К книге
Штрихи к портрету войныСуворов
42%
Суворов
11

– Вот Суворов своих солдат называл «дети мои», «братцы», «солдатушки». Берёг и заботился, потому и шли за ним в огонь и воду. Потому и боготворили его. Может ли кто из нынешних командиров обратиться к своим бойцам «братцы!»? Для этого уважать солдата надо, заботиться и беречь, верить в него. А вот скажи мне, писатель, как на духу скажи: сегодня такое возможно?

Замполит слегка полноват, на вид едва за тридцать, лицо осунувшееся с недельной щетиной, глаза воспалены от недосыпания и взгляд потухший. Мёртвый взгляд, неживой, нельзя с таким взглядом воевать. Ты уже умер, ещё не нажав на спусковой крючок автомата. Ещё не поднявшись на штурм. Даже ещё не появившись на ЛБС[52].

– Ну, во-первых, нынче забота о солдатиках централизованная от минки[53]. Во-вторых, Суворов был не замполитом, а командиром, а это вещи разные. В-третьих, нет больше в нашей славной Красной Армии комиссаров, политруков, замполитов, а ещё комсоргов и парторгов. Ликвидировали их вместе со страной, выплеснули, как помои, зато создали институт заместителей командиров по воспитательной работе.

Я говорил, будто пирог нарезал ломтями, беря из насыпанных горкой на краю стола магазины и раскладывая их рядком. А он провожал взглядом мою руку туда-сюда, словно на этом перевернутом ящике рождался шедевр какой-нибудь инсталляции.

– В-четвертых, нутро их нынче совсем не красное, а белое, потому как идею братства и равенства вытравили и ни в Конституции, ни в уставах да наставлениях днём с огнём не сыщешь. Раз держава нынче буржуинская, значит, и армия тоже Плохишам[54] служит. А раз так, то не быть тебе им ни отцом, ни братом – незачем им тебя любить, да и не за что. Так что не журись, сынку, другая у тебя нынче печаль: ты в голову солдатикам обязан втемяшить, что нынешнее устройство – благо и что голову они обязаны сложить за Россию, а не за мамону.

Мне пофигу его нытьё: встречай вышедших из боя, находи слова, чтобы вдохнуть в их опустошённые души жизнь. Найди слова, чтобы солдат легко шёл на штурм. «Идущие на смерть приветствуют тебя, Цезарь!»[55], только вот для гладиатора смерть в поединке была практически единственным путём к свободе.

Он нормальный мужик, просто мается, душа рвётся туда, в город, а его воспитателем назначили, как в детском саду. В июне двадцать второго его рота расчищала дорогу дивизии. Тогда бестолково воевали: комроты садились в траншею в обороне или в цепи шли в атаке, вот и шандарахнуло однажды так, что на полгода в госпиталь угодил. Обратно не вернули – накрывала боль его забубённую головушку время от времени, да так, что в глазах темнело хоть волком вой на луну. Вот и оправили заведовать умами да душами солдат во вновь сформированном полку. Обещали, что временно, конечно, до полного выздоровления.

От старлея до майора путь прошёл в одно касание за три года, так что не по делу нытьё: карьера редкая. Замполитом зовут его по привычке, хотя не хочет он возиться с конспектами, отчётами, плакатами и прочим бумаготворчеством. Да и не любил он замполитовское занятие, когда надо души вывернуть, прополоскать и обратно засунуть.

Сейчас у него позывной «Баюн». Почему «Баюн»? Да не говорил он, а мурлыкал, словно кот, трущийся о ноги хозяина, вот и заработал позывной.

Он выбивает трубку об угол снарядного ящика, приспособленного под стол, сдувает просыпавшийся пепел на землю.

– Под Сталина косишь? – ехидничаю я.

– Да нет, под Мегрэ, – усмехается замполит. – Под Сталина банально, к тому же табак нужен сталинский – «Герцеговина Флор», а Сименон не сказал, каким табачком комиссар пробавлялся. Вот и у меня хрень какая-то, а не табак.

Замполит – нетипичный продукт эпохи девяностых. Он даже Сименона читал. Но это я так, ёрничаю из-за того, что не пустил он меня в Волчанск и ждёт «муравьёв»[56], чтобы они отконвоировали меня обратно в Таволжанку. Хотя зря это он: я же всё-таки тот самый платок, чтобы поплакаться в него, душу излить, сомнения развеять. Даже сопли вытереть. Ну кто ещё будет слушать его рвущие замполитовскую душу стоны?

Он вынимает фильтр, тонким проволочным ёршиком чистит камеру, дымовой канал и мундштук, вновь вставляет фильтр, соединяет чубук и мундштук, набивает камеру табаком, беря его щепоткой из металлической банки из-под леденцов. Всё делает намеренно медленно, откашливается, зажигает трубку, затягивается, выпускает дым. Его явно что-то тяготит и требует выхода.

– Вот ведь какая штука. Два года с полком, второй призыв принимаю-провожаю, а суворовским отношением к бойцам не похвастаюсь – проходное все. Не успел привыкнуть, как бойца то «задвухсотили», то «затрехсотили», то перевели куда-то. Оцифрованные мы: «двухсотые», «трёхсотые», «пятисотые»… А раньше по фамилии всех знали, а то и по имени. Да и ко мне их отношение тоже совсем, соответственно, не как к Александру Васильевичу.

Тот мог себе позволить многое – над ним только царь-батюшка был да Господь, а надо мною столько звёзд да лампасов – с ума сойти можно. И все норовят свои даже не пять копеек вставить, а целковый. Понимаешь, жизнь моя на солдат стеклась, а от них не чувствую понимания.

– А ты о чём печалишься: что не можешь, как он, к солдату всей душой, или что – для них ты совсем не Суворов? Так он сам полки свои в бой водил, шпажкой своей размахивая, а вас на передок калачом не заманишь.

– Да война другая, – вздыхает Баюн. – Сейчас комполка или комбриг может за сотню километров сидеть от передовой и по мониторам видеть всю картину боя. И его решение через минуту уже в батальоне, роте, взводе.

Пожалуй, он прав. Работают штурмы двойками-тройками на полосе фронта в полсотни метров. «Птички» высмотрели, артой накрыли, эфпивишками да «сбросами»[57] дорогу расчистили – и пошла зачистка. Повезло – взяли опорник или угол посадки, не повезло – значит, всё сначала, но уже другие пойдут за удачей. Другая война, другая тактика, далеко командир от бойца, потому и отношения другие. Разорвана нить связующая, закрываются створки души слову командирскому, потому как ни замполит, ни командир с автоматом да гранатами не идут вместе с бойцами в бой. Да и не нужны они рядом: здесь навык нужен, сноровка, везение, а не: «Ура! В атаку! За мной!»

– О лампасах мечтаешь, вот и канючишь тут.

– Я сегодня двадцать четыре похоронки написал, а ты лампасы. – Баюн отворачивается и вновь берется за свою трубку.

Его плечи обвисают, спина сгибается, словно нагрузили на него целый центнер, на скулах бугрятся желваки. Эх, Баюн, Баюн, не понял я тебя сначала, умничал, а тебя просто душа мечется, болит, стонет.

– Клён, комполка брянцев, мужик суровый, дешевого авторитета у бойцов не искал, а вот безмерное уважение в солдатских сердцах сыскал. И всё лишь потому, что, понимая риск гибели полка в результате выполнения приказа комдива, сам повёл под Кременной на штурм опорника бойцов. И взяли его вопреки всей военной науке лишь потому, что в цепи атакующих был сам Клён. Приклад автомата в щепы, взрывом оглушенный, кровь из носа, а всё равно упорно лез на высотку, ведя за собою бойцов. И те обгоняли его и старались закрыть его своим телом.

Сказал и подумал, что не к месту всё это, но хотел вырвать его из тягостных мыслей. Пусть лучше нудит про своё замполитство, пусть спорит со мною, а я с ним.

– Мне кажется, что время замполитов ушло. Далёк он от солдата, не придут к нему душу излить, сокровенным поделиться, а вот слово пастыря край как необходимо. Священник каждому полку и каждой бригаде нужен. И церковь походная, чтобы солдатик мог зайти и помолиться, снять тяжесть с души. Да и батюшка исповедует, грехи ему отпустит, а в случае смерти отпоёт. И никто не осудит, что он остаётся, а те, кого наставлял, на смерть пошли. Он души лечит словом и своим служением Богу. Словом на смерть ведёт. Словом поднимает людей в атаку, вселяет в людей веру и крепость духа, что зовётся мужеством. Просит Бога проявить милость и молитвенник из рук не выпускает.

– Сам придумал? – смотрит уже с любопытством майор.

– Да куда мне. Это отец Александр, что окормлял сто третью бригаду. Провожал колонны, окропляя святой водой, служил молебен, сам ехал с ними, осенив себя крестом. И что удивительно: когда он в колонне, когда он провожает ребят на задание, когда он в бригаде – потерь нет. Боевой батюшка и родной: первым шагал из самолёта на прыжках, мог автомат собрать и разобрать с закрытыми глазами, мог взять вечером гитару и петь. Мог, собрав вокруг себя бойцов, библию вслух читать и даже стихи. Причем свои. Сейчас батюшка – комиссар. Вот за ним пойдут. Его слова обжигающие, идущие из самого сердца, из глубин души.

– Так ты считаешь, что я полку не нужен?

– Я такого не говорил и не мог сказать. Ты – офицер, а как могу я, человек давно штатский, судить, что нужно в армии, а что нет? Да и вот твердят, что идеологии нет, что надо вернуть её, а зачем? Замполит всё-таки не политрук Клочков. Говорил он те цементирующие слова: «Позади Москва, а отступать некуда», или придумки это всё пропагандистов – не важно. Он сам воплощал идею, сам был здесь среди них, потому и верили они ему. Вот твердят, что надо идеологию вернуть, а она же есть. Вера в Бога – вот и вся идеология. И грех определён, и искупление – что ещё надо?

– С тобой трепаться, что с Богом гутарить, – усмехнулся Баюн.

Мы сидим в тени под навесом за глухой стеной сарая. Жара удушающая и изматывающая, к земле давит – распластаться бы сейчас в тенёчке и лежать, ни о чём не думая. И вдыхать хмельной аромат, плывущий по двору из сада. Но не получится: гудит и бахает убиваемый город, корчится во взрывах, не даёт отключиться.

Прямо перед нами за околицей села в сотне метров изнывает от жары лес. Почему-то укры не зажгли его «градами» или, на худой конец, минами: затрещит порохом высушенный до хрупкости настил из прошлогодней листвы да хвои, запылают свечками ёлки да сосны, погонит пал вдоль «железки». А может, ветра ждут? И тогда село превратится в огромное пепелище…

Гатищи[58], взятое ещё в мае в самом начале наступления, не разрушено, и если бы не назойливое жужжание беспилотников, то можно подумать, что это работяги-пчёлы нектар собирают. А приглушенный грохот разрывов принять за отдалённые раскаты грома. Впрочем, этот бедлам с какофонией звуков, свидетельствующих о чьей-то смерти и разрушении, никак не принять за сельскую пастораль. До окраин Волчанска по прямой километров пять-шесть, но напрямки никто не ходит; тропа в город вологодскими кружевами заплетается, закладывая заячьи петли, зато шансы выжить на этой дороге смерти повышаются.

– Ну, прямо номер отеля с видом на море. – Я откидываюсь на белёную стену и потягиваюсь.

– Какое море? – отряхивается от мыслей замполит.

– Да это я так, о своём, вспомнилось что-то…

– А-а-а-а…

Объяснять ему, что лес у меня ассоциируется со штилевым морем, этот пенёк – с шезлонгом, а снарядные ящики с ротанговым столиком, нет смысла: может, он и на море никогда не был. А на снарядном ящике на самом краю замер плюшевый медвежонок. Для замполита это талисман – дочка прислала.

Я разливаю по кружкам чай собственного изготовления: собрал вокруг бурьяна всякого, добавил для аромата пару бутонов хозяйских роз из палисадника да горсть хвои лиственницы – и получился отвар цвета зелёно-золотистого, яркого и даже праздничного. В общем, душевный чай.

Замполит любит пофилософствовать – целый космос в его забубённой головушке! Но сегодня он сам не свой, и взгляд его замирает в одной точке. Разговор не клеится: он то надолго замолкает, то начинает торопливо говорить, что встреча наша, может быть, и последняя, что от полка осталась крохотулька, что много срочников – совсем зелёных пацанов, которые даже сапёрную лопатку в руках впервые держат, не говоря уже об автомате, и что платят им по меркам мирного времени. Что звонят жены погибших, не зная, что они уже вдовы, и просят сообщить о судьбе мужей. Что раненые по госпиталям мыкаются за справками о ранении, а их футболят и футболят. Что завалил штаб армии рапортами, а воз и ныне там…

Мне не по нраву его настроение. Не имеет права раскисать, запрещено по должности. Упадок духа – это инфекция, выкашивающая подразделение. Целиком, без остатка. Дрогнувший верой солдат уже побеждён. Его обязанность – душу, рассыпанную на кусочки калейдоскопа, собрать в единое целое.

Он опять колдует со своей трубкой: разбирает, чистит, собирает, набивает табаком, раскуривает. И думает. А потом вроде к месту, а вроде и нет выдаёт:

– С большевиками не было Христа. С коммунистами тем более – идеи хорошие, но счастье только трохи для сэбэ, как говорят хохлы. Ну, а потом он вообще ушел в рубище. Но видно любит Россию – терпеливый народ и глупый: верит во все чудеса и в царя хорошего, а так не бывает. Вон Блок поверил и написал, что впереди Иисус Христос с венчиком терновым на голове. Сквозь снега и сугробы ведёт за собою, а ведь это Россия за ним идёт. Снега, морозы, холод стылый – ее символ. Читайте, батенька, Блока, читайте. Он и умер потому, что мечта его обернулась кошмаром.

Мне его не жалко, да и не нужна ему моя жалость. Он искал ответ на свои вопросы, да только не у того искал. Не помощник я ему и не судья. Он, может быть, через час будет в Волчанске и его будут выцеливать снайперы, по нему будут работать пулемёты или его будут накрывать минами. А я… ну, что я? Я буду в другом измерении, где не в меня конкретно целят, а по городу, и у меня шансы уцелеть несоразмеримо выше.

Я вспомнил другого замполита. Он не заморачивался и не комплексовал. Он не поднимал никого в атаку и не лез в душу с душещипательными беседами. Он лежал под закрученным в спираль абрикосом-дичкой, гонял из угла в угол жёсткого рта с тонкими губами стебелёк овсяницы и, когда подошли возвратившиеся с позиций по ротации штурмовики, заорал:

– Мужики! Вы герои! Я был в штабе и там только о вас и разговоров! Говорят, что вы лучшие и таких еще не было! Честь и хвала вам!

Он проорал всё это с изображением неподдельной радости и восхищения, и не поверить ему было просто нельзя.

И едва плетущиеся штурмы сначала ошалели от воплей замполита, а потом стала сходить с грязных и потных лиц обречённость и наползала улыбка. И уже не казался он им прохвостом, и они прощали ему даже то, что он не был с ними там, под огнём, где вольно гуляла смерть, собирая обильную жатву.

Я наблюдал эти метаморфозы и вспоминал свою роту, возвращающуюся с полевых тактических занятий в казарму и еле волочащую ноги. А старшина, этот бесчувственный и безжалостный зверюга, вдруг скомандовал:

– Запе-вай!

Рота молча топает и люто ненавидит старшину, а тот ярится и орёт:

– Рота! Стой! Кру-гом! Шагом – марш!

Через полсотни метров опять:

– Запе-вай!

И сотня глоток, пуще прежнего ненавидя старшину, заглушает топот сотни сапог и взрывает тёплый вечер:

– Не плачь девчонка, пройдут года…

Не выкобенивался тогда старшина, не ломал нас, а вселял веру в то, что мы ещё способны горы свернуть, что сил растратили на мизинчик. И обратно уже шли, печатая строевой и горланя песню.

Из-за угла вывернул дежурный:

– Товарищ майор, там «муравьи» пришлёпали. Писателя ждут, торопятся, пока «птички» не прилетели…

– Слушай, Баюн, а как твоя фамилия?

– Тебе-то зачем?

– Да так…

– Суворов я. Александром нарекли, а по отчеству Васильевич.

Я уходил, а замполит оставался. Обернулся: он по-прежнему стоял у забора и смотрел мне вслед. Увидев, что я обернулся, махнул рукой, прощаясь…

Больше мы не встретились. Не сложилось. Судьба…

Месяц спустя приехал в город за гуманитаркой комбат разведчиков из того самого полка. Стояли, курили, любовались закатом. Он и рассказал, что замполит ушел в Волчанск, хотя надобности не было. Придумал что-то для отмазки и рванул в самое пекло. Короче, затосковал что-то, смурной ходил, а потом сбежал. Сначала был у разведчиков, затем со штурмами вгрызался в улицу по правому флангу. Ну а потом их накрыли минами. В ошмётки крошились дома, сараи, заборы, асфальт… Небо в куски ломалось: между взрывами задерёшь голову, а видишь в проём стены только кусочек, страшный в своей чистой синеве, перечёркнутый чёрным взрывом. Противоестественная незамутнённая голубая чистота. Сюр.

Их осталось пятеро-четверо штурмов и замполит. Четверо на дюжину домов. Остальные лежали в развалинах: кто немножко живой, а кто совсем неживой, как говорил Баюн. Он никогда не произносил «двухсотый» или «трёхсотый», а только так, деля на неживых и немножко живых.

Как только налёт прекратился, замполит велел этим четверым собрать раненых и вынести их к своим. Повязка на разорванном осколком плече набухла кровью, его мутило, и тошнота то и дело подкатывала к горлу, но себя он к раненым не относил. Сунувшихся было к нему штурмов он остановил, цедя сквозь зубы:

– Пристрелю. Уносите раненых.

Он положил перед собою пару гранат и заменил полупустой магазин на полный. Откинувшись на спину, он смотрел на сине-голубой лоскут ещё не выцветшего неба, и улыбка ползла по его запекшимся кровавой каймой губах.

Четверо штурмов выползли – всего-то метров триста-четыреста до первого рубежа, но не пробегаемые, не проходимые, не проползаемые. Да, видно, Богородица платом своим укрыла их и тем спасла.

Они вернулись за замполитом к вечеру, уложили его на волокушу и вытащили. Когда передавали «муравьям», старший прохрипел:

– Батя наш. Суворов. Чтобы живым доставили, иначе самолично по разряду покойников пущу.

Велес командир «муравьёв». Уже трижды за месяц поменялся состав эвакуационной группы, а его Господь миловал. Он вздохнул, но ничего не ответил: почти каждый день кто-нибудь, провожая своего друга, в котором едва теплилась жизнь, напутствовал донести, иначе, мол, не возвращайтесь. Уже и огрызаться сил нет, а тут ещё и эти грозятся. А что им сказать? Мужики из боя ещё не остывшие, лица потные: пусть грозятся, им так легче будет.

Перед тем как положить на носилки, «муравьи» сняли с майора разгрузку и «броник» с располосованным пулями да осколками чехлом. Из нагрудного кармана орменки Велес достал аккуратно свёрнутую ленту с девяностым псалмом «Живый в помощи» и иконку – образок Богородицы.

– Ты смотри, замполит, а на сердце молитву и иконку носит, – с нотками удивления произнёс «муравей».

– А ты ожидал партийный билет и устав увидеть? – криво усмехнулся Велес. – Может быть, благодаря Богородице закрыл Господь врата адовы и рая. Решил, что рано ему ещё, что жить должен. Ну, что растопырились? Ну-ка, взяли и пошли.

Предыдущая главаГлава 11 из 26Следующая глава