К книге
История римских императоров от Августа до Константина. Том 1. АвгустТиберий. § I. Тиберий: умный разум и порочное сердце
91%
Тиберий. § I. Тиберий: умный разум и порочное сердце
10

Тиберий, возможно, является самым ярким примером, подтверждающим важную истину: все качества ума и таланты сами по себе ничто и даже становятся губительными, если соединены с дурным сердцем. Он пришел к верховной власти, обладая глубоким умом, административным гением, безупречным знанием принципов управления, огромным опытом, храбростью и военным мастерством. Чего же ему не хватало, чтобы стать добрым и великим правителем? Лишь сердца, стремящегося к добру, – того, что его разум вполне мог бы ему подсказать. Но, лишенный этого единственного, но важнейшего качества, он стал тираном, предметом ненависти как для современников, так и для потомков.

И никогда еще человек не заслуживал всеобщей ненависти в большей степени. Дурной сын, дурной брат, равнодушный и бесчувственный отец, палач для большей части своей семьи – быть его близким родственником или иметь с ним прямые связи было величайшим несчастьем. Рим страдал от него больше, чем Италия и провинции; а среди римлян сенаторы, чье достоинство ставило их ближе к нему, и знатные люди, многие из которых были связаны с ним узами родства, стали главными жертвами его жестокости.

Вот, если я не ошибаюсь, самое точное представление о Тиберии. Притворство, которое обычно считают главной чертой его характера, проистекало из сочетания, которое я в нем отметил, – ума и порочного сердца. Первое позволяло ему понимать добро, второе – желать зла. Он не мог обладать ни чистосердечием благородной души, которая, являясь такой, какова она есть, заслуживает уважение и любовь, ни грубой яростью неистового злодея, все силы которого отданы пороку. Поэтому он был вынужден постоянно скрываться под маской, стараясь спрятать от других низость и недостойные чувства, которые он хотел бы, но не мог, скрыть от самого себя.

Впрочем, рано или поздно правда и естество прорываются вопреки всем препонам. Тиберий, зная, как скромность, мягкость и благожелательность способны расположить к себе сердца, поначалу старался казаться обладателем этих добродетелей. Однако делал это так неестественно, что сразу было видно: они не были для него искренними. По мере укрепления его власти смелость росла, притворство ослабевало, пока наконец, не имея больше причин сдерживаться, он не дал полную волю своим страстям и предстал перед всеми таким, каким был на самом деле – чудовищем жестокости и бесчестия.

Чтобы распутать извилистые тропы столь коварного характера и правдиво изобразить его часто противоречивые черты, требовалась умелая рука и искусная кисть. И такая рука нашлась. Историком Тиберия стал величайший живописец античности; и я смогу нарисовать достоверную картину правления и жизни этого императора, шаг за шагом следуя за Тацитом, – разве что не всегда буду полностью соглашаться с его суждениями, которые иногда приписывают самым злым людям еще больше злобы, чем у них было.

Секст Помпей и Секст Апулей.

765 год от основания Рима (14 г. н. э.)

В предыдущей книге я упомянул, что неизвестно, застал ли Тиберий, вызванный из Иллирии в Нолу письмами матери, Августа еще живым. Но несомненно то, что к моменту объявления о смерти старого императора все меры для передачи верховной власти его преемнику были уже приняты, и народ одновременно узнал, что Август умер, а Тиберий стал править. Тотчас он вступил во все права и атрибуты императорского достоинства. Он писал армиям как главнокомандующий и император, давал пароль преторианским когортам; его окружали солдаты, караулы, стража у его резиденции – все, как было у его предшественника. Все указывало на то, что Тиберий – принцепс и глава империи. Завладев всей полнотой власти, он сохранял притворную скромность, чтобы играть с сенатом.

Он издал указ о созыве сената, но позаботился указать, что действует в силу трибунской власти, данной ему еще при Августе. Тон указа был сдержанным и скромным. Он говорил, что намерен советоваться с сенатом о почестях, которые следует воздать памяти его отца; что сам он не покидает тело и что это – его единственная общественная обязанность.

Но в то время как он изъяснялся столь смиренно, он отдал приказ убить несчастного Агриппу Постума, сосланного, как я уже говорил, на остров Планазию. Центурион, которому поручили это кровавое дело, столкнулся с трудностями при его исполнении, несмотря на то что Агриппа был безоружен: юноша, отличавшийся недюжинной силой, отчаянно сопротивлялся. Когда офицер, следуя воинской дисциплине, явился доложить императору, что приказ исполнен, Тиберий строго ответил, что ничего ему не приказывал, и потребовал, чтобы тот отчитался перед сенатом. Это были пустые слова. Однако Саллюстий, правнук историка, составивший и отправивший приказ, встревожился: понимая, что, если его вызовут в сенат, ему будет одинаково опасно говорить правду или лгать – обвинять императора или брать вину на себя, – он обратился к Ливии. Он указал ей, что император забывает о пределах верховной власти; что не все дела следует выносить на обсуждение сената; что опасно подвергать публичной критике решения министров и повиновение военных; что в государственных делах нет безопасности для тех, кого использует принцепс, если они должны отчитываться не только перед ним.

Убедить Тиберия в этих принципах было нетрудно – он и без того их придерживался. Дело замяли. Тиберий даже изменил тон и, чтобы избежать обсуждения этого события, стал ссылаться на мнимые приказы Августа против Агриппы. Но эта ложь была грубой и лишь добавила к первоначальному преступлению клевету на память своего благодетеля. Август, как бы ни огорчали его родные, никогда не решался предать смерти никого из них, и совершенно невероятно, чтобы он, желая укрепить власть за пасынком, приказал убить единственного оставшегося у него внука.

[1] Имеется в виду, что император не должен оправдываться перед сенатом за свои распоряжения.

В Риме все спешили навстречу рабству [2]. Самые знатные старались особенно тщательно скрывать свое притворное рвение в признании новой власти. Сохраняя невозмутимое выражение лиц, чтобы не показаться ни радующимися смерти Августа, ни опечаленными воцарением Тиберия, они смешивали слезы с изъявлениями радости, жалобы – с лестью. Первыми присягнули на верность и покорность Тиберию Цезарю консулы; затем это сделали начальник преторианских когорт Сей Страбон и заведующий продовольствием Гай Турраний, принеся клятву в их присутствии; за ними последовали сенат, войска, находившиеся в городе, и народ.

Все это происходило, пока Тиберий еще находился в Ноле или был в пути, возвращаясь в Рим. Он сопровождал тело Августа, которое сенаторы из городов, лежавших на пути, несли от Нолы до Бовилл. В Бовиллах, близ Альбанской горы, в десяти милях от Рима, тело приняли всадники и с торжественной процессией доставили в город, в место упокоения – то есть в вестибюль императорского дворца.

На следующий день сенат собрался, демонстрируя все внешние признаки скорби и печали. Сенаторы были одеты не в тоги своего сословия, а в одежды всадников; магистраты, без пурпурных окаймлений, выглядели как простые сенаторы; консулы не заняли своих обычных мест, а сели – один на скамью преторов, другой – трибунов; Тиберий и его сын Друз были в черных одеждах, без каких-либо знаков отличия.

Тиберий открыл заседание речью, которую зачитал, следуя обычаю, введенному Августом, и которую притворная скорбь заставила его прервать. Он так искусно играл свою роль, что вздохи и рыдания, казалось, душили его; и, сказав, что в этот печальный момент он хотел бы лишиться не только голоса, но и дыхания, и самой жизни, он приказал своему сыну дочитать речь.

Затем весталки, хранительницы завещания Августа, предъявили его. Прежде чем его вскрыть, те, кто поставил свои печати в качестве свидетелей, подтвердили их подлинность: сенаторы – в самом сенате, остальные – за пределами зала заседаний, куда они не имели права входить. Вольноотпущенник императора Полибий зачитал завещание, датированное шестнадцатью месяцами до смерти Августа, в котором принцепс назначал своими наследниками Тиберия и Ливию – первого на две трети, вторую на оставшуюся треть. Он добавил странное распоряжение: усыновлял свою жену Ливию и повелевал ей принять имена Юлии Августы. Тем не менее мы продолжим называть ее Ливией, под каким именем она более известна в истории. В случае отсутствия первых наследников Август призывал к наследованию во вторую очередь своих внуков и правнуков, то есть Друза – на одну треть, а на остальные две трети – Германика с его тремя сыновьями. В третью очередь он назначил наследниками нескольких видных граждан города, большинство из которых, по словам Тацита, ненавидел; но, по мнению историка, он поступил так из тщеславия, чтобы прославиться перед потомками как человек, отдавший должное заслугам даже тех, кого не за что было хвалить. Следует отметить, что во всех этих распоряжениях речь шла не о преемстве в империи, а только о наследовании имущества, которым Август владел как частное лицо.

Еще по завещанию он завещал римскому народу сорок миллионов сестерциев [3] для раздачи гражданам поголовно, три с половиной миллиона [4] – трибам (по сто тысяч [5] на каждую), преторианцам – по тысяче сестерциев [6] на человека, городским когортам – по пятьсот [7], легионерам – по триста [8]. Он распорядился, чтобы все эти выплаты были произведены наличными, что не представляло трудности, поскольку он заранее позаботился отложить необходимую сумму. Он также сделал множество других завещаний, в основном незначительных: некоторые составляли всего двадцать тысяч сестерциев [9]. Он оправдывал скромность завещаний малым размером своего состояния, заявляя, что его наследники получат не более ста пятидесяти миллионов сестерциев [10], хотя за последние двадцать лет ему по завещаниям друзей досталось тысяча четыреста миллионов [11]. Но он утверждал, что потратил эти средства, как и два наследства, полученных от отца Октавия и диктатора Цезаря, а также все прочие состояния, на благо республики.

О двух Юлиях – своей дочери и внучке – он упомянул в завещании лишь для того, чтобы запретить их погребение в своей гробнице после смерти.

К завещанию Август приложил три записки. Первая содержала его распоряжения относительно погребения. Вторая представляла собой краткое изложение его жизни и деяний, составленное им самим и предназначенное для начертания на бронзовых досках перед его мавзолеем. Ученые считают фрагментом этого документа памятник, найденный в Анкире (Галатия), где Август от первого лица просто и безыскусно, почти эпитафическим стилем, перечисляет основные события, прославившие его правление. Эти две записки были зачитаны после завещания. Что касается третьей, единственной, упомянутой Тацитом, историк утверждает, что ее огласили только на заседании сената после похорон Августа, и я отложу рассказ о ней до этого момента.

После оглашения этих документов началось обсуждение почестей, которые следовало воздать памяти Августа на его похоронах, и каждый старался предложить самое изощренное из возможных проявлений лести. Дело дошло до того, что весь сенат единодушно заявил, что тело должны нести к погребальному костру на своих плечах именно сенаторы [12]. Тиберий согласился с показной скромностью, полной высокомерия, будто не смея противиться единодушному желанию собрания.

Накануне похорон принцепс издал указ, в котором просил народ не нарушать чрезмерным рвением траурную процессию Августа, как это случилось на похоронах Юлия Цезаря, и не настаивать на сожжении тела на форуме вместо Марсова поля, отведенного для этой церемонии. В связи с этим войска были расставлены на расстоянии друг от друга, якобы для предотвращения народных волнений. Эта мера вызвала насмешки у тех, кто сам присутствовал на похоронах Цезаря [13] или знал о них по рассказам отцов. «Как разнятся обстоятельства! – говорили они. – Тогда народ, еще не привыкший к рабству, только что обрел проблеск свободы, готовый ускользнуть. Жестокие распри разделяли граждан: одни считали убийство Цезаря гнусным деянием, другие превозносили его исполнителей до небес. Теперь же государь, состарившийся у власти, заранее укрепивший могущество своих наследников для угнетения республики, конечно, нуждается в военной охране, чтобы обеспечить спокойствие своих похорон».

Примечания:

[2] Имеется в виду всеобщая готовность подчиниться Тиберию.

[3] Около 160 млн рублей (в пересчете на современные деньги).

[4] Около 14 млн рублей.

[5] Около 400 тыс. рублей.

[6] Около 4 тыс. рублей.

[7] Около 2 тыс. рублей.

[8] Около 1,2 тыс. рублей.

[9] Около 80 тыс. рублей.

[10] Около 600 млн рублей.

[11] Около 5,6 млрд рублей.

[12] Обычно эту роль выполняли вольноотпущенники.

[13] Имеется в виду хаос, царивший во время похорон Цезаря, когда толпа устроила самосуд над заговорщиками.

Похороны были великолепны, и Дион оставил нам их довольно подробное описание, которое, возможно, доставит удовольствие читателю. Впереди шествия несли парадное ложе; оно было из золота и слоновой кости, покрыто пурпурными коврами с золотой вышивкой. Внизу находилось тело, заключённое в гроб. Наверху была выставлена восковая фигура, изображавшая Августа в натуральную величину, облачённого в одежды триумфатора. За ним следовали ещё две статуи принцепса: одна золотая, предназначенная для божественных почестей; другая, материал которой не указан, была установлена на триумфальной колеснице. Эти статуи сопровождались изображением Победы, которое Август сам посвятил во дворце Юлия. Вокруг в строгом порядке шёл хор из детей знатнейших семей, певших погребальные гимны в честь усопшего правителя. Затем длинной вереницей несли изображения всех его предков и даже тех, кто был славой нации, начиная с Ромула – среди этих великих имён не забыли и Помпея. Другие картины демонстрировали свидетельства личной славы Августа: с одной стороны – изображения покорённых им народов с их отличительными чертами и одеждами, с другой – названия и тексты законов, автором которых он был. Вся эта процессия остановилась на форуме, где сначала Друз, а затем Тиберий произнесли надгробные речи в честь Августа.

Тем временем парадное ложе установили на рострах. Когда речи закончились, шествие возобновилось: магистраты, весь сенат, всадники, преторианские когорты и все войска, находившиеся в городе, сопровождали тело, которое несли на плечах сенаторы. Они вышли через Триумфальные ворота, как было специально предписано сенатом, и направились на Марсово поле. Там был сооружён погребальный костёр, на который поместили ложе и гроб. Затем все коллегии жрецов обошли костёр, за ними – сенаторы, всадники и воины, среди которых те, кто получил от Августа военные награды, бросили их в огонь. Затем центурионы подожгли костёр факелами, и когда пламя взвилось, с вершины костра взмыл орёл, уносящий душу императора в небо. Чтобы ничего не упустить в этой комедии обожествления, бывший претор Нумерий Аттик, следуя примеру Юлия Прокулея в случае с Ромулом, поклялся, что видел, как душа Августа вознеслась на небеса. Ливия наградила его за эту ложную клятву миллионом сестерциев.

Прах собрали знатнейшие всадники, возглавляемые Ливией. Урну с прахом перенесли в мавзолей, который Август построил для себя более сорока лет назад между Фламиниевой дорогой и Тибром, окружив его рощей для общественных прогулок.

Новому богу требовался храм в Риме, и это стало первым решением сената после похорон. Как уже упоминалось, Август разрешал возводить храмы в провинциях, но теперь храм был посвящён ему в самом его дворце, бывшем местом жительства. Пока здание готовилось, золотую статую поместили в храм Марса и поспешили воздавать ей кощунственные почести. Ливия пожелала стать жрицей того, чьей вдовой и приёмной дочерью она уже была. Также учредили коллегию жрецов в его честь – августалов, состоявшую из двадцати одного знатного гражданина, выбранного жребием, во главе с Тиберием, Друзом, Германиком и будущим императором Клавдием. Установили празднества и игры в память об Августе, а дом в Ноле, где он умер, превратили в храм его культа.

Возвращаясь к заседанию сената: после того как Тиберий добился божественных почестей для Августа, он отказывался объявить себя его преемником. Его упрашивали, настаивали, а он отвечал тщательно продуманными речами о величии империи и скромности, которую ему следует соблюдать. Он говорил, что божественный Август был единственным, чей ум обладал достаточной широтой и силой, чтобы не согнуться под таким бременем; что он сам, будучи причастен к управлению много лет, на собственном опыте узнал, сколько трудностей и опасностей таит верховная власть; что в республике, богатой великими людьми, лучше не доверять всё одному; что бремя, разделённое между многими, станет легче для каждого.

Эти слова были скорее красивыми, чем искренними и правдивыми. Это была чистая игра, основанная на нескольких мотивах. Во-первых, Тиберий боялся Германика, который командовал восемью легионами на Рейне и не меньшим числом вспомогательных войск и, обладая такой силой и любовью народа, мог предпочесть захватить власть, а не ждать её. Кроме того, его заботила собственная репутация: он не хотел, чтобы говорили, что настойчивость жены и усыновление стариком привели его к власти украдкой. Гораздо почётнее было казаться избранным самой республикой. Позже обнаружился и третий, злой умысел: с помощью мнимых колебаний он хотел выявить настроения знати. Каждое слово, выражение лица – всё замечалось и запоминалось, чтобы при удобном случае превратить в обвинение.

Тиберий тщательно скрывал эти мотивы, и даже когда он не стремился к притворству, его речи оставались туманными и двусмысленными. Можно представить, насколько загадочными они становились, когда он, как в данном случае, хотел особенно запутать слушателей. Однако его понимали, и никто не верил в искренность его отказа от власти. Но открыто показать, что его раскусили, значило бы смертельно оскорбить его. Поэтому сенаторы, притворяясь обманутыми, разражались жалобами, проливали слёзы, взывали к небу, простирали руки то к статуям богов, то к изображению Августа в курии, то к коленям Тиберия. Тот, чтобы положить конец этой сцене, не раскрывая себя окончательно, приказал зачитать третью часть завещания Августа.

Этот меморандум содержал описание состояния империи, написанное собственной рукой Августа: подробный и обстоятельный отчет, включавший число граждан и союзников, находившихся под оружием, флоты, содержавшиеся республикой, царства, находившиеся под ее покровительством, провинции, непосредственно ей подчиненные, характер и размер даней и налогов, расходы – как на насущные нужды империи, так и на раздачи, ставшие необходимыми. Мудрый принцепс добавил совет своим преемникам не пытаться расширять границы римского владычества. Тацит сомневается, была ли это робость или зависть, что продиктовала Августу этот совет: куда справедливее предположить, что то была осторожность.

Сенат вновь и вновь обращался к самым смиренным мольбам и просьбам, чтобы преодолеть мнимую скромность Тиберия, но тот оставался непреклонен. Если же те, кто состоял с ним в более близких отношениях, делали ему частные представления, он отстранял их, упрекая в неведении, какое странное чудовище – империя. Он уклонялся от настойчивых просьб сената как целого, давая уклончивые ответы. Наконец, некоторые потеряли терпение и, сравнивая его слова с поступками, его сдержанность и осмотрительность в сенате с актами верховной власти, которые он открыто осуществлял по всей империи, не смогли сдержать своего возмущения. Раздались голоса, кричавшие: «Пусть примет власть или откажется!» Один сенатор, если верить Светонию, сказал ему в лицо, что другие медлят исполнить обещанное, а он медлит обещать то, что уже исполняет. Фраза острая; и если она правдива, удивляюсь, почему Тацит ее опустил.

Как бы то ни было, Тиберий продолжал свою игру и, настаивая на том, что не способен нести всю тяжесть правления, дал понять, что если ему выделят определенную часть, отдельное ведомство, он постарается с ним справиться. Тогда Азиний Галл сказал: «Цезарь, я спрашиваю вас, какую часть вы хотите, чтобы вам выделили?» Этот неожиданный вопрос смутил Тиберия: он на мгновение замолчал, а затем, немного поразмыслив, ответил, что было бы нескромно с его стороны выбирать свою долю, и он предпочел бы вовсе от нее отказаться. Азиний понял, что вызвал неудовольствие, и, желая загладить вину, пояснил, что своим вопросом он не намеревался делить неделимое, а хотел заставить самого Тиберия признать, что республика – единое тело, которое должно иметь одного главу и одну душу. Он добавил похвалы Августу, напомнил Тиберию о его победах и триумфах. Но все его слова не смягчили дух принцепса, который давно ненавидел его по двум причинам: во-первых, за гордость, унаследованную от отца, Поллиона, а во-вторых, за брак с Випсанией, дочерью Агриппы и бывшей женой самого Тиберия, который подозревал, что этой знатной связью Азиний стремился возвыситься над положением простого гражданина.

Л. Аррунций, один из самых знаменитых сенаторов, высказавшийся схожим образом, не менее оскорбил подозрительного принцепса, для которого достоинство было преступлением. Ибо у него не было старых причин ненавидеть Аррунция, но, видя его богатым, умным, деятельным и весьма уважаемым в обществе, он не доверял ему и держался настороже.

Сам Август дал повод для этих подозрений Тиберия. В своих последних беседах, перечисляя тех, кто мог бы претендовать на власть, и разделяя их на разные категории, он сказал, что в Мании Лепиде видит необходимые способности, но скорее нежелание, чем стремление занять первое место; что Азиний Галл жаждет этого, но неспособен; что Л. Аррунций не лишен талантов и, если представится случай, достаточно честолюбив, чтобы к этому стремиться. Некоторые вместо Аррунция называют Гн. Пизона, куда менее достойного уважения Августа. Достоверно то, что все они погибли при Тиберии, кроме Лепида.

Еще двое консуляров задели подозрительный нрав Тиберия: Кв. Гатерий, спросивший: «Доколе, Цезарь, будет республика оставаться без главы?» – и Мамерк Скавр, заметивший, что есть надежда на успех мольб сената, поскольку Тиберий не воспользовался правом трибунской власти, чтобы воспрепятствовать консулам вынести вопрос на обсуждение. Тиберий был странным характером: он не хотел ни сомнений в своем титуле и праве, ни разоблачения его игры и притворства в отказах. Вот почему, если я не ошибаюсь, он одинаково обиделся и на того, кто принял его слова за чистую монету и предположил, что у республики нет главы, и на того, чье разумное и очевидное замечание разоблачило его уловки. Он тут же вспылил против Гатерия, вероятно, как против слишком назойливого; Скавру же, к которому питал непримиримую ненависть, не ответил ни слова.

Гатерий, встревоженный гневом императора, после заседания сената отправился во дворец, чтобы попытаться умилостивить его. Застав того на прогулке, он бросился к его ногам. Тиберий, то ли потому, что гнев еще не утих, то ли из отвращения – как толкует Светоний – к низкопоклонству, попытался отойти. Но, по несчастью, его ноги запутались в объятиях умоляющего, и он упал. Гатерий едва не был убит на месте солдатами охраны. Однако опасность, которой подвергся человек такого ранга, ничуть не смягчила Тиберия: лишь Ливии пришлось употребить все свое влияние, чтобы его умилостивить.

Мольбы, которыми сенат утомлял Тиберия, настойчивые просьбы принять власть в конце концов возымели действие. По Тациту, он просто перестал отказываться. Светоний же утверждает, что он согласился объявить о принятии императорской власти, но с жалобой на вынужденность взвалить на себя тяжкое и обременительное бремя. Он даже дал понять, что это лишь на время, не называя срока, сказав буквально следующее: «До тех пор, пока не настанет момент, когда вам покажется справедливым дать моей старости некоторый покой».

Чтобы убедить всех в искренности своей скромности, он упорно отказывался от некоторых титулов и почестей, украшавших первое лицо в государстве и придававших ещё больше величия главе империи. Так, он ни за что не соглашался, чтобы двери его дворца украсили гражданским венком. Он никогда не принимал имя «отца отечества», и когда сенат и народ неоднократно настаивали на этом, он наконец изложил причину своего отказа – весьма своеобразную, словно указывавшую на его недоверие к самому себе.

«Если бы вы когда-нибудь, – сказал он, – усомнились в моих чувствах и преданности вам (да избавят меня боги от того дня, когда я доживу до такого несчастья и стану свидетелем вашей перемены ко мне!), но если бы это случилось, имя „отца“ перестало бы быть для меня почётным и обратилось бы против вас – либо как упрёк в опрометчивости за то, что вы его мне дали, либо как свидетельство противоречивости ваших суждений обо мне».

Можно сказать, что это была скромность, доведённая до крайности. Гражданский венок и титул «отца отечества» были, строго говоря, лишь обязательствами быть мягким и человечным. А какое представление складывается о государе, который не желает брать на себя подобных обязательств?

Его нельзя осуждать, но удивительно, что он отвергал даже прерогативы, которые не были просто почётными званиями, а могли считаться атрибутами и опорами верховной власти. Так, он долгое время не допускал, чтобы приносили клятву в соблюдении его настоящих и будущих постановлений, хотя сам клялся соблюдать законы Августа. Обычай возобновлять эту клятву в начале каждого года установился при его предшественнике и сохранялся у последующих императоров. Тиберий же долго противился этому, приводя довод, схожий с тем, по которому он не принимал титул «отца отечества».

«Я всегда останусь неизменным, – говорил он, – и не переменю своего поведения, пока сохраняю рассудок. Но чтобы избежать последствий, сенат должен остерегаться связывать себя клятвой перед кем бы то ни было из смертных, кого случай может изменить».

Он дошёл даже до отказа от преномена Император, но при этом полностью осуществлял связанную с ним власть – основу всего величия Цезарей. Поэтому, если мы называем его императором, то лишь потому, что учитываем суть, а не титул, которого он никогда не принимал и который не встречается ни в надписях, ни на монетах, отчеканенных в Риме.

Прозвище Август было для него как бы наследственным, и он позволял его себе присваивать. Но сам он почти никогда его не употреблял, разве что в письмах к иностранным царям или князьям.

Он именовал себя просто Тиберий Цезарь или Тиберий Юлий Цезарь, добавляя трибунскую власть и великий понтификат, а также прозвище Германик – в честь подвигов своего племянника в Германии, и титул император в значении «победоносный полководец».

Что касается имени господин или владыка, он всегда отвергал его, следуя примеру Августа, с негодованием и часто говорил: «Я – господин своих рабов, полководец солдат и глава прочих граждан».

В этой сдержанности Тиберия по отношению к почётным титулам немалую роль играло желание получить право препятствовать тому, чтобы их, хотя бы отчасти, присваивали его матери. Ибо лесть сенаторов в адрес Ливии доходила до крайности. Одни хотели, чтобы её называли матерью отечества, другие предлагали добавлять к имени Тиберия сын Юлии (так звали Ливию после усыновления её по завещанию Августа). Некоторые даже предлагали воздвигнуть алтарь усыновления и прочие подобные низкопоклонства. Тиберий воспротивился всему этому, заявив, что «не следует расточать женщинам столь великие почести», и что он будет столь же сдержан в том, что касается его самого. Он не позволил даже дать Ливии ликтора, хотя весталки пользовались этой привилегией. Одним словом, он рассматривал всё, что возвышало его мать, как умаление собственного величия.

И у него были основания так думать. Ливия была властной и честолюбивой. Привыкшая к тому, что Август советовался с ней и допускал её к управлению, она считала себя вправе разделять власть сына, которому, к тому же, была обязана троном. Тиберий же был бесконечно далёк от того, чтобы на это согласиться. Отсюда – охлаждение между ними, которое постепенно усиливалось и, не перерастая в открытую вражду, привело в итоге к полному равнодушию сына к матери.

Тиберий был более щедр к Германику, которого, без сомнения, любил ещё меньше, но которого боялся. Он испросил для него у сената проконсульскую власть – одну из составляющих императорского могущества – и предложил отправить к нему сенатскую делегацию с соболезнованиями по поводу смерти Августа. Для Друза, который был назначен консулом и находился в Риме, подобных почестей не требовалось.

Затем Тиберий назначил двенадцать преторов на следующий год, следуя спискам Августа. Веллей Патеркул с гордостью упоминает, что был среди них вместе со своим братом, так что они стали «последними кандидатами, рекомендованными Августом, и первыми – Тиберия».

Это назначение произошло по-новому. До тех пор, хотя воля принцепса сильно влияла на выбор магистратов, некоторое значение имели и голоса триб. Теперь же Тиберий передал право выборов от народа сенату. Это изменение вызвало лишь слабый ропот в народе, но очень понравилось сенаторам, избавленным от разорительных подкупов и необходимости заискивать перед последними из граждан. Тиберий же проявил умеренность, которая их вполне удовлетворила: он рекомендовал четырёх кандидатов, которых нельзя было отвергнуть, а остальных оставлял на свободное голосование.

Однако остался след прежнего обычая. Те, кого избирал сенат, выходили из места собрания, чтобы предстать перед народом, и там их имена провозглашались глашатаем.

Перемена, о которой я говорю, стала в некотором роде последним ударом по власти народа, у которого больше не осталось обычных собраний, где он мог бы хотя бы символически осуществлять свои прежние права. Тем не менее, при Тиберии народ ещё участвовал в голосовании при принятии некоторых законов. Но впоследствии законы заменили сенатусконсультами, и таким образом сенат, наконец, присвоил себе все права, которыми некогда обладал народ, и остался единственным представителем республиканского тела.

Пока в Риме всё протекало спокойно, одновременно вспыхнули два яростных мятежа – один в Паннонии, другой в Германии, словно в подтверждение слов Тиберия, который, желая описать шаткость своего положения в начале правления, говорил, что держит волка за уши. Общей причиной обоих восстаний была лишь смена императора и жажда гражданской войны, которая могла бы принести солдатам такие же награды, какие их предшественники получали в прежние времена. Следуя порядку изложения Тацита, я начну с мятежа в Паннонии.

Три легиона были собраны в одном лагере под командованием консулярия Юния Блеза, который, узнав о смерти Августа и воцарении Тиберия, счёл необходимым на время приостановить военные учения, чтобы дать место противоположным чувствам – скорби и радости. Нет ничего опаснее, чем держать вооружённую толпу в праздности. Этот перерыв в занятиях дал солдатам повод к своеволию, раздорам, к восприятию дурных советов; одним словом, любовь к удовольствиям и безделью опьянила их, дисциплина и труд стали для них невыносимы.

Среди них был некий Перценний, некогда глава одной из театральных банд, которые часто устраивали шумные беспорядки во время игр в Риме. Позже он стал солдатом, но сохранил от общения с комедиантами дерзкую болтливость и наглость заводилы. Улучив критический момент, когда умы невежественной толпы начали бродить из-за неопределённости их участи при новом правителе, Перценний принялся сеять семена бунта – сначала в частных ночных беседах, а затем по вечерам, когда лучшие и благоразумные уже расходились, собирая вокруг себя самых развращённых в армии. Наконец, почувствовав поддержку и набравшись смелости, он стал устраивать почти что собрания, разжигая мятеж самыми возмутительными речами.

– Почему, – говорил он, – столько храбрецов повинуются, как рабы, горстке начальников, из которых никто не лучше нас? Когда же мы осмелимся требовать облегчения наших тягот, если не пойдём с прошением или с оружием в руках к князю, только что вступившему на престол и ещё не укрепившемуся? Довольно и слишком долго наша трусость держала нас под ярмом, до того, что мы терпим, как старые солдаты, согбенные годами и покрытые ранами, вынуждены служить по тридцать и сорок лет. Даже получив отставку, мы не освобождаемся от трудов: нас оставляют под знамёнами, чтобы мы под именем ветеранов несли те же тяготы. А если кому-то и удаётся избежать стольких опасностей и лишений, их ссылают в дальние края, где они получают болота или бесплодные горные земли, которые именуют наделами. Сама служба столь же неблагодарна, сколь и тяжка. Мы продаём тело и душу за десять асов в день, а из этого жалкого жалованья должны оплачивать одежду, оружие, палатки, откупаться от бесчеловечной жестокости центурионов, покупать себе хоть какие-то послабления. А взамен – удары, раны, зимние лишения, летние походы, опасная война или бесплодный мир – вот вечные спутники нашей доли. Нет иного средства, товарищи, кроме как установить законы, по которым мы будем служить. Жалованье должно быть полным денарием (то есть шестнадцать асов), срок службы – не более шестнадцати лет, а после этого нас не должны задерживать в строю, но выплатить награду деньгами прямо в лагере, где мы получим отставку. Разве преторианские когорты, получающие двойное жалованье и через шестнадцать лет свободно возвращающиеся домой к своим пенатам, подвергаются большим опасностям, чем мы? Я не хочу умалять их заслуг в спокойной службе в городе и у дворца, но мы, стоящие среди диких племён, видим врага прямо перед своими палатками.

Толпа, слушавшая Перценния, отвечала ему шумным одобрением, и, подкрепляя его слова и подстрекая самих себя, они с горькими упрёками показывали следы побоев от начальников, другие – седины, большинство – изношенную одежду и полуголые тела. Наконец, они дошли до такого неистовства, что нарушили основные устои дисциплины, попытавшись объединить три легиона в один. Взаимная зависть помешала им осуществить этот замысел, поскольку каждый легион хотел, чтобы именно его имя носил новый объединённый корпус. Тогда они ограничились тем, что собрали вместе трёх орлов и тридцать когортных знамён, а заодно начали сооружать трибуну из дёрна, словно собираясь провозгласить нового императора. Ведь именно главнокомандующий имел право всходить на такую трибуну, чтобы обращаться к солдатам.

Пока они трудились, явился Блез. Он стал укорять их, хватая некоторых за руки, и воскликнул:

– Лучше обагрите руки моей кровью! Убить легата – меньшее преступление, чем восстать против императора. Если оставите мне жизнь – оставайтесь верными. Если лишите её – моя смерть послужит князю, ибо ускорит ваше раскаяние!

Но, несмотря на его крики и увещевания, работа продолжалась, и трибуна уже почти достигла высоты груди, когда, наконец, сломленные упорным сопротивлением командира и, без сомнения, старших офицеров, они оставили своё предприятие.

Влез, после этого первого шага, искусно представил им, что желания легионов не должны быть доведены до императора посредством мятежей и беспорядков. Что их требования превосходят все, что когда-либо было выдвинуто либо старыми римскими солдатами к своим командирам, либо ими самими к Августу; и что они выбрали крайне неудачное время, чтобы обременять новыми заботами начало правления принцепса, и без того уже перегруженного делами.

«Если же, – добавил он, – вы упорствуете в попытках добиться в мирное время того, на что даже в годы гражданских войн не осмеливались претендовать победоносные войска, то зачем, нарушая закон повиновения и священные уставы дисциплины, прибегаете к силе? Назначьте делегацию и изложите свои требования в моем присутствии».

Ему ответили единодушным возгласом, что его сын, служивший в армии в звании трибуна, должен возглавить делегацию и потребовать для солдат полного увольнения после шестнадцати лет службы. Что, если это первое требование будет удовлетворено, они изложат остальные.

Молодой Влез отправился, и на несколько дней в лагере воцарилось спокойствие. Однако солдаты были чрезвычайно горды тем, что сын их командира стал защитником интересов легионов, и прекрасно понимали, что добились этого лишь силой, чего никогда не смогли бы получить скромным и покорным поведением.

Однако затишье длилось недолго. Несколько отрядов, отправленных до начала мятежа в Наупорт для ремонта дорог, мостов и прочих подобных работ, едва узнали о волнениях в лагере, как тоже поддались заразе. Солдаты рассыпались по окрестностям, грабя соседние деревни и даже сам Наупорт – значительный населённый пункт. Центурионы попытались пресечь этот беспредел, но мятежники отвечали им лишь насмешками, оскорблениями и даже побоями. Особенно жестоко они обошлись с пожилым офицером по имени Авфидиен Руф. Они сбросили его с повозки, навьючили на него самые тяжёлые вещи и заставили идти пешком, спрашивая, нравится ли ему таскать такие тяжести и совершать долгие переходы. Причина их ненависти к нему заключалась в том, что Руф, долгое время бывший простым солдатом и дослужившийся до центуриона, а затем и до префекта лагеря, строго придерживался древней дисциплины. И поскольку сам он прошёл через тягчайшие испытания военной службы, то был тем суровее к другим, что знал всё это на собственном опыте.

Возвращение этих мятежников вновь ввергло лагерь в хаос. Все разбрелись, грабя окрестности. Влез, которому ещё подчинялись центурионы и наиболее разумные солдаты, приказал схватить нескольких мародёров, застигнутых с добычей, и наказать их, отправив в тюрьму. Виновные сопротивлялись, хватаясь за ноги окружающих.

«Ко мне, товарищи!» – кричали они, называя свои когорты и легионы. Они привлекли на свою сторону всех солдат, пугая их тем, что те тоже могут подвергнуться такому обращению, осыпали командира проклятиями, взывали к небесам и всем богам – не упустили ничего, что могло бы вызвать к ним сострадание, а к Влезу – ненависть.

И это не прошло даром. Армия встала на их сторону. Все толпой устремились к тюрьме, взломали её, освободили узников от оков и даже не побоялись впутать в это дело осуждённых на казнь дезертиров.

Тогда мятеж разгорелся с новой силой. Новые зачинщики подливали масла в огонь. И некий Вибулен, простой солдат, взобравшись на плечи товарищей напротив трибунала Влеза, обратился к войскам с такими словами:

«Дорогие мои собратья! Вы только что вернули свободу и свет дня невинным, обречённым на гибель. Но кто вернёт жизнь моему брату? Кто вернёт мне брата, которого я так несчастливо потерял? Увы! Он был послан германской армией, чтобы согласовать с вами общие интересы легионов, – и Влез приказал зарезать его прошлой ночью своими гладиаторами, которых содержит и вооружает для уничтожения солдат! Ответь мне, Влез! Где ты велел бросить его тело? Даже враги на войне не отказывают убитым в погребении. Когда я насыщу свою скорбь, в последний раз поцеловав мёртвого брата и оросив его своими следами, прикажи убить и меня – лишь бы нас обоих, ни в чём не повинных, а лишь за то, что мы защищали дело и права легионов, предали земле руки наших товарищей!»

Он сопровождал свою речь рыданиями, криками и самыми искренними проявлениями горя. Затем те, кто держал его на плечах, опустили его, и он бросился на землю, простираясь у ног каждого, наполняя всех такой яростной яростью, что солдаты разделились: одни бросились хватать гладиаторов Влеза и прочих его рабов, другие – искать тело.

И если бы в тот момент истина не раскрылась, если бы весь лагерь не узнал быстро, что никакого тела не найдено, что рабы Влеза под пыткой отрицали это убийство и что у Вибулена никогда не было брата, они бы наверняка растерзали своего командира.

По крайней мере, они изгнали трибунов и префекта лагеря, разграбив их имущество. Они также убили центуриона Луцилия, которого в насмешку называли «Дай-другого» – потому что, сломав свою палку при наказании солдата, он громко требовал другую, и ещё одну.

Этот пример напугал всех центурионов, и они бежали. Солдаты оставили при себе лишь одного – Юлия Клемента, который, будучи умным, показался им подходящим оратором для их целей.

Но поскольку среди мятежников легко возникает раздор, восьмой и пятнадцатый легионы поссорились из-за центуриона Сирпика: один требовал его смерти, другой защищал. И дело дошло бы до вооружённого столкновения, если бы девятый легион не вмешался с уговорами, одновременно пригрозив выступить против той стороны, которая отвергнет его посредничество.

Когда Тиберий узнал обо всём вышеизложенном, несмотря на свою скрытность и привычку особенно тщательно скрывать дурные вести, он счёл себя обязанным отправить в Паннонию своего сына Друза вместе с несколькими виднейшими людьми республики, не давая ему точных указаний, но предоставив ему свободу действовать по обстоятельствам. Он выделил ему в сопровождение две преторианские когорты, усиленные, сверх обычного, отборными солдатами; значительную часть своей дворцовой кавалерии и германцев из своей гвардии [24]. Во главе этих войск стоял Сеян, префект претория, совместно со своим отцом Сейем Страбоном. Сеян уже тогда имел большое влияние на Тиберия и был в этом деле его доверенным лицом, призванным направлять поступки молодого принца, а также устрашать солдат угрозами или привлекать их обещаниями.

Когда Друз приблизился, легионы вышли ему навстречу, чтобы воздать почести, подобающие его происхождению, но без обычного в таких случаях блеска и радостного вида. Их оружие, знамёна, одежда – всё было в беспорядке; и на лицах солдат, хотя они старались изобразить лишь скорбь, легко читались гордость и мятежный дух.

Как только Друз вступил в лагерь, они расставили караулы у всех ворот, разместили отряды во всех важных пунктах, а затем толпой собрались вокруг трибуны. Друз взошёл на неё и жестом потребовал тишины. Солдаты, в зависимости от того, осознавали ли они свою многочисленность или обращали взоры к принцу, выглядели то угрожающе, то растерянно. То раздавался неясный ропот, то бурные крики, то воцарялась внезапная тишина. Раздираемые противоречивыми чувствами, они сами дрожали и одновременно внушали страх.

Наконец, в один из моментов затишья Друзу удалось зачитать письмо отца, в котором говорилось, что он не знает более достойного предмета своих забот, чем доблестные легионы Паннонии, спутники его побед. Как только позволит глубокий траур, в который он погружён, он обратится к делам и внесёт их требования в сенат. А пока он послал к ним своего сына, чтобы немедленно удовлетворить то, что можно решить на месте. Остальное же будет предоставлено на рассмотрение сената, от которого они могут ожидать лишь мудрого и взвешенного решения, не впадающего ни в излишнюю суровость, ни в излишнюю снисходительность.

Ответом собрания было назначение центуриона Клемента говорить от имени армии. Тот выступил вперёд и изложил требования солдат: чтобы увольнение им предоставлялось после шестнадцати лет службы; чтобы награды выплачивались деньгами по окончании службы; чтобы жалование было увеличено до денария в день; чтобы ветеранов более не задерживали под знамёнами.

Друз, ссылаясь на то, что решение столь важных вопросов принадлежит сенату и его отцу, вызвал новый взрыв криков, ещё более яростных, чем прежде. Его спрашивали, зачем он пришёл, если не властен ни увеличить солдатам жалование, ни облегчить их тяготы, если, одним словом, ему не позволено сделать ничего хорошего. Жаловались, что, напротив, когда дело касается наказаний или казней, все достаточно уполномочены их назначать. Что прежде Тиберий обычно прикрывался именем Августа, чтобы отвергать желания легионов, и что теперь Друз прибегает к тем же уловкам. – «Неужели нам всегда, – говорили они, – будут присылать лишь опекаемых детей, не имеющих власти ни над чем? Странно, что император передаёт на усмотрение сената лишь то, что касается выгод войск. Значит, и для назначения казней, и для ведения войн тоже нужно спрашивать сенат? Что за порядок! Столько господ, когда речь идёт о наградах, и полная бесконтрольность в назначении произвольных наказаний!»

Они покинули трибуну, и всякий раз, встречая кого-то из преторианцев или друзей принца, грозили им сжатыми кулаками, предвещая открытый раздор и крайнее насилие. Особенно их злоба была направлена против Гн. Лентула [25], почтенного возрастом сенатора, прославленного в войнах, который, как они полагали, укреплял дух Друза и открыто осуждал беспорядки, вносимые мятежниками в дисциплину. Его предупредили об опасности, и он хотел избежать её, уйдя в зимние квартиры легионов [26]. Но его обнаружили: толпа мятежников окружила его и спросила, куда он идёт; не возвращается ли он к императору или в сенат, чтобы и там действовать против интересов легионов. Они набросились на него, забросали камнями; и уже раненый, окровавленный Лентул ожидал неминуемой смерти, если бы не подоспели в большом числе те, кого привёл Друз.

От разъяренного солдата можно было ожидать всего, и приближающаяся ночь грозила стать ночью преступлений и ужаса. Однако неожиданное событие, помноженное на невежество и суеверие толпы, сменило это страшное волнение спокойствием.

В то время как небо было ясным, внезапно лунный свет начал меркнуть. Это было начало затмения. Но солдат, не знавший причины этого явления, воспринял его как знак, связанный с их нынешним положением. Сравнивая потемнение луны со своими тяготами и страданиями, он заключил, что успех его замыслов зависит от возвращения богине её естественного сияния.

Чтобы помочь луне, они подняли шум: били в медные тарелки, трубили в трубы. А так как мимолетные облака усиливали действие постоянной причины затмения – тени Земли, то, в зависимости от того, темнел ли светило или слегка прояснялось, солдаты то впадали в уныние, то ликовали. Наконец, когда затмение стало полным, они убедились, что луна навсегда погрузилась во тьму, предвещая им бесконечные труды и гнев богов, разгневанных их преступлениями.

Друз счел нужным воспользоваться этим настроением умов и благоразумно поддержать милость судьбы. Он вызвал центуриона Клемента и других, кто сумел завоевать расположение толпы честными средствами, и приказал им обойти палатки и караулы, произнося подходящие речи, чтобы окончательно склонить уже поколебавшихся солдат к повиновению.

Те ловко выполнили поручение, обращаясь особенно к тем, кто, не будучи от природы склонен к бунту, поддался дурному примеру. Они воздействовали на них надеждой и страхом.

«Доколе мы будем осаждать сына нашего императора? – говорили они. – Когда же прекратится эта распря? Разве мы принесем военную присягу Перценнию и Вибулену? Могут ли эти двое выплачивать нам жалованье во время службы и обеспечить нас землей по её окончании? Неужели мы хотим, чтобы Перценний и Вибулен правили Римской империей вместо Неронов и Друзов? Одумаемся же! И если мы последними впали в заблуждение, то пусть первыми вернемся к долгу. Общие требования исполняются медленно и с трудом, а за личные заслуги награда следует незамедлительно».

Эти речи возымели действие: многие были тронуты и потому стали подозрительны остальным. Между новобранцами и ветеранами, между легионами возник разлад. Мало-помалу любовь к долгу и уважение к дисциплине вернулись в их сердца. Они сняли караулы, выставленные у ворот, и вернули на место знамёна, собранные в одно место в начале мятежа.

С наступлением дня Друз созвал собрание. И хотя он не был силён в красноречии (что Тацит отмечает как особенность дома Цезарей), но с благородной уверенностью, естественной для гордого духа принца, он говорил с подобающей властностью. Он осудил прошлые бесчинства легионов, но выразил удовлетворение их нынешним настроением. Заявил, что угрозы и устрашение на него не действуют, но если солдаты изберут путь покорности и обратятся с мольбами, он напишет отцу в их пользу.

Дух мятежа уступил место страху и стыду. Легионы смирились, стали умолять и получили разрешение отправить второе посольство к императору. Во главе его снова встал юный Блез, сопровождаемый римским всадником Луцием Апронием, приближённым Друза, и Юстом Катонием, первым центурионом легиона.

Затем в совете обсуждалось, как поступить с виновными. Мнения разделились. Одни предлагали дождаться возвращения послов и за это время лаской вернуть бунтовщиков к повиновению. Другие же считали, что нужны более решительные меры.

«Толпа не знает середины и всегда впадает в крайности: если она не боится, то сама внушает страх; но когда её охватывает ужас, ею можно пренебрегать без опасности». Они заключали, что, пока суеверие подавляет дух мятежников, принцу следует окончательно устрашить их справедливой строгостью, наказав зачинщиков бунта.

Тацит отмечает, что Друз по характеру был склонен к суровым мерам. Здесь мягкость была бы слабостью. Он вызывает Вибулена и Перценния и приказывает их казнить. Большинство авторов, согласно свидетельству того же Тацита, сообщают, что эти несчастные после казни были похоронены в самой палатке полководца – что выглядело бы излишне осторожной мерой. Другие же писатели утверждали, напротив, что их тела были выброшены за пределы лагеря в назидание.

Эти двое зачинщиков были не единственными, кто понес справедливое наказание за свою дерзость. Был проведен розыск тех, кто под их началом выступал главным подстрекателем мятежа. Некоторые, скитаясь по окрестностям, были убиты либо центурионами, либо солдатами преторианских когорт. Были и такие, кого сами их товарищи предали казни, чтобы доказать искренность своего возвращения к повиновению.

Тревогу легионеров усугубляла ненастная зима, наступившая раньше времени, с непрерывными ливнями, столь сильными, что они не могли ни выйти из палаток, ни собраться вместе, ни даже удержать на месте свои знамена, вкопанные в землю, – настолько порывы ветра и стремительные потоки воды угрожали их унести. Солдаты пребывали в страхе перед гневом небес и говорили друг другу, что не без воли Провидения звезды отказывают в свете нечестивцам, а бури обрушиваются на них в наказание. Они убедили себя, что нет иного средства избавиться от бедствий, кроме как покинуть этот несчастный лагерь, оскверненный преступлением, и избежать заразы, разойдясь по зимним квартирам. Первым выступил Восьмой легион, за ним вскоре последовал Пятнадцатый. Солдаты Девятого долго сопротивлялись, крича, что нужно дождаться ответа императора. Но в конце концов, оставшись в одиночестве после ухода остальных, они предпочли добровольно принять решение, к которому, как они опасались, их могли принудить силой. Друз, видя, что мятежники рассеяны и порядок восстановлен, не стал дожидаться возвращения посланцев армии и отправился обратно в Рим.

Я уже говорил, что германская армия подняла мятеж в то же время и по тем же причинам, что и паннонская, но с гораздо большей яростью – как из-за гордости, которую внушали рейнским легионам их численность и мощь, так и из-за надежды, которой они тешились: будто Германик, их командующий, охотно примет от них власть и с их поддержкой совершит переворот.

Они были разделены на два корпуса, расположенных один выше, другой ниже по Рейну, каждый по четыре легиона с равным числом вспомогательных войск, а значит, насчитывавших в общей сложности более сорока тысяч человек. Германик был верховным главнокомандующим этих сил, но в тот момент находился в Галлии, занятый переписью населения и имущества. В его отсутствие Силий командовал верхнерейнской армией, а Цецина – нижнерейнской, оба в звании легатов.

Из этих двух армий та, что подчинялась Силию, оставалась спокойной, наблюдая за волнениями в другом лагере и выжидая исхода, чтобы определиться. Таким образом, мятеж вспыхнул в нижнерейнской армии, стоявшей тогда на границе земли убиев и пребывавшей в бездействии, почти всегда губительном для дисциплины. Двадцать первый и пятый легионы начали первыми, и вскоре их примеру последовали первый и двадцатый.

В этих легионах было много новобранцев, привыкших в городе к распущенной жизни и с трудом переносивших тяготы военной службы, которые и совратили простодушных товарищей. Узнав о смерти Августа, они стали убеждать их, что настало время потребовать для старых солдат скорейшей отставки, для молодых – увеличенного жалованья, а для всех – облегчения тягот; что никогда больше не представится такого удобного случая отомстить за жестокости центурионов. Эти речи произносились не одним человеком, как в паннонских легионах, и не выслушивались с тревогой малочисленными отрядами, которых сдерживало присутствие более мощных армий. Мятеж имел множество глашатаев, расписывавших славу и мощь германских войск. «Мы – опора Римской империи! – говорили они. – Наши завоевания расширяют владения республики! Князья императорского дома гордятся, заимствуя у нас прозвища, которые их украшают». И Цецина не противостоял этому безумию. Всеобщее разложение лишило его мужества.

Так как ничто не сдерживало мятежников, они пришли в ярость и, внезапно обнажив мечи, набросились на центурионов – всегда первых объектов солдатской ненависти, поскольку те осуществляли над ними непосредственную и часто суровую власть. Поскольку в каждой центурии было шестьдесят человек, они ставили шестьдесят солдат против каждого центуриона, валили его на землю, топтали ногами, наносили множественные удары, а затем выбрасывали полумертвым за пределы лагеря или в реку. Центурион Септимий тщетно искал спасения у ног командира. Мятежники заставили Цецину выдать им этого несчастного офицера. Кассий Херея, впоследствии прославившийся убийством Калигулы, тогда нашел спасение не в слабости командира, а в собственной отваге и, с мечом в руках, проложил себе путь сквозь толпу обезумевших.

После гибели или бегства центурионов не осталось ни трибунов, ни каких-либо других офицеров, сохранивших власть над войсками. Солдаты сами распределяли между собой караулы, дозоры и прочие военные обязанности. И именно это заставляло здравомыслящих людей осознавать, насколько ужасен мятеж и как трудно будет его подавить. Они с ужасом видели, что бунтовщики действуют не по прихоти каждого, не подстрекаемые немногими зачинщиками, но все вместе предаются буйству и все вместе возвращаются к порядку с такой дисциплиной, словно подчиняются законной власти.

Известия об этих волнениях, которые при поддержке Германика могли возвести его на престол, достигли принца в то время, когда он приводил секванов и белгов к присяге на верность Тиберию. Ибо это было его первой заботой, как только он узнал о смерти Августа.

Как известно, Август одно время думал сделать его своим преемником, справедливо считая его достойным этой чести. Однако, не решившись нарушить порядок рождения, он предпочел ему Тиберия, но с условием, чтобы тот усыновил Германика, который, будучи его племянником по крови, стал бы его сыном по усыновлению.

Легко понять, что эти распоряжения Августа, ставившие Германика так близко к верховной власти, делали его подозрительным и ненавистным в глазах Тиберия и Ливии. Молодой принц чувствовал это и боялся непримиримой ненависти со стороны своей бабки и дяди – тем более неумолимой, что она была несправедлива.

Ведь все причины этой ненависти коренились в том, что, казалось бы, должно было делать Германика уважаемым и дорогим для них. Его любили народ и солдаты – как за память о его отце Друзе, бывшем совершенным и истинно народным принцем, так и за его личные качества. Он был приветлив, кроток, искренен, великодушен, благороден – разительно непохожий на Тиберия, чьи речи, выражение лица и все манеры дышали надменностью и притворством. А ведь именно этого дурные сердца никогда не прощают. Быть лучше них – в их глазах непростительное преступление.

Кроме того, между Агриппиной и Ливией существовали женские распри. Ливия, как свекровь, ненавидела внучку Августа; и правда, Агриппина отличалась гордостью и суровостью нрава. Но, будучи безупречно добродетельной, страстно и безраздельно любя своего мужа, она направляла пылкость своих чувств и отвагу на благие дела.

В таких обстоятельствах, если бы Германик не был строго предан долгу, он мог бы считать добрую волю своих солдат убежищем, необходимым для защиты от несправедливых гонений. Но он хотел быть в безопасности лишь благодаря своей невиновности. Он убедил себя, что прямота его намерений, будучи явной, смягчит сердце Тиберия; и чем ближе он был к возможности претендовать на власть, тем усерднее старался демонстрировать неизменную верность императору. С такими мыслями он поспешил в мятежный лагерь.

Легионы вышли ему навстречу, словно тронутые раскаянием. Но едва он вошел, как его окружили жалобами и криками: некоторые, схватив его руку, будто для поцелуя, вкладывали его пальцы себе в рот, чтобы он почувствовал, что у них нет зубов; другие просили взглянуть на их тела, согнутые старостью. Он взошел на трибуну, и поскольку солдаты толпились вокруг беспорядочно, приказал им построиться по центуриям и когортам, встав у своих знамен. Они повиновались медленно и неохотно.

Тогда он начал говорить. Сначала он напомнил им все, что должно было внушать благоговение перед памятью Августа. Затем перешел к победам и триумфам Тиберия, особенно восхваляя те подвиги, которые тот совершил в Германии во главе этих самых легионов, теперь осмелившихся его оскорблять. Далее он указал на единодушное признание Тиберия императором всей Италией, на верность Галлии, на отсутствие волнений и раздоров в любой части света. Солдаты слушали это молча или с ропотом, но без буйства.

Однако, когда Германик затронул тему мятежа, спросив, куда делись скромность и повиновение, подобающие воинам, забыли ли они, что строгость дисциплины – слава армии, и где теперь их центурионы и трибуны, – все подняли громкий крик. Они обнажали тела, показывая шрамы от ран и следы ударов своих начальников; затем, перебивая друг друга, жаловались на тяготы службы, перечисляя все, что делало ее невыносимой: скудное жалованье, поборы центурионов, изнурительные работы – возведение валов, рытье рвов, заготовка фуража и дров, – словом, все, что возлагается на солдата как по нуждам службы, так и для изгнания праздности из лагеря.

Громче всех звучали голоса ветеранов, прослуживших тридцать лет и более: они умоляли Германика сжалиться над их измождением, не принуждать их доживать век в тех же тяготах, а дать конец столь тяжкой службе и покой, избавленный от нищеты. Некоторые требовали завещанного им Августом наследства, выражая радостными кликами готовность служить ему; а если он помыслит о власти – предлагали поддержку своих мечей и доблести.

Германик счел себя оскорбленным этим предложением и, словно сама мысль о таком поступке была преступной, стремительно сошел с трибуны. Мятежники преградили ему путь оружием, угрожая, если он не вернется. Принц воскликнул, что скорее умрет, чем нарушит клятву верности Тиберию. Тут же он выхватил меч, поднял его и уже готов был вонзить себе в грудь, если бы ближайшие не удержали его руку.

Но те, кто стоял дальше, сгрудившиеся на другом конце собрания, напротив, кричали, чтобы он нанес удар. Некоторые даже нарочно подошли поближе, чтобы он их услышал, и говорили то же. Один солдат по имени Калусидий протянул ему свой обнаженный меч со словами: «Он острее, им легче пронзить себя».

Даже взбешенные солдаты содрогнулись от такой наглости, и негодование на мгновение привело их в спокойствие. Этим воспользовались друзья Германика, чтобы увести его в палатку.

Тут начали обсуждать средство против зла, казавшегося уже нестерпимым. Ибо стало известно, что мятежники готовят посольство к армии Верхнего Рейна, дабы склонить её к соединению с ними; что они решили разграбить город убиев и, испытав удачу в грабеже, намереваются распространиться по Галлии, насыщаясь добычей из этих богатых земель. Ужас усугублялся тем, что враги, как знали, уже осведомлены о мятеже и лишь выжидали, когда римляне отойдут от берега реки, дабы предпринять что-либо. Вооружить вспомогательные войска против взбунтовавшихся легионов значило развязать гражданскую войну; строгость таила опасность, а уступки – позор; удовлетворить все требования солдат или вовсе отказать им – в равной мере угрожало республике.

Избрали средний путь: решили написать письмо от имени императора, в коем он даровал бы полную отставку прослужившим двадцать лет и звание ветерана – шестнадцать, с условием оставаться под знамёнами, свободными от тяжёлых работ, но обязанных лишь сражаться. Тем же письмом император обещал выплатить завещанные Августом легионам деньги и даже удвоить их.

Но солдаты раскусили уловку и тут же потребовали исполнения обещаний. Отставки, выданные трибунами, спешно удовлетворили, а вот выплаты решили отложить до возвращения легионов на зимние квартиры. Пятый и Двадцать первый легионы, первыми поднявшие знамя бунта, вновь проявили упорство, отказавшись уходить, пока не получат деньги прямо в лагере. Германику и его приближённым пришлось собрать все свои походные средства, дабы выплатить требуемое четырём легионам. Первый и Двадцатый легионы Цецина вернул к так называемому Алтарю Убиев, покрытые тем большим позором, что они словно трофеем кичились своей недостойной победой над полководцем, неся среди знамён и орлов мешки с вымогательством.

Затем Германик отправился к армии Верхнего Рейна, дабы принять присягу Тиберию. Второй, Тринадцатый и Шестнадцатый легионы присягнули безропотно; Четырнадцатый слегка заколебался, но ни один не требовал ни денег, ни новых льгот. Однако, дабы сохранить равенство, Германик пообещал им те же преимущества, что и нижнерейнским легионам.

Таковы были меры, принятые принцем для усмирения мятежа. Несомненно, его уступчивость подрывала принцип верховного командования. Потому Веллей, писавший уже после смерти Германика и гонений на его дом, сурово осудил его, назвав снисходительность трусостью. Но войска хорошо знали, что именно они даровали власть Цезарям, и власть, которую они считали своим творением, не могла быть над ними столь же суровой, как основанная на законе.

Тем временем волнения возникли среди отряда мятежных легионов, отправленного в земли хауков для усмирения этого племени. Начало бунта было пресечено твёрдостью офицера, казнившего двух зачинщиков. То был простой префект лагеря, именуемый Менний, не имевший права казнить солдат, но острая нужда в быстром и суровом примере заставила его превысить полномочия. Однако мятежники, сперва устрашённые, вскоре вновь обрели дерзость, и Менний, видя новый всплеск ярости, бежал. Его обнаружили, и тогда, полагаясь лишь на отвагу, он встретил бунтовщиков с гордостью: «Это не младший офицер, а Германик, ваш полководец, и Тиберий, ваш император, оскорблены в моём лице!» Рассеяв толпу у знамени, он схватил его, понёс к Рейну, приказав всем следовать за ним, и объявил, что любой отставший будет считаться дезертиром. Солдаты, колеблясь между чувствами, позволили вернуть себя на зимние квартиры, не осмелившись на большее.

Казалось, всё утихло, но в сердцах солдат оставалась закваска бунта, требовавшая лишь малейшего повода для нового, ещё более яростного брожения. По возвращении к Алтарю Убиев, где зимовали Первый и Двадцатый легионы, Германик принял сенатских послов, доставивших декрет о продлении его проконсульской власти и соболезнования по случаю смерти Августа. Солдаты, дрожащие от сознания своей вины и бешенства, решили, что послы прибыли отменить вырванные у полководца уступки. А толпа, по обыкновению, не знает полуподозрений и часто видит творца даже в том, чего нет, – потому они уверили себя, что сенатское постановление против них – дело рук консуляра Мунация Планка, главы посольства.

Знамя солдат, получивших звание ветеранов, хранилось в доме Германика. Мятежники потребовали его себе – видимо, как залог их статуса и прав. Ночью они ворвались, выломали двери, ворвались в спальню принца и, вытащив его из постели, приставили мечи к горлу, вынудив отдать знамя.

В это же время сенатские послы, испуганные шумом, спешили к Германику. По несчастью, они столкнулись с обезумевшей толпой, осыпавшей их оскорблениями и готовой убить. Послы бежали, кроме Планка, чьё достоинство не позволило ему сделать это быстро. Он едва спасся, укрывшись в лагере Первого легиона, где обнял орла и знамёна, почитаемые римлянами как святыни. Его настигли, и если бы хранитель орла не воспрепятствовал ярости мятежников, они совершили бы преступление, редкое даже среди врагов: лишили бы жизни посла, чья личность была священна и неприкосновенна, осквернив алтари богов кровью согражданина.

Примечания:

[29] Алтарь Убиев – культовое место в Колонии Агриппины (ныне Кёльн).

[30] Имеется в виду Веллей Патеркул, историк эпохи Тиберия.

[31] Речь идёт о вексиллуме – штандарте отдельного отряда.

***

Как только дневной свет позволил различать лица и предметы, Германик вступил в лагерь, велел привести Планка и посадил его рядом с собой. Затем, возмущаясь безумной яростью, которая казалась неестественной и повторение которой можно было объяснить лишь гневом богов и судьбы, он красноречиво оплакал нарушение священных прав посольства слепой яростью, несчастье Планка, ничем не заслужившего такого обращения, и позор, которым покрыл себя легион. Эта речь скорее ошеломила, чем успокоила солдат, после чего он отослал сенатских послов под охраной иностранной кавалерии.

В столь опасных обстоятельствах все друзья Германика, все высшие офицеры упрекали его за то, что он не обращается к армии Верхнего Рейна, где наверняка найдет покорность и достаточные силы для усмирения мятежников. «Вы уже достаточно смягчались, – говорили они, – достаточно применяли слабые и мягкие меры, которые лишь питают наглость бунтовщиков. И если уж вам так мало дорога собственная жизнь, то почему вы держите среди обезумевшей толпы, попирающей самые священные законы, своего малолетнего сына и супругу, которая сейчас беременна? Позаботьтесь хотя бы об их безопасности, сохраните их для императора и республики». Германик с трудом поддался этим уговорам, а Агриппина – еще труднее. Гордая принцесса заявила, что, будучи кровью Августа, она унаследовала от предков достаточно мужества, чтобы презирать опасности. Но в конце концов Германик, нежно обняв ее и осыпая слезами их общего сына, убедил ее уехать.

Отъезд Агриппины представлял печальное зрелище: великая княгиня, вынужденная бежать из лагеря собственного супруга, держала на руках малолетнего сына; жены друзей Германика, сопровождавшие ее в этом прискорбном бегстве, предавались рыданиям и стенаниям, а на лицах оставшихся читалась не меньшая скорбь. Слезы и причитания, более уместные при взятии города, чем при блестящем положении принца, столь близкого к верховной власти и командующего многочисленными армиями, растрогали даже солдат. Они вышли из палаток, спрашивая, что означают эти жалобные крики. Какое внезапное несчастье случилось? Как так – знатные дамы во главе с женой главнокомандующего, без центурионов, без солдатской охраны, в одиночестве, лишенные даже обычной свиты, отправляются в Трир, доверяясь чужеземцам, которых предпочитают римлянам? Стыд и сострадание проникли в их сердца. Они вспомнили Агриппу, отца принцессы, Августа – ее деда, Друза – ее свекра, ее необычайную плодовитость и редкую добродетель. Их также тронула судьба юного принца, рожденного в лагере, выросшего среди легионов, которому они даже дали прозвище Калигула (Сапожок), потому что, желая внушить ему любовь к войскам, его с детства обували в солдатские калиги. Но сильнее всего на них подействовала ревность к трирцам. Они умоляли Агриппину остаться, преграждали ей путь, и пока одни удерживали ее, не давая двинуться дальше, большинство бросилось к Германику.

Охваченный горем и негодованием, принц обратился к солдатам со следующими словами:

«Те, чей отъезд так вас растрогал, не дороже мне моего отца и республики. Но ни император, ни государство не вызывают у меня здесь тревоги: первый защищен собственной величием, второе – армиями, рассредоточенными по всей империи. Мои жена и сын, которых я охотно отдал бы на смерть ради вашей славы, должны были быть укрыты от вашей ярости, дабы все преступления, которых можно от вас ожидать, пали лишь на мою голову, и чтобы убийство правнука Августа и невестки Тиберия не добавило нового ужаса к вашим злодеяниям. Ибо какое злодеяние не запятнало вас в эти последние дни? Как мне вас назвать? Солдатами? Вы, осадившие сына своего императора? Гражданами? Вы, поправшие авторитет сената? Вы нарушили даже законы, соблюдаемые на войне между врагами, право народов и священный статус официальных лиц. Юлий Цезарь некогда одним словом усмирил мятеж, назвав тех, кто забыл долг солдата, „гражданами“. Август одним своим присутствием и взглядом привел в трепет победоносные легионы при Акции. Если мы еще не равны этим героям, их кровь все же течет в наших жилах. Чем вы оправдаете свой бунт? Если бы легионы Испании или Сирии отказались нам повиноваться, это было бы странно. Но вы, столь многим обязанные Тиберию, вы, первый легион, им самим набранный, вы, двадцатый легион, сражавшийся под его началом в стольких битвах и осыпанный его милостями, – так вы проявляете благодарность своему полководцу? Пока мой отец получает лишь радостные вести из других провинций, должен ли я сообщить ему, что новобранцы, которых он набрал, и ветераны, с которыми он воевал, недовольны ни отпусками, ни наградами; что только здесь убивают центурионов, изгоняют трибунов, оскорбляют послов сената; что лагеря и реки залиты кровью, а я сам, находясь во власти обезумевшей толпы, дышу лишь по ее милости? Почему в тот первый день, когда я собрал вас, у меня вырвали меч, которым я хотел пронзить себя? О неблагоразумие друзей! Тот, кто подал мне свой меч, оказал бы лучшую услугу. По крайней мере, я умер бы, не увидев стольких преступлений, совершенных моей армией. Вы поставили бы над собой другого полководца, который оставил бы мою смерть безнаказанной, но отомстил бы за Вара и истребление трех его легионов. Да не допустит боги, чтобы белги, чья преданность опережает мои желания, присвоили себе честь восстановления славы римского имени и усмирения германских племен! Пусть же, о божественный Август, твоя великая душа, ныне пребывающая на небесах, пусть твой образ, явленный здесь, о мой отец Друз, и память о тебе вдохновят этих солдат на столь благородное отмщение! Уже они начинают пробуждаться к добру и чувству славы. Пусть же уважение к вашей памяти завершит их возвращение к долгу и обратит их ярость против врага, а не против сограждан. А вы, воины, на лицах которых я вижу перемену в сердцах, если вы вновь проникнетесь почтением к послам сената и верностью императору, если хотите вернуть мне жену и сына – отделитесь от заразы мятежа, отмежуйтесь от зачинщиков. Это будет вернейшим свидетельством вашего раскаяния и залогом вашей преданности».

На эту речь солдаты ответили лишь смиренными мольбами и признанием своей вины, умоляя Германика наказать виновных, простить тех, кто согрешил по ошибке и неосторожности, и повести их против врага; но более всего они умоляли его вернуть принцессу, возвратить им «дитя легионов» (так они называли юного принца) и не отдавать его в заложники галлам. Германик отказался вернуть Агриппину, ссылаясь на приближающиеся роды и суровое время года. Он пообещал вернуть сына, а в остальном предоставил солдатам самим исправить содеянное.

Совершенно переменившись, солдаты разошлись по всему лагерю, разыскивая главных зачинщиков мятежа, и, схватив их и заковав в цепи, привели к Гаю Цетронию, командиру первого легиона. Вот как происходил этот военный суд, пример которого весьма необычен. Легионы собрались с обнажёнными мечами. Трибун подводил обвиняемого на возвышение, откуда его могли видеть все. Если единодушный крик объявлял его виновным, его сбрасывали вниз, и он тут же был растерзан. Солдаты с радостью участвовали в этих кровавых расправах, видя в них своё оправдание, и Германик не препятствовал этому, поскольку вся ненависть падала не на него. Ветераны также расправились с самыми виновными среди себя, после чего их немедленно отправили в Рецию под предлогом защиты провинции от угрожавших ей свевов. Истинной же причиной было удалить их из лагеря, где оставалось впечатление жестокости и ужаса – как от суровости наказания, так и от памяти о преступлении, которое его вызвало.

Затем Германик провёл смотр центурионов, на который допустил и рядовых солдат – весьма народная мера, и если она была введена самим Германиком, а не предписана обычаем, то свидетельствовала о большой снисходительности принца к войскам. Каждый центурион, вызванный по очереди, объявлял своё имя, подразделение, которое он возглавлял, свою родину, количество кампаний, в которых участвовал, свои подвиги в боях; те, кто получил военные награды, предъявляли их. Если трибуны и легион свидетельствовали о его храбрости и добром нраве, он сохранял свою должность; если же единогласно его обвиняли в жадности или жестокости, его разжаловали.

Известие о столь бурных волнениях в германских легионах достигло Рима раньше, чем там узнали о подавлении мятежа в Паннонии. Встревоженные граждане упрекали Тиберия за то, что он забавляется в городе, насмехаясь над сенатом и народом – слабыми и безоружными – притворной скромностью, в то время как солдаты выходят из повиновения, и даже два юных принца не могут вернуть их к долгу, ибо их молодая власть ещё не способна внушить уважение. Народ требовал, чтобы он сам отправился на место событий и противопоставил императорское величие мятежникам, которые, несомненно, покорятся, как только увидят перед собой своего государя – единственного и полновластного вершителя наказаний и наград. «Август, – говорили они, – в преклонном возрасте не раз ездил в Германию, а Тиберий спокойно остаётся здесь, выискивая и придираясь к словам и слогам, случайно сорвавшимся у сенаторов! Рабство города уже прочно установлено; теперь нужно усмирить дух солдата, чтобы он смирился с миром».

Несмотря на эти речи, дошедшие до ушей Тиберия, он оставался твёрд и непоколебим в решении не покидать столицу, опасаясь подвергнуть себя и государство серьёзной опасности. Действительно, его удерживали различные соображения. Армия в Германии была сильнее, а паннонская – ближе. Первая могла опереться на все силы Галлии, вторая угрожала самой Италии. Какую же из них следовало предпочесть? И он боялся, что та, которой он пренебрежёт, обидится и станет ещё более неуправляемой. Напротив, посылая своих сыновей к обеим армиям, он оказывал им равное внимание и не ронял величия верховной власти, которая всегда более почитаема на расстоянии. Кроме того, он считал, что молодые принцы могут отказывать солдатам в некоторых требованиях, ссылаясь на отца, и что если мятежники окажут сопротивление Германику или Друзу, у него ещё останется надежда либо усмирить их своим авторитетом, либо сокрушить силой. Но если они однажды презреют самого императора, какое тогда останется средство? Таковы были мысли Тиберия. Тем не менее, по склонности к скрытности и чтобы казаться, что он уступает желаниям граждан, он объявил о своём отъезде, выбрал сопровождающих, подготовил обоз, снарядил флот. Затем, под предлогом зимы или неотложных дел, он остался, получив удовольствие от того, что обманул всех.

Между тем мятеж в Германии ещё не был полностью подавлен. Пятый и двадцать первый легионы, стоявшие лагерем в месте под названием Ветера, продолжали упорствовать в неповиновении. Они были наиболее виновны: именно они начали беспорядки, самые тяжкие преступления были их делом; и, не устрашённые казнью товарищей и не тронутые их раскаянием, они сохраняли всю свою гордость и дерзость. Германик решил применить против упрямцев оружие. Он собрал войска и множество судов, чтобы спуститься к ним по Рейну.

Он принимал это крайнее решение с неохотой. Поэтому, прежде чем привести его в исполнение, желая испытать последнее средство, он пишет Цецине, командовавшему зимним лагерем мятежных легионов, и предупреждает, что идёт с сильной армией и что если мятежники не предупредят его месть, казнив виновных сами, он истребит всех без разбора. Цецина тайно созывает знаменосцев и тех, кого считал наиболее благонадёжными, зачитывает им письмо своего полководца, убеждает их спасти легионы от позора, а себя – от гибели, указывая, что в мирное время каждый может рассчитывать на справедливый суд, но если дело дойдёт до оружия, невинные погибнут вместе с виновными. Эти солдаты зондируют настроение своих товарищей и, убедившись, что большая часть лагеря верна долгу, по совету Цецины назначают время для расправы над зачинщиками мятежа и наиболее запятнавшими себя преступлениями.

По данному сигналу те, кто знали условное слово, врывались с мечами в палатки и закалывали своих товарищей, которые ни о чем подобном не подозревали. Никто не мог понять, откуда началась эта резня и чем она закончится. Это была сцена гражданской войны, но такой, какой еще никогда не видели. Сражающиеся не выстроились в два противостоящих друг другу строя, принадлежащих разным лагерям. Солдаты, которые днем ели из одного котла, ночью спали рядом, вставали с одних и тех же лож – становились врагами и яростно нападали друг на друга. Крики, раны, кровь – все это поражало глаза и уши. Причина была неизвестна; казалось, все происходящее управлялось слепой яростью. Лишь потом мятежники, наконец поняв, против кого направлен удар, попытались объединиться и убили нескольких верных солдат.

Не было ни генерала, ни трибуна, чтобы остановить бойню; все было отдано на волю солдатской ярости, которая утихла лишь тогда, когда они устали убивать. После этой ужасной расправы появился Германик, глубоко опечаленный, со слезами на глазах. Он сказал, что это не лекарство, а бедствие, хуже поражения в битве, и приказал сжечь тела убитых.

Но легионы, все еще охваченные слепым безумием, воспылали желанием идти на врага – как будто чтобы искупить свои преступления. Они убедили себя, что только своей славно пролитой кровью могут смыть пятно крови товарищей, которой сами же обагрили себя, и успокоить их разгневанные души. Хотя время года было уже позднее, Германик поддался их порыву. Построив мост через Рейн, он переправился с двенадцатью тысячами пехотинцев из четырех мятежных легионов, двадцатью шестью вспомогательными когортами (примерно столько же пехоты) и около двух тысяч четырехсот всадников, разделенных на восемь эскадронов.

Германцы находились недалеко, спокойно наслаждаясь передышкой, которую им дали внутренние раздоры римлян. Узнав, что они празднуют с обычным для варваров разгулом и беспорядком, Германик совершил скорый и скрытный марш, чтобы застать их врасплох ночью. Он застал их погруженными в вино и сон: ни караулов, ни дозоров, никаких мер предосторожности, которые нельзя пренебрегать даже в мирное время. Резня была ужасной. Германик прошелся по земле марсов, сея меч и огонь на протяжении пятидесяти миль, разрушил храм Танфаны – весьма почитаемого в тех краях божества. Все это – без потерь, поскольку ему пришлось иметь дело либо со спящими врагами, либо с бегущими, безоружными и беззащитными.

На обратном пути три местных племени – бруктеры, узипии и тубанты – объединились, чтобы потревожить римлян. Они дождались, когда авангард армии углубится в густой лес, который нужно было пересечь, и напали на вспомогательные когорты, составлявшие арьергард. Германик предвидел эту атаку. Он бросился к XX легиону, ближайшему к месту боя, и воскликнул:

– «Солдаты! Искупите ваш мятеж славной победой!»

Воодушевленные этими словами, легион бросился на врага, опрокинул его и перебил множество. Тем временем авангард армии вышел из леса и разбил укрепленный лагерь. Остальной путь прошел спокойно. Солдаты, довольные недавней экспедицией и забыв прошлое, мирно вернулись в зимние квартиры.

Когда эти новости дошли до Тиберия, они одновременно обрадовали и встревожили его. Он был рад подавлению мятежа, но методы, которыми это было достигнуто, ему не нравились. Щедрости Германика, досрочные отпуска, завоевавшие ему любовь солдат, стали для Тиберия поводом для подозрений и тревог. Он завидовал военной славе молодого принца. Но больше всего боялся в нем соперника, который, поддержанный войсками, мог бы претендовать на власть. Эта мысль так тревожила его, что он даже притворился больным, чтобы дать Германику понять, что тому недолго осталось ждать. И даже скромность принца, не раз доказывавшего свою верность, не успокаивала его, ибо, как отмечает Дион, зная себя как величайшего притворщика и понимая, что его внешние поступки – полная противоположность внутренним мыслям, он считал, что другие похожи на него, и только глупцы могут верить в человеческую искренность.

Тем не менее, он представил сенату благоприятный отчет о заслугах Германика перед республикой и много его хвалил, но речь его была слишком вычурной и напыщенной, чтобы в нее можно было поверить. О Друзе и подавлении иллирийского мятежа он говорил скромнее, но зато искренне, и было видно, что он говорит то, что думает. Он подтвердил и распространил на паннонские легионы все льготы, которые Германик даровал своим войскам – милость, совершенно не свойственная характеру Тиберия и в тех условиях недолговечная.

Примечания:

[1] ТАЦИТ, «Анналы», I, 6.

[2] ТАЦИТ, «Анналы», I, 7.

[3] Пять миллионов ливров турнуа = 7 793 494 франков 50 сантимов по расчёту г-на Летронна.

[4] 695 795 франков по расчёту г-на Летронна.

[5] 19 879 франков 77 сантимов по расчёту г-на Летронна.

[6] 198 франков 80 сантимов по расчёту г-на Летронна.

[7] 99 франков 40 сантимов по расчёту г-на Летронна.

[8] 59 франков 63 сантима по расчёту г-на Летронна.

[9] 3 976 франков по расчёту г-на Летронна.

[10] 28 819 655 франков по расчёту г-на Летронна.

[11] 278 316 800 франков по расчёту г-на Летронна.

[12] Именно так толковали Тацита два знаменитых учёных, Юст Липсий и Гроновий: и это необходимо, если хотят согласовать его с Светонием, который прямо говорит, что тело Августа было пронесено на погребальный костёр на плечах сенаторов. Впрочем, признаю, что гораздо естественнее было бы придать словам Тацита совершенно противоположный смысл: Тиберий освободил их из-за высокомерной умеренности, милостиво избавив от почти рабской обязанности, унижавшей их достоинство. Но в таком случае придётся обвинить Светония в ошибке.

[13] Тогда прошло уже пятьдесят восемь лет со смерти Цезаря.

[14] СВЕТОНИЙ, «Август», гл. 100.

[15] ТАЦИТ, «Анналы», I, 7.

[16] СВЕТОНИЙ, «Тиберий», 24.

[17] СВЕТОНИЙ, «Тиберий», 67.

[18] СВЕТОНИЙ, «Тиберий», 67.

[19] ВЕЛЛЕЙ ПАТЕРКУЛ, II, 124.

[20] Первоначально денарий стоил лишь 10 ассов, и хотя в обычном обращении его курс поднялся до 16, в выплатах войскам сохранялась старая оценка. Денарий, выдававшийся ежедневно каждому солдату, составлял лишь 10 ассов, как прямо сказано у Перценния.

[21] Обер-Лаубах в Крайне.

[22] Castris præfectus. Д’Абланкур переводит как «маршал лагеря». Однако римский префект лагеря не был столь высоким чином, как у нас маршал.

[23] Трость центурионов была виноградной. Она служила знаком их достоинства, а также орудием для наказания солдат.

[24] Отсюда видно, что отряд телохранителей этой нации, распущенный Августом после поражения Вара, был восстановлен либо самим Августом, либо Тиберием.

[25] По-видимому, это тот самый Гн. Лентул, который был консулом в 751 году и получил триумфальные отличия, всегда одинаковые.

[26] Легионы в каждой провинции имели зимние лагеря, а летом – походные.

[27] Германское племя, переселенное на левый берег Рейна, чья столица вскоре стала римской колонией и навсегда сохранила название Кёльн.

[28] ТАЦИТ, «Анналы», I, 32.

[29] Это место, без сомнения, получило название от алтаря, воздвигнутого убиями в честь Августа. Некоторые полагают, что это Бонн.

[30] ВЕЛЛЕЙ ПАТЕРКУЛ, II, 125.

[31] Назначение этого знамени не указано у Тацита. Комментаторы расходятся во мнениях. Я придерживаюсь версии Гроновия, которая кажется мне наиболее вероятной.

[32] Сантен в герцогстве Клеве.

[33] По-видимому, это было божество лесов, почитаемое у германцев, подобно Сильвану у римлян.

Предыдущая главаГлава 10 из 11Следующая глава