ОНА С ОГРОМНЫМ ТРУДОМ открывает глаза, но комната не та; потом она торопливо шагает по людной улице мимо фешенебельных магазинов, витрины Вандомской площади манят ее, циферблаты наручных часов плоские, как монеты; но она знает, что это неправда, она лежит в комнате на кровати и понимает, что нужно открыть глаза. Она то открывает, то закрывает глаза, на этот раз в постели, она узнает эту комнату, свет высокого этажа, возле реки Гудзон. Но глаза ее закрываются сами собой: стоит моргнуть, и комната изменяется, окно то здесь, то там, чернота застилает обзор. Теперь она различает очертания мужчины, вспоминает раздирающую боль, ее тело к такому оказалось не готово — это ее любовник? — он стоит в пальто возле ее кровати, наверное, я кричала как дикая, думает она, интересно, слышал ли он мой горячечный бред и как я изрыгала проклятия, когда закипела кровь. Если и слышал, притворяется, что не слышал, из доброты ли, из равнодушия, потому что предпочитает не верить тому, что видел и слышал. Он хочет запомнить ее величественной и красивой.
Она заговаривает, но она уже далеко, голос ее так слаб, речь удивительно плавная и быстрая. Она смеется. Никогда еще она так не смеялась. Очертания мужчины расплываются, темная вялая масса покачивается слегка, она видит его белые ступни — он повесился!
Разумеется, Софи Блайнд в это не верит, ведь, как известно, чтоб испугаться чего-то, необязательно в это верить: она изучала философию, эпистемологию, публиковала статьи по вопросам верификации. К тому же сейчас она ничего не видит. Может быть, самолет накренился и пальто на вешалке покачнулось. Или это стробоскопический эффект.
Боль повысилась, буквально взмыла. Поначалу Софи не видела. Что это за белая ласка? Бог мягчайшей кистью рисовал мир на ее сетчатке, звезды, летящий снег, лепестки, ряды каштанов в цвету, каждый листик щекочет зелено. Никогда еще она так не смеялась. Но и в это верить не след. Необязательно верить в то, что приводит тебя в восторг.
Она в комнате на кровати, Софи Блайнд цеплялась за эту знакомую мысль, пока ей снился нелепейший сон.
Да сон ли это?
Она в комнате, пишет. Но вот незадача: все страницы блокнота уже полнятся словами на чужом языке. Она садится в кровати. Комната ей незнакома, высокий потолок, мраморный умывальник с кувшином, платяной шкаф, что-то французское, провинциальное — номер в старомодном отеле первого класса на нормандском морском курорте. Явно сон, потому что ей вспоминается промышленник из Милана, они мчались по побережью Амальфи на его «альфа-ромео» — вот вам дата и место; но что же с ним стало? Надобно всё записать — быстро, пока он не пришел, — на кружевной бумажной салфетке, что лежит на подносе с завтраком. Комната снова переменилась, но Софи уже привыкла. Она привыкла к незнакомым комнатам. Она всю жизнь путешествует.
Может быть, эта комната с набивными кисейными занавесками, прикрепленными к оконной раме, с тяжелыми драпри тусклого цвета, с высокою стопкой подушек, находится в квартире ее бабки в Будапеште. На стене обрамленные в серебро фотографии бородачей. В задней комнате суета, доставляют заказы; слышно, как выбивают ковры, повесив на подоконник, как скребут щетками камень, как встречают и провожают гостей, как скрипит дверь буфета, когда из него достают очередной винный бокал.
Она рассматривает страницу Библии с иллюстрациями Доре, на рисунке потоп, внизу водоворот обнаженных тел, мертвые чувственно раскинулись на камнях, сверху спускается великий белый ковчег; в следующее мгновение кто-то переворачивает страницу: пасторальная сцена. Призрачный силуэт обшаривает комнату, достает из комодов вещи — может, дядя или кузен. Разрозненные аляповатые пожитки из 1890-х и 1920-х — сапоги, нижние юбки, шляпки, веера. Уверенная быстрая грация, с какой он перебирает вещи, намекает на то, что это ее любовник, любовник дразнит ее, накидывает прадедову бекешу, потом теткин палантин из черно-бурой лисы; маскарад зашел чересчур далеко. Прекрати, умоляет она, но он уже натягивает через голову расшитое блестками платье ее матери: появляется накрашенное женское лицо, идеальное сходство, светлые кудри, черная мушка под левым краешком рта; мать сидит, положив ногу на ногу, как Марлен Дитрих, в платье с глубоким вырезом, кто-то трясет комнату, точно калейдоскоп, люстры распускаются, как цветы, и роняют лепестки в зеркальные бальные залы, слишком много яркого света и отражений. Софи Блайнд уже сомневается, сон ли это. Ей в голову приходит другой вопрос. Можно ли вспомнить под действием дьявольского дурмана, как приняла его, даже если тебе не подлили его в чай, грязные ублюдки, даже если тебя никто не обманывал, ты сама согласилась, как дура, — так вот запомнишь ли ты тот дурман? Софи Блайнд ничего не помнит.
Она поднимает глаза на любовника, изумленная фразой: «…это счастье, столь невероятное, мы называем любовью…» Он сидит на краю ее постели, угрюмо курит. Она гадает, почему голова его запрокинута, взгляд устремлен в пустоту, она хочет видеть его глаза, «…потому что ты умерла, Софи, — слышится голос словно бы из письма, которое она читает, — умерла».
«Мы об этом уже говорили», — хочет сказать она. Но вместо этого напоследок глядит на его любимое лицо. Оно исчезло. Куда? Пропало. Слилось с обоями? Средневековая сцена охоты, фоном линялая зелень, в верхнем левом углу парит нарисованный замок, на переднем плане анфас пятнистые далматины на задних лапах словно выпрыгивают с холста — подумать только, до чего мастерский ракурс в Средневековье! Она всегда подозревала, что современность, Реформация, Ренессанс — просто школьные шутки, конец света настал, как и предполагали, в 1174-м, но никто в него не поверил. «Да и зачем бы он нужен, этот двадцатый век?» — повторяет ученический вопрос знакомый голос с сильным немецким акцентом. Это было в другом сне. Теперь она ничего не видит. Точнее, видит слишком многое слишком быстро. И с открытыми, и с закрытыми глазами. Любовник ее в комнате и хочет ее успокоить. Кто охотится в ее голове? Птицы, убитые влет, черным градом сыплются отовсюду, так же быстро порхают новые, крики их режут слух.
Она понимает: все кончено. Но не может остановиться.
Ей надо привыкнуть к своему новому голосу.
Да, я умерла. Я знала, что умерла, когда попала сюда, но не хотела говорить первой. Не сразу же по прибытии. Видишь ли, я сомневалась. Все казалось мне таким новым, и водяные баки на крышах, и широкие авеню, и тяжелые стеклянные двери, и мальчишки, игравшие на тротуаре в тачбол. Точно я первый раз очутилась в Нью-Йорке. Порой восприятие реальности мне изменяет. Но я еще никогда не чувствовала себя настолько живой, как сейчас. Вот что странно. И твое присутствие. Ты слушаешь. Или просто глядишь на мое лицо, пока я сплю; ты говорил, оно всегда такое спокойное. Я знаю, ты далеко… Наверное, ты говоришь мне слова, чтобы все разъяснить. А ведь в словах, пожалуй, и нет нужды. По сути, женщины хотят только счастья, говорил ты, хотят счастья больше, чем правды и власти. Мне же важна правда. И теперь, когда я умерла, мне важна только правда.
Я умерла во вторник вечером, попала под машину, перебегая авеню Георга V. Шел проливной дождь. Я только что вышла из парикмахерской. Машин становилось все больше, но заторы еще не образовались, следовательно, дело близилось к шести. Я заметила свободное такси, махнула шоферу. Ступила на проезжую часть, дожидаясь возможности перейти через дорогу. Увидела, что портье гостиницы на противоположной стороне направился с огромным зонтом к такси, пронзительно дуя в свисток. И рванула вперед. Меня сбила машина, удар отбросил меня на середину дороги. Дальше смутно. Из-за дождя собралась лишь жалкая горстка зевак. Через считаные минуты прибыли скорая и полиция. Движение восстановили менее чем через полчаса.
Все случилось внезапно, да и мысли мои в тот миг где-то витали. Но я точно мертва. Об этом писали в газете. Врачебное заключение лежит в полиции на столе, хотя свидетельство о смерти выдадут лишь завтра утром; «Femme décapitée en 18° arrondisement», — говорилось во «Франс-суар», и я до сих пор ощущаю, как моя голова отделяется от тела. Оно увеличивается до гигантских размеров, тысячи триллионов его клеток вдруг оказываются на свободе, разлетаются, мчатся, сжимаются в ликовании, устремляются к семи воротам Парижа, к Порт-де-Клипш, Порт-де-ля-Шапель, Порт-д’Орлеан, Порт-де-Версаль, пальцы моих раскинутых рук ныряют в леса Венсена и Булони[1].
ЛЮБИМЫЙ,
Я ЕДУ.
Пусть тебя не смущает, что я пишу на бланке «Крийона». Я уже в пути, сегодня вечером вылетаю из Парижа. Пять дней в Амстердаме (на конференции, я тебе об этом писала); может, управлюсь за три и буду в Нью-Йорке к утру воскресенья, одиннадцатого числа, рейсом «Исландских авиалиний». Телеграфирую, когда буду знать точно. На всякий случай оставь мне ключ под оторванной плиткой. Надеюсь, мое письмо успеет тебя застать. Последнее время писать было невозможно. Аврал на работе, отправляла детей на лето к золовке, под конец разбирала вещи — удручающе много всего. Но теперь всё готово. Я наконец свободна, ключи у новых жильцов, единственный чемодан сдала на aérogare[2]. Я гуляла весь день — так славно гулять налегке, с одними лишь документами и твоей фотокарточкой в кармане.
Бродила по разным рынкам, рассматривала ассортимент одних и тех же сыров, красиво разложенные фрукты, даже стручковую фасоль, развешанную аккуратными рядками; заплутала на цветочном базаре. Почти час просидела в фойе «Крийона», сочиняла тебе письмо. Потом гуляла по Вандомской площади, разглядывала витрины. И лишь когда все магазины закрылись на обед, задумалась о том, что неплохо бы составить план на день: сходить за покупками, посетить Музей Гревен[3], посмотреть новую выставку древнекитайской каллиграфии или взглянуть напоследок на кикладских идолов в Лувре. Но вместо этого бездумно слонялась по Шатле[4], загляну ла ко всем старьевщикам на quai[5], кварталы спортивных товаров, пестрые тропические птицы, рыбные лавки, потом обратно по другой стороне реки; все эти удовольствия вдруг показались мне бессмыслицей, дивное синее небо, при виде женщин с малышами, которые возвращаются домой с детских площадок, толпятся перед булочными и лавками мясников, меня вдруг охватила досада. На закате дерзнула прокатиться по Сене на кораблике, как обычная туристка, на борту была прорва мальчишек из какой-то немецкой молодежной организации, Wundervogel[6]. А теперь мне пора.
Прости мне эту запоздалую и торопливую записку; я надеялась отправить ее раньше, но теперь, видимо, пошлю из аэропорта. Я еще даже не начинала думать про доклад о Спинозе, который мне надо сделать. Рассчитываю на дух места. В Амстердаме я буду впервые.
В ПОЕЗДКАХ Софи Блайнд везла в чемоданах, коробках, бочках, ящиках и сундуках накопленное лет этак за тридцать пять. Везла не с собой и не обязательно лично. С собой она брала только самое необходимое в зависимости от вида путешествия — пароходом ли, самолетом, поездом, автобусом или пешком, — расстояния и продолжительности ну и, наконец, количества путешествующих.
Логично, казалось бы, поступать именно так: собирать, разбирать и вновь собирать вещи, если уж путешествуешь, а Софи путешествовала всю жизнь. После свадьбы продолжила путешествовать, уже с мужем. Эзра Блайнд писал книгу, эта работа, быть может, займет всю его жизнь или, по крайней мере, ближайшие двадцать лет; для этого ему требовалось посещать библиотеки и встречаться с учеными из разных стран. К счастью, Эзре удавалось устроить дела таким образом, что его приглашали читать лекции в хорошие университеты по обе стороны Атлантики и даже в Иерусалим. Так они жили во множестве городов, иногда по нескольку месяцев, иногда по два года, а в промежутках путешествовали в другие места. Софи нравилось путешествовать. Еще ей нравилось, чтобы кое-какие вещи, которыми она дорожила, немногие привычные предметы всегда были под рукой, где бы Софи ни была, под более-менее тем же небом с теми же солнцем и луною и более-менее теми же стенами. Одни вещи она нашла, другие украла, третьи купила. Софи нравилось путешествовать. На свадьбу она попросила у свекра в подарок вместо шубы возможность продлить свадебное путешествие. Что значит — не хочешь шубу? У нашей невестки должна быть шуба. На рождение сына шуба все-таки была куплена — для семейных снимков. Софи надевала шубу исключительно ради родителей мужа. Ведь она их невестка. Но разве она обязана таскать с собой шубу в путешествия с мужем? Да, обязана, ведь часть денег дал Эзра. Его отец заявил: «Я хочу купить Софи шубу за пятьсот долларов». Эзра ответил: «Купи за семьсот. У меня есть знакомый, так вот через него можно купить за семьсот долларов шубу, которая стоит девятьсот. Я дам две сотни, мы сбережем четыреста долларов, и у Софи будет лучшая шуба». С Эзрой Софи носила и шубу, и украшения, которые он покупал ей. Всякий раз, как Эзра тревожился за их будущее, он покупал Софи тяжелое серебро.
Он предпочитал, чтобы она носила черное. В черном она была, когда он делал ей предложение, этот цвет шел ей больше всего и лучше всего сочетался с украшениями, которые покупал ей Эзра. Он всегда был готов купить Софи очередное добротное черное платье. Добротное черное платье не знает сноса. Софи же всю жизнь мечтала о белой ночной сорочке, длинной, мягкой, из тончайшего хлопка или фланели. Эзра этого не понимал. Софи красивее голая. Порой он просил ее ложиться в постель в шубе. А ночная сорочка? Роскошь.
Не все, что накапливала Софи, следовало за нею в коробках и фрахтом в ящиках и сундуках; это дорого, сложно, мудрено. Да и если они собирались на юг, ни к чему были шубы, пальто, теплые вещи, хотя через год (или в принципе в будущем), пожалуй, уже и понадобятся: они никогда не знали, куда поедут потом. Точно так же Софи хранила вещи, из которых дети уже выросли, — для следующего ребенка. Разумеется, большинство вещей, прихваченных в разных местах по пути, она не могла взять с собой, а оставляла их — в зависимости от того, где им случалось оказаться — у оседлых родных и друзей. Пусть полежат до поры, когда и Софи осядет, обзаведется прекрасным просторным домом с множеством флигелей и этажей, с подвалом для хранения, с чердаком для домашних животных — она обещала их детям. В ее голове все это как-то совмещалось: она всегда жила в воображаемом доме, ездила в путешествия и брала с собой вещицу-другую. Но, пожалуй, хотелось ей одного: чтобы она с этим воображаемым домом всегда путешествовала, накапливала вещи и жила везде. Пока же ей неплохо удавалось пристраивать здесь коробку, там чемодан, у оседлых друзей и родных. И если ей доводилось задержаться где-нибудь больше года — пусть даже и неизвестно, что дальше, — она могла попросить, чтобы ей прислали то или это. Софи жалела, что не знает, как сложатся обстоятельства: тогда уж она взяла бы с собой все самое нужное.
Она понимала, что это слабость — накапливать, хранить и помнить, где что оставила. Вещи теряются, но это часть путешествия. И не только по отдельности, но и в упаковке: так таинственным образом исчез целый чемодан. Софи, как могла, старалась беречь вещи, но если они, несмотря на ее усилия, все же терялись, охотно смирялась с утратой, в отличие от Эзры — тот снова и снова вспоминал о потерянном. Он с прискорбием перечислял все предметы, исчезнувшие с того дня, как Эзра с Софи отправились в путь, — и те, что ему дороги, и те, что просто занадобились. Софи так не делала. Или держала сожаления при себе. Она сокрушалась, когда обнаруживала потерю. Но лишь единожды: Софи считала, этого вполне достаточно. Пропажу нужно оплакать. И боль от потери сережек, некогда купленных в глухом генуэзском проулке, никогда не утихнет. Но более одного раза страдать из-за пропажи чего бы то ни было — не в принципах Софи. Как мог Эзра принимать сторону вещей? Не то чтобы Софи не знала сомнений. Невзирая на ее принципы, пропажи бередили ей душу, сколько ни повторяй: «Невелика потеря, все равно я эти сережки больше в жизни не надела бы!» Вещи присылали свой призрачный эйдолон[7]: на туалетном столике где-то в гостиничном номере. Такова уж природа вещей, заключала Софи, а ее природа как женщины с принципами — этому сопротивляться. Если какая-то вещь не дает мне покоя, размышляла Софи, значит, должно быть, я не оплакала утрату как следует, подлинно, глубоко. Но в таком случае уже ничего нельзя сделать. Я упустила время, или вещь упустила время, потому меня и преследует. Что же до тех вещей, из-за пропажи которых Софи искренне сокрушалась, боль этих утрат пронизывала ее до мозга костей, соединялась с ним. Если бы ей вдруг потребовалось узнать, сколько всего пропало, достаточно было назвать последнюю утрату, и Эзра принялся бы считать: сегодня это, вчера то и так далее. Но Софи это не интересовало. Подсчеты — дело мужское. Этим занимались и ее отец, и оба ее деда.
Да, путешествовать она любила. Софи неизменно твердила, что только так и следует жить, только так и следует жить во времени: лететь вместе с ним. И нервничала, если они слишком долго задерживались на одном месте.
Софи старательно избегала скандалов, но не всегда получалось — Эзра не довольствовался лишь тревогой и жалобами, ему хотелось скандала. Вдобавок у Софи были свои претензии, и ей не всегда удавалось о них умолчать. Вспыхивали ссоры.
Эзра всегда побеждал. В чем бы ни заключалось дело и кто бы ни начал ссору, Эзра всегда ухитрялся выставить ее виноватой. Софи не понимала, как ему это удается. Пустяки, полагала Софи, мы всё уладим в два счета; или: пустяки, но уже ничего не поделаешь, так что и дело с концом. Но Эзра не унимался, излагал свою точку зрения, и Софи осеняло: беда не в том, что он не может отыскать галстук, потому что жена, такая-сякая, не положила его в чемодан, и не в том, что она в очередной раз забыла что-то положить в чемодан, и не в том, что она не заботится о его внешнем виде, о своем внешнем виде, — не заботится о внешности в целом. Беда в том, что это влияет на их жизнь, и последствия эти накапливаются. И беда большая.
Эзра разглагольствовал с возрастающим пафосом, то мерил комнату тяжелыми шагами, то замирал, чтобы не отвлекаться от риторического порыва — или чтобы взять театральную паузу. Софи следила за его указательным пальцем: тот описывал круги, точно помешивал колдовское варево. Взмывал вертикально ввысь. Петлял по горизонтали, указывая на нее. Указательный палец раскачивался все сильнее, грозил ей, словно не знал, чем еще заняться. В такие минуты Софи глубоко вздыхала и либо обрушивалась на Эзру, либо выбегала из комнаты.
Софи ненавидела ссоры. И чаще всего держала претензии при себе. Правда, порой они вырывались внезапно. Софи не знала, на что решиться — то ли упомянуть о претензиях, то ли обойти их молчанием, — и, пока она колебалась, как лучше сказать и говорить ли вообще, у нее вырывалось все, к удивлению их обоих — пожалуй, Софи удивлялась даже больше, чем Эзра: тот привык, что в семье кричат, а Софи кричать не привыкла.
Эзра очень спокойно и терпеливо слушал ее, развалясь. Как так получалось — Эзра, пользуясь тем, что Софи вошла в раж и ничего не замечает, плюхался на диван или ложился на кровать, или с этого и начиналась их ссора? Эзра лежал на кровати, Софи стояла, наваливались дела, ей самой не справиться, и Софи вдруг понимала, что жизнь ее — сплошь отчаяние покончить с делами. А тут еще Эзра — лежит, развалился, зевает; наверное, при виде него в ней и закипал гнев.
Софи Блайнд не верила ни в убийственные слова, срывавшиеся с ее губ, ни в то, что она их произносит. Да и Эзра не обнаруживал ни смятения, ни недоверия, ни оторопи. Вид у него был довольный: он усаживался прямо, смотрел на нее, округляя глаза, кивал — женщина бесится, как положено женщине, — прятал улыбку (впрочем, не очень успешно), лицо его явно смягчалось, на нем отпечатывалось выражение строгости или даже испуга, скрывался под одеялом, когда Софи, размахивая руками, набрасывалась на него и ногти ее грозили оставить на его нежной коже отметины в подтверждение ее слов, прятался, дожидаясь, пока буря уляжется. Под прикрытием одеяла бояться ему было нечего, это всего лишь женщина, она наваливается на него всем телом, кулаки ее молотят разве что по стене, матрасу, воздуху, в худшем случае тычок под ребра — если ее кулак преодолеет баррикаду его рук и коленей. Всего лишь женщина, и чем дальше, тем больше плавится, подается, растворяется в гневе, его любимая жена, он знал, как с ней обходиться, и через девять месяцев на свет появлялся ребенок.
Если же Софи не набрасывалась на Эзру, он дожидался, пока буря утихнет: в конце концов это неизбежно случалось. Дожидался, когда яростный град обвинений редел, превращался в морось и, наконец, на Эзру падали последние мягкие капли, Софи Блайнд повторяла слабо: «Вечно мне всё приходится делать самой…» Тогда Эзра, уязвленный до глубины души одним лишь намеком на укоризну, принимался перечислять, припоминал жене все те случаи, когда помогал ей, делал для нее что-то, снимал с ее плеч бремена, покупал ей подарки, — один за другим все свои благодеяния жене, лишь немногие из неиссякаемого запаса, пока она не понурит голову, ошеломленная избытком его благих дел, поименованных столь вкрадчиво и подробно. Софи слабела, немела под грузом такой преданности, заботы, многолетнего служения. Она уже не сознавала, стоит, сидит или лежит. Она задыхалась. И ощутив наконец, как его тело обволакивает ее, сокрушает своею тяжестью, она чувствовала облегчение. А через девять месяцев на свет появлялся ребенок.
Софи была счастлива, когда растила в себе дитя; в эту пору ее ничто не тревожило. Она гуляла, спала и ела, когда захочет. Если Эзра просил ее что-нибудь сделать, она чаще всего не слышала. Она беременна. Моя жена беременна, многозначительно говорил Эзра, если кому-то случалось заметить ее отсутствие или на вечеринке пройтись насчет ее отсутствующего вида. Когда Софи растила в себе дитя — и уж тем более когда кормила и воспитывала, — ее не волновали светские пустяки. Ее не волновало, что туфли жмут, равно как и соображения за или против. Она оставалась дома и мазала маслом живот — себе, младенцу или обоим.
Эзра видел, как счастлива Софи во время беременности, и делал ей очередного ребенка. Она лежала в ванне. Когда появлялся ребенок, она брала его с собой в ванну — и всех прочих детей тоже, — они играли с кранами и лейкой душа или просто брызгались водой. Когда дети подрастали, Софи выдавала им краски, пластилин, бусины и тряпье — играть, мастерить всякую всячину.
Эзра высказывал недовольство, Эзре претили бусины, пластилин, тряпки, краски и прочее — особенно когда дети рисуют на стенах. Это смывается, уверяла его жена и доказывала губкой. Но Эзре претила сама мысль о том, что дети рисуют на стенах. Это конец. Это грех. Я хочу, чтобы в доме был порядок, заявлял Эзра. Софи смотрела, как он грозит указательным пальцем, как поджимает губы в нитку. Долгое время она отказывалась верить, что Эзра так изменился. Неужели этот Эзра гнусавит точь-в-точь как его отец? Эзра отрастил брюшко, обзавелся странными недомоганьями, визжал при виде трещины на стене, визжал, если что-то разлили, если оторвалась пуговица: все это требовалось немедля исправить.
Эзра велел ей навощить полы. Дети будут поскальзываться, возразила Софи. Дети должны тихо сидеть у себя в комнате, а ходить по навощенным полам следует осторожно, рявкнул Эзра. Но зачем их вощить, если через несколько месяцев мы переезжаем, к тому же это недешево, попыталась образумить его Софи. Нам это не по карману, втолковывала Софи, припоминала ему неоплаченные счета из бакалеи и от врача. Значит, у детей будет меньше игрушек, парировал Эзра и со стопкой иностранных журналов, топоча, уходил в туалет.
Софи была счастлива с детьми, они мастерили вместе всякую всячину, пусть даже и устраивали беспорядок. Эзра чаще всего бывал в отъезде, а когда возвращался домой, всегда неожиданно, вспыхивала ссора, и это была часть семейной жизни. Вот только с годами, по мере того как дети росли, ссоры становились ожесточеннее и Софи уже не смирялась с тем, что Эзра неизменно оказывался прав, а она виновата, потому что теперь он каждому предъявлял счет, не только Софи, но и детям, перечислял всё, что они потеряли, где напроказили — и еще напроказят, ведь они всегда ошибаются и ведут себя кое-как. Он припоминал не только былые прегрешения, но и предсказывал будущие, которые они совершат. И когда вырастут, кончат на виселице или в канаве. Софи Блайнд никогда не сказала ни слова в свою защиту, но теперь ей приходилось защищать двоих, а то и троих — от слов, порой от ударов, но главным образом слов, потому что они дольше помнятся. Вдобавок теперь, когда детей стало больше, у Эзры прибавилось пунктов в списке собственных благодеяний, щедрот и усилий — начиная с того самого дня, как каждый из их детей появился на свет, — и Эзра неумолимо декламировал список целиком, так что в конце концов одни дети падали в обморок, другие принимались кричать и топать ногами, а Софи совершенно терялась, не знала, что делать и тем более как быть дальше, понимала лишь, что прежними методами тут ничего не добиться и выдержать это невозможно, и как бы ей ни хотелось, нельзя ни кричать, ни падать в обморок, а нужно поступить иначе. Сделать можно было многое: защищаться, нападать, даже просто застыть, как статуя, или выпроводить детей из комнаты, наказав поступить так, как велел отец, или попытаться увести Эзру, чтобы успокоить и развеселить. Много лет спустя Софи пыталась припомнить, как именно вела себя, что могла или должна была бы сделать, но мысли ее мешались, как и тогда. Она не знала ни что делает, ни что ей следует делать, однако же она как-то жила день ото дня. И от страны к стране: собирала, разбирала вещи, всё чаще путешествовала в одиночку, наконец ей надоело жить в захолустье, в глуши, на островах, куда паром ходит раз в неделю, в горах без дорог, куда добраться можно только пешком или на муле. Она устала от путешествий — или просто устала, захотела немного пожить в большом городе. И она, и дети соскучились по вещам — по книгам, игрушкам, одежде, милым безделушкам, которые они купили и которыми пользовались в разных местах, а потом оставили в коробках и чемоданах, на хранение там и тут, возможно, и потеряли (как тот чемодан, отправленный к сестре Эзры, в котором были все заметки Софи из Италии и изящные венецианские бокалы). Софи надоела убогая обстановка, чужой дурной вкус, ей хотелось обзавестись домом, куда можно было бы раз навсегда привезти все вещи и больше не переезжать, не тревожиться, не собирать чемоданы, вести оседлую жизнь, растить детей, в тишине и покое наконец приняться за книгу из числа тех, которые она подумывала написать.
На самом деле вам нужны только деньги и счастливая любовная связь, сказал Софи на Ибице один пожилой англичанин.
Софи вспомнила, что у нее оставались деньги, которые отец положил в банк перед ее свадьбой — «на всякий случай». Договорить она ему не дала: назавтра Софи выходила замуж, а потому испугалась, что слова отца всё испортят, и оборвала его. В ее жизни не будет никаких «всяких случаев», все у нее сложится как надо, и не нужно накануне свадьбы его скепсиса и сомнений.
Софи планировала осесть в Париже. Эзра сперва возражал, потом согласился. И его удовольствия оттого, что Софи выбрала Париж, и иронических замечаний следовало ожидать. Эзра хвастался общим друзьям: я-де дарую жене то, о чем мечтает каждая женщина, — возможность жить в Париже. Тестю же написал письмо с горькими упреками в том, что тот помог своей дочери вместе с детьми сбежать от мужа. Эзра высмеивал Софи, но радовался перспективе навещать ее в Париже, каждый год проводить в своем любимом городе несколько недель или даже месяцев. Наконец-то она приняла разумное решение.
Эзра настаивал, чтобы дети пожили в Берне у его сестры Ренаты, а Софи обустраивалась спокойно.
— Но я ухожу от тебя, Эзра, — сказала Софи.
— Я лишь хочу облегчить тебе жизнь, — возразил Эзра. — Мы все-таки были женаты, и ты мать моих детей, — добавил он с чувством. — Прошлого не изменишь. В Берне о детях позаботятся наилучшим образом, а у тебя будут развязаны руки. Рената их приютит на столько, сколько нужно, а ты тем временем всё устроишь.
Весной того года Софи поехала в Нью-Йорк собрать и отправить вещи, которые там оставила, и привести в порядок финансовые дела. Подходящее ли время для счастливой любовной связи?
Все было готово.
Софи возвратилась в Европу, чтобы провести несколько недель с детьми на море, пока в их парижской квартире идет ремонт. В самолете из Нью-Йорка мысли ее вихрились в приятной сумятице. У нее еще будет много счастливых любовных связей. Или всего одна — до конца ее дней. Быть может, нам жизнью назначена одна-единственная связь — и она у Софи уже была. И неважно, что Софи не закончила собирать вещи.
В АЭРОПОРТ Орли они прибывают в обычной серой измороси. Софи Блайнд в дорожном плаще с капюшоном, дети приплясывают по бокам, старший рвется вперед с одной из огромных плетеных корзин, куда они складывают тяжести — раковины, ножи, походную утварь, пишущую машинку, утюг, завернутый в еще влажные пляжные полотенца. На каком самолете мы потом полетим, допытываются дети. «Свисс эйр»? «Пан-Ам»? «Эйр Франс»? «Люфтганза»? Почему мы никогда не летаем «Эйр Индия»? Никуда мы больше не полетим. Останемся здесь. Навсегда. Усталый, холодный голос матери не смолкает в такси, мчащемся вдоль набережной, кругом вырастают памятники Парижа.
Они стоят перед домом, в котором идет ремонт. Последний этаж, там, где уже вставили окна, указывает Софи. Пять этажей пешком. «Я знал. Я так и знал!» — восклицает Джошуа, волоча корзину. «Это полезно для сердца», — замечает Тоби. «Почему они начали сверху?» — спрашивает Джонатан.
Их квартира еще не готова; рабочие укладывают ковролин. Нет, зайти пока что нельзя, только вечером, когда закончат, но прибыло много вещей, чемоданы, коробки стоят у стены близ двери, на крышке сундука — несколько писем. Это от папы? Почему ты их не откроешь? Не на лестнице же.
Они выходят на бульвар: TABAC, BOULANGERIE[8], киоски обклеены афишами прошедших концертов, отделение «Лионского кредита», общественный туалет; вереницей по узкой улочке: на щербатых стенах — DÉFENSE D’AFFICHER[9]; да, это всё здесь, в канаве текут ручейки, коротышка в синем tablier[10] метелкой гонит мусор в сток; за следующим поворотом возникает Нотр-Дам. Ну что, чем займемся? Хорошо хоть дождь перестал. Может, махнем в кино?
Она пишет любовнику, пока они с детьми сидят в углу кафе, дожидаясь, когда рабочие закончат в их квартире. Перечитывает его записку, разрывает свою. Прилетела сегодня утром в обычную серую изморось и нашла твою записку… Софи начинает с чистого листа. Мама, нам не пора?.. Париж уже не тот. Она перечеркивает написанное, комкает бумагу.
Да, под коричневой оберточной бумагой ковер. Дети с удовольствием отрывают и скатывают бумагу. Если ты так настаиваешь, Джонатан, пусть будет золотой. Но когда я в прошлом году выбирала оттенок, он назывался moutarde[11]. Нет мебели? Кому нужна мебель. Мы будем спать, есть и играть на золотом ковре. Хорошо еще, что мы захватили походную газовую горелку, а то пока нам протянут трубы, пока придет inspecteur du gaz[12]…
Дети допытываются: кто прислал ей то пухлое письмо из Нью-Йорка, которое она читала, пока варились спагетти? Кто такой Айван, любопытничают они. Он богатый? Красивый? Вы поженитесь? «Я хочу выйти замуж за богача», — заявляет Тоби. «Ты же богатая, правда?» — спрашивает Джонатан. А вот Джошуа не женится никогда. Едят на полу, как японцы, что это за маленький народец? «И все-таки мебель нужна», — настаивает Тоби. Для гостей. А ты как думаешь? Мы будем устраивать вечеринки. Нельзя же приглашать людей, если нет даже стульев.
Но гости все равно приходят. Икс, который прослышал, что она бросила Эзру. Игрек, который узнал от Эзры, что она теперь живет в Париже. Зет, которому сказал Икс. Они ждали все эти годы. Отговариваться бессмысленно, Je ne me suis pas encore installée[13]. Сгодится и ковролин. И речи быть не может. Не могу, мы разбудим детей. Не могу, я совсем без сил. Не могу, мне надо разобрать вещи. Не могу, мне еще надо написать полсотни писем. Нет, не могу, мне надо работать над книгой; нет, о чем книга, тоже сказать не могу. Мне нужно поспать. Мне правда нужно написать письма. Эзре. Нет, не могу. Деловые письма. Нет, не могу. Любовнику в Нью-Йорк. Нет, не могу. Закончить разбирать вещи. Нет, не могу. Не могу уснуть. Не могу работать. — Куда деть свадебное платье, которое не отдать ни дочери, ни невестке? Никуда.
Штукатурка еще не досохла. И не высохнет в этой сырости… «Quartier pittoresque et malsain», — сказано в Guide Bleu[14]. Глубокой ночью Софи в шубе расхаживает по квартире.
Мам, ты куда собралась? В коридоре, моргая, стоит Джошуа, направлявшийся в туалет. В ночной сорочке? На бал, куда же еще? И, дождавшись, пока он вернется в комнату и уляжется под одеяло, она выключает свет.
В комнате масса людей в вечерних нарядах. Входят, выходят. Кто-то пьет на террасе. Двери распахнуты, в дом льется солнце.
«Просыпайся, сегодня свадебное воскресенье!» — восклицает раскрасневшаяся блондинка. В ее обнаженной руке с выпуклыми венами — шифоновый шарфик, блондинка машет им, как генерал, выступающий с духоподъемной речью перед своими войсками, блондинка прокатывается по комнате — менада, ведущая за собой потрепанных европейских интеллектуалов. Они украдкой поглядывают на окорока с гарниром, вынесенные на серебряных подносах на террасу, отмечают беспорядок в комнате: неубранная постель, старые журналы, разбросанная одежда, грязные чашки, переполненные пепельницы на мебели и на полу. Это комната творческой личности, объясняет кто-то. Девочки обступили письменный стол и роются в стопках бумаг и блокнотов. Щеки у девочек нарумянены, глаза подведены синим карандашом. «Такие маленькие, а уже красятся!» — смеется с неодобрением какой-то гость. Девочки раскидывают бумаги, с террасы несутся негромко первые такты фортепианной пьесы.
Тут входит жених, весь в черном, а за ним его род до седьмого колена, шумная вереница бородачей. Они вразвалку, самодовольно и чинно ходят по дому, шаркая башмаками, раскрасневшиеся, потеющие в кафтанах, набиваются в комнату. Становится нечем дышать, но женщины вносят всё новые и новые хрустальные вазы с высокими восковыми, сильно пахнущими цветами.
Приводят невесту под плотной вуалью. Звенящие серебряные браслеты оттягивают ей предплечья, запястья. Она входит босая, точно рабыня, от нее пахнет эфиром. Род жениха сгрудился, младшие сели на корточки в нижнем ряду, невысокие патриархи в черном встали на табуреты: так школьники позируют для фотографии всем классом. Невеста преклоняет колени, руки скрещены за спиной, она ждет, когда ей отрубят голову, жених поет фистулой: «Ты мое величие и слава! Без тебя я нищий…» Мимо проходят родственники, одобрительно покряхтывая. Каждый из родственников вешает невесте на шею железное ожерелье, так что у нее клонится голова. Родственники поют, и жених с ними.
Невесту кладут в гроб с алым атласным подбоем. Жених предлагает мужчинам по очереди совокупиться с невестой. Гроб облепили дети, следят за происходящим. Мужчины лезут в гроб, не скидывая башмаков, сперва патриархи, потом все остальные вплоть до младшего из племянников, паренька с девичьим лицом и улыбкой кроткого клоуна; жених выдыхает в потолок кольца дыма. Мягкая, словно шелк, замечает племянник, и его оттаскивают. Возмущенные женщины закрывают гроб крышкой. Брак консумирован. Гости перемещаются на террасу, там прием в честь известной актрисы.
Дети подпирают крышку гроба рукояткой граблей. Девочки залезают внутрь и вылезают из гроба. Вдруг из гроба высовывается голова и произносит речь: «Отчасти женщина меньше, чем человек, отчасти больше, чем человек, и отчасти человек».
Жених с невестой в саду играют в жмурки. Она ступает, пошатываясь, с завязанными глазами, вытянув руки вперед, и пылко обнимает ствол дерева.
На стеновой панели слева вверху, почти за ее спиной, что-то пишет ангел или книжник; может быть, репродукция из альбома, взгляд ее ловит только движение руки, огромной и беспощадной… один из евангелистов? Ангел с посланием для нее, упрямо верит она, из-за смущающего его присутствия, вовсе не книжного: он гримасничает, жестикулирует, привлекая ее внимание. Бородатый ангел с комичным еврейским лицом, Библией в руке, превращается в херувима на ренессансном фонтане, потом в фавна…
Как Эзра вошел?
Как Эзра это проделал? Смутно гадает она, когда, полусонная, бредет на кухню. Пятый час. Она выпьет чаю.
Как Эзра вошел, каким обманом, хитростью, волшебством, ведь дверь была заперта? Ока всегда отвечала отказом — всем мужчинам, Эзре. Ее внешность, ее походка, то, как она одевалась, разговаривала или молчала, заявляли об этом ясно. Она ждала кого-то другого. Может, даже и никого из мужчин. И она совершенно серьезно сказала Эзре, что не выйдет за него замуж, потому что ей еще надо кое-что решить; она еще не решила. Эзра понял ее, но все равно убеждал передумать, отговаривал идти этим путем в одиночку, куда бы тот ни привел, — что ж, его право, она же ответила в откровенном неведении, что понятия не имеет, куда приведет ее путь. Но Эзра не знал сомнений. Она помнит лишь, что он постоянно переводил и слова ее, и молчание на какой-то другой язык, ослепительный, полиглот; иностранные фразы из греческого, немецкого, латыни, иврита, французского; строки из Ветхого Завета. Она силилась различить во мраке его черты: лицо его изменялось, подобно отражению в воде; вот его руки в ее волосах, вот его пальцы проникают меж ее блузкой и юбкой, юбкой и комбинацией, потом легонько вверх по бедру; голос, дыхание переплетается, овевает щеки, уши, горло; пальцы по-кошачьи пробираются сквозь растительность на ее лобке; не успев опомниться, она накрывает ладонью его руку и говорит: давай по-настоящему.
И лежит, улыбаясь, довольная, точно все уже совершилось, он же спрашивает с тревогой: «Ты правда этого хочешь?» и — «а если у тебя от меня будет ребенок?». Первый раз всегда больно; уже вставляет, приподнял ее, держит, шепчет ей на ухо, она сжимает его голову. Не так-то просто лишить девицу невинности, сказал он. Она отпустила его, уронила руки, повернула голову набок, глаза открыты, одним взглядом охватила всю комнату: его ботинок с бумажником внутри на полу слева, там, куда повернута ее голова; справа в дальнем углу в окне полоска зари, посередине Эзра, он оседлал ее, обхватил коленями ее ребра, высокий, прямой, глядит далеко, далеко, скачет бескрайней степью, входит глубже и глубже, она думала, он пробьет ей череп насквозь, потом снова дыхание, наконец-то дышать удобно, наслаждение затопило, теплая жидкость течет по ее бедру, его член выскользнул, покоится на ее бедре, ездок и лошадь покатились, упали вместе — и оба заснули.
Она хотела иного. Они оба боролись со своими наклонностями и мечтами. Эзра хотел быть другим, она, пожалуй, хотела перестать мечтать, ждать, целомудренная; он врал, что хочет ее, все еще хотел того, от чего не мог отказаться; хотел верить себе и чтобы она верила, что он хочет ее; врал себе, чтобы заставить себя поверить. Она, молчаливая, по-прежнему ценившая правду превыше всего, точно последнюю монету на ладони — пусть даже эта монета ничего не стоит, — в мгновение ока выбросила ее и осталась с пустыми руками, так что Эзра смог.
Снова припомнились сцены из другой жизни, сейчас от них нет толку, думает она, прихлебывая чай. Она лежит в постели, молча смотрит в окно. Через два часа прозвенит будильник.
Обман бесконечен. Смеяться. Плакать. Ругаться. Дышать — вот самое большее, на что она способна. Ночь светлеет. Скоро рассвет. Начнется день. Сумерки, поначалу густые, прояснеют, станут совсем невесомыми; есть лишь чистый покров дня, город улиц и зданий, стены внутри и снаружи, все превратится в покров, и на него лягут строгие тени иных покровов.
Вряд ли все так чудовищно, легкомысленно и нелепо, как мнится Софи в Париже. Все, что она делает, несерьезно. Пусть даже она наконец разобрала вещи и обустроила комнату дочери — повесила занавески, купила дорогой диван, — несерьезно. Как и отношения со всеми мужчинами, с кем она встречается. Такова уж природа вещей; быть любовницей женатого мужчины, видеться с ним раз в неделю — несерьезно. Если бы ты в меня влюбилась, это была бы трагедия, твердит Ролан. Он дарит ей стрелиции, альбомы по искусству, выпущенные ограниченным тиражом (он руководитель издательства и может представить ее нужным людям); после они обычно лакомятся устрицами с тонким белым вином, он крупный мужчина, и у него такое лицо, когда он рассказывает о своем сынишке, ей это нравится, но что прикажете делать от вторника и до вторника? Лучше пусть несерьезно. Разве она не ошиблась, принимая свой брак всерьез? Но и быть la petite maîtresse[15] она тоже не создана, это ясно. Роль «другой женщины» удается ей не лучше, чем роль «единственной женщины»: это две стороны одной и той же скверной медали. Большинству мужчин нужен обман. Но откровенный ублюдок и извращенец вроде Гастона, без сомнения, освежает. Ему нужно, чтобы женщина была шлюхой, он достает из комода всякие штучки, он намерен тебя унижать, ни о любви, ни о взаимном удовольствии речь не идет, завязывается потасовка, и, как ни странно, упрямство влечет за собой наслаждение. Извращение? Терпеть Гастона — уже достижение, но, разумеется, несерьезное. Что до Алана, то он зануда, но необходим ей для оборота. Еще есть, кроме прочих бывших поклонников, Николас, он теперь живет в Риме с беременною женой и детьми-близнецами и воображает, будто все еще влюблен в Софи. Он хочет, чтобы она была его парижской любовницей, Софи эта мысль претит, но они так давно знакомы. Да и если она осядет в Париже навсегда, стать парижской любовницей Николаса, возможно, не так уж и плохо, хоть какое-то постоянство, вроде ежегодного Будапештского квартета или русского балета… Чтобы заполнить жизнь. Отвратительная идея. Что же до молодого человека из Нью-Йорка, вообще непонятно, почему Софи поддерживает эту странную переписку, разве что она и правда в плену судьбы или дичайшей глупости. Абсурд и досада, что его образ по-прежнему преследует ее, хотя ей нужно обустраиваться в Париже. Исключительно чтобы выжить, убеждает себя Софи; вернуть себя прежнюю в форме письма. Потому что из этого ничего не выйдет. Он слишком безумен и молод. Ей надо думать о детях. Не стоило обсуждать с ним будущее: просто смех. И когда они расставались, оба это понимали. Но теперь эти письма свидетельствуют о ее и его смирении и тоске, уже тот факт, что письма эти были написаны… Чертовщина какая-то: стоит ей только поверить, что между ними все кончено, она больше никогда не получит от него ни строчки, стоит ей только избавиться от его призрака, и в первый же день неизменно приходит письмо от Айвана. Конечно, она отвечает. У нее уходит неделя на то, чтобы составить его по частям, сверить воспоминания и всё, что он написал в предыдущих письмах, и отправить его обратно, сунуть в прорезь почтового ящика запечатанный конверт с маркой. Потом период мучений, отчаяния, исцеления. До его следующего письма, от одной лишь рукописной надписи на конверте человечек из китайской головоломки вновь разлетается, она снова в слезах горечи и блаженства, проклиная его, усаживается мастерить ритуальный предмет, чтобы выдать его за письмо.
Но и письма Айвану тоже не всерьез. Каждое вычерчено эллиптически меж двумя невозможными крайностями — мчаться к нему или забыть.
Ей следует быть практичной, разумной. Женщине нужны деньги и мужчина. Ей нужен мужчина, чтобы начать зарабатывать деньги. Мужчина, который управлял бы ее деньгами. А она обязана знать, как управлять мужчинами.
Вообще дела у нее идут довольно-таки неплохо. В Париже она всего третий месяц.
Вообще она довольно-таки шальная.
Но хотя бы по поводу книги она серьезно?
Джошуа вовсе не скотина безмозглая, и дочь ее вовсе не ледышка, как уверяет ее отец, — или, как Джошуа описывает сестру, она-де от природы ни к чему не приспособлена — почему в их семье так мало любви?
Джонатан отнюдь не дурак, как его брат утверждает и кричит ему в лицо, или поздно вечером, оставшись наедине с матерью, сообщает ей печально и задушевно, точь-в-точь как его отец: мне больно об этом говорить, но, по-моему, ЙоЙо просто глуп. Не называй его ЙоЙо, он всего лишь медлителен, тугодум, в школе учится хорошо… Если на то пошло, даже лучше тебя. Ну, Джошуа надменно поводит плечами (фирменный жест его отца), он начинал в прогрессивной школе[16], а я вынужден был посещать — если бы ты не послала меня туда. Хватит уже, теперь вы все учитесь в одной школе, и тебе пора в душ. Разве что к полуночи, парирует он, прикоснувшись к водонагревателю, и то если не упадет давление газа. И действительно, горячей воды осталось на дне, выше вода ледяная. Софи продолжает гладить белье. Джошуа зудит о брате (но не о сестре — о ней в другой вечер): доверительно — жестами и намеками, ты понимаешь, о чем я. — Он толстый, предполагает Софи. И это тоже, но главное — он тюфяк, с этой своей улыбочкой, вечно им все помыкают. По-моему, он просто дурак. Софи знает, что Джонатан не дурак и не хлюпик. Просто он принимает решения молча — или хотя бы старается. Да и получится ли у него при таком старшем брате, помеси бомбы и Яго? Почему ты так злобно на меня смотришь, невинно интересуется Джошуа. Если бы ты беспокоилась о себе хотя бы вполовину от того, сколько ты беспокоишься о других… Иди спать, обрывает она. Помоешься утром. Горячий душ перед тем, как идти на улицу? Шведы всегда так делают. Значит, мы теперь шведы. И Джошуа, демонстрируя грязные пятки, залезает под одеяло. Он показал бы ей и сыпь на ягодицах, но она не дает: крепко обнимает и целует его на ночь. Спи сладко, милый. Спокойной ночи, мам, она отстраняется, он лукаво приоткрывает глаз, я вижу, когда ты злишься.
Софи мерит кухню шагами, бормочет себе под нос, снова берется за дело. Проклятие. Наказание. Ей досталась неблагодарная работенка, матери Эзры Блайнда та оказалась не по плечу. Еще один Эзра, только из ее утробы. Но когда иссякают проклятия и молитвы Богу, чтобы не попустил ее гневу пасть на сие невинное дитя — пусть лучше еще один Эзра Блайнд уляжется к ней в постель, но если этому быть, она придушит его, — когда иссякают проклятия и молитвы, она понимает, что Джошуа вовсе не дьявольская реинкарнация своего отца. Понимает, пусть даже Джонатан действительно смахивает на дядю Йошке, из которого не вышло ничего путного… Что же до Тоби, дочь Софи испортила, избаловала. Она боится, что в конце концов ее изнасилуют, когда она в праздничном наряде выедет на белом коне, как в том страшном шведском кино[17]. Но она знает, что это чушь. Она знает, что Тоби нормальная, знает…
Блокнот раскрыт на первой пустой странице — пустой, не считая пятна от комарообразного насекомого, дожившего до осени, оно село на лист бумаги и стоит на дрожащих лапках, почти прозрачное, бледнее собственной тени. Нельзя же писать с комаром на странице. Попробуй его сдуть, встряхни блокнот, щелкни проворно пальцем — но крохотное хиреющее чудище упрямо держится за страницу, крепко цепляется за мягкую пористую бумагу, коготки не разглядишь невооруженным глазом. Выход один: просунуть ладонь под твердую обложку блокнота, поднять и захлопнуть ее. Стиснуть блокнот. Досчитать до десяти. Все случилось так быстро, что насекомое не почувствовало ничего, и ты это знаешь. Как только оно подсохнет, сольется с бумагой, ты снова сможешь писать. Отлично. Удар превратил насекомое в изысканное создание, лапки висят, словно в полете, одна, чуть длиннее прочих, отставлена в сторону, крылышки ангельски сложены. Цвет симпатичный, золотисто-коричневый, точно в старинных книгах.
…сознание возвращается, битва длиною в жизнь. За бесчисленные отъезды, редкие возвращения — в основном неискренние. Все началось с того знаменательного — пусть недатированного — случая, когда детская рука вывела на обложке школьной тетради «София Александра Ландсманн» (точнее, «Ландсманн София Александра», как принято в Венгрии); или с одного из тех первых раз, когда детская рука вывела имя, ибо без времени памяти не бывает. Дитя пишет имя на школьной тетради, знаменуя начало борьбы, но не возвращение сознания. Приход и уход не отмечен. Нет первого раза, нет разницы между приходом и уходом. Нет счета: из крана в пустующем доме капает вода. Битва во времени и со временем, в этом можно не сомневаться. А цель не настолько ясна. Провести стартовую и финишную черту. Проложить курс. Извлечь из трясины памяти и диффузии настоящего — что?
Она вспоминает свой счастливый роман в Нью-Йорке.
Его дождящий язык запрыгивает под ее веки стадами шерстистых мамонтов, бизонов, скачущих оленей, клыкастых вепрей. Голова ее наполняется, наливается тяжестью, запрокидывается сама собой.
Как бы ты определила нашу связь? — спрашивает он. Формально мы любовники, отвечает она, помолчав.
А неформально? (Она не в силах подобрать термин, который охватил бы всё.)
Она совсем привыкла к тому, как он скачет, как ходит по мебели. Обычно я так себя не веду, поясняет он, подбрасывая ногами в воздух одеяла. Не надо, просит она сквозь сон, ты выпустишь всю воду. И в знак протеста сворачивается клубком. У тебя есть еще одеяла? Он наваливает на нее всё, что нашлось в шкафу. Он дразнит ее щеткой для волос. Но она знает, что это не он, хватает его за запястье, притягивает к себе. Они сознают, что всё это очень глупо. Они встанут и прочитают газету.
День висит гобеленом тусклого золота, на котором кисть художника-импрессиониста набросала в случайном порядке знакомую обстановку нью-йоркской квартиры: бутылка виски, банка быстрорастворимого кофе, на полке жестянки с приправами и супами, рваный пакет сахара, пепельницы, журналы, ваза с фруктами на полу. Тропический сад, нарисованный в воздухе. В это мгновение разум, погрузившийся в самую глубь тулова, кочующий орган, что опускается по хлюпающим сердечным клапанам и животу к кишкам, разум, особенно ясный, подмечает с живым изумлением, как просто разворачивается перед взором старая загадка. Независимо от воли или безволия рука взмывает в пространство, пальцы тянутся к груше и, перехваченные беспричинно, замирают на ней. Движение и отдых, независимо от воли или безволия. Разум, уютно устроившись в печени, находит в этом удивительный смысл. Он и рад бы это записать, но не отмечает: так толстяк, погруженный в горячую ванну, не записывает явленное ему откровение. Не может. Бумага намокнет. Да и немыслимо достать из воды руку: спугнешь озарение.
О чем ты думаешь, спрашивает он, ты все время молчишь. Она улыбается. В голове не осталось ни мысли. Лицо ее только плоть. Снаружи ее на книжную полку уселась крошечная гарпия, виснет на потолке, тревога ломает руки.
Она смеется. За понурым плечом любовника в фосфорическом отблеске мелькает в изысканных украшениях голова улыбающейся богини, чья прихоть ее погубила; Софи смеется в ответ. Эти видения только ее отвлекают.
Он обещал, что завтра поможет ей складывать вещи в коробки. Но после душа они ожидаемо занимаются сексом. Ей надо собрать вещи. Влюбленность — сплошная мука. Он снова встает, идет принимать душ. Ты плачешь, спрашивает он. Побрился и лег рядом с ней. Ты не будешь одеваться, спрашивает он. Они лежат, глядят друг на друга в молчании, которое не длится и не тяжелеет. Он составляет из полумесяцев ее лицо.
Ему все равно. Это очевидно. Все стулья сломаны. Некуда поставить чистую посуду, положить чистое белье. Она сама повесит полки… Чтобы хотя бы… она не заканчивает предложение. Все зависит от этого, но объяснить она не сумеет. Он забавляется с серебристой рулеткой, вытягивает стальную ленту. Когда он ее отпускает, та сама отскакивает обратно, прячется в металлический корпус. Он растягивает стальную ленту по ее плечам: восемнадцать дюймов. Она берет у него рулетку, измеряет его позвоночник; потом он обвивает лентой их пояс, шеи. Произносит цифры так быстро, что записать невозможно. Почему всё вот так?
Он измеряет площади, расстояния. От его правого локтя до ее носа. От ее пупка до его левой тазовой кости, от ее правого соска до его левого глаза. Остальное догадки, говорит он. Три, два, один. Ноль. Минус четыре, минус шесть, минус десять:
Мне все равно, говорит она. Мне тоже все равно.
Вот-вот идти забирать детей, а она еще не застелила кровати. О том, что подать на обед, не хочется даже думать. Обуться и то непосильное дело. А раньше все было иначе, вспоминает она, — встаешь на рассвете, на велосипед, спереди ребенок, на ручках руля продукты и белье в стирку, на спине тоже ребенок. Она вспоминает молоденькую жену, стойкую и невинную. Ей казалось прекрасным быть все время занятой и замотанной, всем приносить пользу, не в этом ли смысл жизни, Софи стала почти прозрачной. Теперь же она прикована к себе самой, чумазому призраку, жирующему на ее жизни.
Так незамужняя девушка, волосы спутанные, прическа высокая, что твой дом — старая бесформенная тоска, томящаяся по мужчине, который отыщет ей применение. Чушь. Она была лучшей студенткой в… Она играла Саломею в… И если бы не Эзра, она бы… Чушь.
«Так что у нас на обед?» В очереди в мясном ряду на площади Мобер; на лотках громоздятся глянцевитые железы, сердца, мозги и печенки. Рядками лежат ощипанные цыплята в одной и той же смиренной позе: гузки кверху, шеи свернуты и спрятаны на груди, голова торчит из-под крылышка. Ряды освежеванных кроликов лежат на спине в меховых сапожках, передние лапы связаны за головой, задние раскинуты — «Мам, что ты купишь?». Так кончается жизнь.
— Пусть сегодня решает Тоби… Будем решать по очереди… — выдавила Софи, но дети не захотели играть в эту игру.
— Нет, мама, решай сама, мы хотим, чтобы ты решила. Не давать же им снова спагетти…
— Как насчет le Self-Service[18]?
— Ура! Там есть автоматы.
— И мы закажем спагетти!
— Да! А я поиграю в автоматы.
— Нет, — отрезает Софи. — Я приготовлю жаркое.
Но они вытягивают ее из очереди, приплясывают впереди, воплощенное нетерпение, Джошуа берет ее за руку, добродушно, радостно, снисходительно, «Мам, не расстраивайся, — говорит он, — я знаю, ты считаешь, игровые автоматы дурно на меня влияют. Но ты не понимаешь, тут нужен навык… в общем, это познавательно, — заключает он и добавляет: — Ну мам, не смотри так. Тебе тоже не помешает развеяться…»
— Но почему? — ахает Эзра.
Он ошеломленно застыл в прихожей, так и не сняв галоши, пальто расстегнуто наполовину, лицо помятое после ночи в поезде.
— Я не хочу быть замужем за тобой, — повторяет Софи.
— Но почему, Софи?
Он смотрит так ошеломленно, точно и нет между ними разлада. Лицо его каменеет, зубы сжимают трубку, Эзра силится сохранять спокойствие. Сломлен, но гордости не утратил. Трудно не растрогаться. Эзра бывает прекрасен, вот и сейчас, когда он таращится на нее отупело, точно животное, оглушенное внезапным ударом, вид у него жалкий и одинокий — чужак, как будто его уже бросили, человек, которого она вышвырнула на улицу, с кем отрезала всякую связь. И если сейчас он уйдет, не сказав ни слова, она этого не перенесет.
— Значит, — произносит он с глубоким вздохом, — значит, вот что я должен выслушивать, когда приехал тебя повидать. Добирался двенадцать часов. — Он кладет на стол продолговатую коробочку для украшений. — Это тебе. Пожалуйста, прими и не благодари. Na ja[19]. Я идиот, — сухо произносит он, покусывая мундштук.
— Мы это уже обсуждали, — отвечает Софи, — и я написала тебе…
— Я полагал, мы все уладили, я полагал… что на тебя нашло? — Он говорит прерывисто, слезливо, однако исключительно спокойно о том, как они все обсудили и уладили в те три дня, когда он прошлой весной навещал ее в Париже — они всё решили, обсудили свои затруднения: Париж стал выходом.
— По-моему, я поступил более чем благородно. Много ты знаешь мужей, которые позволяют женам жить в Париже?
Что же до разрыва брака, Эзра, конечно же, не воспринял это всерьез, я никогда не принимал это всерьез, произносит он строго, с горечью и превосходством, снимает пальто, галоши и продолжает. Ответственный человек, под серьезным давлением, человек рассудительный, человек терпеливый, говорит с женщиной, недостойной его терпения, безответственной, неповзрослевшей, охваченной злобой и жаждой мести, движимой несбыточными мечтами, лишенной всякого чувства реальности; с женщиной, которую он когда-то любил и от чьего безрассудства он ныне обязан защитить свой дом и семью. Человек, обреченный исполнить этот жестокий долг.
— Горько мне, — говорит он.
Она не говорит ничего. Такие вещи всегда происходят ужасно и необычно, всегда застают врасплох. Это невыносимо.
— Может, хоть чаю выпьем? — предлагает он.
Она уходит на кухню. Она и правда не прочь угостить его чаем. Всё утешение. Дико, но так и есть. Такие маленькие утешения скрашивают нам жизнь. Быть может, Эзра прав и она сумасшедшая. Быть может, Эзра не прав, но она все равно сумасшедшая. Брось ты это. Что толку переливать из пустого в порожнее. Предложить ему горячую ванну, завтрак, чистое постельное белье; потому что она этого хочет, даже если он этого не хочет, и не может не ругать, не попрекать ее, даже если она его презирает; сделать это, просто чтобы сохранить душевное равновесие. Он приходит на кухню.
— У тебя есть что поесть? — Он открывает холодильник. — Как обычно, еда исключительно для детей.
Так было всегда. Ее аскетизм. Ей так надоели старые жалобы, что она уже и рада приготовить ему гуся с клецками. Но поздно. Она хочет, чтобы он ушел. Она правда хочет, чтобы он ушел. Он плачет над чашкой чая.
— Мы это не переживем. Я знаю, я это не переживу.
Значит, он, скорее всего, смирился. Усталая, ошалевшая, она ждет, пока он успокоится. Через час дети вернутся из школы. Надо подсунуть ему документы на подпись, пусть даже сейчас всё кажется ей бессмысленным. Да, слишком поздно принимать меры; слишком поздно заканчивать брак. И все-таки это нужно сделать.
— Ну вот. — Он берет ее за руку. — Решено. Можно я подержу тебя за руку? Я вижу, ты сняла кольцо, но мы все-таки еще женаты. Мы оба должны попытаться. Софи! Почему, Софи?
— Почему? — Она вскочила, вцепилась в спинку стула. — Я говорила тебе в Нью-Йорке, на Ибице, я говорила тебе в Генуе и в Париже, в прошлом году и потом этим летом, я тебе говорила, говорила, говорила — и говорю в последний раз: нашему браку конец. Все кончено. Браку конец. — Она срывается на крик.
— Не надо, — молит он, зажимая уши.
— Я кричу, чтобы ты меня услышал, да, я кричу: браку конец.
Он бросается к двери, бормоча себе под нос; она следом.
— Я тебя так не отпущу.
— Я и не собирался уходить. Я лишь хотел убедиться, что дети…
— Дети в школе, и мне наплевать, пусть чоть всеь дом слышит, как я кричу, БРАКУ КОНЕЦ!
— Будь добра, возьми себя в руки, давай сядем и все обсудим спокойно и цивилизованно. — Рассудительный муж своей сумасшедшей жене. — Это серьезное решение, и оно повлияет на жизнь троих детей!
— Мы уже обсуждали это, Эзра, целых семь лет подряд. Всё обсуждали, обсуждали и обсуждали. Больше мне сказать нечего.
— Извини, — произносит он недоуменно, — ты должна меня простить. Но я смотрю на вещи иначе. Я помню, что в прошлый раз мы премило поужинали в La Coupole[20] со старыми приятелями. — Он осекается. — Наверное, я правда не понимаю. Уж прости, но мне надо выпить. Это невыносимо. — Он прихлебывает поданный ею скотч. — Я только хочу понять. Я не стану стоять у тебя на пути, удерживать тебя против воли — какой мне с этого прок? — Это голос любовника и друга. — Ты справедливая, благородная. Ты женщина, на которой я женился. Я понимаю, что не оправдал твоих ожиданий — пожалуйста, дай мне договорить, — и не прошу меня простить. Я смирился. Ты получишь свободу, я обещаю, что не буду стоять у тебя на пути, но я должен понять почему. Почему именно сейчас, после стольких лет?
— Семь лет, Эзра. — Она смотрит в окно. — Семь лет я твержу тебе одно и то же.
— Неужели тебе со мной было настолько плохо? — он улыбается, подливает себе скотча. — Скажи мне, Софи, я хочу понять женщину, на которой женился, — женщину, с которой я развожусь. Ты можешь мне сказать. Мы же друзья.
— Нет, — отрезает она.
— Но почему, Софи? — Он оскорблен. — Если появился другой… Послушай, мне все равно, с кем у тебя шашни, брак — это святое. Мы давали друг другу клятву. Это Николас, я знаю. Ну да неважно. Может быть, тебе разонравился мой нос? От тебя можно ожидать любой глупости. Нет, я не дам тебе развода, пока не появится тот, кто женится на тебе. Я за тебя отвечаю. У тебя нет ни единой причины требовать развод. Ты просто хочешь разорвать наш брак. Почему? Из вредности? Ты решила меня погубить?
— Я не хочу быть замужем за тобой.
— Но ты же меня не видишь! Мы живем в разных городах. Я даю тебе полную свободу. Навещаю лишь время от времени, мы проводим вместе считаные недели в году, и то ради детей. Послушай, Софи, мне тоже с тобой непросто, но брак есть брак. Можешь жить как хочешь и с кем хочешь. Чего еще тебе желать? Что ты выиграешь от развода?
— Мысль о том, что я замужем за тобой, сводит меня сума.
— Так сходи к психоаналитику. А я не намерен больше тратить время на эти разговоры. Нам нужно обсудить важные вещи. Когда вернутся дети? — Он глядит на свои наручные часы. Он хочет провести день с детьми. Все это его утомило; ему бы вздремнуть, но у него назначена встреча в Deux Magot[21]. Он вернется и отведет детей пообедать. Им надо обсудить важные вещи…
Грядет Рождество. Софи пытается примириться с будущим. С фактом или с идеей? Она не знает, что такое будущее. Псевдопроблема, решает Софи, прогуливаясь по внутренним дворам Лувра, не стоит принимать ее всерьез. В конце концов, время идет само по себе, двигается без топлива и не может остановиться.
Она бредет по песчаным дорожкам Тюильри, душу ее терзает мысль о возможной взаимосвязи между силой тяжести и течением времени, посредством которой вся эта масса и зрелище, Лувр в том числе, мчится в следующее мгновение, как вдруг она замечает, что мужчина, стоявший возле белого «альфа-ромео», когда она входила в сад со стороны Каррузель, теперь стоит у выхода на рю-де-Риволи и глядит на нее. Тот же самый мужчина в том же самом дорогом пальто из верблюжьей шерсти, клетчатом шарфе, берете, перчатках из свиной кожи, белый «альфа-ромео» припаркован у входа в сад. Мужчина не сводит глаз с Софи: хищный взгляд цивилизованного мужчины. В таких ситуациях (когда еще не пристают, но, скорее всего, так и будет) в распоряжении женщины целый набор таинственных ухищрений, посредством которых можно, шагая все так же беспечно и рассеянно глядя вперед, чтобы никто не подумал, будто она рассматривает…
…польщенная вниманием статного и очевидно состоятельного мужчины в расцвете сил; может быть, за внешностью фата — он явно посещает косметолога, впрочем, почему бы и нет? — таится душа. (Но, скорее всего, алкоголик, ищет душевную женщину.) Ну конечно, снова к ней тянется человек близорукий и приземленный.
Куда бы ей хотелось сходить? Городской антураж в подобных прелюдиях всегда создает трудности, разве что мужчина очень уж соблазнителен, однако в Булонском лесу есть одно местечко, она давно на него заглядывается, по воскресеньям гуляя с детьми. Ее способность к самообману небезгранична, она откидывается на спинку кожаного сиденья, понимая, что этот мужчина может заинтересовать ее исключительно в качестве спутника в приятном путешествии; так же мило было бы прогуляться по берегу моря, в городе же требуется пухлый бумажник. Мужчина и рад, что ему подсказали такое приятное место; она смотрит поверх белой скатерти и серебряной тарелки с бульоном на голые ветви. Оторвавшись от тонких линий ветвей, пронизывающих туман, она натянуто улыбается, вызвав замечание о том, что она не parisienne[22], нордическая, загадочная — к счастью, языковой барьер (ее скудный, его непонятный французский) ограничивает пустой разговор. Начинается, как всегда, с шуток («Вы манекенщик? Машину и одежду взяли напрокат?»); все та же старая история. Живет близ Милана, владеет фабриками. Женат, есть дети. Семья замечательная, просто он не создан для семейной жизни. Он сам не знает, для чего создан. Некогда увлекался альпинизмом и индийской философией.
…кофе с пирожным где-нибудь в другом месте? Нет, она допьет вино, оно восхитительно. Надо запомнить название — или, лучше, нет. Как прекрасно хотя бы сейчас не быть Софи Блайнд. Как прекрасно быть кем-то другим в машине. Чему вы улыбаетесь, спрашивает итальянец. Она отвечает с улыбкой, превращающейся в поцелуй. И вспоминает напутствие тетушки (Софи тогда было двенадцать): «Нижнее белье всегда должно быть чистым, даже если ты идешь всего лишь через дорогу; вдруг тебя собьет машина и все увидят твое исподнее». Они стоят на перекрестке, он говорит про гараж: от него до отеля три квартала, она не против пройтись? Можно, конечно, попросить и портье, но не хочется, чтобы n’importe qui[23] садился за руль его машины. Она не против пройтись, он прав, что с такой нежностью относится к машине, ведь это настолько тонкое, чувствительное, мощное существо, она сама влюблена в нее. Они говорят о машинах. Его удивляет восторг, с каким она рассуждает о машинах, ведь женщины обычно — разумеется, у нее не было возможности. Она бездумно трещит о печатных машинках, фонографах, некогда принадлежавшем ей мотороллере. Гадает, надолго ли хватит ее эйфории. Хватит ли ее, чтобы продержаться до конца. В лифте (пожалуй, дурацкая ситуация: закупорена в возносящемся гробу с совершенно чужим человеком, который ничего для нее не значит) эйфорию ее омрачает мысль о том, что она шлюха; не нарушает ее покоя, лишь меняет его тон; впрочем, может, и к лучшему. Не обманываясь, она движется так же легко, эта мысль не испортит ей удовольствие. Всё про себя поняв, она ни о чем не жалеет, все вино осушили во время акта наслаждения, и теперь в голове у нее исключительно ясно, ей одиноко, но она, как ни странно, очистилась; чуть погодя ее охватывает опустошение, нетерпение. Она вспоминает прочие комнаты в прочих местах… мужчин… А здесь очень мило, изысканный люкс в «Георге V». Высоко на стене фаянсовые вентили, чтобы не наклоняться, когда принимаешь душ. Мило, тонкие белые покрывала — Ей действительно нужно уходить через полчаса? Они могли бы поужинать в номере. Он объясняет, что едет в Лондон: он взял бы ее с собой, но в аэропорту его встречает шурин. Через день-другой она может к нему присоединиться, они проедут на автомобиле через всю Шотландию или слетают…
Она оделась. Он спрашивает, где ее можно найти. Она улыбается, ладонь на изогнутой медной ручке: возможно, они еще встретятся как-нибудь днем в Тюильри…
Она не спеша идет по устланному ковром вестибюлю (мимолетный взгляд на заголовки газет — убедиться, что ничего не изменилось ни к лучшему, ни к худшему), ей хорошо, особенно после горячей ванны, но на входе в метро обнаруживает, что забыла перчатки — то ли в его машине, то ли в отеле. (Наверное, предвидя такую случайность, Софи набила сумочку мылом и канцелярскими принадлежностями из отеля, туда же сунула фаянсовый вентиль — и ничего от господина из Милана, в чью реальность ей особо не верилось.)
Мило, чтобы провести день, — но слишком уж тягостное занятие служить путеводной звездой или даже экзотической рыбкой для запутавшегося миллионера. Быть может, она упустила свое призвание? Она вспоминает, как два года назад отказалась от очень заманчивого предложения: яхта, вилла в Ницце, квартира в Париже. Предлагал ей вместе лететь в Сан-Франциско. У нее ушло три дня, чтобы понять, что это бессмысленно. Жалеет ли она теперь об этом? Но ведь тогда не случилось бы многого другого. Что же до деспотичного богача, обычно старше пятидесяти, в долгосрочной перспективе невозможно и это, а все, что больше дня, — долгосрочная перспектива или напрасная трата времени. Нет, слишком уж муторно подчиняться капризам тщеславного, самоуверенного мужчины, или бунтовать, или ходить перед ним на цыпочках: Софи понимала, что ей не хватит терпения. Разумеется, она подумывала о том, что запутавшегося богача можно использовать в своих целях — точнее, именно это и было у нее на уме. И дело не столько в средствах, загвоздка отнюдь не в морали — но если уж ты решила ехать в Рим, то шанхайский экспресс тебя туда не отвезет. Лучше идти пешком. Шанхайский экспресс — замечательный поезд, можно даже влюбиться в начальника станции, позабыть о том, что когда-то хотела в Рим, изменить свою жизнь — или просто пережить приключение. Все это возможно, но в Рим ты не попадешь.
В кармане ее пальто — написанное вчера вечером письмо в Нью-Йорк, которое она решила не отправлять.
Домой она возвращается поздно, Эзра лежит на ее кровати.
— Не смотри так, — смеется он. — Все-таки я твой муж.
— А где няня? — спрашивает Софи.
— Я ей заплатил и отправил ее домой. Я рад, что моя жена выбирается в люди. Но ты, похоже, не рада меня видеть. Пожалуйста, постарайся сделать лицо любезнее, — он приподнимается с ласково-покровительственной улыбкой. — Или я должен был дожидаться тебя на улице? Я хотел повидать детей.
— Мог бы и предупредить, что приедешь.
— Софи, я выкроил время из лекционного расписания, только чтобы с тобой повидаться. Завтра к полудню мне надо вернуться в Лондон, послезавтра я лечу в Нью-Йорк. Мне было непросто вырваться, а ты не очень-то приветлива.
— Ладно, — отвечает она. — Тогда давай уладим дела. Я писала тебе месяц назад.
— Да, я получил твое письмо. — Он встает со скорбным жестом. — Я не знал, что тебе ответить. Я не стану удерживать тебя против воли. Но развод! Софи, ты хотя бы понимаешь, какие это трудности — профессиональные, медицинские, — с какими проблемами нам с тобой предстоит столкнуться? Как ты себе представляешь развод — это экономически невыполнимо, мне это не по карману. Развод — роскошь богачей. Беднякам приходится как-то уживаться друг с другом. Я был снисходителен, великодушен, я уступал тебе во многих, слишком многих вопросах, но я позволил тебе зарваться. Ты явно намерена разрушить наш брак, ты с самого начала была одержима этим. Нет, этого я не позволю, кто-то же должен нести ответственность.
— Эзра, ты обещал.
— Подписать? И речи быть не может. Какие еще документы? Ты была у адвоката? Поверить не могу. Моя собственная жена, которой я вверил себя и наших детей? Ты была у адвоката. Моя собственная жена стала моим врагом. — Он пускает слезу, но в следующее мгновение ухитряется овладеть собой. — Это тебя недостойно, — произносит он с отвращением.
— Если ты не подпишешь соглашение, я обращусь в суд.
— Так вот ты какая. Сука. Na ja. Я не первый, кого, — бормочет Эзра себе под нос, раздраженно расхаживая по комнате. Он хочет видеть документы. «Пожалуйста», — просит он, как ей не совестно думать, что он разорвет их. Ему обидно, противно. Она совсем его не понимает, считает его скотиной, заурядным, нецивилизованным человеком — и это только доказывает, как сильно она оторвалась от жизни, — он требует документы, ему что, закричать? Он берет документы, таращится на первую страницу. — Юридический волапюк, что это за язык? Бумажка какая-то. Zum arschwischen[24].
— Порой от бумажки зависит жизнь.
Он не может сейчас смотреть документы. Это какая-то чушь. Если у нее проблемы, то ей бы сходить к психиатру, а не к адвокатам. Ей нужен психиатр. Или любовник, или взбучка. Избить ее до синяков. «Я тебя пальцем не трону. О нет». Он снимает ботинки, сбрасывает пиджак, брюки, откидывает покрывало, ложится в постель, бормоча на немецком и иврите.
Она глядит на него, онемев.
— Тебе не нравится, как я выгляжу в кальсонах? Я знаю, что я смешон. Это ты меня довела. — Он ложится на спину, улыбается, глаз не видно. — Я знаю, что ты считаешь меня хамом, не имеющим понятия о приличиях, — он изображает отвращение, которое скрывается за ее непроницаемой маской достоинства. — Знаю. Знаю. Я знаю все, что ты думаешь и чувствуешь. Софи, ты дитя. Чистое благородное дитя, я тебя понимаю. — Он просит ее лечь в кровать, протягивает к ней руку, приглашает, улыбается ангельски. — Садись, я завтра уезжаю. Может, это наш последний шанс…
Ей хочется выйти из комнаты. Ее пальто висит на спинке стула, ей хочется выйти, двигаться, дышать. Но взять и просто уйти она не может — из-за детей и еще потому, что она должна заставить его подписать документы.
— Считай это деловым предложением, — продолжает он с мягкой насмешкой. — Я не стану тебя упрашивать, не стану применять силу. Мы живем в двадцатом веке, ты свободная женщина, и я хочу, чтобы ты сделала разумный выбор. Надеюсь, однажды ты почувствуешь ко мне хоть какую-то симпатию. В конце концов, я имею право надеяться, однако я признаю, что сейчас ты настроена враждебно. Я хочу, чтобы ты взглянула на это как на предложение с точки зрения твоих интересов, профессионального честолюбия, твоего вкуса. Я знаю, как тебе важно жить в подобающем антураже. Мы пережили такие трудные годы, и теперь я впервые предлагаю тебе то, чего ты всегда хотела. — Город культуры, продолжает он и напоминает ей, что она всегда хотела жить в Европе; а на лето она может приезжать в Грецию. Что же до ее парижской квартиры, он придумает множество вариантов. — Разве это не благоразумно? — вопрошает он. — Будь благоразумна, — говорит он.
Она не может быть благоразумна, пусть даже его предложение кажется благоразумным — благоразумным и заманчивым для кого-то другого. Но не для нее. Пусть даже ее позиция беспочвенна, но правда в том, что она занимает такую позицию, у нее нет планов, она нигде. Ей остается полагаться на чувства. И она обязана отказать. Может, на самом деле она в другой комнате, молодая женщина пятнадцать лет назад слушает, как Эзра Блайнд предлагает ей выйти за него замуж. На этот раз она обязана отказать.
— Мы совершали ошибки, — не унимается он. — Но мы ведь уже не дети. Я изменился, Софи. Честное слово.
Пусть так, но она не может простить себя за то, что когда-то совершила ошибку, и не может рисковать ошибиться вдругорядь. Даже если это неблагоразумно. Порой необходимо поступить неразумно.
— Я на тебя не давлю, ты не обязана решать прямо сейчас. Но подумай об этом. Я вернусь в Париж через две недели. Подумай об этом, Софи, — заключает он. — А теперь, раз уж мы поговорили как друзья… — Он просит ее лечь в постель. Сейчас три часа ночи, указывает он, в конце концов, давно пора ложиться. — Почему нет, Софи? — смеется он. — Ложись, я тебя приласкаю. Ты же знаешь, Софи, что даже если я крутил с другими женщинами, любил я всегда только тебя одну. Только ты меня возбуждаешь. — И сейчас он это докажет. Нет, она не ляжет. Встань с кровати, требует она. Он поднимается, смеясь, обнимает Софи, тянет к кровати.
— Нет, Эзра. Пожалуйста. Ты разбудишь детей.
— Но почему? Вот странно! Ты и правда чудачка. — Он улыбается недоуменно. С другими она спит, а с мужем отказывается? Он ведь всё знает — и про ее роман с Роланом, и с этим богатым молодым коллекционером, с которым ее познакомила его подружка. Он всё знает и не возражает, пусть Софи развлекается. Никто не скажет, что он не самый великодушный муж на свете. — Иди же, сделай милость… не бойся, положи голову мне на плечо, — он смеется. — Ладно, клади на подушку.
— Не могу, — шепчет она.
Он, все так же смеясь, гладит ее по груди.
— Софи. Малышка. Ты плачешь? Я знаю, что ты чувствуешь. Неужели все так плохо? Не может быть. Притворись, что я незнакомец. Не плачь, пожалуйста, не плачь…
Она встает с постели.
— В чем дело? Вернись, Софи.
— Не могу.
Она надевает пальто.
— Чего не можешь?
— Не могу забыть, что когда-то тебя любила.
— Куда ты?
Мне нужно пройтись, отвечает она негромко. Нет, одной. Мне нужно побыть одной. Ничего страшного, успокаивает она Эзру. К семи я вернусь: дети как раз проснутся.
— Ложись в постель. Сними пальто.
Она не снимет пальто, пока он не уйдет. Ока хочет видеть, как он уходит.
— Сейчас. Немедленно.
— Я могу одеться. Ты правда хочешь, чтобы я ушел?
Невозможно смотреть на это не раздражаясь: он даже рубашку не может заправить как следует. Он рыдает, не стыдясь, как ребенок, слезы капают ему на ботинок. Не лучше ли было бы лечь с ним в постель — из чистой прихоти, сделать хоть что-нибудь, надрать друг другу уши…
— Ухожу, ухожу, — всхлипывает он, а ее трясет от злости.
Но собирается он очень медленно. Наконец вышел. Она запирает дверь на щеколду. Но он никуда не ушел. Она слышит, как он рыдает на нижней площадке. «Единственная женщина, которая любила меня по-настоящему… Знаю… Знаю… ни одна женщина больше никогда…» — причитает на лестнице Эзра. Вот чего он хочет. Эзра всегда побеждает. Чуть погодя уходит. Разумеется. Не так уж он и злится. И вернется через две недели, чтобы опять умереть, подобно герою старого комикса.
Все сводится к тому, что выбора нет. Перечитывает длинное письмо из Нью-Йорка — не любовное, решает Софи — и ясно понимает, что и он, как она, бессилен разорвать их связь. Он не смиряется с тем, что ее молчание — это конец. В сложившихся обстоятельствах невозможно закончить их связь как положено, но и не закончить — невыносимо. Раздражает, как недочитанная книга, когда знаешь, что недостающие последние страницы существуют в чьих-то руках — адрес на конверте перед нею, — или, если в руках судьбы, тем больше причин предпринять эту поездку. Безрассудство… Необходимость… Она должна поехать туда, пусть для того лишь, чтобы уничтожить мифических персонажей, которые кормятся человеческим временем, тучнеют с каждым письмом, созданные барьером воды, многих миль, которые превращаются в часы полета, которые превращаются во французские франки…
Быть может, он всего лишь хочет по-прежнему писать ей; хочет, чтобы и она по-прежнему ему писала…
Что именно было в письме, на которое Софи в конце концов наклеила марку и которое опустила в прорезь синего почтового ящика, останется неизвестным. Когда через неделю пришел ответ от Айвана, она поднималась по обшарпанной лестнице с бутылками лимонада, минеральной воды «Виши», vin ordinaire, baguettes[25], придерживая подбородком конверт наверху пухлого пакета с продуктами; ее так и подмывало поставить пакет на пол и прочитать письмо, и на площадке четвертого этажа она поддалась искушению. Еще одно письмо от него следующей почтой — со словами «на первое не обращай внимания, оно написано в порыве безумия», — но говорилось в нем, по сути, все о том же; она надорвала конверт, выходя из дома, и прочитала письмо, пока шагала по бульвару. От первого письма она расплакалась. От второго рассмеялась.
КАКОЙ СМЫСЛ ОТЫСКАЛА Софи в своей жизни, когда сидела в самолете, летящем в Нью-Йорк, куда направлялась уладить дела, чтобы прочно осесть в Париже? Никакого.
Какой смысл отыскала Софи в своей жизни, когда сидела в самолете, улетающем из Нью-Йорка, где у нее была счастливая любовная связь? Никакого.
Какой смысл отыскала Софи в своей жизни, когда садилась в самолет в аэропорту Орли, чтобы вновь лететь к любовнику? Какой смысл она отыскала бы в своей жизни по прибытии через неделю, год, десять лет?
Софи всегда полагала, что размышлять о смысле жизни, пытаться найти в жизни смысл — занятие досужее и бесполезное. Даже хуже, чем бесполезное: оно положительно нездоровое. Словом, дурная привычка. И, как большинство дурных привычек, это занятие нам навязывают и поощряют другие люди, их суждения — как утверждения, так и вопросы. Столкнувшись с бессмыслицей чужих суждений, Софи, разумеется, предпочитала бессмыслицу собственного толка. Со временем она поняла, что, если ей надобно избегать споров, следует быть сговорчивее. Сохраняя невозмутимость, собеседника не умилостивишь, даже если улыбаешься и киваешь: этого мало.
Люди жаждут мнений. Обычно за нее говорил Эзра. Когда он выражал ее точку зрения в компании, она думала: вот и славно. У нее нипочем бы не получилось так выразить точку зрения — так искусно и убедительно, как Эзра; она не сумела бы, ей никогда не удавалось высказать мнение. Когда Эзра высказывался за нее или о ней, мнения он черпал из их разговоров, ее замечаний о книгах, которые он заставлял ее читать. Мнение, получившееся в результате, не бывало ни истинным, ни ложным; это было всего лишь творение Эзры для полной комнаты людей, которые в противном случае обиделись бы на молчание его жены.
Ей было странно, даже немного неловко, что Эзра в ее присутствии говорит за нее и о ней — так, словно ее здесь нет или она в трансе. Правда, она не слушала — и даже не замечала, что не слушает. Впрочем, Софи не забывала, что она жена Эзры и сидит в компании; что под этим прикрытием она может быть где угодно или нигде, кем угодно или никем. Пожалуй, она получала от этого слишком большое удовольствие, как упрекал ее Эзра наедине. Он жаловался, что она вынуждает его говорить за двоих, это она-то, которая считает разговоры чушью, вынуждает его, бедного дурака! Не правда ли, ей так проще, не правда ли, ей повезло, что у нее есть такой верный слуга и толкователь. Чем был бы дельфийский оракул без тех, кто его толкует? Ein stinkendes Loch[26]. Когда Эзра передразнивал ее и себя в этих ролях, Софи, пожалуй, гадала, каково на самом деле ее положение.
Эзру она терпеть не могла, а вот брак — обожала. Он служил ей многослойным покровом, бремя которого было ей в удовольствие. Облекшись в этот покров, ей было проще, легче войти в людную комнату, он оправдывал ее присутствие в этой комнате. Он служил ей готовым платьем для публичных мероприятий. Жена Эзры: таков был ответ каждому, кто желал с ней познакомиться. Она — та женщина, на которой женился Эзра Блайнд. Положение это обладало весом и властью, подобно непроницаемому плащу, защищало ее от неминуемой стаи любопытствующих, болтливых, склочных, задающих вопросы людей. Покров сносил принудительные метки и ярлыки, впитывал неизбежные пятна, ткань его морщилась и любезно растягивалась. Он берег ее кожу. Как же ей не ценить столь полезное одеяние?
Что же до Эзры, то он, хоть и сетовал на жену, и подшучивал над ней, все же знал, что ему досталось сокровище. Она не такая, как другие женщины. Он рассказывал ей о других женщинах, когда они лежали в постели, о женщинах, которых знал до нее, — или о тех, от которых только что вернулся: потому что он солгал, он ходил не в библиотеку и не прогуляться с рабби Иксом, и теперь, когда они в постели, он может сказать ей правду, поскольку она единственная, кого он любит. «Почему — не знаю», — говорил он и приводил целый ряд причин, в силу которых он понимает, что должен любить ее, однако для него это неестественно. «Я правда не знаю, почему я люблю тебя», — говорил он, потому что она не такая, как другие женщины, кого он знал или вожделел. Она сложная, невозможная, но не так, как другие женщины — они пилят, требуют, липнут, — если, конечно, она не в отчаянии, тогда он хотя бы знает, как с ней обходиться: смеяться над ней, бить ее, трахать, льстить, измываться над ней, утешать; тогда она совсем как другие женщины. Но недостаточно, сетовал Эзра. Он рассказывал ей о том, что вытворяют в отчаянии другие женщины, как глубоко падают, рассказывал об их непристойностях, извращениях, о том, что они готовы позориться, унижаться, умолять, чтобы об них вытерли ноги. А Софи мазохисткой не назовешь, вздыхал Эзра. И бьет он ее по нужде, а не ради секса, как любую другую, которая ползает на четвереньках и умоляет, чтобы ее отхлестали плеткой, которая жаждет есть его дерьмо; да, она умоляла его. На Софи его слова не произвели впечатления. Она даже толком не приревновала и не оскорбилась. Отец объяснил ей, когда она была еще девочкой, почему мужчинам, чтобы получить удовольствие, требуются непристойности, почему нельзя, чтобы все было просто. Ну и вот. И если, невзирая на это, она хочет, чтобы все было просто, то потому лишь, указывал Эзра, что она дитя и неисправимо романтична. Если то, чем занимается Эзра, ей не очень-то нравится, это дело вкуса, но судить его по законам общества она отказывалась принципиально. Она не просила буржуазного брака, и даже если ею овладевало уныние из-за того, что ей казалось, будто она очутилась в ловушке буржуазного брака, поведение Эзры доказывало: это не так. Какого же брака хотела Софи? Во-первых, она вообще не хотела заключать брак. Это Эзра хотел заключить брак. И был поражен, когда на первое его предложение она ответила: давай лучше жить в свободной любви; его реакция удивила, позабавила и в конце концов растрогала Софи, ведь он выставлял себя космополитом, человеком вольным, вдобавок они, между прочим, лежали в постели, Эзра, уязвленный ее легкомыслием, заявил, что лишил ее невинности в твердой надежде на то, что они поженятся. Ее заинтриговал тот факт, что он так на этом настаивает — и не может объяснить почему. В буржуазный брак Эзра тоже не верил, как, впрочем, и в ортодоксальный еврейский. Может, это в нем говорил еврей? Или мужчина? Что-то такое, чего она, как женщина, не понимает? Она пыталась определиться, нравится ей Эзра или нет, но больше всего ее занимало, что он всерьез настаивает на женитьбе, и когда Софи согласилась, она согласилась на брак, а насчет Эзры еще не решила. Но, выйдя замуж, радовалась тому, что все так случилось: кто знает, вдруг она никогда не решила бы, нравится ли ей Эзра? А ведь это, по сути, неважно! Пока они не поженились, она толком не понимала, что это единственный респектабельный и естественный образ жизни. Два человека, мужчина и женщина, живут вместе, и это объективно правильно; раз навсегда принять, что дела обстоят именно так, и не тратить время на то, чтобы глазеть по сторонам или бесконечно анализировать свои чувства, — вот достоинство брака. Так Софи нашла себя и, хотя в теории по-прежнему смотрела на брак косо, на практике нм наслаждалась, наслаждалась парностью как таковой, существовавшей независимо от настроений, симпатий и антипатий, парностью, которая не нуждалась в причинах и которую эти причины не могли погубить; любовные похождения Эзры, его потребность в развлечениях скорее ее озадачивала, чем оскорбляла, Софи понимала, что эта потребность возникла не потому, что она ему чего-то недодает, точно так же, как она сама хранила верность Эзре вовсе не потому, что питала к нему нежные чувства; просто они жили по-разному.
Ее невинность доводила до исступления, Эзра бесновался. Он ставил ее в непристойные позы, но что бы Софи ни делала, оставалась неисправимо добродетельной. «Kouros[27], добродетельный мальчик» — так называл ее Эзра. Это доводило его до исступления, но он это обожал. «Нерон потерял бы голову от тебя», — говорил Эзра. Сомнительный комплимент, понимала Софи; исполнять обязанности жены по отношению к мужу в таких пикантных обстоятельствах казалось крайне парадоксальным.
— Почему ты не найдешь себе мужчину? — наконец спросила Софи. — В конце концов, содомия — дело мужское.
— Я думал об этом, — ответил Эзра.
— Тогда почему?
— Боюсь оказаться в роли женщины, — признался Эзра.
Он не хотел оказаться в роли женщины. Это в нем говорил еврей.
— Почему я тебя люблю? — бесновался Эзра в ночи. — Почему я все время к тебе возвращаюсь?
Он так об этом спрашивал, что сам же и отвечал, просто не с утвердительной, а с вопросительной интонацией.
С Эзрой было странно. Эзра всегда был на сцене: вот Софи рядом с ним на сцене произносит реплики, а в следующее мгновение, подобно уличному мальчишке, подглядывает сквозь подмостки за игрой великого комика; так и дергалась туда-сюда, будто на скверно смонтированной кинопленке, и всегда была женщина, дожидалась его в постели, может даже выключив свет; женщина дожидалась, когда он безмолвно придет к ней в темноте; женщина хотела чего-то от мужчины, того, чего может дать только он один и больше никто, и дать только ей. Эта женщина ждала своего мужа. Что же до комедии, Софи и от этого получала удовольствие, потому что Эзра получал от этого огромное удовольствие; может, она поверила в роли, которые он отвел им, может, она жила этим и получала от этого удовольствие, как упрекал ее Эзра.
Другая женщина ждала и хотела реальности. Шло время, Софи все яснее и безнадежнее понимала, что эта вот клоунада и есть чудовищная реальность их отношений с Эзрой, что по-другому не будет; пожалуй, она знала об этом все те годы, что была замужем за Эзрой, знала, что с Эзрой по-другому не будет, и все это время была другой женщиной, которая ждет другого мужчину, как бы ни уверяла себя в обратном: она хотела жить правильно и пристойно. Эзра это видел, Эзра понимал с самого начала, что такой мужчина, как он, неспособен сделать Софи счастливой, и вечно потешался над ней из-за этого. «Я знаю, какой мужчина может сделать тебя счастливой», — говаривал Эзра и описывал полушутливо, полусерьезно мужчин, которые понравились бы его жене, одни были выдумкой, других — настоящих — Эзра приглашал в гости, но Софи не выказывала к ним ни малейшего интереса, потому что хотела жить правильно и пристойно, это всё, чего она хотела, и хотела тем более пылко, что Эзра смеялся над правильностью и пристойностью.
Софи приняла как часть брака тот факт, что два человека шагают рядом в одиночестве и неприятии. Но не умела смириться с тем, что вера ее, воля и гордость в конце концов истощатся. И когда они истощились, не простила ни Эзру, ни себя. Как бы она ни винила Эзру за глупость, себя она винила куда более сильно и непрерывно за то, что глупость Эзры ее победила. Софи пыталась поверить, будто уходит от Эзры не потому, что потерпела поражение; она отказывалась признавать, что в этом браке поражение потерпели оба, пусть у нее ничего не осталось, кроме возможности отказаться это признать. Но во всем этом не было особого смысла, и в конце концов она не могла объяснить самой себе, почему уходит от Эзры, почему именно сейчас, а не три года назад и не через год. А теперь ей пришлось объяснять это прочим — Эзре, своему адвокату, родным, детям, друзьям в Париже и Нью-Йорке. Себе ей сказать было нечего.
Она не желала обсуждать с Айваном — они только что познакомились — свой брак. «Несчастный случай», — резюмировала она, досадуя, что Айван вытянул из нее признание — не столько расспросами, сколько тем, что пресекал ее отговорки и делал собственные выводы, и ей приходилось на них возражать, чтобы он не зашел чересчур далеко. Поначалу Софи раздражало, что приходится отражать его попытки исподволь прощупать почву, когда они встречались обсудить его андеграундный фильм или ее книгу, но по мере того, как от недели к недели разговор развивался и она осознавала, что в этой игре Айван куда искуснее — и по части отговорок, и по части теорий, — Софи задавалась вопросом, почему Айван так хочет понять ее отношения с Эзрой. Для того ли, чтобы лучше понять ее? Не то чтобы ей не хотелось, чтобы он узнал ее лучше, но та, прежняя, уже не она. Для того ли, чтобы понять, почему распадаются браки, чего именно женщина не может простить мужчине; из-за собственного ли будущего — а может, для своего нового фильма? На этот вопрос Софи не знала ответа.
Какой бы ясности ни искал Айван, в действительности он пытался заставить ее взглянуть иначе на собственную жизнь, Софи сразу это почувствовала, растрогавшись из-за ревнивой тревоги Айвана и его беспардонных шуточек об Эзре. Ее обстоятельства злили Айвана. Он не может допустить, чтобы такие, как Эзра, одерживали победу (и еще Айван боялся, что Софи вернется к Эзре, за ее уклончивостью ему чудилась нерешительность). Но почему это его так мучит?
И почему ей по-прежнему хочется видеться с Айваном? Разговоры эти ее смущали, и в его обществе, так часто угрюмом, мрачном, молчаливом — а порою он говорил так, словно сам не из этого мира, — ей было неловко. Лишь после того, как они обнялись, она осознала, что именно этого и ждала.
Теперь ей хотелось бы поговорить с Айваном искренне, но она не знала, как к этому подступиться, и эта новая любовь заставила ее усомниться, любила ли она когда-нибудь Эзру. Отчасти она прятала за желанием любить Эзру свое равнодушие. Выйдя за него замуж, она в чем-то осталась прежней, и раньше Софи казалось, что это хорошо, но теперь, когда любовь так ее изменила, придется пересмотреть свои убеждения.
Она осознала, что лишь отдала себя Эзре в пожизненное пользование, и то не всю, Айвану же сдалась, не раздумывая, а ведь собиралась, самое большее, закрутить с ним счастливый романчик недели на три, — и не могла отыскать в этом смысл. Быть может, такова подоплека сложившихся обстоятельств: брак подразумевает долгосрочное пользование, истинная же и полная отдача возможна лишь там, где о длительности нет и речи. Но Софи, если честно, в это не верила, и даже теперь к ее тихому счастью с Айваном примешивалась фальшь — оба чувствовали и сознавали, что это неправильно. Простое приходилось скрывать; желая стать для Софи больше, чем любовником, он с наигранной нежностью прикидывался всего лишь любовником. Нежность была подлинной, и Софи приходилось от нее защищаться, прикрываться деланым эгоизмом, изображая для них обоих, что садясь в самолет, летящий в Париж, себя настоящую она оставляет в Нью-Йорке. А глаза их все время твердили: мы лишь притворяемся, что мы притворяемся. Истина мешалась с ложью, иначе и быть не могло, это понимали оба, пусть даже не понимая положения дел, и хотя Айван пытался прояснить ситуацию, он знал, что это бесполезно и что все слова, сказанные ими, лишь оберегают молчание, которым они выучились наслаждаться.
— Что ты будешь делать в Париже? Почему именно Париж? — допытывался Айван. — И что ты делаешь здесь, со мной?
…В ОРЛИ ТЫ В РАВНОЙ СТЕПЕНИ далеко и от Парижа, и от Нью-Йорка. Мелодии летят за тобою вверх по эскалатору, по стеклянным залам с магазинчиками и прилавками с парфюмерией, везде те же две мелодии, перед которыми сонный голос объявляет passagers de destination — passagers arrivant de —[28]. В кинотеатре Орли идет «Нежная кожа»[29]. Мне бы не следовало сейчас писать тебе. Когда я думаю о нас в двух наших разных часовых поясах, мне становится страшно. В твоей комнате только светает. Здесь же цифры бегут в прорезях на табло, и эта картина отмечает каждую минуту быстрее, чем на часах… Хватит писать. Объявили выход на посадку.
…и вот уже всё позади. Мы наконец в самолете. Последние восемьдесят сантимов я оставила на тарелочке в дамской уборной. Зажглись таблички ПРИСТЕГНУТЬ РЕМНИ И НЕ КУРИТЬ. Самолет ползет по поворачивающим дорожкам, вдоль которых, точно стражники, выстроились фонари, и дожидается — двигатели ревут — очереди выехать на взлетную полосу. В этот раз я ничего не подготовила к полету: ни одежду, ни мысли, ни чтение, подходящее для путешествия по небу. Взяла с собой льняное платье, купленное две недели назад специально для прилета. Томик Гераклита оставила в Париже. Но и к лучшему. Одна в вышине, без своего талисмана. И хорошо. Устала от церемоний с Богом. Оставила всё позади. Даже воспоминания вие моей головы, сложены в коробки, горят в парижских печах для сжигания мусора. Мы взлетели. Разворачиваемся над городом, голос пилота перечисляет парижские памятники. Самолет круто набирает высоту, зарывается носом в гряду облаков. Объявляют высоту, ветра, время в полете до — не разобрала название города. Странно, что в самолете так пусто. Горстка дельцов, то ли турки, то ли болгары, играют в карты на передних рядах. Напротив через проход молодая пара с тремя детьми, мать и отец пытаются утихомирить детей. Американцы.
То и дело дремлю. Гнетущие сны о других перелетах. В небе розовые озера, пролетаем над новым вулканом неподалеку от Рейкьявика. Просыпаюсь в оцепенении. Работают все двигатели. По-прежнему пытаемся подняться над грядой облаков. Вода струится по черным иллюминаторам, рев двигателей перекрывает голос, на четырех языках объявляющий высоту, скорость, ветра.
За окнами темнота. Не на что и смотреть. Посплю. Двигатели оглушают. Мужчины на передних рядах по-прежнему режутся в карты, к ним присоединился и экипаж. Самолет кренится. Горят все табло. Семейство блюет. Картежники заказали еще выпить, выкрикивают ставки. За окнами темнота. Не спится. Двигатели словно и не работают. Тишина. Что-то не то с моими ушами… Экипаж по-прежнему пьет. Мы застыли на месте. Двигатели не работают. Такая недвижность…
На улице перед его домом убирает летящий снег раколицый швейцар. Это он просовывает письма ему под дверь. Он улыбался, когда весной она вошла в подъезд; этот же самый старик поприветствует ее, когда снова наступит весна. С улыбкой любезности и признательности она юркает мимо него в белом вихре, веки облеплены снегом. В лифте дремлет на табурете тощий пуэрториканец. На крышу. Будьте любезны, отвезите меня на крышу. Зевая, поворачивает рычаг, тот описывает полукруг.
— Поцелуй же меня скорей… — Он сжимает ее лицо. — Как я рад, что ты здесь.
— Работай, не останавливайся, — отвечает она. — Я тихонько посижу рядом.
Но он не работает. Он поднимает ее, вприпрыжку проводит по комнате — куда? На крышу. На письменном столе, в ванной, на ковре, в постели. Обнаженный мужчина склоняется над ней, обхватывает коленями ее талию, тянется подобрать с пола спичечный коробок. Зажигает две сигареты, одну вставляет ей в рот, кусает ее за подбородок. Он ее не отпустит. Но, может быть, ей больше не хочется?
— О нет… — Интересно, надолго ли нас хватит, гадает она. Разумеется, она обожает, когда он сжимает ее в объятиях, точно запирает в клетку. Но она беспокоится из-за его работы.
— «Работа» — грязное слово, — говорит он. — Ничего из того, что я делаю, нельзя назвать работой — ты разве не знала?
— И все-таки, может, нам… — Она не знает, что еще сказать.
— Остановиться?
— Нет. Пожалуйста.
Как она может в такую минуту беспокоиться о возвращении к нормальной жизни.
— Но мы когда-нибудь?.. — Не то чтобы ей этого хотелось.
— Подожди. Ты только что прилетела. Все закончится слишком скоро. Ты разве не знала, что я такой? Лентяй. Сластолюбец. Глупец, — произносит он нежно и смеется. — У тебя удивленный вид.
— Все никак не привыкну.
— Жалеешь, что прилетела? Голос у тебя грустный.
— Сонный, — бормочет она. — В Париже на пять часов больше.
Он выключает свет. Но ей не спится.
— Что ты? — спрашивает он.
— Подумать только, я ведь до последнего не хотела лететь, потому что не знала, что ты чувствуешь ко мне. Я понятия не имела, что всё будет вот так.
— Ты сомневалась, что я люблю тебя? Как ты могла усомниться?
— Тогда почему ты не приехал в Париж?
— Я ездил в Париж три года назад к девушке, в которую был влюблен. И больше не могу. Как ты не понимаешь? Я же вроде тебе рассказывал. История дикая.
Она слушает его рассказ о том, как молодой человек три зимы назад приехал в Париж…
Они сидят на крыше; на улице тепло. Похоже, скоро весна. Он захватил одеяла и бутылку скотча.
— Все так, как и должно быть, — говорит она.
— Я тоже об этом думал, — говорит он. — Всё, кроме меня. По-моему, я не тот, кто тебе нужен. Тебе разве не страшно?
Она улыбается, глухая к его словам. Страшно той, кто осталась в Париже. Их языки, вновь превратившись во влюбленных тюленей, нежатся и ликуют. Голова у нее из цельного мрамора.
— Правда в том, что ты меня бросишь, — не унимается он. — Какая разница почему. Всегда найдутся резоны.
— Это твои резоны.
— Законы, — уточняет он.
Айван рассуждает о фактах, судьбе и законах. Она не слушает. Любовь внушает ощущение простора; по реке Гудзон поднимается ночь, какие заливы и внутриматериковые озера лежат в этих объятиях — Аляска в ее ладони.
— Ты видишь меня через десять лет? — допытывается он.
Даже с закрытыми глазами она не видит дальше его лица. За его спиною ночь усеяна чужеземными местностями и датами — как из прошлого, так и будущего.
— Я сплю, — бормочет она.
— Неправда. Почему ты не показываешь мне свои глаза? Я знаю, что ты не спишь. Открой глаза. Я хочу видеть твои безумные глаза.
За несколько недель до того дня, когда Софи Блайнд поднялась по трапу в обитое тканью нутро реактивного самолета, за несколько недель до того, как она забронировала билеты, до того, как написала любовнику, чего ей хочется, еще в январе, когда деревья в Париже стояли голые и город напоминал блеклое сырое белье, а Нью-Йорк был блеклый, продуваемый всеми ветрами, в январе, в незаписанный час своего рождения, ее обнаженное желание начало путь к нему.
Она стоит на террасе за его окном. Снег перестал. Айван сидит за столом в ярко освещенной комнате. Не может быть, понимает Софи. Она уйдет, не постучавшись, как велит идеальная любовь. Но не в силах отойти от окна. Ее завораживает белизна его рубашки, ткань в непосредственной близости от его кожи, чистый край воротника; она жаждет ощутить этот вкус — нежный, как у сердцевины латука. Она уйдет. Только бы мельком увидеть буйную зелень его радужных оболочек — и она уйдет.
Вдруг он поднимает глаза, смотрит в окно. Заметил ли он расплывчатое лицо — зрачки впились в окружающий мрак, чернота меж раскрытых губ сливается с нескончаемой ночью? Неважно, она уже внутри. От окна в морозных узорах отделяется силуэт и решительно юркает в комнату.
— Мне не следовало приходить, — говорит она, заполняя комнату; волосы ее торчат во все стороны, мерцающий нимб снега; она совсем как невеста. Но снег стремительно тает. Софи поспешно обнимает Айвана, ищет, чем бы прикрыться.
— Отлично выглядишь, — говорит он. — Разумеется, это прилично. Боги всегда расхаживают нагишом.
Она проделала такой путь, чтобы сказать ему кое-что, но теперь не может вспомнить, что именно пришла сказать. Да и в этом нет нужды, ведь они наконец вместе. Он извиняется за холодную индейку; он не ждал Софи. Она жадно ест.
— На вкус как кролик. — Софи обсасывает косточку. Утверждает, что птица с душком.
— С ума ты сошла, взять и вот так явиться, — вдруг произносит он. — Это же безрассудство… — Она мелкими глотками прихлебывает вино, слушает, как он бушует. — Когда тебе было двадцать, я бы тебе не понравился, — продолжает Айван. — В двадцать лет такой, как ты, подавай такого, как Эзра Блайнд. Да и не только тебе — всем женщинам. — Он выплевывает последние слова и с неожиданной яростью заключает ее в объятия. Какой неистовый поцелуй. Есть в этом что-то животное. Они пятятся, пошатываясь, точно в любовной сцене из немого кино.
— А чего ты ждала? — улыбается он, и оба осознают, что им это снится. Ей все равно, это ее единственный шанс. Они летят высоко над городом.
Стоит день, пахнет снегом, зимнее небо, словно давным-давно. На скованной льдом реке дети катаются на коньках. Софи видит чистые яркие краски их шарфов и вязаных шапок. Софи и Айван взмывают ввысь, в безоблачно-синее небо. Он метит прямо на солнце. Ослепленная, она ищет его губы — еще хотя бы раз. Но и она осознала, что все стало бессмысленным.
— …пока сон не закончился, хочу успеть сказать тебе, что уже еду. Лечу. «Люфтганзой», «Эйр Франс», «Исландскими авиалиниями»…
В аэропорт Айдлуайлд[30] она прибыла рано утром. Самолет вылетал вовремя. С единственным чемоданом она быстро прошла таможню. Полусонная: так лучше. Софи направлялась к выходу, когда ей вдруг показалось, что она мельком заметила у самых дверей Айвана, он в белых штанах, знакомая полосатая футболка поло обтягивает широкие плечи, Софи мельком заметила длинный торс, угрюмый рот, тяжелый подбородок. С невозмутимым видом — хоть руки оттягивал чемодан и шесть бутылок виски из дьюти-фри, а нетерпение ее росло — она шагала вперед, глядя прямо перед собой. И лишь пройдя в двери, медленно повернула голову и взглянула на него. Это не Айван. Грубая подделка, с беспокойством заметила Софи; сходство самое общее. Софи огляделась, но в зале его не нашла. Толпа редела; встретили последних пассажиров. Он не придет, эта мысль оглушала ее с каждой секундой; Софи не выйдет из стеклянных дверей, не доберется до Манхэттена. Она не приехала. Другая женщина ожидает в зале прилета, сжимая в руках паспорт и таможенную декларацию, — что, если они не узнали друг друга? Софи опять огляделась. Молодой человек в футболке поло по-прежнему стоял у дверей, прислонившись к стене. Это не Айван. Не может быть, чтобы ее так подвела память. Да и судя по его позе и выражению лица, он никого не ждал. Стоял себе, плечистый, невозмутимый, таращился в пустоту; Софи собиралась было шагнуть к нему, как вдруг ее обняли сзади. Айван окликнул ее. Она повернулась в его объятиях, посмотрела ему в лицо.
— Ты здесь. Ты правда приехала. — Он обнял ее. — Как ты себя чувствуешь?
— Как будто еще не совсем здесь. — Софи слабо рассмеялась и с изумлением уставилась на него. — Это и правда ты, — повторяла она бездумно.
— Я видел, как приземлился твой самолет, — сообщил Айван. — Я здесь с трех часов ночи, на наблюдательной вышке; не мог уснуть. Смотрел, как улетают первые самолеты: так красиво. Я думал, ты прилетишь раньше, — сам не знаю почему. Ждал тебя с нетерпением. И не верил, что ты приедешь.
Так странно было сидеть рядом с ним в большой черной машине, мчащейся по извилистым автострадам, мимо супермаркетов и кирпичных башен. Она впервые видела Айвана в темном костюме. Айван сказал, что машину взял у бабушки и приехал из самого Провиденса[31]. Время от времени они переглядывались с улыбкой. Взгляд его смягчился, краешки губ бесконечно стремились вверх. Собственное лицо казалось Софи хрупкой маской из папье-маше, под которой ее глаза нет-нет и скользнут украдкой с линии горизонта на руки Айвана на руле. Всё это так странно. Было бы куда проще, если бы можно было доставить ее в ящике. Разумеется, ей в это не верилось. Ей нужно что-то ему сообщить. Но в машине она не могла, тем более после того, как он сказал: «Я тебя похищаю». Не смогла и когда они вышли из машины, постояли недолго на тротуаре Манхэттена (сбоку в тумане маячил джерсийский берег). В лифте, в объятиях Айвана, она и вовсе лишилась дара речи.
В его комнате вид знакомых предметов наполнил ее такой радостью, что она вдруг почувствовала себя совсем дома, живой, бодрой. Даже если я здесь по ошибке, подумала Софи. Особенно если я здесь по ошибке…
Она увидела, как он идет к ней, обнаженный.
— Я пыталась тебе писать.
— Знаю, — он расстегнул на ней блузку. — Знаю.
Они удивленно улыбнулись друг другу, легли.
— Ты придумал меня, — пошутила она среди ночи.
— Нет, это ты придумала меня, — откликнулся он с печалью в голосе, от которой она онемела.
— По приезде всё и всегда кажется ненастоящим, — успокоил он и включил свет. — Angst, — добавил он, вглядевшись в ее лицо. В его устах немецкий звучал забавно. — Ты можешь мне рассказать. Было бы неестественно, если бы мы все время были счастливы. Ты грустишь, потому что приехала? Из-за Эзры?
Она покачала головой, выдавила улыбку.
— Какие ты еще знаешь немецкие слова?
— Geist. Blitzkrieg. Heldentenor. Liebestod. Lebensraum. Sauerkraut. Blut und Boden. Ewig Weibliches. Weltschmerz. Kaputt. Angst[32]. Мы сварим кофе и почитаем. Так ты мне не скажешь?
— Всё пройдет, — ответила она. — Пойду приму душ.
— Держи. — Он укутал ее в большое белое полотенце, обнял. — Не решаюсь тебя отпустить. Обещай, что не исчезнешь.
Она плачет под душем, она никогда еще так не обнажалась. Неужели она и правда собиралась сказать ему в аэропорту? Сказать что? Что она не та женщина, которая писала из Парижа? Что она умерла? Сошла с ума? Просто она хотела бы приехать в лучшей форме. Но стоит ей вспомнить былые свои ипостаси — какой она была до Эзры, с Эзрой, даже недавно, в Париже, — и она ужасается собственной фальши и иллюзорности, множеству глупых затей; правда в том, что она никогда еще не была настолько собой, как сейчас, завернувшись полотенце Айвана. Но до чего же страшно так обнажиться, отказаться от всякой индивидуальности, от старых покровов, плащей — пусть даже неношеных, — сожженных подчистую. Подобную наготу, понимает Софи, уже не прикрыть одеждой.
— Мне приснилось, будто ты лишил меня невинности, — произносит она, улыбаясь во сне.
— И что ты теперь будешь делать? — интересуется он. — Ты уже решила, как поступишь с Эзрой и детьми? Может, я и не тот человек, с кем ты готова это обсуждать… — вопрошает его голос в темноте.
На улице темно, идет снег; обнаженные под одеялом, январь другого года…
Софи лежит, не шевелясь, и размышляет о том, как, в общем-то, странно видеть его вне нее, смотреть, как он ходит по комнате, ее любовник — и все-таки незнакомец, который ей приснился; странно, приятно, нелепо, мило и беззаконно проснуться утром определенного дня под уличный гул, смотреть на баки с водой и сажу на подоконнике, и его голова на соседней подушке.
Но последние их часы не подлежат описанию — ощущение тяжести его тела, опустившегося на матрас, тот неуместно кренится, когда Айван в последний раз садится подле нее. Свежесть зимы в рукаве его пальто, снег, свежеочищенные апельсины, быть может, последнее ее ощущение. Аромат специй из другого мира в его рукаве, его прохладная ладонь на ее горле.
Он пожимает плечами, поднимается, курит.
— Было. — Он стоит в темноте у окна. — Было, что было.
— Что было? — хочет она спросить, но едва может шептать.
Он садится на подоконник, курит, наблюдает рассвет.
— Продолжай. — Лицо его темное в ослепительном свете. — Ты рассказывала мне свой сон.
— Я же тебе говорила. Я сидела в кресле самолета, пристегнувшись ремнем. И мне показалось, что двигатели заглохли. Потом вдруг падение, бесконечное, как кадр из фильма, такое чувство бывает, когда принимаешь снотворное — все замирает, правда замирает, а огни горят.
— Это к добру. Смерть всего лишь… — Голос его осекается.
— Что? Смерть — всего лишь дурной наркотрип? Ты это хочешь сказать? Последняя часть сна очень смешная. Место действия поменялось, все очень ясно. Дело было на площади в Праге: женщины выбивали ковры, висящие на оградах, император отправил слугу дать евреям фамилии, все пели, как в оперетте: я поняла, что дело и правда происходит на сцене. Пыль от ковров заполнила площадь, женщины всё пели страстными сопрано. Я услышала, как глашатай выкликает фамилию «Штаубман», и сразу поняла: это я.
— Ты спишь? — спрашивает он.
Она решает, что не издала ни звука. Он сидит на краю кровати. Он только что вошел, его прохладная ладонь на ее обнаженном плече, зимняя свежесть в его рукаве.
— Почему все такое странное? — спрашивает она. — Почему?
— Потому что ты умерла, — отвечает он просто, тихий голос его утешает. — Умерла, любимая. — Вдруг он энергично встает, проходит к письменному столу. — Спи, Софи, — произносит он, голос его далеко, и пишет: «Занимается день».
ЭТО МЕСТО, должно быть, морг. Да, вот почему Эзра сидит в полицейском пледе поверх зимнего пальто. Это Эзра, плачущее лицо, я узнаю его по тому, как он сморкается и шмыгает носом. Бормочет негромко: «Na ja. So ist es»[33]. Холодно, как в ту ночь, когда он сидел со мной в больнице после выкидыша и в палате не выключался кондиционер. Самая дорогая отдельная палата в больнице, мы только что поженились, в ту ночь только она оказалась свободна. Эзра сморкается в платок размером с полотенце, из старых запасов его отца, на полу у его ног стоит потрепанный, старый портфель. Некоторые вещи не теряются никогда.
— Na ja, — повторяет он и добавляет обреченно: — Ессе homo[34].
«Mulier»[35], — хочу поправить я. Но Эзра имеет в виду себя.
— Na ja, — заводит он снова с совершенно заложенным носом. — Теперь она jenseits[36]. Она попала туда раньше всех нас.
Под пледом ютятся двое. Учитель и ученик. Разумеется, Эзра просто не мог явиться без сопровождения. С ним всегда должны быть минимум трое. Страшно остаться со мною наедине, хоть живой, хоть мертвой.
С ним Николас; он отпустил бороду. Вспыхнувшая спичка освещает зловещее, козлиное лицо Иисуса, которого только что сняли с креста. Николас хмыкает, кашляет. Эзра демонстрирует ему подарок, который купил мне на пятнадцатую годовщину свадьбы. Вечные наручные часы. С автоподзаводом. Показывают число и месяц. Пять сотен марок отдал, сообщает Эзра. Они ей уже не понадобятся. Jenseits.
Его набитый портфель раскрывается. Я вижу названия старых журналов: «Ацефал», «Эмпедокл», «Химера», «Исход», «Второе пришествие». Эзра захватил с собой материалы для доклада о женщине-мессии у Огюста Конта. Послезавтра эту статью надо подать на конференцию в Амстердаме. Эзра напишет статью сегодня вечером. Темно. Они чиркают спичками.
— Я понимаю, почему здесь холодно, но почему темно? — досадует Эзра, и они оставляют попытки зажечь спичку.
Николас декламирует на древнегреческом. «Помнишь?» — спрашивает с тоской. Гадает, в свой ли час я скончалась. Вновь цитирует речь Ипполита из «Федры»[37] Еврипида. Ради меня? Он же знает, что Эзра не поймет. Эти строки Николас читал мне, когда мы впервые остались наедине.
— Упустила свой истинный миг. Свой кайрос[38], — напыщенно резюмирует он.
Эзра ритмично пыхает трубкой, рассуждает вслух.
— Не стала бы мне мешать, если бы я действительно решил разлучить то, что… Если бы я мог помыслить о том, чтобы…
Он должен был приехать в Париж через неделю подписать документы о разводе. Как все удобно для него сложилось.
— Божий промысел, — говорит Эзра. — Перед Богом мы вечно женаты. Другой женщины у меня быть не может.
— Она любила тебя, — задумчиво бормочет Николас.
— Она любила тебя, — многозначительно вторит ему Эзра.
Пять лет назад, в ту зиму, когда я была в Нью-Йорке и Николас написал мне из Палермо, я полагала, что влюблена в него.
— Она умерла, — с чувством продолжает Эзра, — и мы можем говорить начистоту. Ты знал ее, Николас. Так скажи мне, что ты думаешь — как видишь женщину, на которой я женился. Ты ведь знал ее — то есть познал в библейском смысле. Мне все известно.
— Она тебе рассказала?
— Прислала открытку из Дельф. «Провела воскресенье с Николасом в Дельфах. Боги спустились с небес». А я знаю, что имеет в виду моя жена, когда говорит: «Боги спустились с небес».
Я имела в виду богов. Неисправимая иудейская чувственность. Никогда не понять.
— И что ты сделал? — строго спрашивает Николас и поджимает губы. — Что ты сделал?
Боится, что Эзра меня побил? Он ужасно расстроился, когда я отшлепала Джошуа. Мальчики такие ранимые. Вспомни хоть бедного Кафку, сказал он.
— Послал ей открытку из Шартрского собора: «Женщина, пойманная на прелюбодеянии».
Послал ее из Гейдельберга. Купил целую стопку таких открыток, когда мы во время свадебного путешествия проезжали через Гейдельберг.
— Я прощаю тебя, — великодушно говорит он Николасу.
Николас хмурится, с потаенной яростью тушит сигарету.
Надо было побить меня, но он этого не сделал. Его он любит. А я была всего лишь промежуточным звеном в романе учителя и ученика. Возвеличенная ради них. Дивное ощущение — служить им символическим предметом. Ублюдки. Вот бы эти бренные останки сгнили прямо на них. Вот бы накрыть, удушить их моим трупом.
— И как тебе жизнь в Гейдельберге? — спрашивает Николас.
В Лиме недавно создали новую кафедру компаративного мистицизма. Старина Вельзевул перебрался в Токио, слыхал? Наверное, Токио — место что надо. Всего на два года. Возвращается в Иерусалим. Они болтают всю ночь. Я всё это уже слышала. Мнение Икс о рецензии Игрека на книгу Зета, посвященную. Точно на нескончаемом седере.
Эзра сетует на собачью жизнь в одиночестве. В Гейдельберге есть Ирмеле, в Париже Беттина, женщина исключительная, но стареет, еще и астма у нее. Вещи ему стирает фрау Икс во Франкфурте, замечательная женщина, защитила диссертацию по истории Древнего Рима. Милая девочка в Лондоне, всего восемнадцать, во вкусе Ренуара, бегло говорит на латыни. Но в конечном счете он все равно одинок.
Он дремлет на плече Николаса. Просыпается от приступа диареи. Николас держит горшок. Она умерла, стонет он. Кто обо мне позаботится?
— Ты заметил, — спрашивает Николас, — сколько тел привезли с полуночи до рассвета?
Доставляют очередную партию. Николас спрашивает, всегда ли так.
— Ah oui, Monsieur, — оживленно шепчет ночной сторож, зардевшись от гордости. — C’est la fête[39].
Инспектор прибывает к полудню. Эзра рвет и мечет. По еврейским законам похороны надо устроить не позже четверга. Даже учитывая смягчающие обстоятельства. Есть кое-какие сложности. По городским правилам хоронить нужно в VIII округе; он показывает на карте кладбище. Или же Эзра может подать в Préfecture[40] заявление с просьбой разрешить вывоз тела; открыто с восьми до шести. На то, чтобы получить разрешение от таможни, уйдет еще день. Авиаперевозка встанет дорого. Он пытается уговорить секретаря датировать задним числом свидетельство о смерти. Возмущается французской бюрократией, средневековыми законами. По еврейским канонам он должен похоронить жену в течение сорока восьми часов. К чему эта комедия? Ему нужно тело — тело его жены, матери его детей; перечисляет моих предков до седьмого колена, распинается о воскресении и Страшном суде.
Я и сама дивлюсь, к чему эта комедия. С телом вечно всякие трудности. Вот бы взять и просто исчезнуть. Улетучиться целиком — с одеждою, обувью, перчатками, сумочкой и прочим. Так все это нескладно, то, как Бог…
Николас вернулся от гробовщика. Обещали доставить к шести. Страшит предстоящий путь. Французские железнодорожники устроили «медленную» забастовку. Николас предлагает кремацию. Пытается убедить Эзру, что огонь — моя стихия.
— Все знаки указывают, — шутовски пожимая плечами, с улыбкой твердит Николас, — боги против того, чтобы ее предали земле. Земля — не ее стихия. Перевозка гроба самолетом обойдется в две тысячи франков. Старых франков или новых? Эзра задумался. Друг Николаса завтра едет на машине в Неаполь. Можно в складчину… Тайком провезти гроб через итальянскую границу — пустячное дело. И потом развеять прах над Эгейским морем. Эзра убегает сделать междугородный звонок, пока работает почта. Николас изучает расписание кораблей, отплывающих из Неаполя. «Гримани» заходит в Палермо, Пирей, на Кипр, но отправляется слишком поздно, в субботу. Из Неаполя на Капри три раза в неделю ходит паром, утром в четверг — на Стромболи.
Всегда хотела увидеть вулкан.
РАВВИН СОГЛАСИЛСЯ. Похоже, меня все-таки похоронят по еврейским обычаям. Семейство Эзры устроит прием в квартире его сестры в Вене.
Все серебро в доме Ренаты — подносы, чаши, бокалы, тарелки, подсвечники — сияет празднично, как на Песах, только большой стол отодвинули к стене, чтобы освободить место для гроба, вынесли стулья и завесили зеркала. В коридоре у детской слышен веселый гомон: дети обступили маленькую толстушку с длинными рыжими волосами. Наверняка это мать Эзры раздает детям шоколад — но я думала, бедняжка умерла; помню, как мы по дороге в Париж посетили открытие ее надгробного камня, стоял прелестный летний день, и как-то не верилось в происходящее. Ее самодовольное кошачье лицо — глазки-щелочки — сияет, ну конечно, это она, с шоколадными конфетами на ладони, цокает языком, будто сзывает цыплят. Старая добрая Сози — одной рукой раздает сласти, другую запустила в волосы на затылке, поправляет шпильки — никак не хотят держаться — или нащупывает пуговичную петлю, или хватает за руку проходящего мимо, чтобы сделать комплимент. Отец Эзры, с щеголеватой раввинской бородкой, гордо выпятив брюхо, пытается незаметно стряхнуть белые крапинки с ее субботнего платья — крошки пудры, пушинки, перышки из матраса. Сози, как обычно, забыла застегнуть молнию сзади на платье, но лучшая история — о том, как на Песах она торопилась одеться (как всегда, опаздывала, гости уже собирались), вышла нарядная, в бриллиантовых серьгах и в красном платье, но забыла снять ночную рубашку. Я рада, что для нее все сложилось вот так. Не смогла бы бросить Эзру. Пришлось бы остаться с ним ради его матери. Она вверила мне сына. Помню, когда врач в родильной палате сказал мне: «Держитесь, Софи, у вас будет прелестный мальчик — правда, нужно подождать, он идет вперед ягодицами, и это займет еще часа три, — но мы точно знаем, что это мальчик». Когда я наконец услышала — я так кричала, врач повторял «мальчик», — когда я услышала «мальчик», я подумала, что мать Эзры будет очень счастлива — если, конечно, это правда, потому что мне не верилось. А потом, когда я пришла в себя, Эзра — взволнованный, чопорный, удивленный — сообщил мне, борясь с собой (благоговение наконец одолело его цинизм), вот тогда я уже поняла, что это правда… И первым делом подумала: «Мать Эзры будет счастлива». Эзра, я сама, неважно; мой отец с его «мальчик — большая проблема» — одна всеведущая фрейдистская бровь опущена, вторая вздернута, двусмысленная улыбка. Неважно, Эзра, отец, я, акушерка, что показывает мне новорожденного с личиком эскимоса. Я слышала, как он кричал, когда ему пытались выпрямить ножки, чтобы записать в больничную карту его рост. Я думала лишь о том, как будет счастлива Сози, когда получит телеграмму. Наверное, я тогда единственный раз не думала о себе. Попаду ли я в рай? Никогда не понимала эту систему, рай-ад — разве что для разнообразия языка. Сози вносит большое блюдо, над ним поднимается пар — явно не заливная рыба. Интересно, знает ли Сози, что я умерла. Не обращает внимания на гроб, может быть, не расслышала, как Эзра сказал мне перед свадьбой: очень хороший человек и слышит только хорошее, скажи ей, что гостьи раскритиковали ее платье, и она ответит с улыбкой — я рада, что им понравилась моя шляпка; если ее муж пожалуется, что мясо как подошва, она ответит — я так и знала, что тебе понравится мой шпинат…
Она благословляет снимки. Фотографии в серебряных рамках, их мы с Эзрой послали ей после помолвки. Свадьба в Нью-Йорке, объясняет всем Сози, как раз сейчас, из-за разницы во времени. Чокнутая маленькая полька. Всем, что есть в Эзре хорошего, он обязан Сози. Хвастается как простолюдинка, показывает всем фотографии: это моя невестка, красивая, как кинозвезда, ее отец профессор — психоаналитик, внушительно добавляет Сози, покосившись на мужа, тот отворачивается, уязвленно поджимает губы, боится, что жена проболтается, но большего бедная Сози не сказала ни разу; смутить герра раввина неправильным словом, платье в пушинках, по небрежности подать мясо на milchig[41] блюде. Отец невесты — сын незабвенного главного раввина… Напыщенно объясняет ее муж, пока Сози рукавом платья полирует стекло на снимке.
Как раз пришел Николас, грудь в гипсе, извиняется за опоздание; сломал ребро, катаясь на лыжах в Санкт-Морице.
— Гойим нахес[42], — смеется Николас.
С каждым днем в нем все больше еврейского. Отвел глаза даже Эзре, когда на первом курсе пришел на семинар по Гегелю. Собирался жениться на девушке из богатой сефардской семьи. Эзра изумился, узнав, что лучший его ученик — чистокровный поляк-католик (сын фармацевта из маленького городка в Новой Англии; меня сбил с пути истинного учитель по фортепиано, марксист, объяснил Николас, по-семитски цинично пожав плечами). Эзра решил, что ошибка его — не ошибка. Утверждал, что способен учуять еврея, разработал межрасовую теорию. Но свадьбы тем не менее не случилось.
— Наконец-то! — Эзра его обнимает. — Я ждал тебя.
— Ты беспокоился из-за документов?
— Все улажено, — уверяет его Эзра. — Да, можешь курить.
Николас склоняется над гробом, таращится, будто силится разглядеть на дне колодца потерянный предмет. В чем дело? Как бы у него не вывалились глаза. Губы беззвучно шевелятся. Поцеловать меня? Что ж, давай. Поцелуй меня в лоб, как в те годы, когда спал на диване в гостиной и называл меня сестрой. Помню, как длинная рубашка закрывала твои волосатые бедра. Брат, которого следует причислять к благословениям судьбы. В третий раз, когда ты пришел к нам вечером, Эзры не было дома. «Ты пришел к учителю или к его жене?» — спросила я, ты шагнул ко мне, я взяла тебя за руки. Дело было в Нью-Хейвене в 1954-м, но могло случиться и в еврейском квартале в Польше в семнадцатом веке — странный танец, точно в замедленной съемке, соприкасаются только пальцы, — это случилось в книге: ты поднял мои руки, словно в менуэте; ты поцеловал меня в лоб и улыбнулся. «Спокойной ночи, сестра», — сказал ты и отпустил меня. Я ушла к себе в комнату.
Ты был добр. Читал мне Гёльдерлина и древних греков. Когда годы спустя ты поцеловал меня на траве, это была уже другая книга: мои глаза были закрыты. Твоя рука скользнула мне под пальто, по голому боку, ты взял меня за грудь, ты сказал: «Wurm»[43]. Почему? Я изумилась. Женская плоть напомнила о расплате за грехи? Или ты имел в виду что-то хорошее? Потому что мы лежали на сырой и рыхлой апрельской земле, мокрой, холодной, прошлогодняя сухая трава, новая только начиналась. Помню тропинку к реке, усыпанную серым и черным углем, и как мы в рапиде опустились на землю. Ты глазел на меня (как глазеешь сейчас), я лежала на земле, мне казалось, лицо мое нарисовано, от земли исходила сырость, я чувствовала спиной. Небо над кампусом бледно-голубое, в белых облаках, я смотрю на него сквозь ветки ив — все это словно выскочило из «Пробуждения весны» Ведекинда[44]. «Wurm», — сказал ты. «Почему?» — спросила я, но ты только повторил: «Wurm». Я не знала, что это — оскорбление или лесть? Ты имел в виду смерть? Ты поэтому на меня таращишься? Лучше бы что-нибудь произнес. Мое имя. Что угодно. Цитату. Однажды, когда мы сидели на другом клочке травы и я спросила тебя, о чем ты думаешь, ты ответил: «Я думаю о том, что мне избыточно посчастливилось, у меня есть два мира, тогда как мне вполне хватило бы и одного». Пожалуй, ничего лучше ты не сказал.
— Как же глупо! — восклицает он раздраженно и отворачивается от гроба.
Гости выстроились вдоль стены, медленно окружили гроб. Останавливаются полюбоваться выставленными напоказ свадебными фотографиями в дорогих рамках. Подарки снова сложили на стол: наборы серебряных солонок, сахарниц, пепельниц. Парные подсвечники разных размеров. Хрустальные вазы, десертные тарелки. Стопки скатертей, атлас и дамаст, до сих пор как новые. Коробки еще в обертке, множество лент под столом.
В дверях стоит Джонатан. Детям запретили выходить из детской, но он видит, что Тоби с Джошуа играют в прятки средь леса ног. Джонатан входит в комнату, спрашивает: «Гроб уже открыли?» Бабка ловит его за руку, прижимает к своему выпирающему животу.
Гости один за другим приближаются к гробу.
— …дело рук известных специалистов. Новейшие американские методики, — хвастается Рената, гости восхищенно переговариваются вполголоса. — Солнечные очки — haute mode[45].
Бабка кладет руку на лоб ребенку, легонько подталкивает его вперед. Он делает шаг, но она тут же тянет его назад.
— Это не она, — говорит ребенок, — не ее лицо.
На него шикают. Мое лицо восстанавливал лучший бальзамировщик в городе. За целое утро шестьдесят пальцев произвели полдюжины разных лиц — на каждого члена семьи не угодишь. В конце концов выбор остался за Эзрой. Она выглядит в точности как на свадебной фотографии, замечают гости.
Скорбящий муж радостно принимает соболезнования и, откровенно сияя, на волнах сочувствия скользит сквозь толпу. Прячет ухмылку за большим носовым платком. Из всех концов комнаты бросает победные и любовные взгляды на гроб, энергично сморкается. Такая утрата, да вдобавок еще и простуда! Из-за толстого слоя талька, скрывающего щетину[46], губы его кажутся неестественно розовыми и пухлыми. Он обожает важные события — свадьба, похороны, обрезание, вступление в должность, предвыборный митинг, какая разница, лишь бы событие. Бедному Эзре всегда не хватало торжеств. Если бы не тот факт, что он родился евреем, признавался мне грустно Эзра, он стал бы папой римским. И когда судьба избавила его от сомнительного положения разведенного мужа, у него отлегло от сердца. Замечательно быть вдовцом. Он простил и меня, и себя. Бог простил нас всех. Я снова женщина его мечты, невеста его юности.
— Она была прекрасная женщина, — важно заявляет Эзра.
Я мертва. Можно расслабиться и отпраздновать.
У Ренаты тоже отлегло от сердца. Трудно было меня любить. Необходимость любить меня так утомляла бедняжку, что у нее раскалывалась голова. Она завидовала мне из-за детей. Теперь она заполучила их.
Прибывают новые гости. В дверях суета. Скрипучий голос перекрывает общий гомон: кажется, это отец, он говорит громче всех, венгерский его акцент заметнее обычного. Он всё спрашивает, во что это обошлось — перевозка, раввин, бальзамировщик, общая сумма, он выпишет чек, — так громко, что даже неловко. Эзра его успокаивает, отец бормочет: религиозный атавизм, возвращение к первобытной орде[47]. А вот и дядя Йошке, футболист из Будапешта. Они что, все приехали? Тети, двоюродные братья и сестры из Австралии, Канады и Парагвая? Входит моя мать, окутанная хрустальным коконом. Нет, это лишь отражение. Сквознячок приподнял край завесы на зеркале. Рената уже ее поправила.
— Я взглянул, — говорит ребенок. — Теперь я умру? Ты ничего не видел, успокаивает его бабка.
Льет дождь. Гости выказывают всё большее нетерпение. «Чего мы ждем?» — спрашивает кто-то.
Я слышу, как мой отец бормочет на иврите.
Эзра шутит, чтобы его ободрить.
— По крайней мере, на своих похоронах она ведет себя честь по чести. Бековет[48]. — Они отошли от гроба. Эзра правой рукой приобнял моего отца за плечи и увлеченно вещает, невзирая на шум и сумятицу. Смерть — последнее испытание. — …в конце концов приложилась к народу своему[49]. Праправнучка реба Шмуэля из Нитры, между прочим… Стыдно сказать, как вы жили. Родители, она. Фрейд. Гомер. Джойс. Kultur. «Циклон-Б». Аушвиц. Святая земля. — Он поднимает руку, грозит пальцем. — Всякое дело Бог приведет на суд[50]! — Палец достигает гигантских размеров. Комната гангренозно чернеет.
Суд? Пока не время.
Нет, это было всего лишь предостережение. Распахнулось окно. Все в порядке. Эзра категорически отрицает слухи, что коллегия ортодоксальных раввинов якобы должна была судить меня за колдовство. Бабка кричит, Рената ее успокаивает. Внезапный порыв ветра приподнял завесу на зеркале, и я увидела, как мою дочь и внучек швыряют в огонь, причитает бабка. Всегда такие вот маленькие переживания. Рената запирает окна на шпингалеты. Только ваза перевернулась. Прибыли гробоносцы. Рената пытается собрать осколки. Но не получается из-за множества шаркающих ног: гости уходят. Детям велено ждать в соседней комнате.
Над гробом склоняется человек, лицо его очень знакомо. Кто-то из гробоносцев? Он бросает на гроб бессмысленный взгляд и поднимает голову. Гроб накрывают крышкой.
Ребенок прижимается лицом к запотевшему окну — по стеклу бегут капли, — вглядывается в вышедших на улицу гробоносцев и огорчается, не увидев ни катафалка, ни лошадей в плюмажах. Дети смотрят, как гробоносцы заталкивают ящик с трупом в большой черный лимузин. Машина плавно отъезжает и скрывается из виду.
Наконец-то мы под открытым небом. Группка людей, накрывшись зонтами, слушает монотонный голос раввина, дождь взбивает землю вокруг свежевырытой могилы в желтую пену.
В какой-то момент, перед тем, как опускать гроб в землю, раввину нужно будет обернуться лицом к собравшимся и спросить, не желает ли кто из них высказать возражение.
Гроб зависает в воздухе.
НЕБО ЯРКО-СИНЕЕ, без единого облачка. Его полосуют туго натянутые тросы мачтовых кранов, вдали силуэты судов, необычные, будто вычерчены в перспективе. Треуголка Наполеона. В небе висит корова. Это было во время нашего свадебного путешествия, мы дожидались посадки на греческий пароход. Пока Эзра писал открытки, я весь день наблюдала за погрузкой. На грузовое судно поднимали скот. Я видела, как корову обвязали ремнями, ноги ее оторвались от земли. Стрела подъемного крана качнулась над водой, и корова осталась там, повисла в воздухе, неподвижная, безучастная, точно душа просто покинула ее.
Любимый, я зависла в небе. Мир бессрочно остановился. Моя голова во многих милях от паха — не может быть, это не Амстердам. Как мне теперь тебя найти? Конференция не оправдала моих ожиданий — «Конференция по наркотикам и экстрасенсорному восприятию», — написано на бегущей строке. Реклама?
Зал, угнетающе монументальный. Имитация чего? Кто-то сказал, имитация. Египет. Рим, сам по себе имитация. Железнодорожная станция: смерть. Когда никуда не движешься. Не уезжаешь, не приезжаешь. Сутолока. Это кассы? Я слышу, как говорит Спиноза. Разумеется, по-латыни, ради меня перевели на американский. Подумать только, какой уровень обслуживания в этом столетии. Одновременный перевод на пятьсот семьдесят девять языков. У меня это вызывает благоговейный трепет.
Здесь толпа, как в Préfecture de police. Столько голов — и одна из них моя? Неужели это действительно Страшный суд — не новейшая франко-итальянская постановка[51], — настоящий, без репетиций, как угодно, обречен превратиться в бедлам. Меня на такое не купишь, несмотря на обилие бородачей и египетский антураж. Даже если выяснится, что это правда, — нет, я отказываюсь в это верить. Если появится Бог, я сделаю вид, что это актер. Люди всё прибывают. Мы должны ждать. Еще люди? Мало вам толчеи?
Мы приехали. Люди делятся слухами. Какие-то монахи в белом молча творят молитвы. Я не слышала объявления. Это то самое место. Америка. Мир иной. Не верится, что мы действительно приехали. Не вижу статую Свободы. Эмпайр-стейт-билдинг. Это Америка? Должно быть, зал ожидания.
Сидящие на полу цыгане играют в карты. Людей группируют по национальностям, не по алфавиту. Меня, как ребенка, одели в высокие ботинки на шнуровке и тирольское пальто с пелериной. Все заполняют анкеты. Я ничего не помню. Ни девичьей фамилии матери. Ни даты и места рождения отца. Ни бывшего места жительства. Ни названия судна. Хорошо еще, я захватила с собою книги, чтобы почитать. Сотрудник иммиграционной службы до сих пор изучает мои документы.
— …почему вы не были в Аушвице? — повторяет он, понять трудно: крысы сожрали половину его лица и частично голосовые связки; разумеется, для него это больная тема. Я замечаю на его рукаве желтую звезду. Ситуация щекотливая. Мне, конечно, вовсе не хочется, чтобы он инспектировал привезенные мною книги. Люди из моей группы подсказывают мне шепотом различные ответы, пытаются мне помочь. Женский голос настаивает: «Поцелуйте ему ногу». Таможенник деликатно вытягивает ногу в восточной тапке с загнутым носом. Я боюсь, что тапка упадет с его ноги. Целуй ему могу, шипит мне на ухо женщина, это всего лишь соя. Я стараюсь не дышать носом. Готова ко всему. Черви.
Мне говорят, что подают мацу и заливную рыбу. Где? Еще готовят. Только и разговоров что о пире Мессии. Жареный Левиафан[52]. Вечная болтовня. Как им не стыдно? Рядом с нами доминиканцы и группа ирландских иммигрантов. Я вижу старичка — в Иерусалиме такие развозят на ослах керосин на продажу, — он предлагает какую-то снедь на бумажной тарелке. А где его осел? Похоже на объедки. Или все же закуски? Предлагает так церемонно, что я не могу отказаться. На вкус как…
…наркотик, я так и знала. Ненавижу такой вот кайф. Пытаюсь слушать Спинозу на безумных американских горках. Это экскурсия с гидом. Гиды вещают на разных языках: «.. а теперь мы подъезжаем к самому дальнему краю… место, о котором упоминают многие авторы… падение в прошлое…» Пропустила ссылку на классику. И если честно, ощущение — как в детстве, когда я, сидя на круглом очке нужника, вдруг почувствовала, что проваливаюсь в него…
Уповаю на чудеса техники, что это письмо как-нибудь достигнет тебя… Ловушка, как я и подозревала. Голова моя на столе (ноги мои пристегнули ремнями к какой-то импровизированной гинекологической конструкции). Меня должны подвергнуть судебному разбирательству — не всерьез, но как же противно, такая все это глупость, очередная задержка, да и боюсь не сдержаться, вспылить (нельзя терять головы) — жаль, что здесь нет тебя, чтобы мне посоветовать, — как всегда, замешательство и интрига. Обвинения — я уже и забыла, сколько именно, — от разных людей. Особенно интересно, что состряпала защита (это затея Эзры, не пойму, сумасшедший он, глупый или дьявольски хитрый) в смысле заявления о моей невменяемости. Мне объясняли, что в моем положении это стандартная процедура и беспокоиться не о чем — говорили что-то об экстерриториальных правах. Не понимаю. Ну и ладно, буду всё отрицать, чем более рьяно я всё отрицаю, тем убедительней, — по закону я неподсудна, вот в чем дело, потеряла голову, вот она, в доказательство, на столе. Нечего и пытаться их убедить, что моя голова, пусть даже она далеко отсюда, по-прежнему соединена с моей промежностью… всё гадаю, как лучше поступить, чтобы меня оправдали: сказать правду или что-нибудь сочинить. И то, и другое трудно. У меня дурное предчувствие — всё, что я скажу, обратят против меня, даже молчание, всё, и когда я попытаюсь заговорить — выверенные формулировки (целые абзацы как у Спинозы, определения и аксиомы) превратятся в стоны и хрипы. Страшнее всего, что, быть может, мною манипулируют, галлюциногенные вещества, нет ничего коварней (ни эфир, ни гипноз и т. п. на меня не подействовали), или просто хирург лезет резиновыми перчатками и инструментами мне в задницу и в пизду, тогда понятно, откуда крики, кровь, стоны, но сознание ясное, как видишь, пишу тебе. Нельзя поддаваться страху, что мною манипулируют, нельзя верить ни капли, единственный шанс, единственная надежда, разумная, как пари Паскаля[53], ты понимаешь — не знаю, сколько у меня времени на подготовку, еще идут предварительные мероприятия: проверяют свидетелей, опрашивают присяжных — тебе бы понравились некоторые из этих персонажей, старые восточноевропейские типажи. Вообще все очень неформально, в судьи позвали моего отца. Прилетел несколько часов назад, первым делом, не успев снять шляпу, произнес свою ритуальную речь, хочет, чтобы все в суде услышали в присутствии его дочери клятву в беспристрастности, затем какую-то байку о том, как Соломону удалось избежать личного обсуждения, потом, сделав мину «я знал, что этим кончится», рассказывает, как разместился, как кормят в гостинице, спрашивает, куда я девала чемодан, шубу, где остановилась, есть ли в моем номере телевизор и телефон; как-то отовралась, но ужасно перепугалась. По-моему, он всерьез намерен упрятать меня в «веселый дом», как говорят в Нью-Йорке, он все время твердит, какую замечательную психушку там строят, с отдельными ванными и туалетами, ковровым покрытием во всю комнату (есть семейные номера люкс, экспериментальная школа), даже концертный зал, который переоборудуют под каток (выступают рок-группы, Будапештский струнный квартет), и весь большой центр посвящен ему — зачем он говорит мне об этом? — действительно в это верит, вот что смущает; они все сумасшедшие и все уверены, что поступают правильно. Эзра заявляет, что у них мои записные книжки, дневник, письма, может, блефует; иногда кажется, он придумал весь этот суд, чтобы удержать меня в кулаке; даже отца заставил в этом участвовать. Уповаю только на то, что государственный прокурор все же будет в своем уме.
Скорей бы все это кончилось и я приехала бы к тебе. Скучаю по твоим письмам. Жаль, не могу прислать тебе даже адрес. (Попробуй «Морг на улице Бобийо» или «Амстердам, до востребования»; может, из Берна перешлют — нет.) Прости мою запальчивость. Не так уж все это важно. Тебе и без того в Нью-Йорке забот хватает. Мне не стоило бы писать тебе все это. Не стану отправлять это письмо. Я справлюсь. А ты снимай свой фильм. Полегчало. Успокоилась. Звонят колокола.
Они хотят, чтобы я дала показания. Все здесь организовано настолько рационально. Голова моя далеко, на столе председателя. Читает газету. Ошибка думать, что Бог старомоден. То, что снаружи, ничуть не отличается от того, что внутри. Различие даже мысленное основано на материи. Просто отныне мой мир таков, простой, как…
Мое имя? Не сбивайте меня с толку.
Изо рта моего вьется длиннющая телеграфная лента. Устилает пол. Какой-то корпункт? Ах, они подсоединили мои нервные окончания к межконтинентальной связи — не разберу, что написано на ярлыке, но это… мило, мило. Сообщения со всей земли и из-под земли — черви в почвенной толще, личинки на дне морском, летающие семена. Бог.
Это неважно, и все же вы могли бы из вежливости перевести меня…
Связное изложение? Как вы хотите, чтоб я?.. Начала объяснять в нынешнем своем состоянии разложения?.. Начиная то и дело оценивать… Нет, оценить невозможно. Абсолютно неоправданно. Непостижимо. Абсурдно. Вы даже не представляете, как ужасно… Нет, не боль, не… Вода со льдом? Нет, спасибо. Прежде я такой не была. Не скажу, что была идеальной, может, натурой не цельной, и все же я изъяснялась кратко, пусть и уклончиво — как-то вот удавалось, сами понимаете… множественность параллельных существований… слова не мои… хотя я вставляла их в разные книги — но дело не в том… Чего вы хотите на этой грязной планете?.. Весь человеческий лепет запрограммирован миллиарды световых лет назад в псевдосубстанции, как предсказано в «Пистис Софии»[54]… не мое мнение. Нет у меня мнения. Личное что? Что личное? Не понимаю вопроса — если, конечно, вы не имеете в виду личность как юридическое лицо, но ведь у вас все мои документы, паспорт, carte de séjour[55], страховой полис, мои документы о принятии гражданства, свидетельство о рождении, мои табели и истории болезни за старшие классы средней школы, рентген грудной клетки, у вас мое тело — вы можете оценить его состояние лучше, чем я, — чуть не забыла, мои публикации, ну конечно, курсовые работы, диссертация и прочее в личном деле, скажите вашему секретарю, пусть заглянет ко мне в чемодан, он битком набит заметками, оставленными в… Вы же не ожидаете, что я ничего не забуду. Должна повторить, личного мне предъявить нечего, у меня все общественное, всё у вас. Говорю вам, весь мой багаж у вас. Что поступает в меня по этому аппарату — зовите как вам угодно, личность, эго, рассудок, не знаю, как нынче принято говорить, — сейчас не время спорить по мелочам; я могу лишь перечислить те части, которые и так в вашем распоряжении… насколько мне известно, они лежат на секционном столе каждая на своем месте или рядышком, как запчасти автомобиля; четыре конечности вместе, кожа аккуратно сложена, железы в отдельной миске — не для застольной беседы? Извините. Не видела, как принесли подносы… что же до настоящих воспоминаний, о которых вы спрашиваете, то отпечатавшееся изначально уже не стереть. Все, что я вам рассказываю, слова, господа, язык — ваш дар, благодарю вас за это, я перед вами в долгу, ваша покорная дочь и т. д. Материя, что впитали мои губки? Мои оболочки? Материя… Откуда исходит мой голос? Из телесного восприятия, как ни странно, только пизда, дыра, ничто, negativum — это же вы только что сказали, давать женщинам галлюциногены значит тратить их попусту, женщины чувствуют только свою пизду… Я лишь повторяю. Но с кем я говорю? Наушники. Конференция, ну конечно. Вы понимаете, о чем я, в любом музее с хорошей греческой экспозицией можно увидеть такие рисунки на вазах, иногда в виде крылатого человечка, или птицы, или насекомого, вылетающего изо рта или уха умершего — душа. Пожалуй, я всегда была не более, чем…
Господа, почему вы такие старые и уродливые? Ну и ну, если бы я нуждалась в дополнительном доказательстве того, что все это обман, хватило бы и вашего присутствия. Это же вы сказали: встретимся на том свете. Загробная жизнь, душа, Страшный суд, Бог, один народ, один закон: никогда не верила ни единому слову. И сейчас. Глубоко сожалею, бесконечно раскаиваюсь, несказанно стыжусь тех глупостей, в которых запуталась из-за жалкой крупицы веры в вашу ложь. Довольно… Тот факт, что вы вторгаетесь в мою личную жизнь, прорастаете в моих снах, пусть изнурительных, неприятных, тем более доказывает, что здесь, с вами, не настоящая смерть. Когда я умру по-настоящему, друзья мои, то не увижу, как вы стоите вокруг меня. Я. сумею найти выход, я верну себе руки и ноги, голову, даже сердце, я найду его, что бы вы с ним ни сделали.
— ВАМ, НАВЕРНОЕ, ОЧЕНЬ НЕПРОСТО, я это понимаю, — сочувственно бормочет мужчина с вислыми, как у моржа, усами.
— Что вы имеете в виду? — недоверчиво уточняет она.
Усы сообщают ему грубоватое обаяние, запах его потертой кожаной куртки положительно успокаивает. Но разве хоть один мужчина отважится постичь, как сложна ее жизнь; откуда мужчине знать? И хочет ли она, чтобы он знал об этом?
— Женщина ваших способностей, — он округляет глаза, руки разводит в стороны, словно показывая широту ее возможностей. — В вас не одна, в вас множество женщин. В вас фантастический конфликт между Спинозой и беззаботной веселой жизнью в Акапулько! — восклицает усач. — Как вы его разрешите?
Она чует опасность. Чуть погодя он сделает первый шаг к тому, чтобы разрешить за нее конфликт, который она сама разрешить не в силах, который ни одна женщина не в состоянии разрешить.
— Ничего страшного. Я же вам говорила, я пишу роман. Правда в том, что я никогда не читала Спинозу.
— Детка, я видел твои публикации на витрине в фойе, но я понимаю, почему тебе вздумалось это отрицать; конфликт между твоими интеллектуальными увлечениями и твоей женской сущностью, как я и сказал. Ты опасаешься, что я расхочу тебя из-за того, что ты читала Спинозу, это же очевидно.
— Богом клянусь, я никогда не читала Спинозу. А мои публикации и ученые степени — дело прошлое. Если уж вам так хочется знать, меня вынудил муж.
— Как?
— Я пребывала в состоянии телесной неволи.
— Он так бесхитростно тебя трахал, что ты написала диссертацию?
— Именно; мне было плевать. Я хотела жить в кибуце и собирать апельсины. И он заставил меня прочесть Маркса. С Марксом я не согласилась, и муж заставил меня прочесть Кьеркегора, немецких мистиков и романтиков — так я и связалась с философией. Сама знаю, что была дура; надо было сказать, что Экхарт устраивает меня от и до, и меня оставили бы в покое. Послушайте, я признаю, что в колледже, курсе на первом, я была без ума от Канта, но уже на втором…
— Милая, не старайся так. Ты же понимаешь, эти разговоры очень заводят.
— Я лишь хочу сказать, что если женщине больше двадцати пяти и она все еще воспринимает философию всерьез, то мне ее жаль.
— То есть ты утверждаешь, что женщины по сути своей превосходят мужчин.
— Вовсе нет. Мужчины превосходят женщин практически во всех сферах, какую ни назови, — в философии, музыке, военном деле. Но всякая разумная женщина знает au fond[56]: всё, что мужчины делают, глупо, и не может принимать их всерьез; мужчины всерьез занимаются глупостями, и в этом отчасти их обаяние, так что мы поощряем их, а мужчины говорят, что мы их «цивилизуем».
— Детка, культура — фигня. Давай потрахаемся.
— Нет, вы слишком циничны.
— Надеюсь, ты знаешь, милая, что ты сумасшедшая, — добродушно замечает он. — Я слушал тебя десять часов кряду, и это ясно из каждого твоего слова. Не расстраивайся так, ты же не виновата, — продолжает он любезно, скручивая папироску. — Моя жена сумасшедшая, я тебе говорил?
— Вы говорите в точности как мой муж и отец. Это единственное, чего я не переношу.
— Разумеется, ты же сказала мне, что отец у тебя фрейдист — уж прости, дорогуша — это, наверное, и правда тяжко. Ты же понимаешь, детка, что тебе крышка?
— Кроме шуток, я хотела бы знать, где я.
— Милая, ты на нервах. Тебя не ебли уже десять часов, ты на нервах, вот и все. Это, наверное, всё трава, дорогуша. Я вдруг забыл твое имя. Не говори. Сам знаю. Сейчас вспомню. Сара!
— Любопытно, за несколько дней до моей смерти кто-то сказал, что мне подошло бы это имя.
— Я же тебе говорил, трава потрясающая. Дай еще разик попробую угадать. Смешно. Фамилия твоего мужа Блайнд — и ты ее оставишь?
— Как сувенир. — Она с улыбкой пожимает плечами. — Как напоминание о войне. Или неприятном приключении, если угодно. Все-таки десять лет моей жизни.
— Блайнд. Блайнд. Мириам. Вспомнил! Точно, Мириам, да?
— Нет, имя героини моего первого романа.
— Еще одна попытка. Ну конечно: Софи. Софи Блайнд.
— Это и правда странно.
— Угадал?
— Нет, но это хорошее имя для героини, о которой я хочу написать в новом своем романе.
— Слушай, трава обалдеть, я тебе говорил. Милая, пошли к тебе в номер, и я тебя трахну.
— Не могу. Я в вас не влюблена. Но я не сомневаюсь, что есть масса хорошеньких девушек, которым хочется, чтобы их трахнули. Почему бы вам не сходить в танцевальный зал?
— Милая, я слишком устал для этого. Неохота возиться с девушками — это целое дело: им хочется потанцевать, им хочется размаха, — пожалуйста, избавь меня от этой замшелой чуши. Я хочу трахнуть тебя и лечь спать. Да и пора уходить отсюда, уборщицы пришли.
— Не представляю, как можно заниматься любовью в теперешнем положении.
— Я знаю, что ты не в себе. Мы все не в себе. — Он со вздохом обнимает ее за плечи и неуклюже опирается на нее, пока они идут по коридору, покрытому толстым ковром. Она останавливается взглянуть на доску объявлений с анонсом мероприятий, которые должны состояться на этой неделе.
— Боишься пропустить что-то важное? — Он тянет ее прочь. — Говорю тебе, все важные люди будут на вечеринке. Мы успеем перепихнуться — у нас ровно час. Мне нужно три часа, чтобы поспать, пять часов, чтобы проснуться, а доклад приготовлю по ходу дела. Мне предстоит выступать перед пятитысячной аудиторией; разумеется, всё это будет снимать телевидение. А я еще даже не думал об этом. Хватит нервничать, вот тебе мой совет. Мы пойдем в постель, а потом на вечеринку, годится? И не говори, что устала. Я вот не спал три ночи.
— Я участвую в судебном процессе и должна предстать перед присяжными, — возражает она.
— Ты мне об этом расскажешь в постели.
— Откуда мне знать, что вы не присяжный и не свидетель обвинения?
— Тем более ты должна пустить меня к себе в номер. Ты же понимаешь, какая ты эгоистка? Тебе не приходит в голову, как я рискую. Ты разве не знаешь, что женщине все прощается?
— Вот этот номер. — Она зажигает свет.
— Ты не возражаешь, если я положу на тебя голову. Мне нужно немножко поспать.
— Послушайте, Иоганн…
— Детка, я слушал тебя одиннадцать часов подряд.
— Мне все равно, что вы думаете, я хочу знать, что происходит.
— Если мы не ляжем в постель, не произойдет ничего. Ты думаешь, я шучу, дорогая, но это серьезное дело. — Он плюхается на ее кровать. — Знаешь историю про певицу из Венской оперы? Она могла взять верхнее до, только если ее пять минут назад отымели. И за кулисами для нее всегда держали наготове минимум трех жеребцов. Об этом знали все. Я лишь хочу помочь тебе.
— Серьезно, что со мною не так? — спрашивает она.
— Только одно, — бурчит он из-под ницшеанских усов и тянет ее на кровать, — тот очевидный факт, что ты родилась не в тысяча восемьсот девяностые.
— Что еще?
— Дорогая, чтобы выбраться из этой каши, тебе понадобится много денег. Напиши книгу, которая принесет тебе аванс в полсотни тысяч долларов, — и готово дело. Ты свободна как птица. Токио, Лима, Стамбул, куда угодно. Проведи всю жизнь в самолетах или на круизных пароходах. Ты должна путешествовать, это же очевидно.
— Вы правда так думаете? Ладно. Я попробую.
Он качает головой.
— Ты мне не веришь. Если б ты только сумела поверить в это. Ты можешь себе представить пятьдесят тысяч долларов?
Она пытается представить себе пятьдесят тысяч долларов, но перед глазами ее всякий раз вспыхивает образ ее любовника.
— Нет, не могу, правда. У меня есть определенные обязанности. К тому же я должна быть в другом месте.
— Дорогая, ты и так в другом месте.
— Это невозможно.
— Детка, я уже в тебе.
— Это неправильно.
— Ты предпочитаешь другую позу?
— А как же ваша замечательная жена и дети?
— Они в трех тысячах миль отсюда. — Он зевает. — А ты тут. И не говори, что тебе это не нравится. Можешь смеяться. Меня это не смущает. Давай, хохочи как ведьма. Меня это возбуждает. Хочешь сказать, тебе не нравится как я тебя трахаю?
— Нормально. Но почему у вас такое брюхо? Что у вас там — пятерняшки?
— Я скажу тебе почему. Когда Бог создал меня гением, он сказал: «Иоганн Тоблер, я создал тебя гением, а чтоб ты не возгордился, вот тебе толстое брюхо». Вот тебе и ответ.
— Как мило. Вы это каждой женщине говорите?
— А ты как думала? Или ты хотела, чтобы я изобрел для тебя что-то особенное?
— Уже уходишь, дорогая?
— Мне надо позвонить.
— Уж прости, но я не встану… очень устал. Ты же знаешь, как пройти на вечеринку?
«ПОМОГИТЕ ПОСТРОИТЬ РАЙ», — читает она на плакате на двери ванной комнаты.
— А, это проект, который мы запустили на пробу несколько лет назад, — кричит Кейт Даллас из душа. — Камеры для климатических испытаний; каждый создает свою. Мы собрали кучу пожертвований и прикупили пятьсот акров земли в Колорадо. Идея заключалась в счастье и удовольствии. Без всякого древнего пуританского мазохизма. Но из снисхождения к человеческой слабости мы устроили так называемую «Камеру освобождения подсознания» с плетками, сапогами и голыми девками, все эти старые извращения. Они торчали там все время, так что мы прикрыли лавочку. И вовремя, кстати. Так что теперь мы работаем над тем, чтобы изменить людей. — Она появляется с улыбкой, в длинном хитоне, похожая на греческую статую; Софи помнит этот хитон с тех пор, как они с Кейт играли в «Троянках»[57].
— Я слышала, ты изучаешь лсд…
— Верно. Хочешь попутешествовать?
— Господи, нет. Я хочу кайфануть.
Кейт перед зеркалом расчесывает длинные волосы.
— Я могла бы стать второй Гарбо, — вздыхает она, — если бы не была шесть футов и дюйм ростом[58].
— Разве это помеха?
— Вообще-то сегодня утром мне позвонили… Но нет, я занимаюсь этим новым проектом, он перевернет восприятие сознания. Как жаль, что ты пропустила мою лекцию! Ты понимаешь, что еще десять лет — и психиатрии не станет? На фрейдистский психоанализ будут смотреть как на в высшей степени странное колдовство. И актуален он будет не больше, чем вавилонская астрология. Скажи-ка, что еще за история с твоим путешествием?
— Я как раз уходила из этого мира. Несчастный случай. Ощущения сказочные, я была уверена, что все кончено. А получилось смешно. И снова я в путешествии, на старой карусели с Эзрой. Завтра я должна предстать перед судом — там будет моя покойная бабка, и реб Шмуэль из Нитры, и мои двоюродные братья и сестры, сгинувшие в Аушвице.
— Там будут кишмя кишеть эктоплазматические[59] евреи! А еще что нового?
— Кейт, я не выдержу этого. Я боюсь, что не сдержусь. Если появится Бог, я на него наору.
— Не появится.
— Откуда ты знаешь?
— Я знаю, что Бог не появится. Он пока что в процессе становления. Так получилось, что я лично причастна к Его становлению… но это другая история. Сколько времени у нас осталось?
— Не знаю. Мне уже пора возвращаться.
— Почему ты мне раньше не позвонила?
— Я лежала в гробу.
— Чушь! Я была на твоих поминках десять лет назад, и наутро мы ели блинчики с голубикой. Каждый раз, как тебя прижмет, ты выкидываешь фокус Осириса. Атавизм, чистой воды атавизм. Вечное возвращение. Полная ерунда. Энтелехия, моя дорогая… Вот в чем дело. Целевая вселенная. Развивающийся, поступательный, динамический континуум. Альфред Норт Уайтхед[60]. Философия тейярдизма[61]…
— Эзра.
— Эзра — дурная мысль в сознании Бога.
— Но почему мне никак не удается его бросить?
— Я его как-то бросила. В прямом смысле. Он ко мне приставал. А я подхватила его, закрутила да и швырнула через всю комнату. Он поднял голову с пола и сказал: «Тебе, дорогая, подойдет разве что очень разумный орангутан».
— Со мной он так не острил.
— Послушай, о Суламифь, чьи стучащие зубы «подобны стаду выстриженных овец»[62], Эзре конец… Евреям конец. С прошлым пора покончить, долой Стену плача. Да, именно так. Мы разломаем ее всю по камушку. Вот здорово! Не говори никому, но мы недавно начали работу над новым необычным веществом. Вообще-то это вирус, он поражает двенадцатиперстную кишку арканзасской мокрицы. Но людям — чудеса, да и только! — он отшибает память. Мы выяснили, что память содержится в белковом веществе, богатом клейковиной, — мукополисахариды, клеточный клей. Вокруг нейронов копится пух. И при изучении мозговых волн оказывается, что существует идеальная модель, при которой волна максимально похожа на ту, в которой хранится исходная информация. Волны перешептываются.
— Так вот оно что. Общий ропот! Древние израильтяне в моих клетках[63].
— Верно, и на этот раз они заткнутся. Мы растворим этот старый клей. Миг — и ты чистый лист.
— И еще то прекрасное мгновение десять лет назад, и вкус поцелуя, который убил. Скажи, это всё сотрет из памяти?
— В том-то и дело, ты начнешь сначала. Не бойся, мы позаботимся о тебе. У нас замечательное лабораторное оборудование, квалифицированные сотрудники. Через полтора месяца ты сможешь выйти на улицу.
— А с сексом что?
— По нашей программе сексуальное влечение в тех патологических формах, в которых мы его знаем, исчезнет. Будет любовь, телесное удовольствие, но без одержимости — здоровая, счастливая жизнь. Тебя это пугает?
— Взгляд не сказать чтобы оригинальный.
— Разумеется, нет. Это старо, как грех. Мы наконец-то нашли способ. Но ты должна духовно подготовиться. Мы принимаем только тех, кто в это верит. Я тебе говорила, что мы создаем новую церковь? Иначе в этой стране ничего не добиться…
— Да поможет нам Бог.
— Согласись, ты не можешь жить без этих ропщущих израильтян. «Прилипни язык мой к гортани моей, если забуду тебя, Иерусалим!»[64]
— Ну конечно, расставаться больно, расставаться со старым тряпьем, да даже и с опухолью. Человеку свойственно любить свою опухоль. А если серьезно, Кейт, я не цепляюсь за старую психологию, заскоки эго, непрерывность, всю эту докуку, — быть человеком — это нелепо. Разумеется, я верю в науку. Клей вокруг нейронов. Само собой. Но химический раствор мне просто неинтересен. Это как-то несолидно. Или я безнадежно сентиментальна?
— Ты чокнутая, Софи. Иди-ка ты лучше на суд. И помни, если тебе что-то понадобится, у нас всё есть.
ДВА ПЯТНАДЦАТЬ. Пора к психиатру на регулярный осмотр. Эти дурацкие формальности. Кабинет симпатичнее, чем у ее отца. Пол выстелен ковролином, абстрактные полотна, скандинавское стекло — должно быть, чтобы вызывать свободные ассоциации[65]. Она ложится на кушетку. Просто чтобы показать ему, что она это может. Не заторможена.
— О чем вы хотите, чтобы я говорила, — сексе? Отце? Матери? Энурезе? О комплексе Электры? Зависти к пенису? О чем угодно, только давайте покончим с этим быстрее, у меня билет.
— Софи, милая, дорогое дитя, ненаглядная, душенька, душенька, душенька!
Это отцов коллега —. Он из Венгрии, недавно похоронил жену. Скорее всего, суицид. Отец сказал, что стоит подумать над его предложением выйти замуж: замечательный человек, с юмором, лучший друг ее отца, любит ее с рождения, практика процветает, выдающийся ум, чуточку параноик, как без этого. Есть над чем подумать. Разница в возрасте зачастую благоприятна. В шестнадцать лет брак — великое искушение. В шестнадцать не могла: мечтала о темном человеке.
Он стоит в центре кабинета, сжав пухлые руки, уныло понурив голову, как священник, и повторяет:
— Прежде чем что-то сделать, тебе нужно хотя бы семь лет проходить психоанализ. Пять — это минимум, абсолютный минимум.
Он наклоняет голову в другую сторону и ждет. Придвигает кресло ближе. Совсем не похож на ее отца. Яркосиние, выпуклые, налитые кровью глаза; нежная, влажная, розовая кожа; говорит оживленно. В хриплом шепоте сквозит сдавленный смех, сдавленный страх, умоляет ее подумать еще раз, прежде чем принимать жизненно важное решение.
Толстяк: не из тех, кто, грузные, заперты в своем теле, погребены в бездвижном ступоре или тревожно корчатся в собственной полноте. Нет, напротив: кипучий живчик, от радостного возбуждения раздувается его лицо, разбухает плоть на пальцах. Кожа на нем трещит. А розовая потому, что того и гляди лопнет.
Он говорит с ней по-венгерски, она отвечает по-английски. На нее действуют его уменьшительно-ласкательные, притяжательный суффикс в первом лице, — моя дорогая, моя маленькая Софи, — она слышит существительные, оканчивающиеся на «моя»[66].
Могу ли я полюбить этого человека? Он всеми своими подбородками умоляет ее не растрачивать жизнь попусту. Она не смеет принимать решение, пока не прошла семь лет терапии. Она раздраженно расхаживает по кабинету. Ничто не заставит ее отказаться от цели. Он должен понять. Ей нужно уладить дела. Развестись. Найти для детей школу. Проверить, отправили ли вещи из Парижа. Сдать пять статей. Договор на новую книгу.
— Но как же твоя жизнь? Твоя жизнь! — выпевает он. Она уже всё решила. Она могла бы его полюбить: это ясно. Он чем-то похож на ее любовника.
— Я должна повторить судьбу матери, — уверенно сообщает она.
— После психоанализа, душенька, можешь делать, что хочешь, — настаивает он, — пойти на сцену, изучать метафизику, крутить романы с кавалеристами, олимпийскими чемпионами по лыжам, художниками; можешь стать авиаторшей, femme fatale, или выйти замуж и нарожать десятерых детишек; что угодно, голубушка, лишь бы ты была счастлива, но только после…
Он заклинает, руки стиснуты на коленях, окружает ее каскадом притяжательных суффиксов: не принимать окончательного решения, подождать — не лететь очертя голову.
— Я должна. Должна.
— Что, моя милая, скажи мне, что ты должна. Я хочу одного: чтобы ты была счастлива.
— Я должна перелететь через Атлантику на первом самолете. Подняться на вулкан. Должна доплыть на пароме по Дунаю от Белграда до Силистры, по Волге от Астрахани до Куйбышева. Исследовать Галапагосы и Амазонку. На вертолете. Я должна поездить по миру. Вы даже не представляете, сколько у меня впереди путешествий. В Рим, Афины, Иерусалим, Прагу, Лиму, Токио, Москву. Кто-то любимый ждет меня в каждом городе и в тех местах, что не отмечены на карте. По Транссибирской магистрали. Дорога в Дельфы, посоветоваться с оракулом. Потом с Агоры в Пирей. Должна совершить долгое морское путешествие в Кносс; найти минотавра в лабиринте.
Он слушает с потерянным видом, округлив глаза и разинув рот, — очаровательный имбецил.
— Мне дали пособие на путешествия, — продолжает она, вдруг испугавшись, что ему всё известно. Замечает на столе бумагу: почерк ее отца. Сумасшедший толстяк. Стены обиты войлоком. Надо выбираться отсюда. — Все расходы оплачивают; двухнедельный круиз по Средиземному морю; может быть, мне дадут роль в классной франко-итальянской постановке на острове Наксос. Для этой роли я прочитаю все психоаналитические источники. Что говорит Фрейд о мифе про минотавра?
Он в слезах и с бурной жестикуляцией рассказывает ей о том, что происходило у них дома в Будапеште между ее матерью и ее отцом, возмутительные, страшные дикости. Она ощупью пробирается к двери вдоль обитой войлоком стены. Она всё это знает. Не маленькая. Она знает, что делает.
— Должна повторить судьбу матери, — мрачно твердит она. — Другого выхода нет. Единственное подлинное искупление. Пойти по ее следам — куда бы они ни вели, — ничто меня не остановит.
— Но это не то же самое, что ты делаешь, ужасная, ужасная ошибка, — всхлипывает он. Трогательно эмоционален. Чем-то даже похож на Эзру. Она вспыхивает, внезапно устыдившись; возможно, всё это показывают по телевизору. — Это вовсе не то же самое, твоя мать была совершенно в другом положении, ничего похожего, ты ужасно обманываешься, мое бедное дитя.
Она отказывается обсуждать это с ним. Ее жизнь его не касается. Ее не проймешь рассуждениями о родных, ей плевать, какие их ждут последствия, раз в жизни она подчинится влечению сердца, будет самой собой. В дверях она величественно смеется. Берет из вазы пучок павлиньих перьев и одно грациозно бросает в него…
ПРОСНУВШИСЬ В СРЕДУ УТРОМ — точнее, ближе к полудню, — Софи Блайнд, лежа в постели, безмолвно созерцала свою привычную комнату. На окне до сих пор висит старый плащ Айвана, вокруг нее сплошь напоминания об утраченных радостях, припрятаны всюду, как яйца на Пасху, и тщетно высиживать их. Муки пробуждения не перепутать ни с чем. Во снах нет этого чувства тщеты, не разглядываешь свои руки в окружении безгласных предметов. Во снах непременно что-нибудь происходит; на подоконнике появляется птица…
Еще какое-то время она пыталась понять, что побудило ее отказаться от более вдохновляющих и важных занятий ради того, чтобы просто лежать в постели в этой комнате, и наконец поняла, что решение не было взвешенным. Проснулась она по ошибке. А если она все еще в недоумении и, пусть даже с относительной легкостью поднялась на ноги, тщится вспомнить, каким колоссальным усилием вырвалась — или была изгнана — из сна, если это утро среды представляется таким необычным в своей банальности и частица ее сознания продолжает разыскивать глубокую причину, то потому лишь, что в мире сновидца всё непременно имеет смысл. У сна свое время. Разумеется, спящий не понимает, что сон закончится. Спящему кажется, сон будет длиться бесконечно, как в жизни, — разумное заблуждение, основанное на житейском опыте: жизнь продолжается бесконечно до самой смерти. Кончаются только сны. И в этом отношении любови, рассказы, пьесы — как сны: они заканчиваются.
Книги лучше, чем сновидения жизни. Книга кончается не как жизнь, резко; не как сон, неуклюжей борьбой и ощущением обмана; но осознанно и изящно готовит нас к последней точке. Вообще между жизнью и сном не так чтобы много отличий, как бы оба ни спорили, ни боролись, ни подшучивали друг над другом. Книга — дело другое. Во-первых, сразу понятно, где ты: в книге, и где бы ни развивались события — в Париже, Нью-Йорке, на Луне или незнамо где, — ты понимаешь, что ты в книге. Может быть, ты в самолете, может быть, в балканской деревне читаешь книгу в гостиничном номере, читаешь или пишешь в чьей-то чужой комнате или на собственной кухне, пока дети спят. Ты можешь не сознавать, что тебе снится сон. Проснувшись, гадать, сон ли это, и не верить. Книга же всегда книга: в этом можно не сомневаться. С книгой, читаешь ее или пишешь, ты всегда бодрствуешь. Вопроса не возникает. По всем этим причинам мысль написать книгу так привлекала Софи. В книге Софи понимала, где она. Потому что книга есть книга, какой бы загадочной, сомнительной и ошибочной ни была.