К книге
Звезды над Самаркандом. Молниеносный Баязет. Белый коньБелый конь Главы неоконченного романа. Девятнадцатая глава Отрар (московская шуба)
78%
Белый конь Главы неоконченного романа. Девятнадцатая глава Отрар (московская шуба)
25

Тот февральский день был ясен.

Небесная синева лежала на самой степи, и вся даль вокруг мерцала голубая, пронизанная запахом влажной земли и полыни.

Даль влекла к себе через гладь степи в ту еще неизведанную сторону, куда собрался вести свое несметное воинство Тимур.

Многие годы, всю жизнь – всю жизнь, вплоть до этих, нынешних своих семидесяти двух лет – готовился Тимур к походу в ту сторону, куда нынче наконец собрался.

На тысячи верст позади от этого степного Отрара, от Ташкента до самого Индийского океана, и в другую сторону – до лазоревого Средиземного моря, а к северу – по всей Волге-реке до татарского Сарая, все было пройдено, покорено, успокоено, чтобы больше не оставалось за спиной ни врагов, ни опасностей, никакой скверны. Чтобы, за дом не опасаясь, можно было идти и идти вперед, все дальше и дальше на восток, через всю разбойную монгольскую степь, через все их выпасы и выгоны, до городов Китая, того самого Чина, где без толку высятся фарфоровые башни и храмы под золотыми крышами, храня покой идолов, отлитых из золота и разукрашенных драгоценными каменьями. Хотя еще не осели по своим местам, не расползлись по сундукам индийские добычи, хотя еще не обвыкли, не принялись за работу умельцы и всякие искусники, согнанные в Самарканд с западных дорог – из Армении, из Арабии, из Анатолии, – несметное полчище завоевателей уже двинулось, покинув Самарканд, сюда, к северу, чтобы, отстоявшись в Отраре, на краю степей, скопившись воедино во всем своем множестве, двинуться далее, свернув к востоку.

По всем станам, расставленным повсюду вокруг, между воинами, разнежившимися под погожим небом, бродили созванные совсюду певцы, подыгрывая себе двухструнными жалобными звонами, и пели о великих городах в стране Чин, где, глядясь в прозрачную воду рек, высятся, высятся фарфоровые храмы, обремененные столь великими сокровищами, что в ряду их былые базары Индии и вся индийская добыча ни в какой счет не идет. Хороша была Индия, да все то было лишь голь и нищета, если сравнить ее с непочатым Чином.

Певцы пели, что не только город Бейпин встроен в глубь земли на семь рядов и еще на семь рядов возвышен над землей, но и прочие города там забиты золотом, золотом, драгоценной яшмой, зелеными алмазами, светящимися среди ночи, как волчьи глаза. И кроме нет нигде таких горящих зеленых алмазов, как только в стране Чин, на сухощавых его красавицах, чья кожа золотиста, а карие глаза подернуты серебряным переливом.

«А глаза у них, как соболя,

За серебряными прутьями мечутся…»

И нет у народа из страны Чин ни отваги, ни хватки для битв, для обороны, ни мужества для отпора нашествию. Все у них лежит наруже – приходи и бери, только запасись мешками, чтоб было куда складывать добычу, да арканами – связывать пленных.

Так пели певцы, и, внимая им, под звон струн воинства Тимура стреноживали коней, острили клинки, отковывали наконечники копий, дожидаясь последних соратников, прибывавших к стану, чтоб по первому знаку всем заодно двинуться на страну Чин.

К синим небесам вздымались столбы дыма из-под котлов. Над каждым десятком тысяч высоко стояли бунчуки темников, а всего собралось тут наготове более двухсот тысяч воинов, прошедших по всей вселенной, по зеленым садам Ирана, через позлащенные зноем города Индии, через обильные базары Арабии, под сенью ласковых ветров Турции, по берегам теплых морей.

Тимур устал. Он слышал все голоса и звоны стана – звоны кузнецов, отковывавших клинки, и струн под пальцами певцов, ржанье лошадей, вскрики верблюдов, а то и трубные ревы индийских слонов, влекомых в этот поход.

Тимур устал, и хорошо бы было нынче лежать в самаркандском саду, запрокинувшись навзничь на широкой деревянной кровати, и смотреть, как в теплой февральской синеве неба замерли серебристо-лиловые, какими бывают только в предчувствии весны, еще голые, но уже набухающие теплым соком, ветки яблонь.

Он устал уже давно, но можно ли было отдыхать, когда двести тысяч глоток, славя повелителя на разные лады и на разных языках, каждый день ждут жратвы и добычи.

Как остановиться, когда каждый день надо рушить новые и новые припасы, когда никто из них и не думает, что припасы могут иссякнуть. Да и сохрани Аллах, чтоб не подумал никто, что может что-либо иссякнуть в державе Тимура. Ни сомнений, ни раздумий – только вера в того, кто ведет их от победы к победе, от добычи к добыче, от пира к пиру.

Год от года, от похода к походу многочисленнее становилось воинство Тимура, будто и впрямь сбывалось то, что пелось о нем: из разрубленных воинов вставало двое воинов, из одной его споткнувшейся лошади – четыре оседланных скакуна.

Год от года, от похода к походу легче ходилось в битвы, ибо страх сковывал любого врага при мысли, что сам Тимур надвигается впереди войска. Легче доставались победы, когда враг, глянув перед собой, не видел земли под надвигающейся на него конницей.

Но эта великая сила, как нашествие саранчи, ползла по вселенной, сжирая все, где она проходила, и всюду впереди должна была ждать их новая жратва, а предстоящая страна тешить их несметными добычами.

Нигде нельзя было задержаться надолго, и немыслимо было бы всю эту силу когда-нибудь надолго остановить, ибо каждый день, каждый час ей нужны были немыслимые припасы еды, кожи для обуви, шерсти для одежи, железа для оружия, войлоков для юрт, воды для питья – ведь за день они выпивали чистую речку, а большие реки мелели, если это воинство останавливалось на берегу. А плодородные поля и сады к утру становились пустынней, если с вечера коней пускали отдыхать и пастись на этой земле.

И никакими обозами немыслимо было подвезти все, в чем нуждались эти двести тысяч воинов, и триста тысяч коней, и сто тысяч людей и оружейников, всяких дел ремесленников, купцов, слуг, рабынь, пленников – всего того люда, без которого войско не может обойтись. Обоз не мог доставить всего, что им потребно: всякие припасы должны ждать их впереди, во вражеских городах, в землях, которым Тимур нес разорение.

Он стоял на плоской крыше невысокого дома, сложенного на высоком кургане, откуда далеко были видны все эти юрты, шатры, палатки – весь стан до самого края степи, а паче всего – по берегу Сырдарьи, широкой, серебристо-серой, неприветливо проползавшей мимо воинства за бурыми зарослями камыша, всюду топорщившегося желтыми, как лисьи хвосты, метелками.

Но камыш без удержу рубили на топливо, и всюду к небу тянулись дымы, заволакивая небесную синь там, куда по ветру они сплывали, как черная, недобрая туча.

Он стоял на плоской крыше, подставив спину солнцу, начинавшему уже по-весеннему пригревать даже через толщу походных плотных халатов.

Плоская крыша покрывала дом бывалого Тимурова соратника Аллахдады, которому Тимур нынче оказывал знатную честь своим гощеваньем. Брат хозяина Худайдада был оставлен править Самаркандом на все время похода, а сам истинный хозяин – Тимур – ютился кое-как в этом глинобитном, ничем не примечательном сером сыром доме. Ни сада при доме, ни цветника. Только конюшни со всех сторон да овчарни. Но с крыши далеко вокруг видно, и Тимур по многу раз поднимался сюда, почему и застелили всю крышу толстыми большими коврами. И всему стану виден был повелитель вселенной, когда, приседая на больную ногу, стаивал здесь, на виду у всего стана.

Но смотрел он не только вдаль. Он и конюшни видел, и приметил, как слетелись, стеснились во множестве розоватые безобидные горлинки в поисках корма. Как, отгоняя друг друга из-под кормушек, торопливо выискивают зерна ли, крошки ли. Утром между ними не было такой толкотни.

Тимур спустился с крыши и вызвал соратника, которого во всем войске знали не по имени, а звали Старостой.

Старик в серой чалме, туго повязанной по меховой шапке, вошел, кланяясь почтительно, но без раболепства: много дорог прошли рядом эти двое ровесников и порой могли понимать друг друга с единого взгляда, да даже и не глядя друг на друга, а только внимая чьему-то рассказу или молча глядя на какое-нибудь происшествие.

Тимур спросил:

– Все ли тепло обуты? Воины.

– Да ведь дело к теплу.

– Похолодает.

– Пока припекает. Вон и птицы пригрелись, поклевать разохотились.

– То-то, что птицы!

– А что?

– Спешат наклеваться. Непогоду чуют, когда покормиться негде. Вон как спешат!

– Я такого не примечал.

– Приметь на другое время, а теперь как?

– Многие тут разгулялись в обуже на босу ногу, в летниках нараспашку. Лихие этакие гуляки по всей вселенной.

– Прикажи топливо запасать. Да скорей. Да всю теплую поклажу из мешков, из вьюков сейчас чтоб достали. Иди распорядись!

Вскоре зловещая туча дыма, сплывавшая к северу, к далекому Енисею, повернула назад.

Она застлала половину небосвода, а на людей подуло сырой стужей, пронизывающей не только на ветру, но и внутри юрт.

Подумав о Енисее, Тимур вспомнил, что откуда-то с той стороны прискакал гонец от золотоордынского беглого хана Тохтамыша, и скулит, и скребется в дверь, чтоб скорее его сюда допустили. А что там у него?

Тимур велел привести сюда Тохтамышева человека.

В комнате, где у Тимура уже коченели пальцы, в медный котел доверху насыпали пылающих углей.

Снаружи быстро холодало. В открытую дверь виден был двор, где холод стремительно нарастал, посвистывая и уже завивая снежную поземку.

Кара Ходжа, золотоордынский гонец, явился, пригнувшись от вьюги, запахнувшись в широкую, не по росту, шубу, крытую желтым сукном, обшитую по краям зеленым шелком.

Перед повелителем он было выпрямился, но тут же поник в поклоне, отчего плечи шубы поднялись выше головы, а бобровый воротник и вовсе накрыл всего человека. Но, отступив на шаг, гонец вытянул вперед острое лицо, удлиненное поседелой реденькой бороденкой. Большеротый, узкоглазый ордынец скосил глаза по своей привычке в сторону и замер, как пес на стойке, ожидая хозяйского знака.

– Ну, чего тебе? Чего? – нетерпеливо и снисходительно спросил Тимур, на которого в это время накидывали белый бадахшанский шерстяной чекмень. Тимур левой рукой ухватил полу, чтоб чекмень не полз с плеча, отошел к широкой скамье и сел с краю.

– Так чего тебе? – нетерпеливо и, казалось, досадливо переспросил Тимур.

– О великий государь!..

Кара Ходжа кланялся, кланялся, оробев и подыскивая слова, какими бы начать свое посольство.

Кара Ходжа понимал, что тут, на походе, другого случая для встречи могло и не выпасть, и оттого еще больше терялся: как сразу, наскоро и кратко высказать все, ради чего и в седле, и в санях, и опять в седле, обмерзая на привалах, в промерзших ночлежках, где, случалось, в тесноте не хватало места приклонить голову, спешил сюда, твердя краткий, как завет, наказ Тохтамыш-хана – добиться пощады, вымолить помощь, чтоб отбить от Едигея золотоордынский стан.

– О великий государь, рожденный под счастливой звездой! Снизойди к покаянному Тохтамыш-хану. Винится во всех винах. Помнит: кроме Бога, нет никого милостивее, чем ты!

– Так. Так.

– Посылает к порогу твоему смиреннейший поклон! Велел положить к ногам твоим его ханскую саблю. Буде вернется она к нему из твоих рук, будет она рубить твоих врагов, по слову твоему, – куда пошлешь, туда и пойдет, во имя твоих побед и твоей чести.

Кара Ходжа потоптался, оглядываясь, но не смея ни кликнуть свою стражу, ни даже махнуть ей.

Тогда, видя его топтанье, барласы из тимуровской стражи сами подняли нетяжелый, хотя и пышный узел и донесли его до гонца.

Цепкими пальцами разминая и растягивая узел, гонец не сразу смог его развязать, а когда наконец толстая холстина развернулась, в ней, как показалось Тимуру, вздохнула и раскинулась, будто разоспавшаяся толстуха, пышными мехами знатная шуба – благородные соболя, крытые зеленым бархатом, рытым, отчего он, казалось, шевелится вслед за мехами, как живой. Крепкий, ореховый запах меха смешался с нежнейшим, еле уловимым елейным благоуханием розовых масел. А когда шубу раскрыли перед Тимуром, он увидел завернутую в ней длинную прямую саблю в ножнах, оправленных малиновым бархатом под позолоченными бляхами.

Поднося саблю Тимуру, Кара Ходжа повторил:

– Буде вернешь саблю хану, возьмет из твоих рук, чтоб тебе служить. А шубу шлет – франский бархат на югорских соболях, а на воротнике – бобер окской, то на память о раскаянье. О пощаде молит, о помощи.

– Долго говоришь! – попрекнул Тимур и, скинув с плеча белый чекмень, кивнул, чтоб кто-нибудь наместо чекменя надел на него пышную шубу. Снова пахнуло благоуханием роз. Повелитель вселенной полюбопытствовал:

– Откуда такая?

– Московское даренье. С плеч великого князя хану Тохтамышу, в привет за доверие, когда Тохтамыш-хан своих чад на смутную пору послал к Москве.

– А где ж ныне те чада?

– Опять при отце. По сибирским крепостям поприпрятаны.

– Чего же у меня хан ищет?

– Задумал вернуться назад на золотоордынский стан. Сесть, как прежде, буде то ты дозволишь. А он поднимет всю свою Орду, заодно с тобой, на Москву. Доколе Москва крепка, Золотой Орде не быть. Сломим Москву, быть и ей у тебя в державе. А Тохтамыш, как сядет снова ханом, поднимет всю Золотую Орду на Москву, прямой дорогой у твоего стремени. Не сыщешь слуги преданней: добро вовеки не забывается!

– А зло? – спросил Тимур. – А зло забывается?

Кара Ходжа не ожидал вопроса. Глаза его завертелись, и он еще резче отворотил лицо к стене, а ногами мелко потоптался, стоя на своем месте.

Стиснув блеклые губы большого рта, Кара Ходжа повернул лицо к Тимуру и несмело пробормотал:

– Зла не было. Одно только проученье. Братское.

Проучением Кара Ходжа назвал то нашествие Тимура, когда в битве под Чистополем все Тохтамышево войско испустило дух под копытами Тимуровой конницы, когда вслед за тем дотла снесены и пожжены были все ордынские города, а паче других – Сарай и Астрахань.

Проученьем Кара Ходжа назвал эти нищие, скитальческие годы, когда, как одинокий пес от волчьей стаи, скрывался Тохтамыш от Едигеевых ищеек, да и от Тимуровых глаз.

И вот проученье завершено. Гонец кланяется. За все про все просит прощенья, просит помощи, просит совместного выхода на Москву.

– Давно на Москву пора. Однако нынче нам туда не по дороге, – в раздумье доверчиво сказал Тимур.

Мало кому говорил доверчиво, а тут это само сказалось, когда вспомнился самый тот Тохтамыш, что многие годы маячил перед глазами, то в дружбе и послушании, то в непокорстве и вражде. Может быть, сказался возраст и Тимур стал жалостлив к людям, коих знал смолоду.

– Дай сперва схожу на царство Чин, а как усмирю тот Чин, вернусь к Орде. Тохтамыша посажу ханом и вместе пойдем Москву брать. Холодна она, а золотишком довольна. Серебра по всем дворам вдосталь. О том мне известно от верных людей.

Потом, недобрым взглядом пройдясь по нескладному в несоразмерной шубе ордынцу, сказал как бы с укором:

– И девки там белы.

Кара Ходжа ухмыльнулся, потупился, но ничего не ответил, только поклонился.

Пошарив глазами, Тимур приметил у себя на поясе на серебряной цепочке золотой ковчежец с набором: золотые щипчики волосы из ноздрей дергать, костяная копоушка ложечкой да к ним же золотой коготок чистить ногти. Славный ковчежек, может быть, в разоренном Сарае найденный, с пояса у Тохтамышева сподвижника снятый, может быть, на другом каком-нибудь пепелище добытый.

Тимур ловко отцепил ковчежец от широкого своего кованого пояса:

– На, отдай ему и твердо скажи: пускай ждет. Когда вернусь, вместе пойдем: московской добычи нам на обоих хватит.

В этом походе Тимур говорил длиннее, чем прежде, и медленнее, повторяя уже сказанное, будто мял лепешку, прежде чем ее разломить.

Кара Ходжа, скосив взгляд на саблю в малиновых ножнах, повторил:

– А сабельку, буде вернешь хану, двинется с тобой рядом в любой бой. А хоть бы и на этот Чин.

Но Тимур нахмурился:

– Когда вернусь, пускай безбоязненно к нам придет. Тогда и пойдем.

И сабля осталась на ковре.

Так, злоумышляя на Москву, они кутались в московские шубы, а того ни сам Тимур, ни Кара Ходжа не знали, что в этот самый день, без почестей, без плачей, неподалеку от Тюмени, на звонком сибирском морозе, топорами и саблями вырубали в мерзлой земле могилу былому хану Золотой Орды незадачливому Тохтамышу, прямому Чингизову правнуку, угомоненному ножом от Едигея на семидесятом году жизни.

Еще гонец, снова согнувшись, отступал к двери, а уже вернулся Староста, ходивший к станам по Тимурову веленью.

– Как при ясном солнце я велел им доставать теплую одежу, они было заухмылялись. Запереглядывались между собой. А я им повторил твой указ, как коня камчой по загривку.

– Избаловались! – объяснил ему Тимур, недобро пощурившись.

– Попривыкли теплыми дорогами хаживать, вдевать в довольстве.

– Не как мы, бывало, смолоду!.. Голая степь, да лед, да не бараны в степи, а волки. Тут хоть сам вой. А нас, бывало, от той степи в тепло не заманишь. Где студились, там и грелись.

– Молоды были.

– Теперь, как завьюжило, поймут, кого надо слушать.

Ему захотелось взглянуть на стан, где теперь летело морозное месиво – не то снег, не то иглы изморози. Он через двор подошел к деревянной лестнице с широкими ступенями и, поддерживаемый Старостой, шаг за шагом, каждый раз ставя сперва больную ногу, рывками трудно поднялся на крышу.

Снегом уже замело ковры, и только кое-где ворс сквозь снежную наметь еще пробивался цветными узорами.

Похрустывая, поскрипывая свежим снегом, он подошел к краю крыши.

Внизу мутно темнела Сырдарья, по которой плыли пятна, как масло, чего прежде видеть не приходилось.

На том берегу в роще, где поставлены были шатры царевичей, Тимуровых внуков и старших военачальников, серые, черноватые переплетения ветвей перевивались со струями летящего снега.

Видно было, как там суетились слуги, поспешая разжечь костры, но дым уже не поднимался, как прежде, а стелился по земле или странно сплетался с летящим снегом.

Только один Улугбек жил здесь, рядом с дедом, в маленьком закутке, который сплошь застелили, и по полу, и по стенам, нежными персидскими коврами, а по углам заставили пестро расписанными сундуками, где у мальчика хранились книги и толстые тетради, сшитые из стопок лощеной бумаги.

Могло случиться, по замыслу деда, что Улугбеку не скоро доведется возвратиться в Мавераннахр, к своим самаркандским забавам. Задумано было, завоевав монгольские степи, на золотой, литой трон Чингиз-хана посадить ханом этого худенького, шустрого внучка. Чтоб стал он великим ханом над былой Золотой Ордой и над всеми просторами монгольскими – над степями, над озерами, над горами, над городами, над кочевыми станами, над монастырями и пагодами. Возмужав, он взял бы в быстрые руки расползающуюся эту орду, ибо еще Чингиз-хан, выбирая себе наследника, не из воинов выбрал, из тех, кто прославил себя твердой рукой, беря вражеские города и предавая смерти в тесноте пылающих городов или на ветру просторных степей сотни тысяч ненужных людей. Не из тех сыновей выбрал себе Чингиз-хан наследника, а гуляку, умника, общего любимца, что в то же время был сам себе на уме. Вояки могли самоотверженно выполнять указы, но сочинять указы и глядеть вперед мог только умник и грамотей, хотя и гуляка. Мудрый Чингиз-хан огласил своим наследником щедрого и снисходительного Угедея.

Зная из преданий еще не столь давнюю по времени жизнь опытного Чингиз-хана, Тимур понимал это решение Чингиз-хана, этот выбор, и из всех своих внуков, отважных, послушных, красивых – всеми ими он любовался, – выбрал хилого, маленького Улугбека, которому и предназначил место, некогда принадлежавшее одному лишь Чингиз-хану, а потом – Угедею. А понадобится надежный правитель Китаю, Улугбек пересядет, как из седла в седло, с трона Чингиз-хана на резное из черного дерева сиденье императора страны Чин.

Потому и вез с собой мальчик эти тяжелые сундуки со всеми своими книгами, а в обозе ехали и все учителя, наставники, писцы – весь многочисленный и не очень дружный между собой люд, приставленный в услуженье к Улугбеку.

Потому-то он, единственный из всех внуков, и находился рядом с дедом, что весь этот поход предназначался для него одного, для этого царевича, как многие из прежних походов велись то для тех, то для других сыновей повелителя, то для его старших внуков.

Тимур смотрел сквозь всю эту незваную мглу. Всюду клубился и расползался по земле дым. Кое-где алело пламя, перебегая по связкам камыша. Слышно было, как саблями секли на топливо камыш. Но оттуда, из той тесноты, где смешались люди и дымящие очаги, никто не смотрел сюда, на крышу. Все были заняты собой. Все хлопотали для самих себя. А Тимур, укрытый шубой от ветра, взирал на задымленный, необозримый стан, на сотни тысяч людей, и сперва не понимал, каким из происшествий этого дня, или какой из вестей, или из бесед возбуждено в нем предчувствие какого-то счастья. Какого? Надо бы подумать и понять, но на ветру не думалось. Здесь, на ветру, хотя и смутно, хотя и сквозь мглу, все же было видно, сколь велика сила, собранная в поход: всюду горели костры, сколько мог видеть глаз. Но сейчас не это радовало – еще что-то!

Что это могло так радовать, таким теплом приливать к сердцу? Он не понимал: на ветру не думалось.

Он пошел вниз, опираясь на твердое, как железо, плечо соратника, и снова осторожно, со ступени на ступень переставляя увечную ногу.

Проходя мимо тесной келейки, где обитал проникнутый воинственным духом деда маленький Улугбек, Тимур увидел, как мальчик, которому предназначен трон Чингиз-хана, по-детски беззаботно спал, удивленно приоткрыв рот и запрокинувшись под простой овчинной полостью, кем-то накинутой на него, когда его сморил однообразный шум метели. Спал, прислонив к виску ладонь, отчего в этой полутьме как-то таинственно светился зеленоватый камень на древнем перстне, который Улугбек принялся бессменно носить, едва дед шепнул ему, что перстень этот из каких-то добыч, захваченных у монголов барласами, прежде был, по преданию, носим самим Чингиз-ханом на левом мизинце. Но то, что Чингиз-хану шло впору на мизинец, то Улугбеку даже и на указательном пальце оказалось великовато. Однако перстень держался, и камень мерцал, словно затаившийся хищный глаз, на том самом месте, где был бы глаз Улугбека, не прикрой он его ладонью. Словно заслонился ладонью от каких-то сновидений: здесь, в полутьме, больше не от чего заслоняться. А что такое ослепительное могло сниться обреченному на монгольское ханство мальчику? Кто знает – сны расплываются, едва раскроешь глаза.

Тимур приостановился, сразу вспомнив и поняв, откуда шла эта теплая радость на душе: перстень ему напомнил! Монголия. Она запросто не дастся! На шустрых конях монголы то тут, то там кинутся набегать, разить, уклоняться, возникать, как ветер со степи. Днем, ночью, без колебаний, без отдыха – ведь бывало, они спали на полном ходу конницы, когда Чингиз-хан водил их в походы! – с ними много придется истратить сил, прежде чем они присоединятся и пойдут заодно с конницей Тимура на страну Чин. Но они покорятся и пойдут. А ведь по праву мог бы ханом стоять над монголами этот самый Тохтамыш, будь он сговорчивей, послушней, останься он у Тимурова стремени. А он артачился, набирал силу за силой и каждую из них разбил, ударяясь о Тимурову силу, то на холмах Кавказа, то на волжских берегах. Теперь он напрашивался служить Тимуру, готов стал и на своих монголов пойти, буде того захочет Тимур. И Тимур сказал Кара Ходже, чтоб Тохтамыш готовился не на Монголию, не на Китай, а на ту Москву, куда однажды Тимур уже направлялся. Вот то и радовало, что сплелось, как в девичьей косе прядь с прядью, в замыслах Тимура поход с походом. Вдосталь станет дела всем этим страшным силам, нынче запросто греющимся у бесчисленных костров на снежной стуже.

С монголами, сеча за сечей, он сладит без проволочек. С их станов не одного золота, а и скота, и копий для конницы достанет вдосталь. А сам, оставив над ними своего хана – Улугбека, пойдет на ту страну Чин, надменную, исчванившуюся, исхваставшуюся прежним величием, одряхлевшую, сшитую из лоскутьев, как стеганое одеяло, но под тем одеялом укрывшую великие богатства от былых времен.

Оттуда же, словно прикрываясь тем лоскутным одеялом от русской метели, натешив воинов китайской добычей, а свою долю свалив в Самарканд, суля за лесами и сугробами еще невиданные сокровища, поведет он свою силу через всю Сибирь на Москву, чтоб пробиться по ее рекам к холодному морю, откуда корабли ближней дорогой возят товары взад-вперед к тем самым кораблям, что письма пишут, в дружбе заверяют, а от прямой торговли сторонятся.

Вот теперь ясно обозначился этот будущий путь, на который Тимур нынче собрался выйти из Отрара. Длинен, видно, выйдет путь, кровав, да не впервые Тимуру выходить на большую дорогу, которая иной раз затянется на многие годы, вьется, вьется по крови, но со славой и с прибытком приводит обратно в Самарканд. То и радостно было, что нынче, при разговоре с Кара Ходжой, обозначилась, сложилась мысль о будущем пути, – не остановится, не развалится это могучее воинство, которое лишь походами спаяно и жаждой добычи движимо вперед. На годы вперед обозначилось дело для этой силы! Это радовало, это согревало, даже при такой стуже, когда самый дым, возвращаясь к очагу, пронизывает всего человека удушливым черным холодом и глушит огонь.

По Отрару без удержу метет метель. Ветер крепчает, нарастает. Ветер откуда-то с Енисея. И несет, и сеет сухой серый снег, посвистывая и застилая даль. И туда нынче небось торопится уйти незадачливый Кара Ходжа.

Так порой случается: не от самой беседы радость приходит, а от внезапных мыслей, при той беседе сверкнувших, как при ударе кресала о кремень.

Староста вошел, сгибаясь от снега, намерзшего на плечах.

– О повелитель! Река стала.

– Как это?

– На моей памяти – первый раз!

– А я что сказал? Чтоб теплое доставали.

– Они и достали. Да этакого-то кто ждал?

– Да и я не ждал.

– А холоду удержу нет: он не слабеет. Такой холод!

Слуги вкатили круглые вязанки камыша и, рубя их, принялись разжигать у стены, где в кладку вмазан был узкий глиняный очаг. Но видно, наверху ветром задувало дым и он возвращался в дом, крутясь то над пылающим, то над чадящим камышом.

– Выбрали б камыш посуше! – упрекнул слуг Староста, протирая рукавом слезящиеся глаза.

– И такого почти не осталось, милостивец. Вокруг единым духом весь камыш саблями посекли. Ведь этакому множеству людей обогреться надо!

– Чем же они завтра погреются, когда все за эту ночь пожгут? – тревожно (что редко бывало) спросил Тимур.

Ему никто не ответил: кто мог ему на это ответить. При такой погоде мог ли кто что-нибудь знать о завтрашнем дне!

У московской шубы, даренной Василием Дмитриевичем самонадеянному хану Тохтамышу, вся спина была расшита цветным золотом и травной зеленью. Ее крупный узор среди златошвеев именовался «павлиний хвост». Не знаю, может, в том был особый смысл или намек Тохтамышу, не знаю, но теперь это московское монастырское шитье играло на спине у Тимура, когда он, поглубже нахлобучив на голову лисий треух, поджимая нывшую от холода ногу, смотрел, как начинался новый день в Отраре.

Снег прошел.

Мороз сверкал, заставляя светиться синеву неба.

Морозный воздух блистал под ранним солнцем. Ветер время от времени бросал с крыш и с немногих деревьев морозную пыль, и она разлеталась в голубом воздухе серебряными веерами.

Войско еще спало под покровом юрт или шатров, спало дольше, чем бывало в походах, ленясь или боясь вылезти из постелей на холод, хотя и в постелях не всем было тепло – на всех не набралось теплых одеял или бараньих тулупов, накрылись и войлоками, и коврами, у кого что оказалось. А сверху всех замело снегом, набросало высокие сугробы.

Теперь Тимуру не было видно, кто где и кто как размещен. Только на другом берегу в небольшой роще, где стояли юрты остальных царевичей, можно было опознать знаменное копье Халиль Султана и какое-то длинное красное дерево с широким острием над золотым полумесяцем, которого Тимур не мог опознать: запамятовал, чье оно.

Только над одной из юрт уже вился нежной струйкой светлый дымок – над высокой белой юртой, опоясанной узорной красной полосой, – над юртой великой госпожи Сарай-Мульк-ханым. Поставленная чуть отстраненно от юрт остальных цариц, она была и повыше, и побелее, хотя, как известно, сама великая госпожа была меньше всех ростом и темнее всех лицом.

Спустившись с крыши, откуда его почти на руках снесли вниз барласы из охраны, он один, похрамывая, казавшийся низкорослым толстяком в столь широкой и пышной шубе, пошел по смерзшемуся, но еще шершавому и потому не скользкому снегу к юрте великой госпожи.

Не оповестив ее заранее, как надлежало по обычаю, не послав ей перед собой подарочек в предупреждение о предстоящей встрече, как самою ею было заведено, он шел к ней запросто, поддавшись простому влечению к приветливому, светлому дымку над ее очагом.

Тут, внизу, путаясь в длинных полах шубы, он видел ряды юрт более высокими, чем казалось, когда на все это он поглядывал с крыши. Всюду из снега, уставясь в небо, торчали копья или хвостатые бунчуки. Между юртами понуро стояли еще не проснувшиеся лошади, плотно покрытые по шерсти смерзшимися ледяными сосульками под мордами.

Этих лошадей, которых без корма держали ночь напролет возле юрт, звали заводными, запасными, денными. Почему денными, когда их ставили тут с вечера на ночь, почему заводными, когда никто никуда их не водил, держа всю ночь на том же приколе, никто не знал. Так велось по древнему обычаю, перенятому Тимуром у монголов. Было время, когда на ночной стан внезапно нападали враги, и при таком случае без заседланных лошадей было бы трудно. То время давно прошло, немыслимо даже представить, чтобы ночью ли, днем ли кто-то напал на стан Тимура. Но может быть, потому и прошло то время, что лошади по-прежнему стоят всю ночь наготове под седлом неподалеку от воинов.

Между юртами и лошадьми там и сям похаживали или топтались на месте караульные воины, накрывшиеся с ночи кто чем. На иных намотано было – кошма на голову, бараньи шкуры на плечи – такое, что во тьме и не разобрался бы – воин ли это, не див ли из преисподней.

Стражи мгновенно, испуганно окаменевали, когда узнавали его, и он проходил мимо, отворачиваясь от них. Ему становилось не по себе от столь дикого вида воинов. Да и нога совсем разболелась.

Тимур шел, кое-где приподымая полу шубы, как подол, чтобы перешагнуть через наметенный сугроб. Ему было очень трудно перешагивать – когда широко шагаешь, надо, чтобы обе ноги были крепки. А увечная нога со вчерашнего ныла и ныла. Но, за долгую жизнь примирившись с болью, он никому не жаловался и приучился скрывать эту боль. Одной только великой госпоже он порой признавался, сколь нестерпима иной раз эта боль. И, признавшись ей, он испытывал облегчение: ему казалось, что боль стихает, когда она маленькую, морщинистую ладонь прижимала к его колену.

Едва ли у него к ней была большая любовь. Ведь даже детей от нее у него не было. Но из десяти или двенадцати своих ближайших жен ее одну он держал над всеми и ей одной порой говорил такое, что доверить можно только единственной, как если бы у него она была одна.

Она знала это и хранила. Но бывали дни, когда к ней еще с ночи, из сновидений, приходили на память далекие дни детства, ханский дворец в Каршах, у стен которого шумел базар, маленькая мечеть на углу, наискосок от дворца, где тянулся сложенный из кирпича базарный ряд для караванов из Индии или Ирана. И тогда весь день перед ее глазами сверкали алые ковры родного дворца, сухощавый, гордый Казан-хан, отец, прямой правнук Чингиза, не то, что ее нынешний безродный супруг, сам себе сочинивший родословие.

И хотя каждый из нынешних ее ковров был драгоценнее всех ковров покойного Казан-хана, только те казались ей истинно ханскими. И хотя нынешние чингизиды унижались перед ее мужем, в их униженных лицах для нее светилась священная желтая кровь Чингиза, которую и она гордо и бережно несла в себе.

В такие дни она бывала надменна, жестока, все опасались ее, хотя никто никогда так и не узнал причину ее досады, а досадовало ее, что муж достался ей, ханской дочке, не столь знатный, как надлежало бы.

Такие дни выпадали не часто, а в остальное время она гордилась, что успевает со всеми бесчисленными своими делами, заботами, выдумками: вот уже ей шестьдесят пять лет, а она всегда успевает!

Он уже заметил протоптанную по сухому снегу узенькую дорожку к ее юрте. Заметил, что снег был протоптан большими каблуками, подбитыми широкими подковками: видно, госпожа приказала это какому-нибудь рослому воину.

Тимур уже ступил было на ее дорожку, как увидел бегущего к нему Старосту. Староста бежал, подобрав полы кафтана, от той рощи, где размещались царевичи. Он тяжело дышал, запыхавшись: сказывались годы, но бежал.

Тимуру показалось стоять больнее, чем идти, и он, резко падая на правую ногу, пошел Старосте навстречу.

– Ну, чего ты?

– О повелитель! Нехорошо.

– А что?

– Воины. Не хотят подниматься. «Холодно!» – говорят.

– Долго не пролежат. Жрать встанут.

– Да уж… Встанут. А как же!

Но Тимуру уже нельзя было усесться в женской юрте, когда впервые за многие годы воины заворчали. Он пошел обратно к глинобитному дому Аллахдады. Он всегда был щедр с воинами, они это понимали и стыдились ворчать. Даже в походах, если выпадали трудные дни. Уже много лет никто не ворчал. Но Тимур смолкал и хмурился, если вспоминалось такое ворчанье, случавшееся лет за десять до того. После веселой победы над Тохтамышем, когда один только этот хан и успел уцелеть, а все его достоянье досталось победителю, Тимур, одарив войско, повел его вверх по Волге, к Москве.

Шли степями, где целыми днями по глазам секли, как плетьми, тугие струи осенних ливней. Изо дня в день дожди. Вошли в мокрый лес. Неприветливый, непролазный, нескончаемый лес. Холодные реки без бродов с прозрачной серой водой. Покинутые, безлюдные бревенчатые избы, крытые соломой либо досками. Никакого достояния, никакой добычи. Кто и попадался из людей – хилые старики, безмолвные старухи, тех рубили, чтобы отвести душу. А Москва, как заколдованная, не приближалась. Дошли до Ельца, сожгли, вытоптали город, но и тут добычи не добыли: жители успели уйти в лес, а елецкий князь попался с его боярами, и с них нечего было взять, и они все имущество со своими семьями успели в лесах упрятать. А Москва не приближалась. Тогда, впервые за все походы Тимура, заворчало его войско. Остановилось и также вот разлеглось по юртам, под проливными дождями, и не встало, чтоб дальше идти.

Он хотел было кинуть барласов на ворчунов, но опомнился: ведь те встали бы защищаться, и неведомо, чем бы это кончилось. Остались ли бы барласы, а с ними и сам он, – ведь такое дело подобно степному пожару, заранее не угадаешь, куда повернет ветер, какая трава погорит.

Он похромал по этому Ельцу; недобрым глазом, без любви глянул на серенькую речку Сосну. И это его гневало: «Город, а зовется мелким ельником – ельцом; река, а зовется деревом!» Но как ни гневайся, а с одними барласами через лес не пробьешься. Пришлось назад переправляться на правый берег Сосны да степными дорогами уводить свое измокшее воинство на зимовье в сухой Крым. Доныне не дозволял произносить имя Елец либо слово Сосна. Стал было забывать о них, а вот замела метель, и снова, как под теми русскими ливнями, заворчало Тимурово войско.

Он возвратился в дом, где уже постелили скатерть для завтрака и принесли в тяжелом серебряном кувшине подогретое красное густое вино, которое он любил при холоде. Но он прошел мимо и, шурша по лестнице шубой, поднялся на крышу.

Отсюда видно стало, как лениво, молча пробуждается войско. Воины выходили из юрт и ленились отойти в сторону, ленились сменить лошадей на приколах. Даже очагов не разжигали, словно ждали, что военачальники придут к ним разжигать очаги. Впрочем, и нечего было разжигать – камыша вокруг уже не осталось. А мороз не слабел. Мороз как был крепок, так и держался, а то, пожалуй, даже покрепчал: река Сырдарья стала. Уже с того берега на этот люди безбоязненно шли по льду.

– Ну, тут для них никакого Крыма не сыщется. Отсюда надо идти только вперед.

– А впереди еще холоднее – Сибирь!

Тимур забыл про Старосту, а Староста оказался рядом, и Тимур возразил:

– К весне время.

– Кругом нынче везде зима.

Тимур промолчал.

Представив себе на сотни верст вокруг весь мир под таким обледенелым снегом, под студеной заметью, Тимур плотнее запахнул шубу.

Еще он не сошел вниз, а уже явились встревоженные военачальники, рассерженные внуки, отовсюду жаловались: войска ворчат, воинам холодно, воины хотят назад, домой, к теплу.

– А я их кормлю не для тепла, а для побед! – с укором ответил Тимур. – Не по погоде воюем, а по надобности.

Но не этих же людей надо укорять, что собрались к нему за советом. Они спрашивали:

– Войскам холодно. Воинство зябнет. Как быть?

– Озябли? То-то: нельзя было гулять по одним только теплым дорожкам. На одних лепешках не проживешь. Иной раз и кости глодать приходится, а то и кожу жевать – была б впереди победа, а там и добыча! А она впереди. Надо туда идти, к ней. А не назад.

– Они не хотят, дедушка! Им домой манится, – с недоброй усмешкой сказал Халиль Султан.

Не собирать же совет по такому делу. Не бывало советов, чтоб рассуждать, как повелевать войском. Войско само собиралось к повелителю, выбирало повелителя, кидалось повиноваться. На то и войско, чтобы им повелевали. Без повелителя войску невозможно быть. А тут, эти, впервые не просят повелений…

– Просят повеления… – сказал Халиль Султан, словно угадав раздумья деда. – Чтоб им повелели пойти домой, к теплу. Побывать по родным местам. Им холодно. Они ждут повеленья, дедушка.

– Повеления идти к теплу?

– Да, дедушка.

– Значит, они мне повелевают, чтоб я им это повелел.

– Ждут повеления.

– Озябли?

– Видно, так, дедушка.

Он опять подошел к тому краю крыши, откуда и ему виднее был весь стан, откуда и сам он был виден всему стану.

Воздух был ясен. Небо налилось ледяной тяжестью и словно сквозь лед, где-то в глубине, горело голубым светом. От такого света день казался еще холодней.

Он заметил, как густо толпятся люди среди юрт и заводных лошадей. Он заметил множество людей, увидевших его оттуда. Множество людей, воинов, но не по-воински укутанных во всяческие теплые лоскутья, меха, шкуры, лохмотья. Они смотрели сюда сбычившись, исподлобья. Не было тех шутливых, радостных воинов, которых весело было водить в битвы. Отчужденные, начавшие раздумывать о своих, каждому из них милых делах, а не об общем воинском деле, как он приучал их.

Скинув с плеч пышную, вздыхающую московскую шубу, словно оттолкнув от себя разомлевшую красавицу, он кивнул, чтоб слуга снял с него и стеганый халат. Велел и рубаху снять с плеч. И слуга повиновался на виду у всех, дрожащими руками.

До пояса голый, стоя высоко над всей этой укутанной, замершей лавиной из многих тысяч воинов, он почувствовал в себе такую силу, какая бывала в нем лишь в те еще времена, когда и рука была цела, и нога здорова, и когда ему было лет двадцать от роду, и когда нигде ни к кому он не знал жалости, начиная с себя. И это было главным: он все, что требовал от других, тогда начинал с себя. Тем и оказался сильнее всех.

До пояса голый на ледяном ветру, он крикнул вниз:

– Эй! Не стыдно ль ходить такими лохматыми? Пошлите-ка ко мне брадобрея. Да чтоб скорей шел. Надоело мне третий день ходить небритым.

Ему пододвинули или вьючное седло, или скамейку, чтоб он сел перед брадобреем. Но он стоял во весь рост, на виду у всех, пока брадобрей, правя бритву на рукаве халата, собирался его брить.

Только тогда, скинув с головы треух, Тимур, голый до пояса, не спеша сел.

– Брей. Да чисто!

– Руки иззябли, о повелитель. Не слушаются. Как бы не оплошать.

– А ты не торопись.

И брадобрей холодной ладонью долго тер Тимуру голову, пока ладонь не прогрелась. Тогда только в дело пошла бритва.

Желтым кушаком ему вытерли хорошо побритое темя. Завернули, как положено, поседевшую, хотя и крепко накрашенную алой хной джагатайскую косицу под тюбетей.

Но прежде чем дать знак слуге одевать его, он опять крикнул вниз:

– Вот так! Сразу легче стало. А то и вы все обросли. Побрились бы.

И пошел вниз, позволил слуге, пока проходил мимо, накинуть на плечи шубу, а на голову надеть треух.

Он сошел вниз. Когда шуба охватила его, только тогда он почувствовал холод. Но был тверд, уверен в себе. Уверен, как давно не бывал в себе уверен. Озорная, злая и радостная уверенность наполнила его, как в юности перед битвой.

Может быть, это продолжалось одно мгновенье, может быть, больше – пока шел с лестницы к непочатому завтраку.

Все остальные, видя его усталость, не посмели войти сюда.

Слуги кинулись ему служить.

Разломили ему еще теплую лепешку – сам он мог разламывать лепешку одной рукой, но при людях стеснялся, а тут опять оказался рядом Староста. Он пришел сообщить о войске:

– Они опомнились. Оробели.

Он один сел за еду. Потом, спохватившись, попросил и Старосту сесть с ним. И тот почтительно, с краю, тоже сел, договаривая:

– Опомнились! Они хоть сейчас, куда поведешь, туда и пойдут за тобой. За тобой хоть сейчас. Опомнились.

Слуга поставил перед Тимуром древнюю персидскую чашу и поднял было кувшин с вином.

Но Тимур тронул ладонью рубчатое тулово тяжелого серебряного кувшина, задымленного на очаге, когда вино подогревали, как любил он в холодные или сырые дни.

– Нет, – остановил он слугу. – Снеси, пускай подогреют.

И тут начался озноб.

Он не мог удержаться, словно какая-то дьявольская сила вселилась в него и заплясала в нем. Едва он раскрывал рот, зубы щелкали о зубы. Руки вскидывались, и он не владел ими, чтобы их удержать. Его била такая дрожь, что никакими усилиями он не мог совладать с нею.

Мальчик прибежал с кухни, неся подогретое вино.

– Наливай! – выговорил Тимур.

Чаша металась в его руке, и он смог пить, только когда прижал ее зубами, а она стучала об его зубы и расплескивала вино на колени, на шубу, на ковер.

Он пил, но теплое вино, прежде всегда наполнявшее его истомой и негой, казалось отчужденным, как если бы глотка стала глиняной: вино втекало в него, но не сливалось с ним, не становилось его горячей кровью, как бывало.

Ему налили еще такую же большую чашу. Он привалился к стене. Под локоть ему подсунули высокую подушку, до плеч его укрыли пуховыми одеялами, за которыми сбегали к великой госпоже. Озноб продолжался.

Староста, полагая, что повелителю не надо мешать, отполз и незаметно удалился.

Озноб не затихал.

Снова налили полную чашу. Красноватый пар стоял над серебряными гранями.

Опять он придерживал чашу зубами.

Вино не грело. Он чувствовал, как слабеет, тяжелеет. Но все еще надеялся, что оно наконец одолеет этот нестерпимый озноб и приглушит нарастающую, неистовую боль в ноге.

Он сделал еще усилие. Какой-то неосторожный рывок, чтобы удержать чашу.

Кажется, он поперхнулся, закашлялся.

Куда-то во тьму он метнул руку, чтобы удержать не то чашу, не то жизнь. Но и жизнь, как чаша, выскользнула и покатилась, расплескивая остаток вина по ковру.

Повелитель уже никогда не услышал пронзительного детского крика:

– Дедушка! Дедушка!

Улугбек опоздал: всего лишь мгновенье назад не было ни кровяно-алых пятен на ковре, ни откатившейся чаши – мгновенье назад эту чашу еще сжимала рука, которая, бывало, что ни брала, держала крепко.

Мгновенье назад…

Предыдущая главаГлава 25 из 32Следующая глава