Сугробы обтаивали по краям, и в проталинах лоснилась бурая примятая летошняя трава, как шерсть на вспотевшем, заспавшемся звере.
Но до чего ж мила была она, эта земля, после долгой-долгой зимы, после непроглядных метелей, непролазных сугробов, когда люди сиднем сидели, отсиживаясь от вьюг да морозов в духоте темных изб, где дым висел кудрями под потолком, ища выхода в дымовину. Да и лежать на полатях – не разлежишься из-за того ж горького дыма, едкого духа.
А тут настало время снегу истаивать, и просветлела душа, и грудь дышала, никак надышаться не могла свежей, чистой, пахучей лесной прелью. И верилось: весна совсем пришла, не уйдет назад, не обманет.
В узком монашеском подряснике, в заячьей шапке на голове, глядя в оттаивающий лес, стоял вьюношек Елизарий возле монастырских ворот и глядел, глядел в лес, позабыв:
– Зачем, бишь, вышел-то?
Вокруг, по холмам да сугробам, высился нехоженый, незнаемый, дикой, темный лес, где лишь по краю кое-где хожено за грибами, за орехами; где лишь с краю маленько повырублено на монастырские нужды.
Ишь! Вместе с воробьиной ордой стая белогрудых пегих пуночек налетела, овсянки мелькают: летят северные пташки назад к северу, верят, что скоро и в той стороне тьма просветлеет, снега стают, откроется земля.
Стоял Елизарий, дивясь на весну.
– Зачем шел-то сюда из кельи? Никак в разум нейдет: зачем?
Тонкие пальцы теребят ремень пояса, а сам вглядывается в лесную темь: там звериные тропы расходятся и глухо молчит лес. А вслушаешься – весь он полон свистами синиц либо поползней, потрескиваньем сучьев, неясным, жутким шелестом, шорохами, чьим-то глухим дыханьем.
Отзимовал Елизарий, соблюдая послух, доколе зоркие глаза седых наставников уверились, достоин ли сей отрок принять постриг, сподобиться ангельскому чину, войти в братство монахов.
В эти тяжкие, хмурые годы не всякому по силам было нести суровый монастырский устав: не столько служили Богу, сколько отчей земле своей, крепили мощь монастырей, башни, стены, крепили дух и стойкость воли своей против всяческих испытаний, искушений, лишений, чтоб смирить, задушить в себе желания радостей, сладостей. Учили радоваться немногому, а многого не искать: спать на жесткой постели, чтоб и на жесткой земле лежалось, как дома на печи; приохочивались носить простую одежду из грубого льна. Учили любить всякого человека, доколе человек не посягал на другого человека. А в конце подвига и жизни сей не на земле наград искать, где нечего было найти, а в далеком далеке, в сини небесной, под райскими кринами, оттого столь заманчивыми, что никто оттуда не возвращался, никто от того дальнего света ко трудному земному бытию назад путей не искал.
Суровое шло время по русской земле, век за веком, никак не могло ни изойти, ни просветлеть.
Начался пятнадцатый век на Руси, и годы его потекли молчаливо, как темная лесная река.
Седьмой год носит Елизарий порыжелую на ветру монастырскую рясу. Не монах еще, не инок – послушник монастырский, а от суетного мира уже отошел, с того дня как умер отец его, Дмитрия Ивановича Донского верный человек, ближний боярин Захария Тютчев.
Когда подошел к Захарии смертный час, сказал отец своим троим сыновьям родительскую волю, каждому определил дело: старшему – мирское, среднему – воинское, младшему, Елизарию, – иноческое, послал в Сергиеву Троицу и дал монастырю за мальчика богатый вклад – персидское жемчужное узорочье, византийского золотого тканья на ризу да горсть арабских диргемов, перечеканенных в Золотой Орде.
Братья проводили Елизария до Троицы, сопровождаемые родней и слугами, помолились три дня у гробницы преподобного Сергия, подвели Елизария к игумену и оставили там, сами плача и не тщась Елизарьевых слез утишить.
Едва съехали братья с монастырского двора, над Елизарием вдруг разверзлась такая тишина и душу ему сковала такая тяжесть, что, ничего не слыша и не видя, он долго стоял, а ему казалось, что невесомо он плывет где-то в воздухе, отринутый от земли и еще не достигнувший неба.
Шел тогда Елизарию от роду двенадцатый год.
Игумен наложил на мальчика строгий послух и отдал его на обучение в Андрониев монастырь в Москву.
В низких кельях, на низких скамьях немало сидело там таких подростков – сирот ли, привеченных монастырем, детей ли, принятых по завещаньям, боярских ли сыновей, из убогих ли изб крестьянских, из высоких ли затейливых боярских хором. Каждого зорким взглядом, как сквозь югорский хрусталь, насквозь, прозорливо проникал игумен и каждому на весь его век намечал неуклонный путь.
Иного просвещения на Руси не было. Монастыри отбирали юношей, монастыри ставили наставников, в ризницах монастырей хранились редчайшие рукописанья, сокровища знания, искусные изделия золотых дел мастеров и тонких мастеров живописи.
Одни из обученных шли в города, где при церквах обучали мирских юношей – боярских, купеческих, посадских.
Другие садились за списанье книг. Церковных требников, летописаний, преданий, изборников повестей, евангелий и апостолов.
Третьим вручали тонкую кисть иконописца. По древним, нерушимым канонам, по заветным лицевым спискам, изографы создавали на белых, теплых досках лики святых, легенды, неведомые города, пустыни, корабли на морях и на лазоревых горах неприступные обители.
Многие из этих изографов и зодчих ходили в те годы по дальним монастырям, где после Тохтамышева набега, после кровавых нашествий Орды заново ставили на пепелищах церкви, писали иконы, а в новоставленных каменных храмах стены покрывали росписями по еще сырой штукатурке, воздвигали яркие и радостные, как райский сад, высокие, многоярусные иконостасы.
В Андрониевом монастыре, в светлом соборном приделе работал неустанный, неразговорчивый живописец Андрей Рублев над большими, в рост человеческий иконами для своего собора.
И рядом с ним писал крошечные образа для походных складней грузный, густоволосый, великобородый Данила, за темноту изобильных волос своих прозванный Черным, Андрониева монастыря инок. Вникая в тончайшие черты живописания своего, глуховато, как медвежье ворчанье, напевал он псалмы.
Им в обучение настоятель отдал отрока Елизария, сметливого, пытливого, прилежного из учеников.
Год за годом семь лет постигал Елизарий тайны иконописи, вникая в светлое творчество рублевской кисти.
Семь лет ходил Елизарий за Андреем и Данилой по ближним и дальним монастырям, постигая составы красок, стройные сочетания линий, соцветия, то нежные, как вешнее утро, то жестокие и грозные, как ночной пожар.
За семь лет не единожды случалось то изукрашивать стены, воздвигнутые на свежих пепелищах, то, наскоро складывая одежды и припасы, уходить в укрытые лесной глушью убежища от новых нашествий, скорбя о незавершенных образах, скорбя о них, как о братьях, попавших в басурманский полон.
Сколько раз доводилось, выйдя из лесу, видеть на месте недавних работ опять пепелище, а фрески соскобленными со стен, а иконы посеченными мечами, пожженными вражеским огнем.
И опять, еще слыша удаляющийся топот ордынской конницы, развязывать узелки и снова тереть краски, олифить доски для икон, пока зодчие поднимали из пепла упавшие стены.
Таков был обычай русских: что стояло до вражьего прихода, то снова встать должно, едва враг схлынет. В том завете дедовском таилась сила народа, упорство и вера в конечный свет. Вера, что придет день и воссияет навеки солнце мира над всею Русской землей, над ближними соседями и над неведомыми дальними пределами, где такие ж небось жили люди, твари божии, искавшие жиру в мире, а не пагубы в бою. И встретить тот день Русь должна в той красоте и силе, какие от дедов и пращуров оставлены ей.
Снова приникали мастера каждый к своему уменью. Те брались за топор плотницкий, другие за чекан каменщицкий, зодчие за свои замыслы, изографы за кисти, писцы за перья, и снова по всей земле ляцкали топоры, секли камень чеканы, скрипели перья и над вершиной лесов вырастали верха строений.
Подолгу простаивал Елизарий возле Андрея, а то и рядом с ним, разглядывая немеркнущее письмо стародавних иконописцев, либо помогал наставникам своим – творил краски и подавал их на высокие леса, когда Андрей покрывал стены живыми образами, стремительно и точно, стремясь свое мечтанье запечатлеть, пока влажная штукатурка не увяла, пока впитывала в себя вохры и левкасы, умбру в тени, белильца в блики лиц. Затаившись, глядел Елизарий, как, будто воздухом, почти не касаясь досок, писал Андрей тончайшие черты икон. Светлыми почитал Елизарий те дни, когда Андрей доверял ему дописать части одежд или острия гор, те дни, когда уставала рука у Андрея, а медлить было некогда.
Так помалу, исподволь, вводил Андрей Елизария в познание: сперва изощрял глаз ученика, томил его творческие желания, и лишь когда глаз отрока стал остер, а рука еле сдерживала ярость силы, доверил, дал Елизарию кисть в руки. Так некогда сам Андрей учился, так и других учил: из рук в руки передавали учителя ученикам свои знания на протяжении многих поколений, чтоб всю глубину, всю мощь свою, всю ярость накопленных сил нерушимо перенести в будущие века через непролазную дебрь лесных, глухих столетий.
В августовские сумерки Андрей и Даниил возвратились из дальнего монастыря к Андронию. Следом пришли и ученики их.
Позади остался за пройденными лесами новый собор, где на стенах еще просыхали видения Страшного суда, еще светились свежими лаками лики апостольского чина на многоярусном иконостасе, подобном цветущему саду, где ярко и яро перекликались алые пятна одежд с вешней зеленью растений, с пылающей лазурью небес.
И хотя оставили они там свои мечты для вечной неувядаемой жизни, у всех на душе так было тихо и пусто, словно с погребенья назад пришли. Так всегда бывало у них на душе после жаркого, неустанного труда над росписями каменных стен, над живописью икон – пусто, тихо, будто погребли дорогого человека, а не подняли из небытия образы заветных мечтаний.
И едва отлежались от пешего пути, игумен призвал их: в дальнем глухом лесу, в бедном безвестном монастыре настало время поновить опавшие росписи обветшалых каменных стен собора. Надо было пойти туда одному из живописцев.
Андрей выслушал игумена, как всегда стоя у стены и не сводя глаз с лица собеседника. Улыбнувшись одними лишь своими карими глазами, сказал:
– Благослови, отче, на подвиг сей моего выученика, отрока Елизария. Стоек он в труде, грамотен, роспись стен разумеет живо, не мертвую красоту напишет, а светлую жизнь.
Елизарий не посмел ни взглянуть, ни слово вымолвить: о своем уменье никогда Андреевых мыслей не слыхивал, а тут узнал. И когда игумен спросил:
– Достанет ли сил, отроче?
Елизарий, как в забытьи, выговорил:
– Благослови, отче.
И пошел опять лесными дорогами, глухими тропами в этот далекий, казалось, давно забытый монастырь.
Весь остаток осени, до морозов, писал он по влажным стенам те давние предания и лики, от которых в соборе остались лишь небольшие куски. Он писал ту родную, повседневную жизнь, как любили писать еще киевские мастера: не тайную вечерню, а ужин усталых людей; не Богоматерь, а простую русскую женщину, накинувшую наспех покрывало на голову, чтоб только простоволосой не выходить на народ.
Елизарий спешил писать. Стенам надлежало просохнуть до морозов; каменщики штукатурили, не дожидаясь, поспеет ли изограф. Но это было впервые в жизни, когда сам, по замыслу и разуменью своему, не столько поновлял, сколько наново творил целый мир Елизарий в тесном, древнем, лесном соборе.
В простенке трапезной на уцелевшем краю стены приметил он руку с дудой под пальцами. Елизарий довел руку до локтя, над локтем написал плечо, над плечом поставил голову и сам подивился: лицо у головы вышло точно то самое, какое видел он однажды на московском торжище у бродячего скомороха. Тогда вспомнился ему весь тот скоморох с кривыми, широко расставленными ногами в желтых лаптях, в белых онучах, расшитых красной каймой. И синий мешок за плечами у скомороха вспомнил. И все это в одно мгновенье. И часу не прошло – весь живой, гибкий, как песенка его дуды, встал скоморох в соборной трапезной.
То приметил он слева над алтарем уцелевшую щеку с голубой родинкой и повыше надпись: «Апостол Андрей…»
И Елизарий вспомнил одного из дядей своих – тридцатилетнего Василья, гуляку, грешника по душе своей, смелого воина, коему Тохтамышева стрела на излете пробила щеку, а Василий тотчас выхватил стрелу назад. От той битвы синяя отметина на длинной щеке оставалась. И, поднимаясь по лестнице к надписи «Апостол Андрей», Елизарий думал:
«А дядю-то годом позже медведь задрал на охоте, жалко мне».
Тут и оказалось, что родинки на уцелевшей щеке апостола нет, а сидела там синяя, задремавшая, осенняя муха. Она залетела было, но скатилась куда-то вниз, когда Елизарий приблизился лицом к стене. И опять кисть стремительно, без раздумий, без колебаний, мазок к мазку, принялась писать лицо апостола. Появился желтоватый, высокий лоб с глубокой складкой, желтоватые, но веселые, почти юношеские щеки, поросль негустой бороды; тень в глубине чуть раскосых глазниц еле успела определиться, как уже глянул из нее желтоватый глаз. И тотчас блик сверкнул на месте зрачка… И Елизарий едва не сорвался с лестницы, отшатнувшись: со стены глянул на него нежданно-негаданно дядя Василий. И тогда, не задумываясь, Елизарий легким прикосновением кисти утвердил ему и родинку на левой щеке.
Когда игумен в тот день, как всегда перед вечерней, пришел взглянуть на Елизарьеву живопись, Елизарий опустил глаза: что скажет старец?
А старец, помолчав, тихо, в раздумье подошел к отроку.
– Дай тебе Бог! Дивно. Как смог ты, отроче, прозреть лик апостольский? Ведь живой он. Таким только и мог он быть. Не наше лицо, не русское. Да он и не был русским, апостол-то Ондрей.
Елизарий, постояв еще рядом с игуменом, молча смотревшим на просыхающий образ Андрея, сказал, будто и не игумену, а себе самому:
– Дядю Василья, моего дядю, медведь порвал. Дядя-то Василий, матери моей брат. Он из татар. Мать у них ордынская, крещеная.
– За то, видно, Бог и прогневался, и покарал его лютой смертью от когтей зверя. Страшная смерть без покаяния. Большой грех.
Игумен ушел служить вечерню, а Елизарий, собирая кисти и чашки с красками, думал:
«Не пойму: за что ж покарал? Что мать у дяди крещеная либо что из татар?»
И нет-нет, да глянет на апостола Андрея:
– Дядя, прости…
Когда наступили морозы, игумен отвел Елизарию угол в самой светлой из монастырских бревенчатых келий. И в том углу, примостясь у тусклого окна, затянутого промасленным пергаментом, Елизарий писал всю зиму иконы, поновляя потускневшие, и порой дивился: были среди старых, погнувшихся досок иконы столь редкостного письма, что сердце замирало. Как они дошли сюда, письма киевских давних мастеров, византийские, с тонкой, как паутинка, золотой окаемкой, тяжеловатые новгородские, с такой силой взгляда, что, казалось, вот-вот заговорят.
Бережно, благоговейно восстанавливал Елизарий порушенные части ликов. Иной раз сокрушался:
– Венец над головой золотой с яхонтами прибивали, а гвозди вколотили в самую живопись, а живопись-то сама дороже всех этих яхонтов! Эх!
Но и работал, и сокрушался молча: семь лет приучали его многое высказывать в немногих словах, а ежели мысль и без слов понятна, молчать: слово человеческое – отзвук души его. Незачем попусту бить по душе своей – ради бедного отзвука ее.
Стойко отзимовал в лесном монастыре Елизарий.
Спал на широкой скамье, на жестких досках. Ел скудную пищу: тут даже рыбу давали лишь в редкие праздники. В темные дни, по указу игумена, лес корчевал наравне с дюжими дровосеками, волочил бревна узкими отроческими плечами. К жесткому рубищу приохотил тело. От соблазнительных помыслов тщился, как старец, думы свои отучать. Окостенел телом. Окаменел волей. Сосредоточил взгляд свой на великом, не внимая прелестям малого.
И вот кончилась зима.
Сплывают, путаясь по чащобе, туманы.
Стоит Елизарий у монастырских ворот и всей грудью вдыхает пахучую прохладу весны.
– Зачем, бишь, пошел-то я сюды?