В феврале 2022 года Балашов вдрызг рассорился с Урсулой. Он и сам не вполне понял, как это произошло, как раскололась под его ногами льдина, на которой он плыл себе по Германии. А случилось следующее. Немка взялась перевести рассказик, который Игорь дописал еще летом. Автор не возражал. Напротив, похвала подруги и переводчицы ему в радость. «Ты красиво написал про небо. Емко. Так писал только Т…», – и она произнесла имя знаменитого немецкого литератора. Если бы Урсула вместо Т. назвала бы в одном ряду с ним Г. или М., Балашов везнесся бы и сам до небес, а так – то ли приятно, то ли водки выпить от досады… Как когда-то говорил Андрей Андреич, мы не пальцем деланные, нас не на помойке нашли… Хотя, что тут досадовать! Всякий ли русский писатель может похвастаться тем, что у него есть и свой переводчик, и агент, и литературный критик в Германии? Благодари судьбу и не куксись, не робщи, чудак!
Но Балашов оказался существом неблагодарным. Так оценила его Урсула, именно таким неприятным словом – Undankbar[59]. И это бы ничего, но она маханула шире – русские не умеют быть благодарными… А суть такая. Мелочь, по сути, а не суть. У Балашова вышел не рассказ даже, а притча. Героем сюжета была птичка по кличке Йозеф. Ее хозяин, старый нацист, умер, и внук, правильный парень с экологическим мышлением, выпустил птичку на волю. Она упорхнула в небо и от счастия свободы вдохнула в себя целую огромную тучу. И над Германией воцарилось солнце, не исчезающее изо дня в день. Воцарилось на радость хорошим людям. Они избавились от печек, и повсюду поставили солнечные батареи, и радовались, пока не утомились от слепящих лучей. Те, кто не ослеп, стали рыть норы в земле и прятаться в них. А птичка поднималась выше и вдыхала уже не тучу, а абсолютное. Не спасающее мир, а остающееся после мира. «Что действительно ощущается на небесах – это одиночество. В подсвеченном солнцем розовом океане облаков нет места человеку, но когда под этими бугристыми стоячими волнами распахивается окном качающаяся душа Земли, ты и тут не понимаешь, как, чем связаны с тобой эти буро-зеленые квадраты лесов и полей, эти мухоморные крапинки черепичных городов… Божественная инверсия во мгновение ока замыкает розовую бесконечность неба в земную сферу и тут же снова дает вынырнуть, разлететься в беспредельную трехмерную глубину тающего света, а затем собраться, сконденсироваться в капельке лимонного экстракта абсолютного пространства и времени. Экстракта, возможного лишь в отсутствии Человека, что примешивает ко всему сахарный песочек релятивизма! Это и есть Красота. Не гуманная, не спасающая мир, а остающаяся после мира!»
Урсула добросовестно перевела притчу. Балашовский текст лег на немецкий, как килька на черный хлеб. Абсолютное пространство, абсолютная красота – плоть от плоти немецкого духа. Абсолютное одиночество. Если одиночество, то абсолютное. Так сочла Урсула. Die Schöncheit[60]… Удел русского – относительность. А абсолютное, в нутро которого попала капля лимонного сока, – это путь из абсолютного в относительное. Долька лимона отсечена от тела острым ножиком из азиатской стали и вжата в каплю экстракта. Зато путь в относительное Урсулу не устроил. И она улучшила текст. Вместо капельки лимонного экстракта возникло essenzielle existenzielle Raum und Zeit…[61] Урсула сияла, она гордилась собой. Ах, как переменила! Дух иной придан чуть мягкотелому тексту. Stark und schön[62]. Вот теперь это – как у Т… Вот тут-то Игоря и заело. «Чушь, бред. Где у меня уксус экзистенции? Где у меня Zeit? Капля, лимонная сущность, выжатая из существа, из человека или из птички, поднявшейся на недосягаемую высоту небес». Тут уже на крепкой шее Урсулы проступили красные пятна, а по коже рук пробежала зыбь. «Русское нелепое слово „пространство“ уже содержит в себе не то „страну“, не то „странность“. Нашему читателю ни к чему какой-то лимон, зато essentielle Existenz – это достойно даже не Т., а самого Гегеля!» «Тогда уж Ницше», – съязвил Игорь. И пошло-поехало. Он ей – слово, она ему – два. Он ее обухом, она его – кувалдой. И вдруг Балашов как тучу выдохнул, которую некогда заглотнул. Он увидел Урсулу со стороны, чужим глазом. Взгляд остановился на крупной выступающей лодыжке, на кругляшке кости, потом сполз к ступне. Обутая в сандалию, с могучим большим пальцем, с надолбом ногтя ступня выглядела грозно и ужасно. Таким пальцем здорово давить крупных жуков, черных жуков. К изящному, к женственному, к капле лимона такая ступня не может иметь отношения, ее в тонкое вообще нельзя допустить! Господи, какой след эта германская женская ступня оставит в истории!
В тот день Балашов съехал с кельнской квартиры своей спутницы, что на улице, которая должна вести к Богу[63], и вернулся в собственное фрехенское арендованное жилье, которое, к счастью, по-прежнему оставалось за ним. Квартира встретила хозяина зябкими белыми, в цементных пупырышках, стенами, обнадежила бутылкой пива на подоконнике, куском сыра и двумя крупными яйцами в холодильнике, обрадовала дешевым немецким бренди в шкафу. Балашов долго, пристально изучил яйца, он перекладывал их из руки в руку, взвешивал, взвешивал, а затем, распахнув окно, зачем-то вышвырнул их одно за другим. На асфальте образовались цыплячьи брызги. Их вид Игоря успокоил. Хорошее название для рассказа – яйца на асфальте. Раскупорил бренди, понюхал содержимое, потом пробку – и вылил в раковину. Трезвым рухнул в старое кресло, которое когда-то, еще «при Маше», притащил со «шперы»[64]. Кресло хрустнуло, скрипнуло, приняв тело хозяина. Тот прикрыл веки. Располнел? Пружина, которая, оказывается, изо дня в день, неделю за неделей, месяц за месяцем, год за годом по чуть-чуть сжималась в сердце, разом получила свободу и принялась распрямляться, побуждая распороть холст прежнего бытования, совершить подвиг и, грозя своим стремлением к несжатости, разорвать орган души. Игорь сидел с закрытыми глазами недолго. Страх вот так, от разрыва сердца взять и умереть, охватил его, и он поднялся, принялся бродить по комнате, наконец, взял с полки собственную книгу, пролистал… и выкинул ее в окно. Вон она, в мягком переплете, покоится на асфальте, неподалеку от несостоявшихся цыплят. Книга раскрыта. Ветерок бережно шевелит странички. Так старший брат поглаживает волосики на голове малышки-сестрички. А что, если и самому – вслед за книгой? Осуществить не самоубийство, нет, а самоликвидацию? Разделить ее судьбу, вернее, наоборот, дополнить, сложить со своей. Но на каком рассказе она останется раскрытой? На самом бездарном рассказе!
Балашов поместил на подоконник пиво и сам уселся в проеме окна. Ему вспомнилось, как дочь описала их с матерью встречу с Логиновым. Все они – в Москве. Даже Логинов, этот скептик и обособленец. Он с собственным сыном – там. Маша – там. Дочка – там. А он спорит с брунгильдами о том, нужна ли в природе относительность, есть ли в ней место капле лимонного экстракта, ругательное ли слово «родина»… Брунгильды водят его на привязи к кальтенбергам, как сучку на случку, а Логинов, вероятно, уже снова точит самурайский меч. Там фронт. А тут – болото. Игорь взял в руку, за узкое гладкое горлышко, бутылку. Ему захотелось и ее бросить вниз, будто это не бутылка, а граната. И в кого кинуть… «Получи, фашист, гранату от советского солдата!» Чушь, какая-то несусветная чушь. При чем тут эта считалочка из других, несуществующих времен? Из каких недр памяти она извлечена во имя экзистенциального спора с брунгильдами?
В дверь позвонили. Звук, настойчивый как дрель, заставил Балашова вздрогнуть и вернуть бутылку на то место, где обозначился темный кругляш. Игорь проследовал в коридор и отпер замок. На пороге – двое. Полиция. Молоденькая служащая с дутой верхней губой и строгий коротконогий турок. Тело – бугры мышц. Щеки оттянуты к плечам. Силач. Штангист или качок.
– Добрый день. Что у вас? Поступил сигнал, что вы нарушаете общественный порядок. Мы зайдем? – вежливо и даже ласково обратилась к Игорю губастая девица. Она местная, из Кельна. «Ишь дишь».
– Руки держи так, чтобы я видел, – изобразил сурового парня качок.
– Не надо заходить, – возразил Балашов. Он не испугался их. Когда пугает собственное сердце, не до полицейских. Ему действительно не до них. Он даже не задумался о причине их появления. Девушка взялась растолковать странному жильцу суть сигнала. Негоже бросать из окна продукты, за это можно получить штраф, а то и судебное дело на шею. Балашов кивал головой и не слушал ее. Качок тем временем присматривался к рукам, заглядывал в зрачки, приближая лицо к лицу. От него пахло сухим кельнским одеколоном. Не копеечная вещь… «Он торчок. Русский, торчок», – вынес свой вердикт турок и, не дождавшись, пока партнерша завершит благотворительную беседу, выставил плечо, оттеснил им Балашова и шагнул через порог. И тут с писателем что-то произошло. В его полое тело вселился Логинов. Прижав изо всех сил к груди ладонь качка, он поднырнул под руку, провернулся вокруг себя, резко присел и выпрямился. Откуда что взялось… Подбородком он нажал на кисть, а второй рукой – на локоть. Полицейский коротко вскрикнул, упал на колено, а там и вовсе завалился на бок, свернулся калачом возле порога. У его напарницы от изумления сдулась губа. Рука потянулась к бедру, в поиске табельного оружия. Она бы и нащупала, она бы и применила что-нибудь, однако вид сопротивленца побудил ее к иному, поскольку на лице Балашова отразилось изумление собственным успехом, ничуть не меньшее, чем у нее.
– Что ты сделал? – спросила она, отступив на шаг.
– Не знаю. Может, он сам?
Девушка почему-то хихикнула:
– Теперь как?
Балашов пожал плечами.
– Я трезвый и не обкурен. Мне просто плохо. Шлехт. А он ко мне прется в квартиру напролом, – по-русски пробормотал Игорь и добавил, что он того не приглашал.
Качок зашевелился и застонал. И тогда Игорь совершил другой поступок в духе Логинова или Миронова. Он сдвинул с порога турка и захлопнул дверь, оставив полицейских снаружи.
– Эй, быстро открывай! Аршлох![65] – зарычал качок.
– Приходи с ордером, брудер[66]. Тогда открою, – передразнил его Игорь. Он на нерве поймал кураж.
– Ты у меня узнаешь, кто кому брудер. Открывай!
– Не открою.
– Шайс ауслендер, тебе тут не жить! – грохотал турок, долбая чем-то по косяку. Видимо, кулаком.
– Я и не собираюсь! – само собой выскочило в пылу перепалки из гортани у Балашова.
Удары и ругань на том берегу стихли. Слышен стал женский быстрый говор. Видимо, напарница напомнила турку, что он не должен был рваться в квартиру без «горячего подозрения». И свидетелей сопротивления кроме нее, у турка нет.
Балашов уселся на пол возле двери. Сонм странных видений возник в его голове. А что, если правда взять и уехать? Вот он – в Москве, он – писатель, напротив памятника Пушкину. А что, если турок сейчас сделает так, что его счет здесь заблокируют? Вот он идет в турбюро купить билет в Москву, а денег нет? А? Как тогда? Вот он берет в долг – и снова в Москве, но он – бомж, снова у Пушкина. У кого берет? У Урсулы? Вот он с ней. Он – проситель. Жалкий проситель. И так дальше, дальше.
Снова стук в дверь. Не звонок. Полиция? Спецгруппа? С ордером? Кончено? Или нет? Стук не кулаком, стук слабый. Даже не ладонью стучат, а костяшкой пальца. Урсула? Игорь вспомнил огромный сустав и ноготь. Нет. Почтальон?
– Кто? – спросил Балашов, едва вполне искренне не повторив летучую фразу, что никого нет дома.
– Твой сосед. Открой, ментов нет. Keine Bullen, keine Hurren[67].
Балашов, открыв, увидел пожилого, некогда крепкого осанистого мужчину. Массивная голова седа, и крепится на толстой красной шее. Серые густые брови нависли над глазами. То тут, то там из них пробивается длинный жесткий черный волос. Широкая кость, трудовые ладони селянина. Кепка аккуратно приторочена к хлястику светлой куртки. Немец.
Сосед показывает рукой – рассмотрел? Пригласишь, пустишь, наконец? Игорь пожимает плечами: зачем?
– Это я вызвал полицию.
– Правильно. Она уже была. Мы решили вопрос, – как можно более ровным тоном объяснил Балашов.
– Конечно, правильно. Я всегда сообщаю.
– За всеми наблюдаешь?
– Да.
– Скучно жить?
Сосед выразил недоумение. То есть почему скучно? Нормально жить. Он наблюдает во имя избежания каких-либо недоразумений и несуразностей в их дворе. Порядок должен быть. Полицию он вызывает тогда, когда подозревает одну лишь возможность нарушения порядка. Um jegliche Missbrauchs möglichkeita uszuschliessen[68].
Получив такое искреннее объяснение, Балашов безропотно отступил. Он был рад именно такому гостю. Спасибо судьбе за такого соседа. Бог обожает парадоксы. Такой сосед, Ганс или Фритц, необходим Балашову, чтобы у него не осталось сомнения – слова, выскочившие из его гортани, должны осуществиться. Как-нибудь осуществиться.
Гость прошел в его покои, осмотрелся, покачал головой. Беспорядка цыганского, хаоса иудейского – нет, но и немецкого порядка здесь тоже нет. Нет порядка. Сосед уселся в кресло. Балашов, испугавшись, что гость так и останется у него, предупредил, что чая нет. И тут старый стукач удивил. Он извлек из кармана куртки, из-под кепки плоскую бутылку на триста граммов. Бросовый немецкий корн, даже не шнапс.
– Хельмут, – представился сосед, приподняв бутылку.
– Гарри, – вторил Балашов и предупредил, что к нему вот-вот может нагрянуть полиция.
Старик рассмеялся уверенно, громко, по-хозяйски. По-немецки. «Ты русский. Я здесь обо всех знаю». Хельмут знал про русскую женщину с угрюмой девочкой, которые жили здесь, а потом уехали, съехали. Хорошая женщина, аккуратная, и по-немецки она болтала почти как немка, не чета всяким канакенам[69]…
Игорь слушал внимательно. Да, хорошая женщина. А дочь – совсем она не угрюмая. Просто она отчего-то немцев невзлюбила.
Корн быстро испарился, и тогда Хельмут предложил пойти к нему. Он живет один, место есть. И копы у него ни за что не разыщут отважного Гарри.
– А как быть с порядком? Как с абсолютностью? – съехидничал Балашов.
– Сами виноваты. Они сами нарушили порядок. Я в бинокль наблюдал, как здоровяк первым тебя толкнул и шагнул в твою квартиру. А это нарушение. Пошли ко мне. Если что, я заявление напишу. Понабрали в полицию черт знает кого…
Хельмут пустился в рассуждение о засилии мигрантов и о том, как Кельн с Фрехеном превращаются в халифат. Он ворчал по дороге, ведя Гарри к себе домой. По пути они навестили ларек ассирийца Арама и закупились на балашовскую кредитку. Тут уже не корн, тут сам «Смирнов – фэфэ». Шиканули. Целый пакет закусок. Пакеты с водкой и с пивом тащил немец, а консервы – русский. Сперва они волоклись на плоскости двора, потом – по вертикали лестницы. Лифта в доме Хельмута нет.
– Иракцы нам не нужны. Но Арам – еще ничего. Я за ним наблюдаю. У него чисто.
– Он ассириец, – поправил Игорь.
– Сириец? Какая разница? Хотя… Русские хорошо сделали, когда американцам и туркам показали средний палец. Пора. С Крымом тоже все верно. Что, мало у турок портов на Черном море? Нет, все в этом мире происходит из-за морей.
– Арам – не сириец. Он ассириец. Это такой древний народ, типа армян и евреев. Их почти не осталось.
Хельмут хмыкнул. Игорь ожидал какой-то гадости о евреях, но они как раз добрались до двери. Игорь отметил номер, черный на белом, 99. Немец опустил пакет на кафель, отдышался. Кафель зеркальный, выдраен до пылинки, до пятнышка. Хельмут отдышался и, вместо того, чтобы достать ключ, поднял указательный палец.
– Евреи и армяне из-за чего получили такое могущество? Потому, что они – песчинки, они маленькие, они испытали страх вообще не быть. Мы, немцы, и вы, русские, такого страха не знаем. У нас был другой страх – не остаться. Но мы уже были великими, а вы – пока нет. Вот поэтому вы никак собраться не можете. Нам – уже конец, мы уже были. А вам какая-нибудь беда еще поможет собраться.
Игорь слушал, расположившись снизу, на ступеньках, облокотившись о перила. Мысли оратора ему не были интересны, ему хотелось выпить и закусить. А тут тоже мне, Гегель, мля! Каждый пенсионер в этой стране мнит себя лектором, если дело заходит о судьбах мира и почему-то особенно о России. Мало было бед у русских, чтобы уже тогда собраться… Наконец, он не сдержался:
– Хельмут, пойдем? За столом сподручнее разговаривать и мои гонорары проедать.
Немец задумался. Он посмотрел на часы и поучительно произнес фразу, что желудок определяет мысли у людей, не вполне развитых. Снова взглянул на часы, поднеся их ближе к лицу, как будто это могло изменить ход стрелок. Наконец, загремели засовы. Прежде, чем Игорь смог преодолеть путь от двери через коридор, ему пришлось выслушать о еврее Марксе, который презрел Бога и во главу угла поместил желудок, и о еврее Ленине, который перевернул Маркса с ног на голову. Или наоборот… Господи, все все знают, все обо всем рассуждают. Какая скука. Снова перед взором выплыла ступня Урсулы. После припадка куража накатила апатия. Проглоченная туча оказалась весомой, тяжелой.
Он оживился только тогда, когда услышал позвякивание стаканов и тарелок. Старик доставал их из комода и поодиночке протирал белым вафельным полотенцем.
– Рассказывай пока ты, – попросил Хельмут.
– О чем?
– Твою историю. Не молчи. Молчать я сам могу.
Балашов не стал возражать. Почему бы не выдумать собственную историю? Он взялся за рассказ. Старик уселся у окна за большим столом и слушал. Время от времени он брался за большой морской бинокль, который лежал на подоконнике, и направлял его на двор и на окна соседних домов…
Запой у соседа продолжался неделю. Так что начало вторжения русской армии на Украину Игорь проспал… Через неделю, поутру, у подъезда балашовского дома остановился полицейский «фольксваген», а на небольшом отдалении от него причалил «Туарег». Из народного автомобиля вышли двое в форме. Они постояли у палисадника, пока старший выкурил сигаретку. Затем этот старший позвонил в несколько квартир, а когда кто-то открыл парадное, оба зашли в подъезд. После этого из «Туарега» вылез штатский и направился туда же. Полицейские придержали для него дверь. Хельмут, старая да ранняя птица, за всем действом наблюдал в бинокль. Сквозь окна на этажах, в пролетах, он видел, как копы поднялись к Балашову, как принялись звонить и стучать в его дверь. Тогда старик, засидевшийся на своем наблюдательном стуле, крякнул, поднялся и пошел будить Балашова:
– Гарри, пора. К тебе пришли буллен, копы. Пора в тюрьму, Гарри.
Хельмут был трезв, будто не пил. Накануне он объяснил гостю, в чем заключается немецкая школа пития: «Мой инструктор в танковых войсках, Фритц, да будет ему в аду, как в бане, давал мне выпить из фляги шнапса со стакан, а после этого наливал еще стакан и ставил на башню танка. Настоящий пятидесятиградусный вюртенбергский шнапс. А я должен был так стартануть, так проехать, так развернуться и так затормозить, чтобы ни капли на броню. Вот это школа». Оказалось, что Хельмут после армии тридцать лет прослужил в кельнской автошколе инструктором. У Балашова учителем пития был Миронов, и тот, оказывается, ученика подготовил слабо, подвел – Игорь поутру не сумел бы донести полный стакан до рта. И просыпаться он категорически не желал. Какая тюрьма? Но Хельмут оставался неумолим. Он принес нашатырь.
– Тебе необходимо бежать.
Бежать? Безумный старик. Куда? На что жить? Где печататься? Лучше в тюрьму…
Но предприимчивый старик уже составил план. Он отправит Гарри в Польшу. Отправит на грузовике, с водилой, который когда-то получил права у Хельмута и умеет тормозить, не пролив ни капли.
– Он по́ляк, но парень что надо. К тому же наш, силезский. Там у него родственники.
Бывший танкист вермахта был настроен решительно. Раздухарился. Он настойчиво требовал от Игоря действия. «А что, если действительно в бега? Хоть что-то героическое в жизни. После гибели Миронова самое героическое – это расставание с Урсулой. Это ведь он сам, по своей воле, разорвал отношения. Да, в отличие от расставания с Машей тут он ушел сам. Потом пришло на ум, что пойти в тюрьму – тоже действие не ординарное. Мысль потекла в новое русло. Сколько ему дадут? Мало. Он ведь никого не убил и не ограбил. Не будет тюрьмы. Будет штраф. Будет условный срок. Нет ничего героического. Дебошир, не герой…»
26 февраля, ранним утром, когда Берлин еще погружен во тьму, Кальтенберг проснулся и сразу потянулся к телефону.
– Долго спишь, – не поздоровавшись, упрекнул он помощницу Кайу за то, что никак не отвечала на звонок. Та ответила резко, по-английски. Шеф чудит. Сам ее отправил в Киев, где она до глубокой ночи вела терки с наглыми бухими хохлами-пиарщиками. Хохлы торговались хуже узбеков. Они хохмили, предлагали интим, пугали, что обойдутся без денег Кальтенберга, что сами договорятся с Европой. Пашу называли жидом, ее – жидовкой. А один рябой обозвал Кайу русской подстилкой. Это было обидно. И вот благодарность от шефа. Куррати лолль[70]… Что еще сказать!
Кальтенберг не понял этого ругательства. Ему не до обид. Во сне ему явился гениальный план. Он явился целиком, как положено гениям.
– Кайа, обеспечь мне срочно сюда того писателя из Кельна.
– Малохольного? Который с мужеобразной немкой? Балашова?
– Точно, его. Хоть с немкой, хоть без немки. Мне без разницы, с кем он спит.
– Она сильный литературный агент.
– Тогда лучше с немкой.
Кайа сухо подтвердила, что поняла задачу, но дала почувствовать – приняла ее без восторга.
И завертелось вокруг Балашова, завихрилось. Телефон малохольного отзывался долгими гудками. Тогда Кайа связалась с немкой. Ее реакция оказалась неожиданной.
– Я приведу другого русского писателя.
– Что такое? – удивилась обычно сдержанная латышка. Сразу сообщать немке о том, что ее шефу понадобился именно этот русский, она не стала.
– Балашов – самовлюбленный слабак. Он оказался совком. Знаете такое слово? Я – знаю. Теперь точно знаю, что это значит. Он – не воин, он бесполезен. У меня есть другой…
– Но вы сами его нам отрекомендовали как человека толкового, талантливого и нашего, наших взглядов? Разве не так? Мы исходили из того, что у вас с ним доверительные отношения. И мы проверили, он был против аннексии Крыма. Разве это не так?
Урсула вышла из себя, встретив такое упорное сопротивление:
– Вы, Кайа, служите у русского? И отношения у вас с ним доверительные. И я вас не учу, кто из русских олигархов лучше подходит для вас. А я поддерживаю писателей, творческих людей из Восточной Европы. И знаю, кто есть кто.
Но на прибалтийку этот прямой выпад не произвел впечатления.
– Я вам не говорила, что отведу Балашова к другому олигарху. Вот и моему шефу нужен этот писатель. Даже если он уже не ваш… подопечный. Мне жаль, что так рано побеспокоила вас, Урсула. Доброго сна.
Но Урсула сумела ее удивить:
– Нам сейчас как никогда необходимы совместные действия, необходим успех, необходима победа над Путиным. Я приведу правильного писателя.
«Крепкая хватка», – оценила немку Кайа и согласилась. Почему нет? Пусть приведет и своего. Хоть целый Союз писателей. А они с шефом выберут нужного. Уж бог знает для чего. Ей вспомнился профессор Вольф, немец. Она у него слушала курс германистики в Тарту. Его формула – «Верность – это целесообразность».
Не добившись толку звонками Балашову, Кайа уселась на кровати, поджав под себя худые бледные ноги. Хохлы и над ее ногами вчера поржали, придурки. Мужланы! Чем ноги ее плохи? Она провела мизинцем по вене, от паха до колена, а потом ниже, до щиколотки. Стало щекотно. Она усмехнулась и повела пальчик обратно, по ноге, через икру по внутренней поверхности бедра, и выше, к пупку. Положила ладонь на живот. Какую там чакру советуют потереть индийские йоги? Нет, утро – время для арифметики. Рука двинулась через грудь к шее. Возле мочки уха – остановка. Подушечка указательного пальца, твердая, намозоленная миллионами касаний с тестатурой, ощупала легкий пушок на коже щеки. Снова щекочущее чувство, только иное – молодости, еще не прошедшей, еще не утраченной для удовольствий. «Нет, только Европа, и более – ничто. Только Запад, и нечего хоть чем-то делиться со вчерашними ночными потными жабами. Пусть они переколотят друг дружку вместе с русскими свиньями. До самого конца пусть переколотят».
Вот теперь Кайа была снова готова к делу. Она нашла в телефоне номер своего джокера. Вспомнила его крепкое, мраморное, прохладное тело и цепкие губы. Тело – дело.
– Том, привет! От красотки какого цвета кожи я тебя оторвала?
– И тебе не хворать. Ты мои предпочтения знаешь. Что-то срочное, как обычно?
– Ты далеко от Кельна?
– Я в Амстердаме.
– Отлично. Значит, ты меня не разоришь. Мне нужно срочно найти одного русского.
– Насколько срочно?
– Как обычно. Вчера. Ты же все знаешь.
– Просто найти?
– Нет, не просто.
– Даже так? Тогда разорю.
– Нет, и не так. Он должен по своему желанию немедленно приехать в Берлин, ко мне и к моему шефу.
– Вот как? Это тебе тоже не в три пфеннига обойдется, дорогая моя. Чем мне его прельстить, чтобы он захотел по желанию?
– Найди его и набери мне. Решим. Я вчера хохлов ушатала, так что под этого деятеля найдем масть. Он писатель, без больших амбиций. Немка его только что бросила. Тоже деталь. Жена с дочерью в Россию уехали. Адрес скину, где они жили. Так что вперед, Том, нас ждут великие свершения. Информации предостаточно. Слезай с азиатки, и в путь. Не ошиблась в твоих пристрастиях, раз ты в Амстердаме?
– То есть на накладных не экономлю. Отлично. Ты сейчас, кстати, в постели с твоим шефом?
– Не кстати. И не с ним. И не трать лишнего. Кошелек – его, а карман – мой.
– Договорились.
Том посерьезнел:
– С хохлами держи ухо востро. С ними еще нахлебаются наши демократии.
«Ты ума не растерял, мой дорогой джокер», – согласилась Кайа.
Вот после этого разговора и появились во Фрехене «фольксваген» и «Туарег». И когда Хельмут, растолкав, наконец, гостя и почти убедив его совершить поступок, вернулся на пост и поднес к глазам фернгласс[71], то увидел чью-то руку в окне соседа. Рука указывала на него, на Хельмута. Его наблюдательный пункт был обнаружен. В проеме балашовского окна возникла полицейская фуражка.
– Шайсе![72] Майерс, гессенский аршлох! Выследил нас, гнида, – выругался Хельмут, имея в виду какого-то своего недруга, живущего в доме Игоря. – Все, поздно. Они сейчас будут здесь.
– Скажешь им, что они первые меня толкнули?
– Ты иди домой, сдайся. Вещи собери, – ответил Хельмут. – И не впутывай меня в ваши русские дела.
Старик отвернулся и сосредоточился на бинокле, принялся крутить кольцо фокусировки. Балашов собрался с духом и вышел…
Хельмута ждала большая неожиданность, стоило ему снова припасть к фернглассу в ожидании яркого события – как в наручниках из подъезда выведут «их русского», как его усадят в полицейскую машину и увезут. Копы вышли, но они никуда не спешили и Балашова под локти не вели. Старший снова закурил, а потом они вдвоем уехали восвояси. Только через сорок минут появился Гарри. Он шел в компании статного штатского. Мирно беседуя, они уселись в черный, сверкающий чистотой «Туарег», и тоже укатили. Тогда Хельмут погрозил в окно кулаком тому самому гниде и стукачу Майерсу и поскрипел в гостиную, чтобы провести ревизию того добра, которое осталось от русского. Обнаружив две полные, нетронутые бутылки «Смирноффа», он излечился от своего разочарования.
А Балашова прекрасная машина на мягком ходу мчала в Берлин.