Крошечная квартирка, где-то в глубине Булони, под Парижем, приютила старость Глазунова. В 30 году жил он в доме № 32 по Авеню Жан Батист Клеман. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти со двора, подняться по наружной лестнице на деревянный балкон, на который выходили двери дешевых квартир, и дернуть железную скобку. Раздавался дребезжащий звонок, а потом слышались шаги. Дверь открывал Александр Константинович, — тяжелый, грузный, медлительный в движениях.
Под гостиную была отведена небольшая комната, обставленная случайной мебелью. Но не бедность обстановки бросалась прежде всего в глаза, а громадные лавровые венки с лентами, скрывавшие дешевенькие обои на стенах. Глазунов перехватил мой взгляд и сказал:
— Поднесли на концерте... Такое впечатление, что я уже умер, лежу в склепе и вот — венки возлагают...
В эти последние годы Александр Константинович начал сильно сдавать. Сидел он насупленный, глядя перед собой какими-то стеклянными, неподвижными глазами, опустив голову на грудь. Говорил тихим голосом, с трудом подбирая нужные слова, — потом я узнал, что он и в молодости говорил не громко и медленно. Распухшими, с трудом подчинявшимися ему пальцами, Глазунов играл массивной золотой цепочкой с брелоками, оставшейся еще с петербургских времен. Цепочка эта, висевшая через весь его жилет, всегда меня почему-то умиляла: было в ней нечто солидное, купеческое, да и сам Глазунов всей своей внешностью никак не походил на композитора, а скорей на купца первой гильдии. Говорил он неохотно, лаконично, но часто задавал вопросы и, казалось, слушал внимательно и обдумывал каждое слово собеседника.
Большую часть дня Александр Константинович просиживал в кресле, у окна. В теплые дни окно было раскрыто, виднелись верхушки акаций в чужом саду и Глазунов, медленно раскуривая сигару, говорил:
— Конечно, это не то, что в Озерках... Там у меня была огромная рабочая комната, рояль, сад чудесный. Дом стоял на берегу небольшого озера... Ходил я по дорожкам, птиц слушал, думал, сочинял... А тут все больше слышишь радио из чужих квартир. Очень громко. Полезное изобретение, а жить мешает и постепенно превращается в страшное зло... В Озерках не так было, хорошо там летом работалось. Но и здесь продолжаю сочинять. Вот, над Седьмым квартетом работаю. Мысль меня не покидает. Я люблю поработать. Человек усидчивый. У меня всегда так было: чем труднее дается, тем лучше выйдет.
Пауза. Неожиданное предложение:
— Вот и сегодня утром работал, до радио... Хотите послушать?
— Конечно, Александр Константинович.
Глазунов с трудом выбирается из кресла и усаживается за пианино. Распухшими от подагры, негнущимися пальцами, берет несколько аккордов, прислушивается, и вдруг обрывает, захлопнув крышку:
— Нет, не могу играть. Не бегают пальцы. Надо сказать правду, я всегда был плохим пианистом... Играл, но плохо, хотя говорили, что выразительно. Пианиста из меня не вышло. Вот Балакирев был прекрасный пианист. Не то, что Римский-Корсаков или Александр Порфирьевич...
— Это кто, Александр Порфирьевич?
Глазунов посмотрел с удивлением и полузакрыл глаза, словно невежество мое его смутило.
— Один был Александр Порфирьевич! Бородин. Но вы — молодой, не могли его лично знать... И с Балакиревым судьба меня свела еще в детстве, неожиданным образом. В 1877 году одна моя родственница хотела брать уроки фортепиано. Балакирев нуждался, обратились к нему. Приходит он на урок, а мамаша показывает ему мое детское маранье. Сочинять, надо сказать, я начал очень рано... Был я тогда совсем ребенком, не имел самых элементарных представлений о симфонии. Балакирев, однако, заинтересовался, кое-что показал, объяснил. В результате была написана моя ’’Первая Симфония”.
Глазунов не любил вспоминать о былых успехах, но о первом публичном исполнении своей симфонии он рассказывал мне несколько раз, и всегда при этом на лице его появлялась снисходительная улыбка. Мне почему-то казалось, что Александр Константинович разучился улыбаться, или вообще не улыбался, и я всегда с удивлением наблюдал за выражением его лица во время этого рассказа:
— Впервые ее исполнили 17 марта 1882 года в Петербурге. Дирижировал Балакирев. В программе стояло: ’’Первая Симфония” Глазунова. В публике шептались: ’’Кто такой — Глазунов? Издатель, что ли?..” — Издательскую фирму отца знали в столице, знали хорошо, а композитор Глазунов родился только в этот день — 17 марта... Не помню уже, как ее исполняли, — очень я волновался. Потом слышу — аплодисменты, какие-то крики в зале, и Балакирев выталкивает меня на эстраду... А я был еще в реальном училище и в тот день, по торжественному случаю, надел мундир... Потом Римский-Корсаков, Николай Андреевич, бывший на концерте, рассказывал, как поразилась публика, увидев автора в мундирчике. В артистической набросились на меня разные незнакомые люди, говорили добрые слова. И так это на меня подействовало, так утомило, или просто от чрезмерного волнения, мне стало вдруг дурно и меня увезли домой...
— Слава пришла к вам в отроческом возрасте. Вы, значит, не были ’’вундеркиндом” в общепринятом смысле?
— Конечно, не был. И слава Богу! Ведь кто из вундеркиндов оправдывает надежды? Через мои руки в Петербургской консерватории прошло не мало вундеркиндов. Яша Хейфец или Цецилия Ганзен — исключения. В самом начале вундеркинд делает страшные успехи, а потом вдруг останавливается, и другие, нормально развивающиеся музыканты, обгоняют его.
— Я считаю, что это общее правило, не только для исполнителей, но и для композиторов. Моцарт был удивительным исключением. А с Мендельсоном вышло хуже... Самые блестящие свои вещи он написал в молодости. Потом выдохся. Глинка, наоборот, до тридцати лет считался просто хорошим музыкантом и сочинителем романсов. Но шедевры свои он написал уже в зрелом возрасте.
— Вернемся к Глазунову. Что было после ’’Первой Симфонии”?
— Ну, что? Давайте припоминать.
Клубы сигарного дыма. Глаза под насупленными бровями опять загораются.
— Была дружба с Римским-Корсаковым. Познакомились мы с ним в семьдесят девятом. Полтора года он был моим профессором. А потом вдруг отказался: ”Вы, Саша, уже многому научились. Хватит. А если что понадобится — всегда помогу." Так протянул мне он руку дружбы и потом уж лет тридцать мы были с ’’маэстро”, — мы так шутливо называли друг друга, — неразлучны...
— Я часто показывал ему мои сочинения. Наденет очки в тонкой металлической оправе и читает, — он в эти минуты становился похож на какого-то старообрядческого начетчика. Давал советы, но уже не как учитель, а как старший товарищ. А потом и у меня стал советы спрашивать. Дело в том, что у Римского-Корсакова были прорехи композиторской техники. В те времена ведь не у кого было учиться. И никогда он не гнушался чужим советом. Помню такой случай, — он в печати никогда не появлялся. В восьмидесятых годах Римский-Корсаков оркестровал какие-то произведения Мусоргского. Что-то в одном месте выходило не гладко. Обратился он к Чайковскому. Петр Ильич посмотрел и сказал:
— А я бы так сделал.
Римский-Корсаков сейчас же поблагодарил и тщательно записал.
— А вот Балакирев, — тот был совсем иной. С характером, властный, сильной воли человек. Тоже строгой композиционной школы не прошел, но всего чутьем добивался. Ну, Глинка ему помогал...
Глазунов замолчал и о чем-то задумался, попыхивая сигарой. Потом, с какой-то неожиданной застенчивостью добавил:
— А я Римского-Корсакова очень любил...
Почему-то распространено мнение, будто А. К. Глазунов отличался замкнутостью. Не знаю, со мной всегда он говорил очень откровенно и свободно излагал свои мысли.
Помню, однажды я спросил его, правда ли, что он вышел из концертного зала во время первого исполнения ’’Скифской Сюиты” Прокофьева, вышел демонстративно, через весь партер, по среднему проходу?
— Был такой случай, — подтвердил Александр Константинович. — Прокофьева я знал, когда он еще в консерватории учился и считал его на редкость одаренным музыкантом. Но и у одаренных людей могут быть ошибки, а сюита эта, простите, показалась мне какофонией... Или, как теперь принято деликатно выражаться, ’’музыкой будущего”.
С Прокофьева разговор перешел на общую тему о современной русской музыке; Стравинского он определенно не любил, начинавшего только Шостаковича хвалил, но осторожно.
— У меня с современными композиторами мало общего, — сказал он в заключение. — Не даром меня считают консерватором. Я ищу нового в области эволюции, а не революции. В искусстве, в том, что осталось нам в наследство, есть еще много неразработанного, и это будет всегда ново и свежо. Я стою за красоту в искусстве, за стройность. Не смешивайте это со слащавой сладкозвучностью.
И добавил:
— Трудная вещь — чистое искусство. Много к нему всего примешивают люди. Но муть осядет на дно, а искусство останется чистым, как хрустальная вода в озере.
А. К. Глазунов выехал за границу в июле 1928 года на вполне законном основании, в долгосрочный отпуск, и до конца жизни формально сохранил звание директора Ленинградской Консерватории. Так что, по существу, эмигрантом он никогда не был. После лишений, перенесенных в России, после голода и холода (в квартире его отапливалась только одна крошечная комната, бывшая ’’лакейская”), он начал отходить, лечиться, работать. Но неопределенное положение с чрезмерно затянувшимся ’’отпуском” его явно волновало. России не хватало, тянуло к старым друзьям, к любимой консерватории. Удивительная вещь, — к консерватории он был привязан необычайно, а ведь, по существу, чисто административные функции и заботы, связанные с этой должностью сильно мешали его композиторской работе. Не даром Н. А. Римский-Корсаков когда-то жаловался: ’’Прежде придешь, бывало, к Александру Константиновичу, поговоришь о трубах, о фаготах, о музыкальной форме и т. д. А теперь его интересуют больше водопроводные трубы, нежели оркестровые”.
Александр Константинович любил гулять, но из-за болезни в последний период своей жизни ходил страшно медленно и часто останавливался, чтобы перевести дыхание. Однажды, во время прогулки по соседнему Булонскому Лесу я спросил, собирается ли он возвращаться? Он остановился, подумал и сказал:
— Рад бы в рай, да грехи не пускают.
— Грехи? Какие же у вас грехи?
Лукавый взгляд:
— Вот — ноги... Не ходят. Руки. Играть не могу на фортепиано. Скованность локтей и плеча. Дирижировать тоже не могу: руки не поднимаются... Директор в длительном и просроченном отпуску...
Минутная пауза. И развитие той же темы:
— Не могу вернуться. Климат тут лучше, теплее. Летом надо поехать на курорт, полечиться. И работы много. Пишу фугу для органа, которую будет играть мэтр Марсель Дюпрэ... Грустно, конечно, без старых друзей и без консерватории... Но...
Он замолчал и уже после к этому не возвращался. Но вот, что я вычитал в воспоминаниях Анны Кашиной-Евреиновой, вдовы драматурга Н. Н. Евреинова, опубликованных в ’’Русской Мысли”. Эпизод этот относится к 30 или 31 году:
”Мы выходили с мужем из Французского Общества Драматических Писателей, получив там отличную сумму авторского гонорара. И вдруг во дворе Союза натыкаемся на Александра Константиновича. Муж ему страшно обрадовался, а Александр Константинович обрадовался мужу.
— Зайдемте на минутку в кафе что-нибудь выпить! — предложил экспансивный Евреинов.
— Выпить всегда хорошо! — солидно и авторитетно поддержал Глазунов.
’’Минутка” в монмартрском кафе длилась два часа. Было выпито на много, много франков. Пили сначала за старый Петербург, за консерваторию. У Глазунова, говорят, была поразительная музыкальная память, и вот пример: экзамен по классу фуги, муж, будучи учеником СПБ консерватории, держал у Глазунова и вот теперь, через четверть века он напомнил мужу, как он ошибся в голосоведении.
Потом воспоминания перешли на Петроград и добрались до Ленинграда.
— Николай Николаевич, объясните мне почему мы с вами здесь? Зачем? Вы — русский деятель театра, я — русский композитор. Зачем мы здесь? В чем дело? — тоскливо приставал к мужу подвыпивший Глазунов.
— А вам разве ТУДА хочется, Александр Константинович?
— Ой, что вы, что вы! — испуганно замахал руками Глазунов. — Когда и во сне-то вижу, что ТАМ, так просыпаюсь в холодном поту!
— Значит остается сидеть здесь и переждать...
— Николай Николаевич, да согласитесь все-таки, что ведь это какой-то злостный, нелепый анекдот, что мы оба не у себя.
— Да, анекдот, действительно, скверный, как сказал бы Достоевский... — согласился хмелеющий Евреинов”.
В Россию он так и не вернулся.
Очень жаль, я в свое время не записал полностью рассказа Глазунова о том, как он познакомился с Листом.
Знакомство произошло в Веймаре, когда молодой еще Глазунов приехал, чтобы присутствовать на первом исполнении своей Симфонии. На репетицию неожиданно явился Лист.
— Он сидел в пустом и полутемном зале, внимательно слушал и аплодировал каждой части симфонии, и странно звучали его одинокие аплодисменты в пустом помещении... Потом подошел, схватил за руку, начал ее пожимать и что-то долго говорил, — а что именно, — я так и не понял... А потом часто думал: ну, что же сказал мне Лист?
Александр Константинович был приглашен и на дом к Листу. Маэстро сел за рояль и исполнил до-диез-минорную сонату Бетховена.
— Удивительно тонко и точно играл он, — вспоминал Глазунов. — Была вся его игра какая-то прозрачная. Есть в первой части сонаты триоли на фоне бархатных басов, — ему эта часть очень удавалась. И только уж в финале он показывал всю свою силу, необычайный свой темперамент...
Я несколько раз в разговорах возвращался к Листу, — все надеялся, что Александр Константинович расскажет о нем что-то личное, чего не заметили другие. Но мне казалось, что самый физический облик Листа в памяти его как-то потускнел, — может быть, в этом сыграло роль то, что из-за отсутствия общего языка они не могли сговориться. Но игру его он помнил так, словно вчера слышал эту бетховенскую сонату; помнил, например, что Лист как-то особенно умеренно играл ’’аллегретто”. Листа-композитора он ценил гораздо меньше, нежели Листа-исполнителя и, кажется, считал его лучшим пианистом своего времени.
Мусоргского недолюбливал. Однажды, очень тихо, почти шепотом, сказал мне:
— Без Римского-Корсакова о ’’Борисе Годунове” давно все бы уже позабыли. Оригинальная партитура Мусоргского в оркестровом отношении была совершенно беспомощна. А у Николая Андреевича она засверкала и зазвучала. И, между прочим, от авторских прав за ’’Бориса” и за ’’Князя Игоря” он отказался. А суммы были немалые... Весь свой гонорар он передал консерватории на стипендии талантливым ученикам... Такой это был человек!
Пятидесятилетний юбилей композиторской деятельности застал Глазунова в Париже. Я зашел к нему, — Александр Константинович по-прежнему сидел у окна, более насупленный, нежели обычно. Крышка пианино была на этот раз закрыта, — он, видимо, больше не подходил к инструменту.
Разговор долго не клеился, но когда я сказал что-то о всемирной славе Глазунова, он вдруг сердито на меня уставился и в сердцах оборвал:
— Слава, слава! Это что, собственно означает, и какое это имеет значение? Был директором Петербургской Консерватории. Дирижировал во всех столицах и, кажется, дирижер я был неважный. Написал кое-что в жизни. Может быть, и после моей смерти вещи мои будут исполняться. Может быть, хотя не вполне в этом уверен... Я — член-корреспондент иностранных академий, доктор ’’гонорис кауза” оксфордского и кэмбриджского университетов, и венки мне серебряные подносили, а теперь я думаю, что все это — суета, и что самое главное в моей жизни, это не лавровые венки, а то, что у меня распухли ноги и я не могу больше ходить даже по комнате, и что я начал забывать нужные слова.
И потом он долго жаловался на старость, болезни и одиночество, — больше нет друзей его юности, славного его учителя и друга Николая Андреевича, нет никого из тех, с кем вышел он в жизнь.
На прощанье Александр Константинович протянул мне свою неуверенную, отяжелевшую руку и, глядя в сторону, буркнул:
— Если не скучно, — приходите еще... Посидим, на деревья посмотрим...
Больше я никогда его не видел.