельку грустно, что я ухожу? — спросила она.

Позже отец уточнил, говорила ли с ней мать, сообщила ли обо всем.

— Что ж, таким вот образом, — сказал он. — Развод — последнее дело… Но при нынешних обстоятельствах… — Он произнес это таким тоном, каким обсуждал неприятные вещи, как будто говорил о чужих злоключениях. — Жить с твоей матерью я более не могу, — добавил он, — слишком мы с нею разные. Я хочу покоя.

Софи сконфуженно чувствовала его новое положение и что отец ее вовсе не милый и добрый, как уверяет мать и его родня. Он избавляется от матери, потому что она его раздражает; к счастью, есть желающий на ней жениться. Но в целом ему все это не нравится. По тому, как отец произнес слово «развод», Софи почувствовала, что это нечто ужасное, мерзкое, грустное, но не знала, как применить это слово к нему, к своей матери, к себе самой, ведь семьей они никогда, по сути, и не были.

При мысли о том, что мать выйдет замуж за Золтана, Софи чувствовала и грусть, и радостное предвкушение. Ей не терпелось увидеть новый материн дом, не терпелось пожить на два дома. Софи гадала, отдадут ли ей после материного ухода ее комнату или отец сам там поселится. Но мать ушла не сразу, и даже после того, как она вышла замуж, в комнате оставалась и мебель, и кое-что из ее вещей. У матери и Золтана Софи не бывала — сначала они не успели закончить ремонт, потом путешествовали. Отец сообщил ей, что, возможно, поедет в Америку. Дядя Исидор с семьей твердо намерены уехать из Будапешта. А он еще не решил. Может быть, они с братом приедут к ним туда через год. Осенью они решат.

Лето Софи провела с отцом и его сестрой в Дубровнике. По возвращении в Будапешт узнала, что их дом продадут. Они побыли там недолго. Нужно было собрать много вещей. Софи перебралась к бабке. Отец ее навещал. После продажи дома он поселился в отеле и виделся с дочерью лишь на семейных сборищах у бабки. Дядя Исидор, тетка Ольга и двое их сыновей — прежде Софи с ними почти не общалась — приезжали к бабке в это же время. Разговаривали о Гитлере, о денежных делах, о том, дадут ли ее отцу визу. Порой дядя Исидор обращался к Софи громким неестественным годиком, из-за чего самые простые слова казались нелепыми. «Ты поедешь в Америку на большом корабле, можешь ты в это поверить? — гудел он, и на его ребяческом круглом лице застывало воинственное выражение. — Ты, Ландсманн Софи, поедешь в Америку. А знаешь, как тебя будут называть в Америке? Kid! Kid!»[123] — ревел он печально и потом заходился смехом. Софи возражала ему, утверждала, что kid — это все же козленок. Потом дядя Исидор с отцом изображали типичных американцев, сутулились, сдвигали шляпу на затылок, оттягивали большими пальцами подтяжки, делали вид, будто жуют жвачку и ковыряют в зубах; вскоре к ним присоединялся и кузен Габор. Мужчины наслаждались игрой. Но тетка Ольга возмутилась, когда кузен Габор положил ноги на стол. Он всего лишь показывал, как сидят мужчины в Америке, но его мать обиделась по-настоящему.

— В моем доме ты не будешь класть ноги на стол, — отрезала она.

Софи уезжала; это было решено почти что наверняка, вероятнее всего, в марте, а может, и в феврале. Они поплывут на корабле. Целую неделю они проведут на борту парохода, огромного, как отель «Дунай», с магазинами, кинотеатрами и плавательным бассейном. Отец принес ей фотографии трансатлантических лайнеров. Когда они разговаривали о переезде в Америку, Софи не думала нм о том, что покинет Будапешт, ни о том, как будет в Америке, а только об этой неделе на корабле и о том, что она действительно переплывет Атлантический океан. К середине марта стало окончательно ясно, что они уедут, были куплены билеты на «Аквитанию» — лайнер отходил из Гавра пятого апреля — и на поезд из Будапешта в Париж.

С матерью в эти месяцы Софи виделась нечасто и нерегулярно. Увлеченность матери новой жизнью, без Софи и ее отца, придавала ей новое очарование и даже по-новому сблизила их с дочерью. В те редкие дни, что они проводили вместе, Софи замечала, что мать одевается проще и явно живет скромнее, чем в доме ее отца. Мать казалась нежнее прежнего и вместе с тем была тихой и какой-то подавленной. Теперь ее мать вела себя как дружелюбная незнакомка, с которой тоже можно быть дружелюбной, и они впервые сошлись накоротке, Софи обсуждала с матерью то, о чем не говорила ни с отцом, ни с его родственниками, поскольку не чувствовала к ним такого тепла. Возможно, отчасти их сблизил предстоящий отъезд Софи. Но когда мать неожиданно восклицала: «Ты уедешь в Америку и оставишь меня!», Софи не знала, что ей ответить. Она молча сносила материны слезы из-за грядущей разлуки, ее двусмысленные укоры судьбе и самой себе — и дочери, которая не плачет; Софи толком не верила в искренность матери, в то, что отъезд дочери в Америку так ее ранит. Софи не выбирала, ехать ей или не ехать в Америку с отцом, но мать требовала, чтобы Софи играла придуманную для нее роль дочери. У матери была своя история о чудесном, восхитительном, прекрасном Руди, который едет в Америку со своей счастливой дочкой, и даже если мать сама до конца не верила, что бывший ее муж — полубог, она хотела, чтобы Софи в это верила. При этом мать понимала, что ее слезы лишь ожесточают сердце Софи, и, к удивлению дочери, принимала ее сторону: мать любит и уважает эту девочку, которая не переносит слезы своей матери, у которой своя судьба и воля и которая не позволит никому, ни матери, ни отцу, встать у себя на пути; мать ею гордится. В мгновения экзальтации Софи разрывалась между двумя соблазнами: стать такой, какой ее видит мать, волевой, целеустремленной дочерью, которая не питает к родителям ни малейшей привязанности (что не только прощается, но поощряется), — или довериться матери, ведь та целиком и полностью ее понимает и поможет ей достичь целей, которые сама же ей и наметила. Но если Софи тайком и подумывала о том, что, возможно, ей было бы лучше остаться с матерью, она понимала, что этому не бывать. Время от времени мать принималась мечтать вслух, как чудесно они жили бы вместе — но только при том условии, что отец не получит визу. Софи понимала, что материны фантазии, полные смутной тоски, не только обусловлены отрицанием, но и основываются на нем: на том, что мать не в силах ни повлиять на дочь, ни указать ей путь, ни подготовить ее к какой-либо стезе. Как бы ни трогали, ни манили Софи эти соблазны, она сознавала, что мать говорит не всерьез — та ясно давала это понять, когда, размечтавшись, неожиданно осекалась, точно молчание дочери подтверждало ее правоту. Софи слушала мать то зачарованно, то сердито, но неизменно высматривала за ее словами истинную причину, из-за которой мать, по сути, не предлагала ей ничего — потому ли, что врала, потому ли, что бессильна, а может, и поэтому, и потому. И наконец, заглянув в собственную душу и не обнаружив там истины, Софи уходила с покорностью и смущением. Все изменилось до странности. С тех пор как мать вышла замуж за Золтана, Софи его не встречала, он пропал, как их дом. Всякий раз, как мать заливалась слезами, Софи раздраженно молчала, думая: «В Америке я не увижу, как ты плачешь. И скучать по тебе не стану. И грустить никогда не буду». Она уедет в Америку, там все белое и очень современное; в Америке она будет говорить, писать и думать на английском, а венгерский забудет.

Но порою после их встреч плакала не мать, а Софи, ранним вечером дожидаясь трамвая на остановке, и внезапно каждое дерево, каждый подъезд, витрина, случайный прохожий казались ей невыразимо прекрасными и счастливыми. И всё это — подумать только! — для нее потеряет смысл оттого лишь, что она еврейка; и прогулки по городу, и долгая поездка на трамвае дважды в день, и проход по Цепному мосту, и учебные дни, и гордость за свои домашние задания — все это вызывало сомнения, когда Софи с матерью разговаривали об отъезде, а когда стало точно известно, что Софи уезжает, и вовсе лишилось смысла. Она ждала, считала дни до того мига, когда сядет в поезд. И в то же время учила уроки с прежним усердием, именно потому, что это лишилось смысла. У бабки Софи беспрестанно играла в «Монополию» с кузеном Тибором, тринадцатилетним сыном тети Лии. Чуть погодя она перебралась жить к тете Лии и поселилась в комнате у Тибора. Тетя Лия приносила им туда поесть, потому что они играли без перерыва. Муж тети Лии сердился, присутствие Софи нарушало их обиход, но молчал, ведь это ненадолго, скоро Софи уедет в Америку.

Утром отъезда не чувствуешь ничего. Наверное, так и следует, так и должно быть: любопытное отсутствие чувств в то утро, к которому столько готовились; пьешь какао, толком не замечая ни голосов, ни лиц тетушек, кузенов и кузин, с которыми расстаешься. Быть может, в такое утро и ложка в руке должна ощущаться как-то особенно? Все неестественно. Волнение родни, провожающей тебя на вокзал, на тебя не действует. Это их день. Ты уезжаешь, ты неуязвима. Не откликаешься на их вопросительные взгляды. Кузены трещат без умолку, тетушки сентиментальничают, твердят, что сегодня важный день, восклицают: «Ты нас покидаешь!» Голоса повторяют старые наставления и что передать отцу в Париже, о чем не забыть — но всё это не раздражает. Блаженное оцепенение, как перед операцией. Так нужно, в такие минуты следует быть рассеянной. Как если тебе вырезают гланды.

Уже на платформе, перед самой посадкой, оцепенение рассеивается из-за шипящего пара, неожиданной суеты, настоящих рук, тел, сжимающих ее в последних объятиях, от предостережений; наконец Софи оказывается в покое купе. Надобно пережить эти последние ужасные минуты, замереть, как статуя, у окна, стайка родственников на платформе, они машут платками, корчат гримасы, шевелят губами, выговаривая слова. Мелькает мысль, что поезд не сдвинется с места, этот миг обратится в вечность, стайка родственников будет махать платками и Софи навсегда отрешенно застынет статуей у окна. Но поезд медленно трогается, рывок, чух-чух-чух; ты угрюмо стоишь, состав набирает ход, колеса поют, мимо летят дома, и вот уже путешествие начинается.

Странное дело затеяла Софи Блайнд — писать о том, как жилось девочке в Будапеште. Той, кто об этом писала бы, уже не существовало, это была не она. Софи писала по-английски в нью-йоркской квартире. Девочка осталась в другой стране, в другом языке. Следовательно, та, кто писала, не была там, не могла быть. Но вернуться — могла. Софи Блайнд ныне в Нью-Йорке, но может вернуться туда. Девочка не может, ведь она и не уезжала. Всегда есть что-то такое, то, что остается и длится, в заложниках у мгновения, и другое, то, что бежит. Кто-то другой как-то проник в грядущий момент, призрачный силуэт с чемоданом спешит по платформе, в руках сумочка и билеты. Женщина в дорожном плаще или ребенок, цепляющийся за нее, расплываются в клубах пара из-под колес, торопливо идут по платформе к вагону, одни из множества силуэтов, мелькают незамеченные; господин, что сидит у окна в вагоне первого класса, поднимает глаза от книги, чтобы на пустой миг дать им отдых, и вновь возвращается к чтению.

Предыдущая главаГлава 5 из 8Следующая глава