К книге
Кабул – ДонбассГлава 25 Логинов у Кеглера после встречи в «Эрвине» и Логинов после встречи с Сербовым
74%
Глава 25 Логинов у Кеглера после встречи в «Эрвине» и Логинов после встречи с Сербовым
29

Москва, конец апреля – 12 мая

Тем поздним вечером, когда после «аквариума» Логинов заявился к Кеглеру домой, ему удалось растолкать в призраке Балашова того человека, который все-таки признал в нем старого знакомого. Логинов не стал мучиться вопросом, что там происходит и произошло в душе или в мозгах Игоря, если он пребывает в столь странном и даже плачевном состоянии. Ему удалось вытянуть Балашова на кухню, заинтересовать рюмочкой кубинского рома и, наконец, заговорить с ним. «Только не включай яркую лампу», – взмолился писатель, усаживаясь в уголке, у стенки. Логинов удивился, что не испытал к этому человеку дружеского тепла, не вспомнил былого чувства. Он действовал прагматично. За рюмочкой пошла вторая, ром сделал свое дело. Наконец, у Балашова будто краник открылся, он начал говорить, и его рассказа было не остановить. Глаза его блуждали то по лицу гостя, то по стенам, по потолку. Странно было наблюдать за такими глазами в полумраке. А Логинов дожидался того, ради чего пришел. Ему почти не пришлось задавать наводящих вопросов, которые он держал в памяти после того, как ознакомился с расследованием Кеглера. Словно заученный урок, безразличным голосом Игорь поведал про Урсулу, благодаря которой Балашов попал к Кальтенбергу в Лондоне, и про самого Кальтенберга, который готовит тысячи бригад саботажников, а вместе с депутатом Лагодой и с украинцами создает новый «русский Нюрнберг». А еще, уже тревожным шепотом, – про украинца Яго, который ему, Балашову, лично пообещал уничтожить русское изнутри и даже вывернуть Пушкина наизнанку и таким Пушкиным извести русское.

– Он меня попортил, – посетовал ночной рассказчик, и Логинову показалось, что лицо его передернула гримаса страха, – меня стало тошнить, только я вспомню Пушкина. Меня вырвало, когда я открыл книгу, чтобы проверить…

– А зачем тебе понадобилась книга? – просто так поинтересовался Логинов.

– Из-за Кати. Мы поссорились. А я ведь ей, маленькой, наизусть читал. И забыл, понимаешь это? – странно, нелепо прозвучал ответ. Нет, Логинов не понимал…

– У лукоморья дуб зеленый? Тоже стошнит? – холодно спросил Владимир. Такой Балашов его не просто оставил равнодушным, нет. Он уже раздражал его. Возникла мысль, не врубить ли свет на полную, чтобы как при допросе… «Можно вот с таким иметь дело?» – оценивал Логинов своего подопечного. И вдруг Балашов заплакал:

– Не могу. Со мной здесь что-то произошло, Володя. Помоги мне. Что, если на мне они опробовали свое оружие? Он же сказал про оружие!

Логинов приблизил лицо к лицу Балашова:

– Что он сказал? Соберись, утри сопли. Война идет.

– Ты прав, сопли. Утру сопли… Ты знаешь, что твоя Ута – честная? Она мне сама сказала… Я знаю, зачем они устроили Бучу. Столько лжи, Володя, вокруг столько лжи, и я сам стал ее ядом. Плохо, и противоядия нет.

– Я теперь тоже знаю, зачем. Кеглер всему миру уже поведал. Это же ты ему рассказал.

– Я? Кеглеру? Да, может быть. Ты только не сердись. Я сам не все понимаю. Как он уничтожит нас? Как он во мне извел Пушкина? Я же больше писать не могу. Последнее, что написал, было еще там, перед отъездом…

– Да бог с ним, с Пушкиным. Пушкин Дантеса пережил, всех царей пережил и нас переживет, любезный народу. А твоего гипнотизера – подавно. А то, что ты не пишешь – извини, Игорь, съезди на фронт, там все пройдет. Поверь мне, я бывал, хотя не на этой войне. А сейчас соберись. Давай, мужчина, по шагам изложи, как ты отпрыгнул от Кальтенберга и как здесь оказался?

Но Игорь проявил изрядное упрямство и заладил свое: «Пушкин – и все». Его переклинило: «Яго знает, как изничтожить русское. И Пушкина. Яго – страшный, это не человек, это искусственный интеллект, это механическая программа с миллиардом выходов». И тут Логинова словно молоточком изнутри стукнуло. Пушкин! Телеграм-каналы. Не одна ли это шайка? Тогда Володя изменил подход. В таком растерянном положении интеллигент может говорить только о судьбах вселенских либо о самом себе. О внутреннем мире.

– Это ты меня прости, набросился на тебя. Я не допрошатель и права не имею. Ты – пленка тонкая. На поверхности глубочайшего океана. Мировое подсознание, так его за ногу и в хвост… Но ты мне вот что проясни, про себя проясни. Я так скажу: у меня теперь теория есть. Несвободные люди несвободны в том, что у них слаб иммунитет к целенаправленной лжи, которая обладает свойством портить оптический прибор восприятия правды. Это «Шестикрылый Серафим», так сказать. Ты меня слышишь?

Балашов кивнул. При слове «ложь» его лицо потемнело. Логинов продолжил, отметив про себя, что хотя бы упоминание о Серафиме не вызвало рвотного рефлекса.

– Принято ведь считать, что несвободный элемент толпы – это обыватель, это – не личность. Им легко манипулировать, он ведомый, он – находка для шпиона, и он же – объект пропаганды. С этим типом все вроде бы ясно, и Пушкин его не спасает. Но есть другой тип. Типы. Это свободный радикал. К примеру, я. Это интеллигент. Ты. У нас с тобой иммунитет к навязанному – ого-го какой. Никакой виагры не надо. То есть эхинацеи. Мы-то умеем различать сложную правду, нелинейную правду…

– Голографическую, – произнес Балашов, чем воодушевил своего допрошателя.

– Да, пусть такую. Умеем. Мы видим и ненавидим несправедливости… Так как с тобой могло случиться, что тебя заразил вирус сомнения в правоте «крыманашего?». Уж ты-то должен был видеть твоим «Серафимом», как шаг за шагом эти всякие Яги ведут к низведению русского до рабского? А теперь, оказывается, обнаружил, что они Пушкина опрокинули. И тошнит. Вот что мне не понятно пока. Вот в чем я решил разобраться по науке. Где пробой в твоей иммунке, почему именно к таким, как ты, вирус легко нашел путь, а обыватель, а не личность – с 14 года с георгиевской лентой ходит? Памятью живет, инерцией памяти. Спасительный иммунитет памяти. Может, оттого, что «самость» – это Эго, а Эго отрицает память, которая глубже и шире личной шпайхерплатте? Но извини, это я резко, – спохватился Логинов. – Ты же – не творческая тля, избалованная тиражами, и не попса, которая млеет за гонорары и титулы? Или та твоя немка, та критикесса, тебе «Серафима» сбила? Ты ведь как к ней от Маши отпрыгнул, так все в писательской судьбе Балашова стало шоколадным? Или не так? Что здесь причина, а что следствие? Может быть верной лемма, что потеря иммунитета к вирусу лжи происходит из-за усталости от любви? От гордыни? Один француз утверждал, что любовь – это память о любви…

Логинов и старался продолжить помягче, но никак у него не выходило сдержать язвительность по отношению к вот такому Балашову. Да и хотелось ему, чтобы тот наконец вспылил, бросил бы в него тапком, что ли, а лучше ударил бы за переход красной линии личной границы. Но нет, тот слушал, моргал и ничего Логинову не объяснил про себя. И гость махнул рукой – бесполезно, хватит. Он решил оставить кеглеровский приют и уже напоследок, безо всякой цели, задал вопрос, которым его озадачил афганец Курой: «Ладно, проехали, Игорь Валентинович. Зря я сюда притащился. Найдешь в себе мужика – найдешь и Пушкина. Нет, не так, найдешь в себе русского – найдешь Пушкина. Тогда поговорим. А вот что скажи мне, писатель с отбитой прозой, ты понимаешь разницу между словами „жизнь“ и „жизненность“ в смысле „жизнь-жизнь“, а не „жизнеспособность?“ Наш старый товарищ, полковник Курой, задал мне такую задачу. Помнишь ещё такого духа?»

Игорь удивил и тут. Услышав про афганца, он встрепенулся, и подобие радостной улыбки впервые появилось на его лице. Не то чтобы появилось, а проявилось как сквозь чуть рассеявшийся туман. «Да, я помню, помню его. Он был другом Миронова. Андрей Андреич так любил Машу», – вымолвил он, и вдруг его снова прорвало. Он говорил и говорил. О пустой, бесцельной жизни в Германии после развода с Машей, нет, после отъезда вообще, после, нет, не так, после встречи со стариком, который хотел его убить, а не убил, а как раз и дал его жизни окончание «ность». «Жизненность»… Но ненадолго. Лет на пять хватило таланта жизненности. Жизненность – это же и есть талант… А потом упал, потом Урсула, Урсула и снова Урсула. Мрак. «Я писал какую-то хрень. Если бы не Буча, так и тянулось бы, так бы тянулось. Понял теперь? А Пушкиным я за это наказан. Рвотой на Пушкина. Наказание такое, за не жизнь, понял теперь? Да что ты, тебе-то зачем это понимать! Я понял!»

Только на рассвете Логинов сумел покинуть квартиру Паши Кеглера. Он ушёл под рык хозяина. Сам был не рад, что спросил про «жизненность». Он чувствовал себя утомленным, если не разбитым. Угораздило же его спросить? Сам не поймет, какого дьявола… А Балашов, будто дразня его, как раз немного расшевелился, проводил его до двери и даже вышел на лестничную площадку. Там было свежо после квартиры, где еще пыхали жаром батареи. Игорь протянул ладонь, и они обменялись слабым рукопожатием. Придержав руку Логинова, он заглянул снизу в лицо и спросил:

– Володя, ты сейчас с Машей?

Пальцы писателя были – как льдышки. Логинов бросил взгляд на ноги писателя, на бледные белые пальцы в тапках, и его охватило давно не испытанное им знобкое чувство жалости. Не от ума, а от спинного мозга пробежала зыбь, словно это он сам переминается с ноги на ногу босиком на ледяном кафеле…

– Нет.

Аккуратно освободив ладонь от касания льдышек, он приобнял Балашова (постаравшись при этом не касаться щекой его лица) и пообещал, что скоро разберется с гипнозом Яго, что все еще будет хорошо. Добавил, что хватит тому скрываться, что Маша будет ему рада. Наговорил, в общем, такого, о чем брезгливый аристократ в нем пожалел уже в тот миг, когда оказался на улице…

А Игорь, оставшись один (если не считать рыкающее тело Кеглера), вместо того чтобы вернуться на диван и спать, сел за компьютер. В расстроенных чувствах он доверил Володе сокровенное, отправил текст того самого последнего рассказа, написанного еще «там». Логинов, сидя в такси, открыл почту, заглянул в письмо и не стал читать. По заголовку было ясно, что Балашов ему вдогонку выплюнул из себя свою Германию. А Германия сейчас для Логинова далека, как кольцо Сатурна от самого Сатурна. Читать ему не хотелось, мысль была занята Катей, Яго и Пушкиным. Что же произошло у Балашова с Пушкиным?

В один из тех годов, когда маги и колдуньи завладели умами россиян, сам Логинов попал в историю. Конец восьмидесятых или девяностый – он не помнит. Один из учеников мастера Коваля, по прозвищу Бакс, занялся бизнесом. Возле него сразу образовалась подруга. Он ее ласково называл «моя Колдунья». Колдунья грамотно тянула из Бакса баксы, раза по два в неделю призывая его к себе и пугая разными ужасами, если он не последует ее колдовским советам. Потом по совету Бакса к ней потянулись его приятели. А как не прийти на консультацию (на сеанс), если товарищ к тебе подходит близко-близко и на ухо шепчет, что Колдунья предлагает по дружбе отвратить беду, уже нависшую над твоей макушкой? По дружбе – это за цену малую. А однажды Бакс привел Колдунью в зал. Логинов тогда был хорош в поединках, ну а в катах[137] он равных не знал, исполнял их так, что другие присаживались на скамейку поглядеть на его скульптурные стойки и резкие точные движения. Сам Коваль поручал ему тренировать группу мастеров в этом особом виде искусства изображения боя. «А хорошо у тебя выходит, с душой, – хвалил его Коваль, хотя и добавлял, усмехаясь: – Самозабвенно». Логинов как раз исполнял каты, когда Бакс провел по бровке зала к скамейке высокую женщину в черных одениях. Ему запомнились ее иссиня-черные длинные волосы и длинные-длинные темно-синие ногти. Она уселась и неотрывно глядела на Володю, а когда он закончил одну из кат и отстановился перевести дух, Бакс подошел к нему с просьбой – Колдунья хотела бы еще раз посмотреть, как он это делает, и снять матрицу – потому что, мол, в логиновском исполнении таится необычная положительная энергия. «Положительно организованная», – так она сказала. Логинов был польщен и согласился. К тому же в колдовство он не верил, а то, что его каты чем-то отличаются, это да, этому должно быть какое-то объяснение. Ходят к Ковалю и гимнасты, и балетные – а так, как он, станцевать бой не могут…

Он тогда был в духе, хорошо прошелся, сам собой остался доволен. Закончил, бросил взгляд на Колдунью. Она показалась ему красивой… Кивнула ему, встала и покинула зал. Вот с того дня что-то с ним произошло. Из его движений словно вынули то самозабвение, которое, пусть с улыбкой, отмечал мастер Коваль. Логинов сам это чувствовал, исполнял, повторял, медитировал, снова повторял движения – не то. Так продолжалось месяц, два. Близилось лето. Наконец, Володя пожаловался Ковалю. «Ты дурак? Ни в коем случае нельзя подпускать к себе вампиров. С тебя сняли матрицу и унесли тебя с собой… Теперь с твоей энергией какой-нибудь акт совершают. Возможно, половой», – обругал его мастер, хотя тоже с усмешкой через губу. Коваль призвал к себе Бакса в тренерскую, а затем они уехали. И матрица вернулась, как по волшебству. «Как вы это сделали?» – спросил Логинов. То, что с ним произошло, никак не укладывалось в формулы его тогдашних представлений о себе и Вселенной. «Тебе этого не надо знать. Все, что можно забрать, можно вернуть. Кроме жизни», – дал ответ Коваль, даже не улыбнувшись.

Да, Володя вспомнил ту давнюю историю в такси, по пути от Кеглера домой. А что, если Яго действительно существует и обладает могучей силой, подумалось ему? Оказавшись дома, он хотел было записать все, что услышал, на лист бумаги, но прилег «на минутку» и мертво уснул.

А наутро жизнь захватила его в свое русло, в работу, в «Катино дело», в «Громадино дело» – в общем, в дела. А Балашов так и не напомнил о себе, не позвонил ни ему, ни Маше. Так было в апреле.

Но после встречи с Сербовым Логинов первым делом подумал про свой разговор с Балашовым, постарался припомнить детали из его рассказа и даже подумал о том, не привлечь ли к проекту «помощь Аркадию» именно Балашова, с его свежими германскими опытами? Он стал обдумывать, как это можно было бы исполнить, понимая, что сербовская «система» отнесется к такому помощнику с обоснованным подозрением, если он, конечно, не был их засланным казачком… Ох уж этот юродивый Балашов… «Что и кто нужны теперь России больше всего? Мироновых нет, законы биологии лучших из их потомков оставили в форме Рафов Шарифулиных, в эдаких буддистов, которые со своих холмов наблюдают за варевом, кипящим в котлах кризисов. Да, если что – они спустятся с холмов. Они обучены воевать насмерть. Но вот незадача, Мироновы научили их и жить. И они не жаждут жертвовать жизнями – три Ж – ради чьих-то генеральских звезд и залежей лития, которые окажутся в чьем-то личном пользовании. Они – сами по себе. Еще есть Петровичи, Сергеичи, Седые. Эти необходимы России. Они необходимы как деды, которые еще помнят, как ввинтить в ружье русский штык и как колоть им врага. Они хранят в памяти слово „враг“. С ними еще возможно победить. Но новой России, рядом с которой хочется быть, и быть рядом интересно, а в ней – гордо и не страшно в космос глядеть из нее, – такой России им не поднять. Возраст не подходящий и вера слаба. Тогда кто? Воины с Донбасса? Это племя ему, Логинову, не знакомо. Он не очень-то в него верит. Отчего? Отчего он, будучи во Франции, верил, а уж в Афганистане не он один, многие там верили и верят до сих пор, а сейчас он не верит?» Поговорил с Сербовым, поглядел на Женька, послушал Седого про то, как луганские менты берут мзду с водителей-волонтеров, которые везут их же парням, умывающимся кровью, бинты, антисептики, жгуты – и потерял веру в то, что спасители придут оттуда. Кто тогда? Может быть, это они с Громадой и есть спасители? И Катя, после того, как искупается в водах, в которые ее окунули они с Рафом и с Седым? То есть семя юродивого Балашова… Да, усмешка судьбы, достойная мастера Коваля. Семя Балашова, а не его, логиновское. Он – «повивальный дядька» при рождении новой России. Нет, он тот, кто только свечку держит при ее зарождении. О Сербове в этой связи, в таком строе мыслей, Логинов почему-то даже не подумал…

Со встречи с Сербовым Володя поехал на метро. Праздники кончились, настали будни, начался час пик, из центра народ разъезжался по своим районам. Логинов трясся в вагоне, и его раздражали люди вокруг. Сначала какая-то тетка облокотилась пакетом о его бедро, как на перила. В пакете – что-то тяжелое и с острым кантом. Потом – мужик. Его он не мог разглядеть, тот пристроился сбоку и источал возле себя столь страшный перегарный дух, что Логинов стал задерживать дыхание. А терпение его переполнил модник, усевшийся перед пожилой женщиной. Парень широко, вольготно расставил ноги в малиновых башмаках. На рыжей кожаной сумке надпись – Fuck тупых. Модник уткнулся в телефон и заткнул уши. Логинов посмотрел на женщину. Когда-то она была исключительной красоты. Крупные восточные, таджикские глаза, которые напомнили о матери Мирвайса. Мелькнула крамольная мысль – природа определила свой смысл, сохранную суть в том, когда любимое оставляет тебя, будучи глубоко, истинно красивыми. Когда любимое уходит навсегда красивым… Женщина, стоящая перед модником, не успела уйти на вершине своей красоты. Она поглядывала на молодого человека, рассевшегося перед ней. Ей хотелось привлечь его взгляд, вызвать сочувствие, побудить уступить место. Стоять ей было тяжело. Но – тщетно. Логинов перевел взгляд на парня. Теперь и в нем он нашел сходство – на этот раз, с Мирвайсом. Неприятное сходство. Логинов утешил себя тем, что сын ни за что не позволит себе сидеть перед женщиной. Кто этот шкет, юрист? Экономист? Мирвайс теперь хочет стать богатым юристом или состоятельным сотрудником банка. Что в этом не так? Что не устраивает отца?

– Юноша, уступи даме место, – громко обратился к моднику Логинов и похлопал того по плечу, чем сумел привлечь к себе внимание его и окружающих.

– Чего вам надо? Не трогайте меня. Don't touch me…

Еще одно слово Логинов не разобрал, но ему в нем послышалось вялое немецкое ругательство.

– Ich bitte dich höfflichst Platz für die Dame frei zu machen. Du Arschloch[138], – вспомнил кельнские времена высокий «старикан».

– Мне за это денег не платят, – хмыкнул молодой человек и отвернулся.

– Бросьте, теперь не молодежь, а вот такое… – предложила женщина с острым ребристым пакетом. Тем временем таджичку легонько потянул за рукав парень-киргиз, работяга, из строителей, как можно было заметить по его намятым ладоням, в смуглую кожу которых въелась известка. Руки тяжелые, усталые, как переспелые гроздья крупного винограда «Кардинал». Логинову вспомнился Париж. Вот он едет в подземке. Парижская подземка – кошмар для москвича. Час пик, все толкаются, и, не оборачиваясь, не замечая друг друга, раздают пардоны. В парижской подземке алжирец и марокканец во мгновение ока превращаются во французов. Теория скатывания шарика в ямку. Старая, его же, лемма об итерационном усреднении идеала… Вот он едет на съемную квартиру. Час пик. Дома ждет Мирвайс. Он еще невелик, за ним присматривает няня-украинка. Она обходится дешево, если мерять парижской мерой. Логинов должен много работать. Он устает. И в тот день он сам с радостью сел бы и закрыл бы на все глаза, если бы в вагоне нашлось свободное место. Нога зверски болит. Бой с Горцем не прошел даром и по прошествии нескольких лет стал досаждать при долгом стоянии. «Хоть бы какая зараза уступила место», – под нос себе бормочет он по-русски. И слышит в ответ: «Садитесь, пожалуйста». Лиловый негр уступает ему место. Оказывается, он еще в СССР окончил «Лумумбу»…

…Логинов наклонился к уху модника и что-то шепнул. Тот остался сидеть, но ноги подобрал под себя, коленками вместе, а руки – на коленки, как девушка. Как раз подошла станция, и Володя протиснулся к выходу. Он уже набрал шаг по перрону, расправил плечи, когда услышал:

– Дай вам Бог добрых правнуков.

Пожилая женщина с грустными таджикскими глазами обогнала его, обернулась и поблагодарила. Володю удивило, с какой легкостью она его обошла. Уж такая ли она пожилая?

– У меня нет поводов беспокоиться о правнуках. Я не обзавелся внуками. А, глядя на этих оболтусов, не больно хочется. К тому же кто может мне гарантировать, что новые жители земли нужны в отсутствии большой жизненной перспективы? – вступил он в разговор и остановился.

– Вы имеете в виду ядерную войну? Зря. Вы просто поверьте. Вы не верите, а вы поверьте Богу. Вы же сказали юноше о совести…

– Откуда вы знаете?

– По губам. Поверьте Богу, вам не сложно, если вы знаете про совесть.

– Не вижу прямой связи.

– Я верю. Мой муж сейчас там. Сын тоже собирается. Упрашиваю.

– Сына или Бога?

Женщина не ответила. Логинов извинился про себя за столь нетонкий вопрос. Извинился, но уже знал, что женщина начала его раздражать. Он пожалел, что вступил в разговор. А она как раз принялась рассказывать. Опустила руки, расставила ноги. Рассказ обещал стать долгим. Логинов успел узнать, что сыну женщины – двадцать восемь. Он аспирант РУДН, будущий юрист. Сами они – русские из Узбекистана. И – что все будет хорошо…

О том, что его Мирвайс тоже учится в РУДН, он упоминать не стал, чтобы не продлять и так затянувшуюся беседу. Идя домой, он подумал о матери Мирвайса. Есть ли еще любовь к ней в его сердце? Да, кто-то из французов утверждал, что в жизни чувствительных мужчин бывают три эпохи: ожидание, забвение и воспоминание. Забвение – это восторг любви, который не может быть продолжителен, потому как мы не боги. Любовь оставляет о себе милое воспоминание, которое любовью уже не является; но есть кажущееся чувство к человеку оттого, что прежде его обожали. Нам приятно то место, где что-нибудь приятное с нами случилось. Он сам сказал бы иначе, по-русски: тоска равна счастью… Если бы его афганка была жива, кто знает, каким бы стал сын… К этой мысли прицепилась следующая: если бы Маша не ушла от Балашова, и Катя стала бы другой. Катя – сложный подросток. Но ему, Логинову, вовсе не хотелось бы, чтобы семья Балашовых оставалась единой. Ему с руки, что Катя – такая, сложная, ломаная. И ему тяжко от того, что Мирвайс – это вежливый тефлон.

Подумав про Машу и про Катю, Логинов увидел перед мысленным взором Балашова, стоящего на лесничной клетке. Его голые пятки. Его холодные пальцы и слабое рукопожатие. Вспомнил его жалобу на то, как у него отобрал подобие украинец Яго. Пришли на ум слова – в России жить стало бес-подобно.

Мысль вернулась к голой пятке юродивого. Прозрение – это основа юродивости? К правде это отношения не имеет. К совести? Это отговорка. Отговорка, если совесть вести к справедливости. Жажда справедливости – это путь к неправде. Не-правде. Пожив в Европе, Логинов докажет это проще, чем теорему Пифагора. Справедливость – прямоугольна. Прямо-гугольна. А совесть – это со-весть. Наверное. На-верное. Со-весть. Со-знание. Весть. Знание. Знание всего, сосредоточенное в одной клетке подобия мирозданию. Собору. Со-бранному. Правда – это не знание, а со-знание. Сознание – это весть всего прошлого – себя, рода, на-рода, родины. Это весть во вселенную. Пятое измерение, в котором нет будущего. Его там просто нет. Движение переходит в о-сознание. А правда – это откровение зрения. Это весть, увиденная целиком, разом. Правда – это то, что общество делает со-обществом. А то, что со-общество убивает, – это системная ложь, принимаемая за правду. За чистую монету. Юродивый – тот, кому дано видеть правду посредством совести? Видеть сложную правду… Голографическую? Пусть хоть такую…

А он, Логинов, – совсем иной. Ему все еще нужен свой Тильзит. И это не честолюбие. Не просто честолюбие. Это осознание миссии. Его Тильзит – это общая ведь победа? Это спасение споры русской жизни, коя и есть спора правды. Такой вот правды, сложной и голографической…

С этим Володя пришел к порогу своей квартиры. Долго возился с ключом, никак не мог попасть в несложный замок. Тогда он закрыл глаза и принялся дышать так, как был обучен, чтобы отбросить всякие мысли. Получилось. Дверь подалась.

Тем вечером Логинов взялся за текст, который ему еще в конце апреля прислал Игорь. А после того, как закончил, то позвонил Маше. Разбудил ее. Окунул ее в майскую московскую ночь, насыщенную миллионами бессонниц, криками гуляк, мерцанием зорьки, собранной облаками из огней большого города. Зорька угаснет, крики утихнут в ровном реве утра, бессонницы сольются в темную реку общей заботы. Может быть, сольются. Темная река общей беды, общей войны…

– Логинов, ты смотрел на часы? Что случилось?

– Я решил, что мы должны навестить Игоря. Или ты сама. Хотя вместе будет лучше.

– Ты заделался в добрые самаритяне? Или ты поглупел?

Логинов положил трубку. Он давно уже составил представление о Машином характере и ее уме. К утру до нее дойдет. Никакой он не добрый. Наоборот, он сухой и целеустремленный. Ему нужен Балашов в союзниках. И ему нужна Маша. В женщинах. Ему сейчас не так сложно оказаться с Машей. Но если сойтись вот так, то она оставит его, когда, испытав радость близости, обнаружит своего бывшего – юродивым с ледяным носом. С ледяной пяткой. Лучше – наоборот… С этим он крепко уснул.

В одном Логинов не ошибся. Утро началось ответным звонком Войтович. «Отвези меня к Балашову. Не медля», – потребовала она так, словно это он накануне воспротивился, а она настаивала.

На улице, у соседнего дома их дворника басом костерил водитель черного внедорожника: «Ты, чукча безмозглая, куда ставишь, здесь люди ездят. Тебе на меня всю жизнь пахать – не перепахать, если поцарапал». Дворник не молчал, он отвечал что-то тоненьким голосом, и не разобрать, по-узбекски или по-русски. Маты повисли в майском воздухе. Мусорный бак упирался в бампер. Кто виноват? Что делать?

– Парни, хорош. Война идет, на хрен по пустяку собачиться? – выступил за мир Логинов. Отчего-то он пребывал в легком духе. И был немедленно послан далеко и понятно обеими сторонами. Дворник с хозяином внедорожника даже переглянулись понимающе, мол, вот козел, ни хрена не понимает, тут ведь козырный кар, тут ведь общественный бак! Какой мир!

Логинов улыбнулся и пошел дальше. Судьба и родина все-таки могут быть едины…

Шахматы в Баварии

Текст Балашова, прочитанный Логиновым в тот вечер

Если бы Волохова спросила его подруга Сибилла, успешная переводчица русской прозы из Веймара, зачем для поездки на озеро Х, что плоским ровным овальным зеркалом пристроилось в горах Альгоя, он выбрал самый мертвый сезон, когда пустеет и теряет запахи одноименный городок, и холодным ветром ноябрь выметает из отелей курортников, их детей, их собак, звуки их жизнедеятельности, а вода в озере суровеет, теряет особенный синий, летний, с отблеском, свет, темнеет, сереет, тяжелеет, а вместе с озером блекнет небо, в горах чернеет еще недавно белый известняк, вершинам добавлявший высоты, как будто они несут на себе покровы снега… когда педиатр, единственный из врачей, остающихся в городке, в скуке прохаживается по балкону, куря сигару и не опасаясь этим нездоровым занятием отпугнуть особенно восприимчивого клиента, – вот такая жизнь, мой восприимчивый клиент, бормочет доктор Вернер, стряхивая пепел сверху прямо на асфальт променады, – если бы Сибилла спросила Волохова об этом, не скрыв досады и дав немногословному мужчине понять, что он мог бы выбрать другое время, и поехали бы они отдыхать вместе – то он бы ответил строфой Рубцова – «Стукнул по карману, не звенит. Стукнул по другому – не слыхать… Если только буду знаменит, то поеду в Ялту, отдыхать…» Он ответил бы так, напомнив о переводе своего романа, который делала сама Сибилла и эпиграфом к которому послужила эта строфа.

Одиночество – это не отсутствие окружающих. Одиночество – это время года у души, это состояние природы, созвучное ее потребности. Впрочем, Волохов избегает использовать слово «душа». Хотя нет-нет, а обращается к Сибилле «душа моя», концентрируя в этом сочетании свое отношение к умной и в разных отношениях достойной женщине. Достойные женщины раньше или позже утомляют своими достоинствами. Как объяснить достойной женщине, что после пятидесяти секс – это не обед в ресторане, не приглашение к шампанскому, а труд по поддержанию физического контакта между инопланетянами?

Волохов сравнительно недавно вышел в писатели, и собственная известность, известность вдруг, даже не тяготила, а еще не отягощала его – да он в нее и не верит. Известность ему известна. Только другая известность. По молодости ему широко улыбалась удача на ковре. На борцовском ковре. Шла к нему удача. Кубки наполняли шкаф. Пока неудача на самом подъеме не подставила ножку на пути к большому успеху. К успеху, казавшемуся целью. Травма, хромота, и вместо большого пьедестала – гимнастика с гантелями, нетвердая стойка босиком на щербатом паркете, а потом шахматы в Измайловском парке. Партейка блиц, фора – минута, ставка – трешка. Трешка… Трешка, душа моя. Неудача ли? «Есть везунчики. Есть труженики. Есть неудачники. А есть такие, как Волохов», – с упреком бросил ему тренер сборной, известный методист, услышав о фатальной травме, полученной на банальной тренировочной разминке перед большими сборами. Точно сказано, не неудача. А судьба. И Волохов до сих пор не может разгадать этот ребус о себе. Отчего столько лет на душе пусто, и там, «на душе», разом образовалось дупло, как будто там было предусмотрено место для плода, который ему надлежит родить, произвести на свет, а не зачалось ничего. Вот что тяготит – для чего-то еще надобно это пустое пространств, или уже нет? А известность – пока он к ней относится так же, как к отсутствию насморка. В любой миг, от любого ветерка, состояние отсутствия может превратиться в состояние присутствия. Частый насморк – признак крепкого иммунитета?

И вот удивленное приветствие педиатра Вернера с балкона – что это вы снова тут, в такое время? Улыбка продавца Йозефа в киоске, который не закрывается никогда, несмотря на мертвый сезон, – почему не закрывается? По какой причине, Волохову не ведомо. Можно поинтересоваться, в чем она, эта не рыночная причина. Закон? Строгие немецкие правила, предписывающие городку держать открытым хотя бы одну торговую точку? Можно поинтересоваться. Но есть опасность перейти на «ты». Что бы было, если бы он оказался на луне, и там обнаружил бы в полном безлюдье киоск дяди Йозефа?

Немолодой мужчина, заметно припадающий на правую ногу, в длинном кожаном плаще, который подчеркивает рост и размах плеч его обладателя, но не его умение идти в ногу с модой, или хотя бы, со временем… в берете, скрывающем короткие, седые на острых жестких кончиках, живые волосы – берете не французского, с широким краем, свободной волной спадающим к одному плечу, фасона, и не протестным, чегеваровским, а советским, который напоминает о газете, изучаемой на скамейке, или о шахматной доске в парке…

Мужчина гладко выбрит, – ни доктору Вернеру, ни дяде Йозефу не известно, что этот человек бреется с утра, ровно в восемь часов, а сразу после бритья выпивает восемьдесят капель водки из серебряной рюмки. Выпив чинно, не спеша, он набирает двадцать граммов, выплескивает на ладонь и хлопает себя по щекам. Если бы аккуратный Вернер решил измерить, то обнаружил бы на ладони ровно двадцать граммов… Этот мужчина в берете и в плаще шагает по променаде, в руке – трость с крупным набалдашником в виде головы серебряного орла. У птицы острый, с горбинкой, клюв. В другой руке – трубка. Он не курит, но держит ее двумя сильными пальцами. На одном – узкое серебряное кольцо, обруч въелся в мясо нижней фаланги.

Лицо мужчины – без мелких черт, оно слеплено крупными фрагментами. Поперек переносицы и вдоль брови – старые шрамы, от них остались белые ниточки на коже, склонной к красноте. Высокий лоб пересекают длинные, глубокие морщины. Губы с одного угла едва вздернуты над мыслимой линией симметрии, и оттого кажется, что мужчина несет в себе насмешку над всем, что его окружает. Зато глаза его, за длинными и еще черными ресницами – они отражают воду опустевшего озера Х. В них жизнь – на глубине. Или вдали, куда устремлен взгляд. Там, на середине озера, едва колышется лодочка местного рыбака. Этот альгоец что-то знает о продолжении жизни ближе к глубинам. Кажется, что она, его лодочка, всегда там и никогда не возвращается к берегу.

Тростью, ее затупленным, нижним концом, мужчина нет-нет, а тронет редкий лист, оставленный невидимыми дворниками, вычищающими и теперь дорожки. Вдруг его лицо оборотилось от воды к берегу, и на нем отразилось удивленное выражение. Он шагнул с асфальта в сторону, где возле спортивной площадки, турника да брусьев, в большой квадрат, составленный из четырех черных скамеек, вписан еще один квадрат – двухметровая шахматная доска из мраморных плит, ровно пригнанных друг к другу, а на ней – фигуры. Пешки достают Волохову кончиками шлемов до колена, а короли, с крестами на гладких блестящих макушках, едва не до бедра.

Писатель каждый день проходил мимо доски, касался глазами строя фигур – те неизменно стояли замершими на полях, предписанных им начальной диспозицией. Они ждали зимы, когда наедут лыжники, с семьями, с детьми, и чьи-то руки приведут их мир в движение. Встретив этот строй в первый день пребывания в Х, Волохов поприветствовал королей и пошел своей дорогой – так бы он поприветствовал старых соперников по блицу, встретив их усевшимися на скамеечке в Измайлово… Без радости. «Никогда не возвращайся в прежние места…»

В шахматных фигурах, замерших перед началом сражения, таится – так представлялось Волохову – колоссальная сжатая сила, как в начале сотворения мира. В борцах, вышедших на ковер, притершихся друг к другу потными крепкими лбами, и, наклонившись вперед, выставив руку и чуть согнув ноги в коленях, упирающих сперва друг в друга, а потом в собственную грудь взгляды из-под голых надолбов надбровных дуг, замерших на миг перед схваткой, тоже собрана энергия. Но то энергия силы, энергия соперничества, энергия выживания человеков, родов и государств, по большому счету. Волохов познал эту энергию, и тогда его брови тоже были лысы. Он познал ее и невысоко ценил. Черные и белые фигуры, выведенные на крайние линии, наиболее отдаленные друг от друга, – это не битва, это иное, это энергия совместного созидания идеального в процессе взаимного уничтожения материального – эта энергия и память больше от Адама и Евы, от отношений мужчин с женщинами. Энергия творения, которой Волохов отводил более высокий уровень драматизма. Передвижения мраморных и стеклянных шаров в безвоздушном, бесконечно тихом игровом пространстве возможностей. Может быть, будучи когда-то атлетом, существом честолюбивым, и оставив спорт, он затаил мечту о равной игре с действительными небожителями шахмат. А, может быть, одинокие люди творческих занятий, сумевшие избежать алкоголизма, склонны к восприятию жизни как изощренной игры. Волохов алкоголизма избежал, чему свидетельницей служила утренняя неполная рюмка как признак свободы, факт ограничения.

«Никогда не возвращайся в прежние места». Строка из любимого стихотворения его подруги. Девушки с худым лицом и глазами, как будто просящими о защите. Студентки, приехавшей учиться в столицу. Спутницы его недолгой юности. Но не жизни. Не сложилось. Жизнь – это про другое. Это то, что сейчас. Это не то, что из прошлого в будущее непрерывной дугой-радугой, а то, что пульсирует сквозь вену, пережатую в прошлом, прошлым, и стремится туда, назад… Волохов, при всем своем нежном отношении к этой девушке, к хрупкому человеку,(он порой ловил себя на том, что, видя ее, раздетую, ее лопатки острые, или ее худые коленки, представлял себе такую картину: он протянет свою мускулистую, крупнокостую, в деда, руку, возьмет ее всю, поднимет перед собой и приложит к щеке – и то страшно уколоть щетиной), так вот, при покровительственной нежности свысока он смотрел на ее выбор в поэзии. Стих-то куцый, вкус – скромный, провинциальный. Как он ошибся!

Решила она как раз навестить родные места, воротилась – и не стало ее. Растаяла там, в северном Новгороде. Чем этот Новгород сейчас велик? Почему она ему, Волохову, сильному, честолюбивому, готовому ради них двоих на многое и уже взявшемуся за занавес, готовый с одного рывка открыть им, ему и ей, оно в Европу – почему она предпочла этот провинциальный город? Волохов ее острых лопаток больше никогда не видел, не прикладывал к ним ладоней осторожным, только им ведомым, единственным движением. Она отказала ему. «Насовсем? Не-ет, я не могу уехать. Как же все это, на что тогда?» – только и произнесла она, указав ручкой в варежке на замерзший ветвистый Волхов. А он не смог принять отказа. Как это, на что? Он ради нее готов мир перевернуть, он готов на пот и риск, но не для того, чтобы сидеть вдвоем на цепи! Как же она может пренебречь его мужским планом на их жизнь, если сама глазами просит защиты? Или то игра и просьба в глазах – ложь? Да, он оставил девушку с худым лицом, хотя готов был ради нее на подвиг Геракла. И один отправился из Новгорода на сборы в Ленинград. Там и случилась поломка собственного тела на ковре. Но тогда беда тела показалась ему естественным продолжением его краха, и даже своевременным, пусть мелким, отвлечением от настоящей драмы. Но, встав на ноги через пол года, он не стал ее искать.

Один запьет, топя в стакане попранную гордость. Другой примется за женщин. А у Волохова начались шахматы – бритье и шахматы. «Хромой Корчной», – прозвали его завсегдатаи Измайловского парка. Он уже и не вспомнит, то ли поощрительно получил он «Корчного» от какого-нибудь некогда диссидентствующего любителя игры, заставшего баталии опального гения с брежневским любимцем Карповым, то ли, наоборот, обидное, за подмеченную кем-то уязвленность, за нелюдимость в характере, или за манеру играть, будто поддаваясь, отступая, заманивая в ловушку. Писательство – оно тоже тогда началось. Тоже от защиты. Метод себе придумал такой. «Вы хотите характеры? Все сложнее, противоречивее? Дудки. У оптики имеются два греха – преувеличение и преуменьшение. Оба в конечном итоге для человека губительны, особенно когда они проявлены в любви и в отношении к прошлому. Но литература нынешняя на том и зиждется – на преувеличении одного и преуменьшении другого. Это писательская оптика – сюжет и интрига. Но стоит ли преувеличивать любовь? Ее роль, ее интригообразующую функцию? Смерть Анны Карениной – разве из-за любви? Увольте. В каждом, в каждом человеке есть механика, как она скрыта в часах – и в каждой механике человеческой есть план самоуничтожения. Вот он и включился в механике истонченной женщины высшего света… А писатель Волохов отделит механизм от чувства, от обстоятельств места и времени. Он не выпишет Анны Карениной. Его герои будут жить от защиты и в усредненной оптике, ломая жанр. А интрига – интрига уже в том, что так тоже можно жить». Так начиналась первая его повесть…

Анна Каренина… Вот уж кто был мастером преувеличивать одно и преуменьшать другое. Под поезд – последняя, но разве крайняя форма этого дефекта оптики – преувеличения и преуменьшения? Ведь есть звездное небо над головой! Его разве преуменьшить перед черной родинкой собственного страдания, даже если она, эта изюмина, заслоняет зрачок? Так убеждал себя Волохов и убедил. У одного жизнь не складывается – в прямом смысле, не скла-ды-ва-ет-ся, не складывается из нескольких прямых твердых элементов, как складывается и раскладывается на двадцатисантиметровые сочленения измерительный метр, – она проходит целиком, и по инерции – это недожизнь, а у других, у кого жизнь с толчками, со срывами – у таких она состыкована в ломаную линию едва сведенных, углы образующих периодов.

В парке завсегдатаи шахматных столиков приглашали выпить и не могли взять в толк, почему от хромого, с крепкой шеей, молодого человека сквозь одеколон пробивается известный, «тот еще свой» запашок, а человек отказывается пить с людьми. Может быть, отсюда «Корчной». Как известно, вечный претендент на мировой престол был господин высокомерный и от народа отстранившийся. У кличек и прозвищ на Руси – не прямые пути…

Волохов отрешенным взглядом погладил замершие перед ним фигуры, шлемы пешек, поблескивающие под редким солнцем. Их головы так же ощущают прохладу, как и его затылок? Одно обстоятельство вызвало в мужчине раздражение – строй черных пешек оказался нарушен одной из них, той, которой первичный порядок предписывает занимать поле С7. Мужчина сделал шаг к фигурам, и хотел вернуть ослушницу на место, восстановить изначальный миропорядок. Но вдруг передумал, движимый иным побуждением. Нелепо выглядит в глазах знатока игры одинокая черная пешка, вперед белых отправившаяся в бой, но ведь именно так выходит она в ответ на классический первый ход белых Е2–Е4 в его любимой защите Каро-Канн, когда черные добровольно отдают белым пространство, а потом стараются потихонечку, терпеливо освободиться из тисков, как во французской борьбе. Значит, порядок можно восстановить и иначе – просто восполнив за белых пропущенный ими первый ход.

Мужчина шагнул на середину доски, взялся за голову центральной белой пешки и выставил ее на два поля вперед – с Е2 на Е4. А затем, снова выступив за белых, придвинул к ней соседку, с D2 на D4. Следующий ход – за черными. «А ты осознал, что теперь ты – в игре? – предупредил он сам себя голосом наблюдателя, который давно сопровождал его по жизни. – Ты почувствовал разницу между твоим первым ходом и вторым?» Волохов должен был признать, что разницу эту он почувствовал, и теперь ему отчего-то стало не по себе, как будто он задел ходики вечных часов в музее. «Да брось, – ответил он наблюдателю, – эта позиция теперь до следующего приезда достоит. Или до зимнего сезона, когда в Х съедутся любители льда и снега. Они-то ее и сметут». «Ну-ну. Поглядим», – усмехнулся над ним наблюдатель…

Волохов двинулся своим путем дальше, следуя ежеутреннему маршруту по променаде. Маршруте. За макушкой его, не отставая, и только растягиваясь в небесном пространстве, как сигаретное облачко, плыло воспоминание.

* * *

Вечер поздней осенью. Вечер поздней осенью на озере Х наступает вскоре после утра. Горы поздно выпускают свет из своих ночных объятий и стараются пораньше прибрать его к себе, притушить, присвоить, как будто это не горы, а огромные разлапистые ели с едва шевелящимися ветвями, творящими из леса чащу.

А для Волохова короткий день еще короче – после утренней прогулки он направляется в далекую, на отшибе, всегда открытую пивную, обедает там у старой хозяйки, похожей на строгую монахиню, в пустом зале. Он обедает скромно, но плотно, чтобы обойтись без ужина, выпивает сто граммов вюртембергского грушевого шнапса, душистого и ясного, как роса на розе, а затем возвращается в апартаменты, где он расселен. Они повыше в гору, в третьем ярусе домов. Там он у большого квадратного окна читает, полулежа в кресле, вытянув перед собой и приподняв на низкой скамеечке больную ногу. Почитав, он усилием воли отрывает себя от книги, написанной не им, и пересаживается за маленький, журнальный столик. Писать свою. Мог бы он позволить себе комнату в первом ярусе, с балконом, выходящим к самой воде, но привлекла его в высоком жилье необходимость преодоления, без которого ни добраться до жилища, ни спуститься к озеру хромоногому никак не выйдет. Конечно, можно заменить нужду гимнастикой, но естественное надежней искусственного. Дышать человеку удается двумя способами – естественным, и тогда ритм дыхания определяется внутренним циклом, – или за счет воли и мозга, по сигналу которого мышцы заставят подчиниться диафрагму. Ритм сердца глубже, но не сильнее воли. Если долго заниматься упражнением, приводя в соответствие естество и волю, чтобы желание дышать «по уму» совпало с сердечным, естественным ритмом организма, то можно прийти к гармонии. Что есть форма существования свободы. Но Волохов, с его развитыми мышцами груди и пресса, далек от состояния гармонии. Он в тонусе. А это – другое.

А Сибилла – женщина творческая. Она постоянно прикасается к чужому творчеству. Прикосновение к таланту ее возбуждает, как будто творчество – это «Вася» (так она, у кого-то из русских прозаиков вычитав, именует «член»), – а для уравновешивания жизни при таких перегрузках она трижды в неделю посещает час гармонизации у известного наставника R. Это он прививает Сибилле коммунистический навык уравнения воли и естества – и ведет к совершенству. Она может стать идеальным человеком. Но у Волохова при попытках так подышать – а Сибилла требует и от него стремления к гармонии, – дыхание сбивается, кожа на лице начинает чесаться и угрожающе краснеть, как будто сильному сопернику, как в юношеские годы, удалось нырнуть ему за спину и взять на стальной зажим. Тогда Сибилла пугается, сердится, указывает на его вредные привычки, на штоф по утрам («Этот штофф!» – приподнимая указательный палец, назидательно произносит она, добавляя одно, а то и несколько «Ф» в обрусевшее слово), но отказывается признать, что у разных творческих типов разные пути к гармонии. Кому-то она противопоказана. Слава богу, в Х. он приехал без Сибиллы.

Итак, чтение, письмо, иногда – короткий сон между этими двумя основными видами писательской деятельности. Затем разминка суставов старым добрым советским способом: посредством вращения кистей рук и тела. После этого чашка чаю с ложкой молока, бодрящая рюмка орловского самогона – двухлитровую квадратную бутыль самогона он не поленился привезти с собой только на этот случай. Да, бодрящая рюмка крепкого, 70-процентного плотного напитка, который пахнет и хлебом, и клевером. Рюмка такого самогона лучше всякого упражнения уравнивает прошлое с будущим, учащает сердце, отпускает ум в вольное плаванье. Одна беда: наставник R. от такого упражнения умрет. Но никто с ним орловским самогоном делиться не собирается. Итак, в гармоничном духе, с теплом в животе, на улицу. И вот уже время вечерней прогулки, до спадания с гор глубоких свежих, как будто отстиранных с душистой травой сумерек.

С очагом тепла, расплывающегося по телу от желудка, Волохов спускается вниз по дороге, которая вьется, туго накручивается на гору, когда плетешься вверх, и заставляет упираться палкой в землю, чтобы не опережать собственные ноги, по пути вниз. Волохов ходит до променады. Променада та же, что и утром. Но настроение другое, и иная цель. Вечер он отводит диалогу с озером, с самой тихой из пресных вод на свете. Чтобы привести себя в подходящее для общения с водой состояние, он по пути проводит чаньскую медитацию второго уровня. Медленно, обязательно медленно шагая, он должен обострять внимание и ясность всех чувств, кроме ума – ума как органа искусственного интеллекта, создающего несуществующие связи между окружающими явлениями. Если ухо расслышит шелест птичьего крыла, или плеск воды, тронутой осторожным веслом, или дальний лай пса, мающегося тишиной, следует произнести «слушать», и, отразив в пустом сосуде уха звук, наполнив его долгим эхом и дав осесть, опуститься ему на дно тела, не коснувшись лезвия ума, забыть, отпустить, и снова пустым и открытым продолжить шаг. А когда прошмыгнет в траве мышь, или глаз коснется цветка, сохранившего на картине всеобщего увядания лепестки лета, или, наоборот, напомнит о своей единственной наготе безлистая ветка клена, а глаз еще рисует в холодном влажном воздухе узор несуществующих листьев – тогда следует произнести «видеть», чтобы один конкретный символ окружающего мира заполнил тебя через зрачок… и сразу оставил тебя, освободив пространство для следующей встречи.

Или для ощущения тяжести собственной стопы при встрече ее с асфальтом. Боль, холод, жар, жизнь – ее наличие в тебе – ты можешь вычленить в сыворотку и отстранить от себя остальное, что в глазах и в ушах, коротким заклинанием «чувствуй». Шероховатость асфальта, мякоть травяного покрова, холод скамьи с решетчатым металлическим сиденьем, резкая боль коленного сустава, лишенного мениска.

Так он сходил к воде, стараясь освободиться от тяжести собственного прошлого и наполниться бликами настоящего. К самому краю озера сходил он так и завязывал равный с ним разговор. А что еще делать одинокому отдыхающему писателю вдали от забот родины, у воды вселенского благополучия?

Сегодня он остался довольным собой. Здоровая нога при спуске к променаде изрядно натрудилась, но икру, как накануне, не свело. Физика нынче не подведет лирику. И он сможет обсудить с озером, возникшим из ледника в этом благословенном месте, парадокс. Способность к минимальности, к неталантливости, к необязательности влиять на мир, казалось, пробуждается в нем с каждым новым шагом и сама пробуждает желание писать, творить, жить. Парадокс. Талант – это ледник, сошедший с горних вершин, и он общий на всех. Но, стаивая, где-то он оставляет сушь, а где-то, в низинах, озера. Пушкин-озеро. Толстой. Озеро-Чехов. Стаявшая глыба таланта, единовременно выпавшего на человечество. На Россию. А дальше что? Дальше пошли ручейки, озера стали мельчать, застаиваться. Осколки огромной цельной глыбы стаяли в анекдоты, да в смакование пьянок, пресная вода котлована солонеет, в ней заводятся Венечки и Жбанковы. А дальше кто? Волохов? Которому с таким взглядом на творчество незачем браться за письмо. Но разве вода в озере может быть чем-то иным, кроме как водой? Подчиняться течению ветра и притяжению Луны, и оставаться собой, обладать вкусом, запахом, богатством оттенков, памятью? И Волохов уже не может иначе. Не писать. Зато может писать без претензии на талант. Да что писать! Жить. Жить без претензии на талант. Жить без претензии, но примериваться к вкусу и запаху воды, искать доступ к ее памяти – чтобы и она вспомнила всю себя, себя как огромный лед. Талант к письму – это пресная вода. Или, как называют ее немцы, сладкая вода. Ее количество вроде бы сокращается на планете. Писателя люди тоже пьют, не кипятя…

Оказавшись почти у кромки воды, Волохов перевел взгляд на береговую линию. Что-то изменилось в пейзаже под горами и небом, и изменилось разом, вдруг. Все тот же свет, все те же дома, как тела жен варваров, несущие в себе жизнь ради грядущих сезонов, хоть ныне пустые. «Видеть», – по привычке приказал себе Волохов, но сперва ничего не разглядел. Медитация предписывала забыть момент и освободить себя для нового. Но Волохов, противореча принципу какого-то знаменитого тибетского монаха (имя его, произносимое Сибиллой с придыханием – в имени были «ху» и «ли», – Волохов раз за разом забывал), принялся вглядываться в ту тучку, которую захватил зрачок, освобожденный для «виденья». Да, там были шахматные фигуры. Те самые. Издалека они могли бы сойти за лилипутов. Волохов, нарушая заведенный им самим порядок, оставил озеро и направился к доске. И не поверил глазам. Еще одна черная пешка покинула свою казарму – поле D7, и двинулась решительно на сближение с его белой центральной пешкой. Как предписывает дебют защиты Каро-Канн.

Поначалу Волохову пришло на ум, что это он сам поутру сделал за черных ответный ход и позабыл про это. Он заступил на доску, повторил утренний поход. Ощупал фигуры. Приказал «осязать». Нет, не было утром касания черной пешки. Мужчина оглянулся по сторонам. Его обычно сосредоточенное лицо профессионального нелюдима на миг стало растерянным. Взгляд устремился сначала в сторону линий домов, потом вернулся к озеру. Рыбак, чья лодочка раскачивается в той же точке, что поутру? Нет, этот скульптурный альгоец не станет двигать шахматы.

Над променадой проехал автомобиль. Может, кто-то из проезжающих остановился перекурить, от скуки передвинул пешку, и, не ведая о том, что тем самым переменил мир, поехал себе дальше, в Фюссен или в Ульм? Это в стиле человека вообще – передвинуть фигурку в мироздании, не заметив, какое напряжение тем самым создается в высоких сферах мраморных шаров.

Память сохранила ходы защиты Каро-Канн вплоть до десятого колена, и он взялся за гриву белого коня. «А я тебя предупреждал. Не буди лиха, пока тихо», – уже не насмешливо, а с угрозой предупредил его наблюдатель. Но Волохов напружинился, нахмурился и перенес коня через пешечный строй. Совершив это действие, он, не оглядываясь, словно желая обогнать и оставить далеко за спиной наблюдателя, отправился вдоль воды. Вместо того чтобы остановиться у песчаного мыска, в привычном, намоленном месте и побеседовать с ней, зашел далеко, туда, где асфальт променады делает поворот, вроде бы следуя за овалом озера, но вдруг пропадает, разрывается, метров через двадцать возрождаясь в виде плотно утоптанной тропы, уходящей в еловый лес, где и днем-то густеют сумерки.

Обнаружив себя в ельнике, Волохов направился обратно. Почему-то вспомнился старый спор между тренерами. Те еще битюги советского разлива, оба с багровыми шеями, вдоль гортаней оснащенными канатами вен. А носы! Красные, мятые, в синих прожилках. А уши в трубочку! Вот они, Иваныч и Петрович, спорят, хрипят друг на друга на разрыв аорт – запрещать борцу секс перед поединком или разрешать… Иваныч – тот приверженец тотального запрета. «Этот, как его, мля, тестовый стерон должен зашкалить, стоит только ноздре мужской пот учуять, а не тетки бестолковой, что здорового кобелину с ковра в койку тянет», – так излагал мысль Иваныч, потирая мозолистой ладонью лысину, ровную, как яйцо. «Иваныч, что ты сам себе как не родной! Мужику свобода – крылья. Вот крылья победы. Американцы видишь, медитацию ввели. А тут помедитировал с девочкой, и не с какой-то там, а со своей, порадовался, освободился от лишнего – и в бой налегке. Ты не путай борьбу с поэзией. Поэта – вот того к женщине не подпускай. Вот его держи в творческой потенции – подержишь его в кулаке, и он тебе полет шмеля изобразит, и муку влюбленного орангутанга. Но это нам тогда не в Лесгафта, а в Горького. А борцу что надо? Освободи ты его, Иваныч, от страха продуть, от обязанности советского человека победить любой ценой, и он тебе всю свою суть на ковер выложит», – возражал Петрович. «Суть – не надо. Суть – дерьмо. Сам знаешь, какая суть сутяжная у спортсмена», – ловил его Иваныч на чрезмерном идеализме. Петрович был помоложе, хотя тоже лысый, как коленка эскимоса. И потирал он не затылок, а уши – то одно, то второе, то левой ладонью, то правой. Иваныч был главнее, но Волохов считался не его, а Петровича питомец. Петрович ушел на покой сразу вслед за тем, как закончил бороться Волохов. Иваныч еще пару лет оставался в системе, но третья, молодая, жена сделала ему бяку по партийной части, и он утратил доверие, стал невыездным – а кому нужен невыездной тренер чемпионов?

К чему воспоминание? Что, свобода разная? У борца и у творца? Писательство, возможно, ближе к борьбе, чем к поэзии.

С Петровичем Волохов шел с самой юности, с того дня, как из небольшой секции на Спартаковской был отобран в «Трудовые резервы». Иваныч тогда существовал в форме далекого айсберга. И пошел с этим айсбергом на сближение их с Петровичем ледокол как раз тогда, когда юноша стал превращаться в мужчину, когда над верхней губой появилась тень, а в сердце обозначилось пространство, откуда вырвется страсть, уступив его, сердце, любви… Петрович не хотел, чтобы Волохов в тот злополучный раз вообще ехал на сборы. «Иваныч, поставь ты Берцева, на нем воду возить впору. А Волох пропустит – от него не убудет, самый молодой в команде. Нет в нем сейчас свободы, а себя самого через пупок не бросить». Эти слова Петровича приятели передали Волохову, навестив потом в больнице. Петрович был и остался тем единственным человеком, которому Волохов поведал о беде, приключившейся с ним в Новгороде, о расставании, которое предшествовало травме и которое, как он считал, травмой он оплатил. Хотя даже Петровичу он не рассказал о причине расставания, о своем тогдашнем плане год тренироваться как вол, и на большом международном турнире в Вене взойти на пьедестал. Что там Берцев, на нем только воду возить… Не стал он длиться с Петровичем тем, что хотел там, в Вене, на родине чемпионатов по французской борьбе, с пьедестала сойти в другую жизнь, вместе с девушкой, что с худым лицом, но без Иваныча и без Петровича. Один, сам, свободный сильный человек.

Кто сейчас скажет, взвесит, что было бы с ним, не сломайся тогда колено. Не стал бы писателем, а вышел в поэты? Прошлое можно домысливать и менять, будущее – нет. Странно, что мало кто это понимает…

Погруженный в свои мысли, Волохов снова оказался возле шахматной доски. Позиция тонула в настоящих сумерках, темно-синяя краска залила городок Х. Тут вспыхнули фонари, и ослепили на миг мужчину. И что же? Волохов не поверил своим глазам. Черные снова совершили ход, пока он ходил за поворот! Он ждал, что скажет его спутник-наблюдатель, но тот предательски молчал. По коже на затылке пробежал озноб. Мужчина тревожно огляделся вокруг, словно конь на открытой поляне, учуявший поблизости хищника, невидимого в чаще. Но озираться бесполезно. Потоптавшись возле доски, Волохов продолжил путь, так и не сделав своего хода. Он отлично знал, как могут сыграть белые в этой ситуации, но думал не о ходах, а о том, как связан мир и зачем он, искавший одиночества, сдвинул маятник и вступил в отношения.

Весь вечер это событие не шло из головы. Кто исподтишка ведет с ним партию? Ребенок? Пенсионер? Скорее всего ребенок. Пенсионер не смог бы, сделав ход, так быстро исчезнуть. А вдруг женщина?

Волохова посетило подозрение – это Сибилла тайком следит за ним, не приняв его одиночества. Крепкоикрая умная женщина с копной красных волос… Шахматы ей по силам. Если уж ей по зубам Пелевин… А быстрая ходьба – еще как. Ходьба – не возможность, а кредо. Жизненный стиль. Как она вообще могла сойтись с хромым! Но способна ли Сибилла к слежке и к игре? Может быть, ревность? Ревность случается от слабости, но это не немецкий случай – или от избытка силы. Воли к силе, воли к равенству – а воля к равенству влечет волю к контролю. Вот это – немецкий вариант. Чтобы не быть рабом, необходимо бороться с рабством… Логически ошибочная парадигма. Впрочем, не ошибочных история народов не ведает. Итак, Сибилла, оседлавшая ревнивую черную кобылу и примчавшаяся в Х?

Ему вспомнилось, как в Петербурге, в его двухкомнатной фатере, что на Гражданской, возле Сенного рынка, в длинной узкой кухне, где высокое окно, иссеченное множеством рам, смысла которых невозможно было постигнуть, – окно висит между небом и дном колодца-квадрата, а под ним курят девицы на каблучках и рабочие, из года в год улучшающие местный водопровод – между дном двора и небом, опирающимся на крышу, низким серым небом, – встав спиной к стеклу, Сибилла, чуть отставив руку, а подбородок опустив к груди, набычилась и начала произносить слова и строфы:

– Утихла вьюга лишних слов…

Фонарь на кухне отсвечивал красным, густым, темным, красным. Тогда Волохов сказал себе – что угодно, только не живи с ней. И наблюдатель – редчайший случай – поддержал его.

А еще Сибилла мастерски ездит на велосипеде. И быстро укатить в гору, сделав ход, с ее сильными икрами – почему бы и нет?

Волохов полночи ворочался в кровати. Он то дремал, то бодрствовал, крепкого сна не было, в мозг забирались и мешали покою разные неясные видения, а под утро непривычный далекий звук окончательно спугнул долгожданную птицу сна. Как будто ударил тяжелый, не местный колокол. Перед глазами возникло худое девичье лицо. Оно есть, а за ним – парк вдоль покатой светло-красной стены новгородского Детинца. Падает мягкий снег. Скамейка. Шахматы. Новгородец в шляпе с коротким полем уступает им доску – поиграйте, молодежь. Эта игра на двоих. Как любовь в ваши годы… «А я не совсем умею», – смущается она. – «Не совсем уметь нельзя, – поучает пенсионер и Герой Социалистического Труда, – можно уметь или совсем не уметь». «А вы совсем умеете?» – вступается за спутницу Волохов. Он сам тогда еще не изощрен в премудрой игре, но уверен в себе. Пенсионер отдает ему белые фигуры – наступай! Волохов смело идет вперед и упирается в защиту Каро-Канн. Точно.

«Не огорчайся», – утешает его подруга, когда он сквозь зубы произносит ненавистное «сдаюсь». «Когда ты будешь вот таким, как он, в шляпе и с медалью, ты будешь сидеть у Волхова и обыгрывать молодых самонадеянных парней, а их девушки будут их за это еще больше любить. Если это правильные девушки». Но Волохов борец, он ненавидит, когда его утешают. «Этого Ботвинника скоро занесет снег», – парирует он и сообщает ей решение – они никогда не будут сидеть у Волхова. Не будут больше слушать поучений Героев Социалистического Труда. Он научит ее премудрой игре, и они будут проводить за ней время с внуками на берегу Дуная или Рейна… Он так решил: их дом будет не среди хрущевок, в нем будет много окон, глядящих в мир, где не зазорно растить детей.

Худое лицо. Одно, само по себе. Он помнит: девушка странно выговаривала слово «что». У нее выходило «чта». Волохова тогда это раздражало, но бывает так: нечто и раздражает, и умиляет одновременно. Одномоментно. Если любишь… Он ведь намеревался привить ей «что» за годы будущей жизни… Она не сразу возразила ему, она переспросила: «чта?» Она еще что-то произнесла, но голос, и без того негромкий, заглушил кологол, густо загудевший со звонницы. А когда гул-гол стих, она сказала «не-ет». Ее лицо само стало серым анфсом однокупольной церкви.

Волохов, растревоженный вконец новым, на этот раз ясным видением, собрав волю в кулак, поднялся с кровати. Не вернуться ли к доске? Ход остался за ним. Сделать этот ход, а после этого спрятаться за первой линией домов и проследить… Но вот он пошевелил ногой, надавил на нее весом, и она взмолилась – уволь, родной, дай мне отдохнуть. «А что как застукаешь Сибиллу?» – немедленно пришел на подмогу больной ноге наблюдатель. «Да, пожалуй, ради этого не стоило бы прятаться и зябнуть в ночи», – не стал спорить со спутником Волохов. Он себе представил, как будет выглядеть в этом положении со стороны. Спасибо тебе, воображение, спасибо тебе, мозг. Ты протянешь телу руку помощи. Почти всегда. На «почти» зиждется литература. Литература – это такая дура!

Волохов был убежден, что события жизни, вернее, в жизни отдельно взятого человека, связаны в цепочки примерно так, как в интернете для пользователя. Зацепив единожды ключевое слово – например, «путешествие», начинаешь получать приглашения то на Крит, то на Камчатку, в зависимости от того, к какому «профилю пользователя» тебя отнесет Система. Или, однажды запросив информацию об очках, будь готов всю жизнь получать рекламу офтальмологов, черничных капель, очков для клинкового боя, с сеточкой под веками. А то, может быть, подзорную трубу, или, на худой конец, бинокль? Зачем мне труба? Как зачем? Вы просто не знаете еще своих горизонтов! Мы – знаем. Вы – в стриме.

Так же и в жизни невиртуальной – мысль может навести на человека «стрим событий» – так он, Волохов, обозначил обнаруженное явление – акт выбора тем более в состоянии навести на тебя стрим, который изменит мир событий в окнах твоих глаз, как будто изменился весь мир вокруг. Мир в твоих окнах – это стрим, выстроенный под твой «профиль пользователя». Под твои выборы, чудак. И если ты избрал для себя те выборы, которые меньше всего тебя возвращают в тот день, случившийся в городе одиноких короткошеих церквей, то не следовало тебе передвигать белые фигуры на этой доске! «Хватит, не ерунди, упрямец», – уже зудел наблюдатель.

И все-таки, словно назло ему, Волохов собрался в путь. «Помолчи, не ты ли ехидничал по поводу Сибиллы? Жаловался, как квадратны и прямоугольны ящички ее мозга – тут юмор и только юмор, там – сентиментальность, а чуть выше – знание истины. Так вот тебе, совсем не квадратный разворот. Что же ты забрюзжал? Чего испугался? Не за мою же ногу!» Наблюдатель скуксился и не нашелся, как бы ответить едко. Да и бесполезно, Волохов упрям. А Волохов, загнав наблюдателя в угол, потер руки. Вот так и начинается новый стрим – когда тебе вдруг хочется перемен. Перед дорогой он зашел в туалет. Склонившись над толчком, он свернул комочек из туалетной бумаги и, несколько раз набирая за губой слюну, постарался точечным бомбометанием попасть точно в катыш.

В команде «Трудовых резервов», гораздо старше его, выделялся результатами тяжеловес Коля. На ковре он был быстрее других тяжей, но в обычной жизни, на сборах или просто так, в свободное от физических нагрузок время, он садился на скамеечку, глаза его скатывались в кучу, – и плевал сверху на пробку или окурок, выбранный им в качестве цели. Волохов про себя решил, что Коля – физически гениальный дебил. Однажды он случайно услышал разговор Иваныча с Петровичем. Иваныч так и сказал: «Коля – дебил. Но не на ковре. Мне бы еще пару таких дебилов, и я бы так плевал, да в ус не думал». Услышанное из битых уст Иваныча не удивило Волохова. Он так и воспринимал Колю. Но когда Волохов валялся в больнице и ясно было, что со спортом ему вместе одной дорогой больше не идти, вдруг явился Коля. Один. Коля присел на краешек койки, поставил себе под ноги чашку и завел разговор:

– Ты, парень, главное дело, не переживай. Ничего в жизни нет. Ничего нет в ней, чтобы колготиться. Плюй себе на цель, оттачивай точность, стремись к идеалу и хрен тебе все Иванычи, вместе собранные.

Он ногой передвинул чашку по желтому кафелю ближе к голове пациента и встал.

– Ты тренируйся. Поверь, малой, они все еще нам позавидуют.

Коля похлопал ладонью по металлической спинке койки, отчего голова больного несколько раз подлетела на треугольной подушке, а по телу от колена пошла волна боли – и ушел. Но в двери обернулся:

– И ты-то хоть не держи Колю за дебила. Трактористу как понять самурая?

Колю Волохов больше никогда не видел. Потом говорили, что он вдруг взял и улетел. То ли в Японию, то ли на Тибет. То ли на Алтай. Разное говорили… Тогда уже в его стволе обнаружилась пустота дупла, и ему стало не до Коли. Даже с Петровичем он предпочел не видеться. Никогда. Удалил весь стрим.

Поплевав в унитаз и наконец попав в цель, Волохов счел, что это добрый знак, и перешел к одеванию. Он долго одевался. С ненужным, необязательным тщанием он то снимал, то снова накидывал безрукавку из овечьей шерсти, приобретенную тут же, в Баварии, в Миттельштадте. Этот городок обосновался высоко в горах, выше Х, и тела его островерхих кирх, бывало, до середины оказывались прикрыты клочковатыми тучами. Даже в теплую погоду там может пробрать спину холодок, средства от которого – пахучее горячее вино с корицей в керамической кружке и овечью безрукавку – веселые и предприимчивые альгойцы продают туристам. На одном борту безрукавки имеются продолговатые петли, на другом – вытянутые как желуди, гладкие деревянные пуговицы. Такую пуговицу не просто пропихнуть в петлю. Вот Волохов теперь то застегивал безрукавку, пропихивая желуди сквозь тугие петли двумя пальцами, то расстегивал, вытягивая пуговицы обратно.

С возрастом у Волохова завелась максима – каждая вещь, остающаяся в его пользовании, должна для него что-то значить. Она не должна пробудить воспоминание, – они с наблюдателем – не любители лишних воспоминаний – но вызвать мысль, квант чувства, она должна быть соотнесена с его жизнью. Чашка, рюмашка, стальной ножик с зазубриной на клинке. Вязаная шапочка. Берет. Трость. Трость все-таки от деда. Берет – от отца. А вот безрукавка… Ее подарила Сибилла. Это случилось три года назад, в августе. Он тогда знал ее только по переписке. Это она убедила его провести творческий период в Германии, а заодно познакомиться лично – это ведь хорошо, если писатель посмотрит в глаза своей переводчице и почитательнице! Она его пригласила в сочный и в то же время нежный Альгой, и она сконструировала их увлечение, их роман…

Странное дело – угол зрения. Три года назад Сибилла увлекла его, инвалида любовного фронта. В ней он обнаружил притягательное противоречие. Густые берлинские брови, умные, лишенные насмешки глаза, строгий покрой рта, четкие, мужские суждения, неоспоримые приговоры, устремленность к правоте и уверенность в том, что она – на стороне добра, ее готовность к опеке над всем миром, исходящая из этой непоколебимой уверенности, – и все-таки наивный, неуместный при такой уверенности, чуть вздернутый короткий нос. Оказалось, нос выдает в ней родину, детство, проведенное на востоке, в ГДР, и она стесняется этого прошлого, как будто оно, это прошлое, мешает ей присутствовать на стороне добра… Он стал подшучивать над ней, а она не понимала эти шутки и сердилась, когда он говорил ей, будто носик сам собой опровергает ее правоту… На разности потенциалов возникли отношения. Будем считать, что противоречие, в котором пребывали ее рот и нос, умилили и увлекли автора русской прозы. Они надолго обосновались в Х. В его жизнь проникли гортанные трели песен, по пятницам, вечерами, доносящихся из пивной, и слова чужого языка, совсем не похожие на стихи про горные вершины, что спят во тьме ночной.

А Сибилла, лицом обращаясь к Волохову, а спиной опираясь об озеро, читала эти стихи. Донося до Волохова строфы немецких поэтов, сказанные на их родном языке, она не прижимала подбородок к груди, а, напротив, закидывала чуть назад красную макушку и прикрывала глаза. Волохов мерз, если стихи оказывались долгими, но слушал и их. Читала она и в Миттельштадте, куда они ездили на автобусе по вьющейся дороге, вдоль небесно-голубой реки. Возле стены белой кирхи она остановилась и принялась декламировать из Гете. Волохов наблюдал за тенью, которую ее тело отбрасывает на известковую шероховатую поверхность Божьего дома. А ее волос касалась туча. Дул ветер, колыхавший и тучу, и волосы. Гёте был многословен. Волохов не хотел признаться, что давно уже не любит поэзию. Почему-то в этом он не хотел признаться, хотя культивировал с давних лет «внутреннюю честность» по отношению к себе. И озяб. «Если бы накинуть такого покроя безрукавку на плечи кирхи, жизнь стала бы теплее», – сказал он ей тогда так или почти так. Вот тогда она купила ему эту безрукавку. «Ты очень поэтичный человек, ты настоящий русский», – похвалила его Сибилла, сочтя его предложение за метафору. А ему вспомнились совсем другие церкви, что прорастали по обоим берегам извилистой большой реки. Мужиковатые церкви, без шпилей, но в тулупчиках. Они как некоторые, не все люди, пусты изнутри для чего-то. Они сделаны из белка.

Неприталенная овчина села ему точно по плечам. И он надевал ее на майку из эластичного современного материала, туго облегающего мышцы и не дающего мерзнуть при потении, и, побуждаемый Сибиллой, шел в горы, с силой упираясь в палку. Сибилла оказалась не только знатоком стихов, но крепким ходоком, настоящим скаутом. Кроме того, она была движима миссией – избавить русского писателя от скептического взгляда на кругооборот событий в природе за счет регулярных физических нагрузок на свежем воздухе, благодаря преодолению посильных препятствий, которые природа Альгоя сама собой предлагает преодолеть, столь она сама прекрасна и лишена скепсиса. (Волохов тем временем про себя посмеивался, что из Сибиллы вышел бы отменный альпийский стрелок, но не произносил этого вслух.) На привалах, когда Волохову требовалась передышка и они присаживались на скамеечку, с видом на очередную счастливую изумрудную долину или черное от тени ущелье, предстающее им в дрожащем воздухе, пропитанном ароматом сосенной смолы. Присаживались и принимались спорить «об умном». О чем спорили? О Солженицыне и Владимове, о Шредере и Коле, о Горбачеве и Ельцине, о Бахтине и Достоевском. Тогда его увлекали споры с немкой, ему казалось, что он способен глубже постигнуть ее и «их», немцев, суть… Другой страны выходец, путешествуя по миру, смотрит мир, но русский, уходя от родины, в любом уголке земли ищет с нею сравнения и понимания ее… Так и Волохов, взявшись изучать немцев, снова оказался перед самим собой. Тот скепсис, который взялась одолеть Сибилла, обернулся против нее. За четко прочерченным на фоне горного пейзажа телом кирхи городка Х нет-нет да и виделись мужицкие силуэты, от которых он решал было отплыть на своем одиноком челне.

Сейчас он понимает, что ошибался. Что суть Сибиллы постиг сразу, и эта суть – на поверхности. В этом – секрет ее успеха. Сейчас, после Крыма и майдана (это она так говорит, а он меняет порядок слов – после майдана и Крыма), их споры усохли, их лишил влаги страх встретить не возражение, а черную пустоту. «Но ведь даже ваш Пушкин был против свободной Польши, он поддерживал империю!» – могла припомнить немка, убеждая спутника, что это Путин напал на Крым, а немецкий министр и десятки польских тайных агентов на майдане лишь поддерживали демократию и волю свободной части украинского народа. Пушкина она укатала в ответ на напоминание, что вместо майдана обычно проводятся выборы, и выборы были назначены совсем скоро… «Дудки, уж очень был велик риск, что на обычных выборах мнение сторонников демократии окажется под пятой распропагандированных имперцев, для которых „Пушкин – их все“», – убежденно аргументировала переводчица, и Волохов замолкал.

Она еще рвется в бой, но он стал аккуратен. И не оттого, что опасается поссориться с ней из-за Крыма. Не оттого, что боится ее потерять. Вовсе нет. Нет, он боится впустую тратить боевые патроны своей души, не поняв, так и не распознав цели, в которую следует выпускать пули. Он пока не нашел разрешения парадоксу нынешней Германии, наблюдаемой им в лице Сибиллы и ее приятелей. Как это Германия отказалась от собственной истории, откинув длинный ее хвост от точки вины и покаяния до начала пути? И как ей, Германии, опытной гегельянке, в голову не приходит вспомнить урок, что покаяние уже содержит в себе следующую вину! Покаяние должно бы приоткрыть дверь в свое прошлое, но эта дверь наглухо заперта, они, новые немцы, покаявшиеся, освобожденные и перекованные, врут себе, что им теперь там все ясно, в их прошлом! И вообще, соответственно, все ясно. Откинув хвост в точке покаяния, они, эти новые демократичные люди, устремились в будущее. Им, вот таким, облегченным, отказавшимся от неясного и панически боящимся любых обстоятельств, которые могут лишить их ясности, вербальности границы между добром и злом, паталогически, до разлада со школьной логикой, ясно, что такое хорошо и что такое плохо. Способность глубоко воспринимать и различать явления жизни, качество проверки явленного на химический состав добра и зла – находятся в пропорции с опытом. С историческим опытом – который от макушки до кончика хвоста. Физиологи установили – генетическая память является физическим явлением, связующим наш повседневный опыт решений с мирозданием. А, значит – так считает Волохов – свобода в свободном мире – это задача повышенной сложности. Это навык или дар воспринимать явления в полноте, сложности и иерархии связей, как можно тоньше дифференцировать и как можно богаче классифицировать эти связи в своей знаковой системе. Но поди намекни Сибилле, что она существует в менее свободной среде, нежели он, в нынешней России! И даже чем в СССР, из которого он хотел смыться, да колено не дало! Сибилла категорически отказывается признать за ним правоту. Она считает, что давит его логикой, а логика – двоична. Она не может вместить в себя его непонимания – как вообще правильность их крутого и однозначного расчета с собственной историей можно ставить под сомнение? «Вот вы не разделались так же со сталинизмом, поэтому топчетесь между империей российской и империей зла, и, не успев упрочить демократию, побежали от нее, только пятки засверкали!» Такая у нее логика. И ей бесполезно возражать, что у нее колонизирован ум, и это хуже, чем колонизированное право и колонизированная экономика… Он знает, чем она ответит. Но не знает, где расположен тотглавный орган, в который следует послать пулю. Он не ставит бесполезной задачи разубедить. И не знает, как расколдовать. Если бы Сибилла смогла допустить, что логика объяснения поступка и умение овладеть явлением – это различные пути! Логикой, как сеткой рабица, можно обнести все, что угодно. Но она не приспособлена для постижения. Для постижения необходима энергия. Энергия особого, высшего свойства. Она более тонко соткана, нежели энергия игры. Если бы он нашел на теле Сибиллы тот орган, где сплетается в белок энергия высокого свойства – цель для пули, – то мог бы допустить, чтобы они с Сибиллой вместе топтали променаду городка Х, поднимались в гору и ездили на ловком автобусе в Миттельштадт, как три года назад. Но и тогда он не играл бы с нею в шахматы – тот орган, о котором речь, не для этой премудрой комбинационной игры…

Волохов разобрался с пуговицами на безрукавке, запахнул овчину и еще раз пошел вниз, в темноту. При сходе со второй линии он заступил на траву. Она, мокрая, холодная, скрипучая, оказалась скользкой, и он чуть не упал. Если бы упал, то мог бы съехать на заду или полететь кубарем. Как же он давно не перемещался кубарем… Это совсем не страшно. Страшно перед падением. Может стать страшно. Потому что жизнь – это постоянный выбор между «падать» и «не упасть». Остаться самим собой или измениться. До каких пор можно изменить себя, оставаясь самим собой? Откуда страх, что вот еще чуть, и еще чуть, и ты – уже не ты? Этот страх от знания, что «есть ты», и «ты есть». А где? Вот первые пять сеансов с великим психотерапевтом, и ты – еще ты, хотя ты перестал курить, ходить налево, и пить с приятелями пиво по выходным. А шестой сеанс ты вдруг прервал и отказался платить и в грубости своей дал ему в проникновенное лицо, потому что сердце екнуло – еще шаг, и ты – уже не ты! Уж лучше курить! Или так. Без руки – еще ты. Без имени – ты. Без печени – тоже ты. А без носа? Вроде бы тоже ты. Без сигареты – ты. Даже без сердца – ты. С чужим сердцем. А без убеждения, что Крым – наш? Нет, уже не ты? Что советский, сталинский СССР и гитлеровская Германия – это две противоположные стихии рождения и вырождения? Что твою родину достоин ругать только ты сам и тебе подобные отшельники, но не те, кто «знает как надо?» Так что же есть ты? И почему вдруг, через три года, стали мерещиться тебе за спиной кирхи мужицкие силуэты да воинские шлемы северных русских церквей?

А если без головы? Если с чужой головой? Если что-то препятствует тебе принять новую голову в качестве еще своей? В чем ты всегда подобен себе, сколь ни укрупняй себя под микроскопом и не удаляй телескопом, сравниваясь с Богом и со светилами? Мама. Например, так. У кого-то – родина. Может быть, и так. А, может быть, и ничто. Дух – не слово, которого не разобрать дальше, чем на буквы. У кого-то дух можно дробить до бесконечности, сначала на орехи, потом – на атомы, дальше – на нейтрино. Долго, очень долго Волохов, оказывается, об этом не задумывался, даже вглядываясь в зеркало, глаза в глаза с самим собой. И вот задумался. А задумавшись – отяжелел, как бочку кваса выпил. Застоявшийся осенний гриб, набравшийся, напитавшийся влагой сочной земли. Тяжело быть бесконечно дробимым, если хочешь быть в чем-то неделим, подобен себе.

Когда девушка с худым лицом осталась в своем родном краю, отказав ему тем более окончательно, что вовсе без сопротивления, он начал ставить над собой эксперименты и занимается ими, оказывается, до сих пор. Завел себе наблюдателя. Себе и в себе. Вывез себя все-таки подальше от Родины. И все равно несет в себе тот самый вопрос: «Кто я, для какой цели я – тут – родился». Нет, просто «кто я». В нашем веке дополнение о цели – излишне, оно дискредитировано веком прошедшим. Если ты не в действующей армии, не учитель в школе и не врач на скорой…

– Это потому ты делимый на родину, – однажды предложила объяснение Сибилла, эта удивительная женщина, – это потому, что ты вырос, стал большим в очень большом городе. У тебя слишком большая родина, а это все равно, что ее нет.

Ах, эта проницательная, уверенная в уме как судебной категории женщина… Волохову даже пришло в голову на ней жениться в благодарность за отгадку. Но она все сразу испортила, когда добавила о себе – что сама из большого, и ей это близко и понятно, как никому другому. Большим городом оказался Франкфурт. Да. Ха-ха. Так что в очередной раз не женился. На Сибилле. Ирония – один из инструментов дробления. Можно жениться в шутку над собой. Но он не стал. Хватило урока советской литературы, которая вдруг раздробилась и изошла на иронию, сарказм и желчь, как будто была не живой тканью, а камнем в почке. Вышла песком с мочой.

Зато книга Волохова про бывшего советского олимпийца, борца Карякина, «пошла». Волохова перед тем, как ее писать, посетило откровение, что русскому языку глаголы – смерть, сказанию противопоказано явленное действие. Долго сказка сказывается, быстро дело делается. Новый текст Волохова изобиловал существительными, прилагательными и деепричастиями. Глаголы по большей части прятались в прошедшем времени. «Борец, обласканный принцессой, походил на медведя, объевшегося медом. Но меда ему не доставалось, доставались стероиды. А медведю виделась любовь, она уже сплетала запахи и вкусы»… И эта книга – спасибо Сибилле – оказалась прочитанной в Европе, и прочитанной неправильно, не так, как он видел, а наоборот. Карякин, в котором автор увидел могучего ипохондрика, вышел едва ли не борцом с новым российским режимом, а ее автор – едва ли не диссидентом. Перевели, издали, оплатили и заплатили… Зависимость дает свободу. Независимость – тяжкое бремя.

Главная валюта человеческих взаимоотношений – это любовь. Ты меня любишь? Да. Нет. Я пока не определилась. Я не готова тебе в этом признаться здесь, для меня это слишком важно… На такую валюту можно пропить жизнь. А можно обменять ее в банке или на рынке у угрюмого менялы. Например, на ревность. Ревность – тоже валюта. Универсальная валюта неудачников и сильных мира сего. Она, как и деньги, – вечное и надуманное средство обмена. Но есть другие. Свобода. Нет, не свобода, а право определить, свободен ты или нет. Смешно? Но за такую валюту XXI века ведутся войны и кладутся на забрызганный кровью прилавок миллионы тел – под семейным альковом и под альковом небесным. А парной валютой – как евро для доллара – чувство вины. Как писал проницательный Чехов, в мире без варваров чувство вины – это способ порабощения. В итоге, как ни поверни, основной способ существования общественной особи – это создание в другой особи чувства зависимости. Поэтому, сколько ни объясняй, а читать, прочитывать твои книги будет франкфуртский интеллектуал наоборот, и иначе не может – иначе не выстроить ему зависимость далекого мира от него самого. Подобие – это тоже зависимость. А образ – освобождение.

Над доской, метрах в пяти, светил белым треугольным светом фонарь. Для муравья он мог бы сойти за луну. А для Волохова фонарь остался фонарем, а луна – луной. Она тоже бросала взгляд на гору, на воду, на шпиль городской ратуши, который отыгрывал ей металлическим блеском. Но для муравья ее светлый взгляд был чрезвычайно далек, его не хватало даже для фигур на доске. Сам Волохов являл собой под далеким взглядом, равно одаривающим и горы, и воду, и макушки деревьев, и человека, и муравья. Обитателя земли. Он всмотрелся в позицию на доске. На поле великой игры случилось то, чего он все-таки ожидал – иначе бы сам черт не вытащил бы его из дому в ночь – черный конь скакнул вперед, как и предполагает шахматная классика.

Несколько раз Волохов щелкнул зажигалкой. Она пыхнула искорками, послав луне, в космос, сигнал азбуки Морзе. Мужчина раскурил трубку. Он не стал оглядываться по сторонам. Незачем. Опытный охотник услышит зверя спиной. У спины в ночи истонченный слух. Спина – это страх.

Волохов уже знал, каким станет его следующий ход, его ответ. Он дотянул до конца табак, исходящий из раструба в небо невидимо-сизой струйкой. И не спеша передвинул свою фигуру. После этого он пошел в гору, вернулся в дом, что на третей линии. Нога на обратном пути повела себя пристойно, боль будто забылась. Мысли об игре, о луне, о Сибилле сами собой оставили его так, как дымок оставил тело трубки. Странным образом он знал, что стал сильнее.

* * *

Через три дня на городок Х упал большой снег. Такой ранней и резвой снежной бури здесь не ждали. Трава в испуге прижалась к земле, затаившей дыхание и сберегая тепло, ветви деревьев не успели расстаться с живучими листьями. Что расстаться – те даже не пожелтели, как на них лег пудовой тяжестью небесный заряд. Так вес старости разом, пудом ложится на тех, кто не успел пожелтеть постепенно…

Волохов к природному явлению отнесся без сантиментов, прагматично. Снег – значит, можно проследить следы. Этот снег местным коммунальщикам и за неделю не сбросить. Так что – следить следы.

Проведенные в Х дни изменили этого человека. Выражение глаз, прежде, казалось, говорившее окружающим, что все пути все равно ведут в известную точку, как бы ни были прекрасны вода и воздух Альгоя, даже они не способны вдохнуть в него прежней радости, молодости, – это выражение сменилось сосредоточенностью, которую иной мог бы принять за подозрительность. А кто-то подметил бы, что в этом сугубо нормальном субъекте проявилась черточка маньяка. Хотя что говорить – упрямое движение по проволочке нормы само по себе пугает маниакальностью… В день партия на шахматной доске продвигалась на три хода и дошла до миттельшпиля. Ранним утром Волохов отправлялся совершать свой шаг, затем к доске приходил до обеда, а в третий раз оказывался на позиции перед ужином, как следует обдумав положение своих белых войск и армии черных, чью оборону ему никак не удавалось взломать. И уже поздним вечером, считайте, в ночь, он сходил в четвертый раз к озерной кромке. Тут, пользуясь добротой луны или энергией фонаря, он выяснял новый ход черных, но сам фигур не двигал. Покурив, он возвращался к себе, ложился в кровать, но не спал, а продумывал ответ.

Противник ему попался крепкий, точный, действующий без напора, как и предполагает Каро-Канн. Волохов не может ответить на самый первый вопрос: кто он, мужчина, женщина? Думая об этом, рисуя свои картины и сюжеты, он как раз засыпал, и сон тот был чутким, но ровным, как в его детстве.

Но минувшей ночью, ночью, когда выпал большой снег, Волохов во время позднего обхода не обнаружил изменения позиции. Его охватила зябкая тревога за соперника. Писатель в нем принялся предлагать фабулы, они просились на бумагу, они обещали и детектив, и любовную драму, но записывать их он не стал, повинуясь предчувствию – как запишешь, так и случится наяву… Наблюдатель не отказал себе в замечании, что Волохов из автора превращается в персонажа, за что в очередной раз был послан к черту. Эту ночь Бог, словно передумав одаривать Волохова милостью сна, отнял ее у того начисто. Но писатель не возроптал. Да и не пошлешь так просто к черту бога. Вопреки всем привычкам, правилам и ограничениям, сложившимся за годы одинокой и черствой жизни, он курил и курил трубку и скурил добрую половину месячного запаса табака. Волноваться за кого-то, за кого-то неизвестного, но все-таки не вполне неизвестного и даже как будто уже известного, было хорошо. «Нравственно» это было, как он сказал себе, вызвав саркастическую усмешку у наблюдателя.

А к утру, когда Волохов снова отправился на позиции, миропорядок оказался восстановлен. Ход черными был сделан, а на снегу был оставлен след. И в виске застучало – теперь игроку не скрыться. «Волохов, дружище, стоит пойти по следу, как игра погибнет. Остановись. Сделай свой ход и остановись», – посоветовал ему наблюдатель. Он даже попытался умничать, обосновал предостережение: мол, «ты получишь ответ на вопрос „кто“ и навсегда закроешь себе путь к пониманию, „зачем“». Волохов хорошо понимал, что наблюдатель в данном случае может оказаться прав, хоть и беспокоится исключительно о себе, о своем покое и теплом месте в недрах волоховского мозга. А вдруг след приведет к такой встрече, что наблюдателя выкинут на улицу, как утратившего доверие кота? «Странно другое, приятель! Почему-то на такие выдумки ты не был горазд, когда мы знакомились с Сибиллой!» – пришло на ум Волохову. Да, он понимал, что в словах наблюдателя есть правота, диктуемая не логикой, но опытом. И все-таки решил взять след…

Он оглянулся широким взглядом. Вокруг шахматного поля всюду снег. И даже на клетках доски, особенно на белых. Снег не таял под солнцем. Если бы утро не удержало за руку снежную тучу и снегопад продолжился бы дальше, через пару часов позиции не стало бы видно, на ее месте лишь бугорки различной высоты и формы выдавали бы разницу сутей и статей фигур, погребенных под ним. Фигуры и образованная ими позиция стали бы скелетиками горного пейзажа, подобными в миниатюре горам Альгоя. Кто знает, а вдруг туши этих гор, их местами скалистые, местами мягкие шкуры хранят недоигранную позицию? Какую партию играли они, пока их не накрыл снег времени? И когда возобновится игра?

Волохов видел следы. Вот они, даже на доске – отпечатки подошв. Рифленые, с тупыми альпийскими носами. Размер – не мужской. Форма – мужская. Ребенок? Подросток? Ребенка кто отпустит ночью? А подросток? Какой хипстер станет придерживаться системы в их игре? Нет, это женщина. Все-таки Сибилла? Башмак в ее стиле. Сейчас он пойдет по следу и выведет ее на чистую воду. Сделает ей предложение, к радости наблюдателя-кота? За такую игру – не исключено. Доиграть партию, а, проиграв, жениться… Гусарский стиль… Он подозревал, что проиграет. Не ожидал, что на такое способна франкфуртская женщина. Возьмет его как трофей. Хотя нет, если он проиграет, она откажет. Она в него не влюблена, нет. Немецкая женщина холодно жертвенна, найдя объект жертвоприношения. Он – объект. Хромая творческая личность, в ее глазах – нуждающаяся в заботе тем более, что сама эта личность еще не знает всего счастья своего таланта, счастья оказаться на вольном европейском пастбище. Она видит себя спасительницей, вызволяющей его из «тюрьмы народов». Даже если он уже далек от того, чтобы думать так, видеть так, и так писать. А еще – он приносит очки честолюбивой опекунше в ее кругу. В кругу интеллектуалов спортивного, соревновательного образа мысли. Это вторая сторона ее с Волоховым связи. Чем ближе хромой иностранец, овеянный ореолом известности в тираническом далеке, тем выше баллы за опеку. А вот замуж – не обязательно. Тут можно и потерять. Круг интеллектуалов за ту же близость скинет баллы – опека окажется не выбором пути, а женской прихотью, за спиной начнут шуршать сплетнями и раскачивать участливо высоколобыми черенками голов. Обязательно разобьются на партии – за нее, за него. Потекут, заискрят скрытые электрические токи. Поэтому если Сибилла так же умна в жизни, как, оказывается, в игре – то откажет. И слава богу. Он не станет уговаривать. Он лишь признает ее немецкую женственность и умение обольщать, и снимет шляпу… Кстати, а не принята ли в их кругу игра в шахматы? Вот такая скрытая игра, озарила догадка. А что, он не может исключить, будто оказался внутри игры, где он сам – фигура, игры, в которую играет компания Сибиллы. Может быть, и Х выбран не случайно, а потому, что высоколобые наследники Фрейда спасают одиноких русских писателей вот таким образом, втягивают их в замороченную комбинацию? Волохов протестует. Он не желает, чтобы следы принадлежали интеллектуалке из Франкфурта.

Но есть надежда… Как эти ровные носки ботинок крались сквозь утренний снег? След показывает короткий шаг, шаг не прямой, неровный, не маршевый, а шаг – задумчивый ритм блюза. А ведь есть еще одно зимнее поле. Это память. Следы, обрамленные махровой обледеневшей кромкой. Поле по левую руку от Волхова. Сквозь снега, меж домов, набросанных чуть под углами к улицам, то тут, то там возникали низкорослые, крепкоплечие церкви. Издалека она могли показаться боровичками, что прорастали из единой споры – так каждая из них была самостоятельна, и так в основном, в главном была похожа на остальные. Но стоило подойти поближе, и боровичок, будто спрятавшийся от твоего нескромного глаза за стволами домов, оказывался то строгим витязем, по грудь еще остающимся, растущим в земле, чей ромбовидный корпус чуть ширится снизу вверх, к плечам, готовым поддержать щит, выставленный против ворогов, чья головы покрыта серебристо-серым, под стать небесам, маленьким шлемом, туго натянутым на высокий лоб, то старой женщиной, выглянувшей из почвы, из корня, в день Земли, чтобы небеса коснулись ее натертой грунтом макушки – ее волосы тоже серы, а на теле стен – родимые пятна красного кирпича, проступившего на поверхность сквозь белую штукатурку, – она не попросит ни милостыни, ни помолиться Богу, она здесь слишком давно, – а то девой, на чью шапку золотого купола падает все здешнее солнце. В его свете белое тело светится розовым, как кожа. И эта роженица зачем-то тоже проросла из земли, ее бедра тоже там, ниже уровня грунта, они изнутри раздвигают трескающийся асфальт. Спора Новгорода. Боровики прорастали как будто в случайных местах, вне плана, его квадратов и эллипсов, и угадывать за кажущейся случайностью их всходов по всему городу, по обе стороны реки, проявление общей споры было захватывающим приключением, сродни выявлению настоящим грибником тайны лесного бога, по своему закону раскидавшего в своем хозяйстве места, где прорасти ее грибом. Занятие, равносильное постижению смысла собственной жизни как эпизода другого, большого, но не теряющего организации бытия. Не единство, а общность являли собой новгородские церкви-одиночки. И, как ему сейчас видится, общность иная, даже противоположная замыслу шахмат, единству позиции в игре, скрытой под снегом Альпийских гор.

Волохов присел, крякнув от боли в колене, наклонился и сгреб в ладонь комок снега. Холодное равно горячему. Он подержал снег в руке. Тот быстро отяжелел, подтаяв и омертвев. Значит, теплеет и может скоро исчезнуть след. Надо поторопиться…

Башмачки повели Волохова вдоль променады, и вели так метров сто, а затем совершили разворот, как раз возле киоска дяди Йозефа…

Может быть, соперница по партии подкрепляется колой и чипсами, сделав очередной сильный ход? Но нет, башмачки не задержались возле киоска. Они, по-армейски развернувшись на пятках, круто взяли в гору. Волохов направился за ними, но его задержал, черт бы его подрал, доктор Вернер.

– Grüss Gott, Herr Wolohoff! So viel Schnee! Wie in Sibirien[139].

– Да что вы, герр Вернер, viel Schneeum Nichts. Много снега из ничего. Что вам Сибирь? – не вполне вежливо ответил отдыхающий, и, для вида раскланявшись, приподняв берет за самый кончик, продолжил путь. Доктор проводил его недоуменным взглядом. Эти места, известно, притягивают чудаков, но русский в его реестре числился нормальным. Может быть, так на русских действует снег, раскинувшийся на просторе, и в них просыпается волчий дух, их взгляд стелется по снегу и уходит вдаль? Надо к ним проявить терпение. И понимание. Это и есть толерантность, а совсем не то, что имеют в виду всякие лахудры в левом Берлине. Терпение. Сойдет сибирский снег, и все вернется на круги своя, успокоил себя доктор, хорошо, как он считал, относящийся к России и русским. Он возвел взгляд к вершинам гор, и в этот миг с неба вновь хлынул снег, во мгновение ока наполнивший ноздри и рот. Вернер опустил голову, встряхнулся и пошел своей дорогой.

Волохова новый заряд снега заставил поторопиться. Он пошел рысью, припадая на больную ногу. Но вдруг замер, озадаченный, – за променадой, на открывшемся широком пространстве газона, что вправо, что влево, что вверх от озера, что вниз, к самой воде, лежал нетронутый снег. То не мог еще быть свежий покров. И только одна тонкая талая тропка пересекала лист ватмана зелено-бурой полоской, выдавая линию, по которой под землей пролегла теплоцентраль. Следы тупоносых башмаков достигали вялой травы и исчезали. Соперница завела его в поле и ушла от слежки. Или растаяла от тепла в воздухе вместе с неверным снегом. Человек с тростью несколько мгновений озирался в растерянности, а потом замер надолго. На него самого налипал влажный мохнатый снег. На берете мгновенно выросла горка, и он стал похож на купол. Со стороны прохожему, не бывавшему в Новгороде, могло бы показаться, что человек превращается в соляной кристаллический столб. На самом деле он, обрастая белым, становился витязем, оказавшимся в отрыве от собратьев по споре. Нет, очень далеко, но, оказывается, не в отрыве. Пустота внутри как будто наполнялась чем-то породистым, как хорошая сталь. Он не в смятении от потери следа, он угадал, чей след исчезает на земле, но оставлен в небе. А эта догадка и есть счастье. Не предвкушение счастья, как он счел бы в молодости, а именно счастье само, собственной персоной, потому что большим счастьем человеку не верующему не загрузить уже повозку судьбы.

А прохожих не было. А наутро падал снег…

Несколько минут Волохову потребовалось для того, чтобы, из состояния ясности, похожей то ли на пробуждение, то ли как раз на сон, которое посетило его, вернуть себя к прежнему чертежу, прибегнув к дыхательному упражнению Сибиллы. Зачем? Свобода – это отчасти навык. Иногда нам важнее свобода быть свободным от выбора. Цепочки событий, нанизанных на нить жизненного пути, раньше или позже замыкаются в жизнь. Однажды в старом русском снежном городе-Новгороде, возле Детинца, он потерял женщину. Женщина с худым лицом предпочла ему шершавые тела грибов-витязей, связанные общей спорой, и не оставила следа. Впрочем, он и не искал. Он опустел. Это плохо? Это плохо, столько лет бродить пустым? Нет, это предпосылка мига счастья. Между пустым и наполненным почти нет грани, оказывается так! Только ничего не надо возвращать и останавливать мгновение. Просто расти теперь там, где положено тебе было прорастать… А твоя счастливая, дурная, изумленная улыбка отпечатана уже на дагерротипе воды озера Х. Прочь от нее. Больше незачем возвращаться к игре фигур, выстроенных здешним богом. Прости, Сибилла, не поминай лихом.

Что Бог видит с небес? В зеркале озера – себя, небо, а еще долину, обрамленную горами. Городок. Дома, возведенные кропотливыми руками, узловатыми мастеровыми пальцами, что лепят из глины жизнедейства культуру быта. Вымеренный шпиль серой, как цапля, церкви – дома культуры быта имени Иисуса Христа – не грозящее дотянуться до века небес и оцарапать его. А еще? Человека, стоящего посреди смятой, ошарашенной талым снегом, тяжелой травы? Его руки сведены за спиной, они упираются в трость, что хищным грифом подпирает копчик. Его тело отведено назад, как курок дуэльного пистолета. Человек глядит вверх: прямо тебе в зрачок. Ты видишь его глаза? Что важно тебе? Что тебе нужно? Ты хочешь его раскаяния? Но что оно тебе? Он жил, он живет, он будет жить, как человек – не имея возможности не совершать ошибок. Потому что он перестал служить одной лишь биологии, он больше не только лишь биологическая особь. Собственно раскаяние перед тобой не нужно ни для чего иного, а только для напоминания ему самому об этом. Но тебе-то он на что? Прозрение? Кто-то утверждает, что настоящее искусство, коснувшись человека, рождает в нем космос, делает его прозрачнее и круглее, чтобы в нем проступил образ мироздания, его «конструкт»… Но у усатого, что с тростью, в дерзких глазах – другое. На хрен ее, структуру. Конструкцию. Формулу. Даже образ. Да здравствует мука рождения счастья.

Сомкнув веки, человек ищет врагов. Вблизи себя, вокруг себя, в лесу, дышащем страшными звуками. Он вступает в борьбу и загрызает, поднимает на рогатину, уморит логикой доводов, срежет горло острым словом… Победив, откроет глаза, приподнимет веки пальцами, окровавленными чернилами, а вокруг следы на снегу, и он один, истоптал поляну тычками слепой палки. Чем тебе ценен этот человек? Тем, что он сам для себя на миг задержки сердечного ритма стал прообразом искусства, и в его закрытых глазах замер образ мира.

– Тем, что, найдя, теряешь, а теряя – находишь. Тем, что стоит лишь найти лекарство, как болезнь изогнет свое острое жало, выскользнет и вонзится иначе. Тем, что нашедшие формулу благополучия пугают мир, и он готов вспучиться, вспениться, найти себе новое состояние, лишь бы не подходить под формулу. Мир полон совершенства, но не терпит его формул. Тем, что вера равна неверию в той же мере подобия, в которой полнота и пустота едины в геометрии бесконечных дроблений. И только ритм их чередования, последовательность, сходная знаковой содержательности азбуки Морзе для моряка, их абсолютная, сходящаяся в бесконечности к геральдическому остатку, к архитектуре нуля, последовательность явит истинную, несуетную и невымеряемую по частям суть временного…

– Все пути единообразны. Итог – нет, не итог, а предел последовательности жизненных штрихов – единичен, как отпечаток большого пальца. И что же тогда? Что с игрой в шахматы? Что с логикой цифр? Пятый Рим? Или спора, бурящая землю серебристыми головами витязей и тем подающая признаки устойчивой жизни сквозь мерзлый грунт ли, сквозь паркий торф ли, сквозь узловатый ли перегной трупов, павших в сражениях и от казней? Каждое живое на земле имеет свою программу роста, и свои ключи, которые ее запускают, замедляют, требуют уснуть. Эта программа прекращается за отсутствием дальнейшей биологической необходимости. Зерно способно в сухости спать 500 лет, но стоит к нему прикоснуться капле воды, и программа пойдет накручивать обороты, она разбудит зерно, и то проснется, обуреваемое безумной жаждой перемен и воды, еще воды. Жажда роста! У него, крохотного зерна, единственная цель – напиться, впитать всю влагу земли, все ее соки и прорасти. Прорасти до достаточной высоты, чтобы родить пятьдесят, семьдесят, девяносто подобных себе…

– А спора, рождающая витязей? Какой влаги дожидается она? Какой частоты чередований полного и пустого? Какая программа таится в ней? Та же, что и в тебе, человек с опрокинутым лицом? Что за влага коснулась твоей макушки в баварском городе Х? Наверное, это можно объяснить, но зачем, если проще разом понять! От выбора усатого человека сейчас только зависит – кто его противник в игре. Развилка личной истории этого зерна. У зерна и у дизельного двигателя BMW разные программы… Странная сама по себе коллизия – вступить в игру, допустив, что так создается стрим твоей судьбы, и прийти к тому, что отказ от игры – это и есть выбор в судьбе! Это новый «сам». Ты сам – твой новый сюжет. И не то чтобы сердце вдруг заныло по другому снегу, по подмосковному ломаному и ненадежному ноябрю. Вовсе нет. Не заныло. Увесистые снежные хлопья, падающие на лоб, – это влага для пишущего зерна. Что там, что тут. Нет, только выбор, не снег.

Я оставляю своего героя перед его будущим. Выбор он совершил не сейчас. На самом-то деле Волохов побывал в Альгое в последний раз пару лет назад, вскоре после важной для русского человека Крымской кампании и перед горячим снегом Иловайска. А я – совсем недавно. Да, я оказался в том же городке Х. Но не в ноябре, а летом, и мне там не довелось щупать снег. Природа, искренние, детские цвета – небо синее, вода – еще синее, трава – такого сочного зеленого цвета под косым солнцем нигде больше не найти. Такая зелень, что как будто кончики стебельков позолочены. Золото – сердечник зелени. Это как живые зеленые глаза. Там легко, живо и прямо пишется, пока светло. Световой день. Балкон на первой линии. Равновесие стихий.

Устав писать мелким шрифтом – я старомоден, – я обычно выходил на променаду, гладил поднимающегося мне навстречу, мытого шампунем старого ретривера, перекидывался парой фраз с хозяйкой пансиона и этого ласкового пса, уворачивался от велосипедистов-китайцев, которые с мая обретают власть над дорожками и петляют самозабвенно по кругам своим, как у себя в Шанхае. Может быть, велосипед изобрели китайцы? Я не раз останавливался возле гигантских шахмат – а там хозяйничают другие существа, они увлеченно толкают перед собой коней и слонов, или тащат волоком ладьи, словно то трупы фигур, павших в игре против хаоса. Я не политкорректен, и дети на полях шахмат вызывают раздражение, хочется рассадить их вокруг доски и вразумить, впечатать в мозг правила. Хотя странно – ветер, который гоняет большие фигуры облаков по небу, восхищает и настраивает меня на поэтический лад. А тут…

Однажды я оказался у доски в час опустения. Родители разобрали своих питомцев. Подошло время обедать. На миг оставшись хозяином доски, я, не имея никакой цели, или, как говорили прежде, машинально, расставил пешки, развел их по первоначальным, потенциальным линиям, по изобарам, за ними выстроил фигуры. Совершив этот поступок, я отступил и замер перед доской. На ней порядка прибавилось, но во мне – убыло. Взгляд мой, видимо, приобрел выражение растерянности… Этим можно объяснить дальнейшее. Ко мне подоспел человек. Он испытал заботу обо мне. Он поздоровался и поинтересовался, все ли со мной в порядке. Услышав утвердительный ответ, он спросил, не тот ли я самый писатель русский, про которого тут, в курортном городе Х, говорят обыватели. Бюргеры. Я удивлен вопросом. Мои глаза сосредотачиваются на смысле. «Да, я писатель из России», – наконец отзываюсь я. Человек в ответ представляется. Он – владелец местной продуктовой палатки, что напротив. Он доброжелателен, как правильная медсестра, и словоохотлив, как таксист или ночной сторож. Он сообщает мне, что в Х слухи расходятся быстрее, чем круги по воде. Я припомнил, что проболтался горничной – стриженной под мальчика, долговязой, с огромными руками женщине, когда та застала меня пишущим на балконе и, приглядевшись, сказала, что ее шурин тоже писатель и автор нашумевшего детектива с коротким названием «Ханс». И он тоже, о боже, о майн готт, пишет от руки. Мне пришлось признаться в моей профессии. «И как, можно на это прожить?» – без подвоха, но и без пиетета уточнила женщина, остановившись на полпути в перестилании простыни. Мы переглянулись и поняли друг друга, как труженик труженика. Никак я не мог ожидать, что она разнесет слух по всему Х. о том, кто я и о чем пишу.

– Мы в Х восприимчивы к культуре, – заверил меня человек, хотя я никоим образом не высказал в том сомнения. Человек ласково прихватил меня за руку, будто подозревая, что иначе я исчезну. Расставляя коней и башни, я предстал в его глазах культурным деятелем?

– Я наблюдаю за вами. Вам не безразличны шахматы. Все русские сильны в шахматах. Вы знаете, что в 19… году к нам приезжал ваш чемпион К.? Нет? И я вот что вам скажу – пару лет назад, до вас, у нас гостил русский. Мрачный человек. Тоже писатель. Только хромой.

– На руку? – попробовал пошутить я, делая одновременно шаг в сторонку. Но не тут-то было. И я покорился. Солнце, войдя во вкус, вовсю пекло мою макушку, нагревало мою посадочную площадку для небесных рифм. И я подумал, что, в самом деле, куда спешить? По большому счету все уже написано кем-то, и дело только в том, чтобы ты возжелал выразить по-своему то, что до тебя тысячи раз выражали по-своему другие. Мой друг, художник и поэт, выпив полсотки водочки под соленый груздь, так сказал одной молоденькой начинающей поэтессе: «Поэзия – это молчание, это сомкнутый рот так долго, пока его не вырвет строфой, пока совсем не сможешь молчать». Это было в Москве, у меня на кухне, а груздь туда приехал из Новгорода-на-Волхове. Чудесный соленый груздь, приправленный сметаной. Прямо скажем, совсем юной поэтессе он так сказал – и выпил. И съел. Художникам хорошо. Как и прозаикам. Им можно писать стихи просто так, не под карой высшего суда и мерой тоже высшей… Но я отвлекся, ведь спешить мне, как я установил, было некуда.

– На руку хромой? – серьезно отнесся к шутке мой лавочник. – Нет, на ногу. На левую ногу, – на миг нахмурив высокий и голый, загорелый лоб, уточнил он и продолжил:

– Но необычный был человек, крепкий, молчаливый, спокойный. Не пьющий. А приезжал в самый несезон, чтобы без людей. А тоже интересовался древней игрой. Я думаю, это был игрок посильнее многих. Как вы.

Я честно возразил, что он явно мне льстит – я могу перекинуться в преферанс и даже в бридж, но шахматы – занятие для меня слишком опасное, потому что игрок в них, как и писатель, играет только с самим собой, – это как любителю выпить жениться на алкоголичке…

Но баварец не поверил мне на слово. Он не стал возражать, хотя немец склонен убеждать других в том, в чем уверен сам, пусть даже эта уверенность в том, что в России запрещены аборты и там вешают педерастов на фанерных столбах – на каждом столбе по педерасту. И тишина. Темно. Снег. Все передвигают шахматы. К чему это я?

Нет, баварец лишь усмехнулся. Он и не думал подозревать меня в гомофобии. От улыбки на его голове приподнялись и встопорщились уши, оба с волосиками на заостренных кончиках.

Я знавал строителя, который в юности подавал надежды шахматного дарования, но настолько впал в зависимость от этой игры, что собственная мать испугалась, не сошел ли любимец с ума. Испугалась и отправила его в армию – а это была-таки еврейская мама. Военком оказался ее бывшим любовником, парня приписали не в спецроту, а в стройбат. Вот такая судьба. Удивительно злая судьба, как сложила строфу Новелла Матвеева, но не о нем. Сейчас он – известный архитектор, что-то очень дорогое строит в Лондоне и в Нью-Йорке. К шахматной доске не подходит, а если вдруг, изредка, в программе новостей сообщают об успехе какого-нибудь гроссмейстера, он с проворством, которого от этого отъевшегося самовлюбленного человека трудно ожидать, хватает пульт и выключает телевизор, попутно произнося короткое русское слово, из синонимов которого в данном случае наиболее близок «бездельник».

Знаю одного маститого пекаря. Этот обучался в Питере в советское время в художественном училище. Писал – с ударением на второй слог – с обеих рук, после первого курса победил на Всесоюзном конкурсе. Сам заслуженный живописец Бабанов, как-то, в конце сороковых, написавший Сталина в рост, разрешал ему заходить в мастерскую, куда не допускалась даже жена – ей сквозь кованую рамку окошка в двери позволялось одно – передавать хлеб насущный в келью затворника. Там теперь творился не вождь, там творилась икона. Пахло хозяйственным мылом, деревом и скипидаром. А мой подмастерье ублажал мэтра молдавским коньячком из криковских подвалов, где тогда заправлял его папа, старый барыга, сиделец и давний друг Леонида Ильича, теперь «вставшего» на Москве, выдвинувшегося в генсеки. Папа мечтал сыну хорошее будущее. Пусть мальчик выучится на хирурга. Кусок хлеба – всегда на столе. При любой власти. Тяга сына к живописи расстроила папу. Мальчик мечтает стать Рембрандтом? Зачем? Один Рембрандт уже есть! Папа был человеком дела и, зная упрямство сына, пошел иным путем – пока тот получал уроки мастерства иконописи, платя отцовским коньяком и собственной печенью, бочонок вина «Лидия» ехал в деканат. А когда доехал до декана, парня, найдя предлог, отчислили из училища – папа не стал скрывать, что договорился с деканом художественного и теперь тем же способом убедит ректора медицинского института принять будущего хирурга. Но мальчик, рассердившись на родителя, наголо обритый, вместо аудитории направился в воинскую часть, опередив еще один бочонок «Лидии», шедший из Тирасполя военкому. Место службы оказалось карьерным – Брно, Чехословакия, штаб. 1968 год. Бизнес на плащах а-ля болонья и фартовых лакированных ботинках для покойников, стоивших в Чехии копейки, потому что на бумажной подошве, и расплывавшихся во время первого же ливня, посылки в Одессу, знакомства по всему широкому армейскому фронту, когда жены полковников и генералов любят тебя, не вызывая ревности у мужей! Деньги и связи. Кому война, а кому – социализм с человеческим лицом…

Я отслужил с ним в Брно. К гешефтам с начальством он меня привлекать не стал, да я и так состоял при штабе за умелое, грамотное письмо. «Твою интеллигентность в рубли не конвертируешь», – сформулировал он поставленный на мне крест. «Не надо», – возразил я, не очень понимая тогда, что такое конвертация. «Надо, – твердо сказал он, – чем больше рублей, тем шире кругозор. Ты этого не понимаешь пока, но поймешь. Сколько у человека ума, столько у него спокойствия». Я подумал, что папа не зря отозвал его из иконописцев и призвал в фарцовщики. Как фарцовщик он стал велик. Потом таких, как он, стали величать бизнесменами. Позже – олигархами. Он перестал наводнять Одессу штиблетами для покойников. В какой-то момент он решил, что знает, как спасти СССР и накормить советских людей по всей стране дешевым хлебом. Он понадеялся на Брежнева, а папы уже не было в живых, чтобы отговорить его… Ради доброй памяти о родителе ему дали выехать в Австрию… А я на его образе выстроил свою первую повесть. Маленький роман о Чехословакии 1968 года, об одной мотопехотной воинской части, о неслучившемся художнике, едва не спасшем СССР от всемирного позора очередей за хлебом и от распада… Эта повесть, оснащенная анекдотами о советской фарце, не была напечатана, я по ошибке прослыл диссидентом, мое имя, отделившись от тела, стало служить какому-то делу – свободы, наверное – а когда свободу научились измерять в рублях и тысячах тиражей, оно послужило и телу, пока в нем, то есть во мне, не распознали все-таки чужеродную ткань. Это случилось сравнительно недавно, уже в 2000-е. Я вышел из моды, даже не успев в полной мере воспользоваться пребыванием в ней. И тут он сумел продать миллионным тиражом мой новый роман, заработав на этом… миллион. Я не в претензии. Но к чему я вспомнил о нем? Вот с ним там, в Брно, мы играли в шахматы. Красный уголок, пропитанный табачным духом, черный конь с отгрызенным носом… Когда мой азартный соперник проигрывал – а то случалось нередко, хотя в комбинаторном дерзновении и расчетах он далеко был впереди меня, – он хватал этого коня в маленький кулачок и запускал в стену, на которой был растянут алый флаг. Конь шлепался о ткань и мягко сползал на пол. «Чмошная эта твоя защита Каро-Канн. С ней никогда в люди не выйдешь!» – выносил он приговор и тогда успокаивался, – «не тот силен, кто в игре преуспел, а тот, кто на своего коня сел». Забавным, удивительным и необъяснимым для меня остался тот факт, что мой товарищ, этот сгусток быстрого прикладного ума, себя в главном персонаже моего романа так и не признал! Но я увлекся воспоминаниями, стоя на солнцепеке…

На указательном пальце моего собеседника-баварца в луче солнца блеснул круглый золотой перстень.

– С интересом я наблюдал за вашим писателем. Соперница у него была очень уж необычная, под стать ему.

– Тоже писательница? Или тоже «наша?»

– А вот я не разобрался. Появилась внезапно, где жила, где ела и пила – непонятно. А играла умело. Вровень вашему мастеру. Появится у доски, обойдет ее слева, обойдет справа – фигурка стройная, ножки, как у польки. Подойдет к доске мелким шагом, ощупает какую-нибудь фигуру, всегда одну, ощупает так, как любимое существо…

– Которое умерло, – добавил он и этим удивил меня.

– Ощупает, потом сделает ход и быстро уйдет, ни разу не обернется. И нет ее в городе до следующего хода. Пока писатель не сходит. Он придет, палкой траву потопчет, обдумает – видно, выиграть хочется, но трудно – ход сделает, еще постоит, оглядится, как большой ворон, и уйдет вдоль озера, а только он ушел – она синицей быстро – тут как тут.

– А как же она узнавала? – проявил заинтересованность я.

– Вот уж не знаю. Я и говорю, странная, а ему вровень, как будто пара они. Как будто не в шахматы играют, а шахматы – предлог.

– И кто в результате выиграл? Чем все закончилось? – заинтересовался я.

– В том-то и дело, что они не доиграли. Играла, играла и вдруг исчезла. Стаяла, как случайный снег. А я на нее поставил в споре. А доктор Вернер – на него. Вы знакомы с доктором Вернером? Нет?

Я с Вернером не был знаком…

– Очень жаль. Он такой же посредственный шахматист, как и я. Кстати, меня зовут Йозеф. Дядя Йозеф. Хотите – приходите к нам с Вернером. Мы с ним доигрываем за русских их партию. Женщина исчезла в миттельшпиле. Писатель приходил к доске, приходил, ничего не трогал на ней – подойдет, подумает, трубку выкурит о своем и уйдет – думал, думал, и сам раньше срока съехал. И больше к нам не приезжал. А позиция тогда так и простояла до зимы, а потом ее смели курортники. Но я ее записал, и мы с Вернером до сих пор разбираем, у кого она сильнее. Я за нее, он – за него. Не люблю, когда что-то остается неразрешенным…

– И кто же из вас выигрывает?

– В нашем с Вернером возрасте выигрывают воспоминания!

Наконец мы распрощались по-баварски. Servus[140]. Он ушел, довольный последним своим афоризмом.

* * *

Я пропустил обед, просидев, как опрокинутый, под солнцем на скамеечке, у самой воды. Солнечный удар? Нет, опять память. Странно. Мне захотелось поплакать. Отчего? Память тепла. Я вспомнил рассказ некоего писателя из Великого Новгорода. Он как-то встретился мне в альманахе с тревожным и зычным названием «Новгородский вечевой». Помню даже заголовок – «Защита». Главный герой – впрочем, не хромой писатель, а хромой поэт, на пустынном, как луна, курорте заочно играет в шахматы с незнакомкой и не может ее застать за игрой. Он убеждает себя в том, что с ним партию ведет женщина, одна из двух – та, которая ему не безразлична, как не безразлично неосуществленное на далекой родине прошлое, или та, которой не безразличен он – как не случившееся на близкой чужбине настоящее.

Героя увлекает игра, ему кажется, что партия значит нечто большее в его жизни, он пытается увидеть незнакомку, чтобы продлить судьбу в будущее, но как фотограф, раньше срока пустивший свет во власть тьмы, засвечивает изображение – и оно исчезает. Исчезает. Он так и не узнает, кто же…

Тут даже не история. Эпизод. Случай. Но мне запомнился финал. Видение исчезло – и легко освободило поэта от них обоих обязательностей, от кажущегося выбора.

Больше того, чудесным образом у него пошла на поправку нога. Поздоровевший, полный творческих сил, он съехал в другой город, перестал писать стихи и искать смысл и счастье в жизни. А курортный городок тем временем почему-то взялся доигрывать его партию.

Человек один плачет у озера. Он поражен тем, как сильно, глубоко и холодно этот герой мог любить в пустоте и как просто обрел свободу, пресную, что озерная вода. Высвобожденная энергия неподвижности. А двое альгойских бюргеров доигрывают жизнь за двух далеких людей, возникших на свете из единой споры. Двое альгойцев преклонных лет катают под небом и кирхой энергии мраморных страстей.

Предыдущая главаГлава 29 из 39Следующая глава