9 ноября 1933 года И. А. Бунин сидел на дневном сеансе в кинематографе Грасса. Шла какая-то ’’веселая глупость” под названием ’’Бэби” и Бунин смотрел с особенным удовольствием, — играла хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Вдруг в темноте загорелся луч ручного фонарика. Л. Ф. Зуров тронул писателя за плечо и сказал:
— Телефон из Стокгольма. Вера Николаевна очень волнуется и просит поскорее прийти домой.
Первое, что подумал Бунин: жаль, так и не узнаю, что стало с Кисой в конце фильма. Отправились домой. По дороге Бунин начал расспрашивать: что, собственно, сказали?
— Непонятное что-то. Премия Нобеля... Ваш муж...
— А дальше?
— А дальше не разобрали.
— Не может быть. Вероятно, еще какое-нибудь слово было. Например, не вышло, очень сожалею...
Так сразу оборвалась его прежняя жизнь: Бунин получил нобелевскую премию по литературе.
Примерно час спустя я вызвал Ивана Алексеевича по телефону из Парижа. Соединение было плохое, голос звучал глухо и отвечал он на вопросы как-то неохотно, казался растерянным. А через три дня, приехав в Париж, Иван Алексеевич рассказывал мне уже с юмором, как нахлынули в этот вечер в его ’’Бельведер” журналисты и фотографы, как вспыхивал и ослеплял магний и как потом газеты всего мира обошла фотография ’’какого-то бледного безумца”. И еще признался он, что в доме в этот вечер не было денег и нельзя было даже дать на чай мальчикам, приносившим поздравительные телеграммы.
Позже, при всякой встрече, мы вспоминали сумасшедшие дни, последовавшие за присуждением премии. Я стал на время секретарем Бунина, принимал посетителей, отвечал на письма, давал за Бунина автографы на книгах, устраивал интервью. Приезжал я из дому в отель ’’Мажестик”, где остановился Бунин, рано утром и оставался там до поздней ночи. К концу дня, выпроводив последнего посетителя, мы усаживались в кресла в полном изнеможении и молча смотрели друг на друга. В один из таких вечеров Иван Алексеевич вдруг сказал:
— Милый, простите, Бога ради...
— За что, Иван Алексеевич?
— За то, что я существую.
С утра надо было разбирать почту. Письма приходили буквально со всех концов мира. Было, конечно, не мало странных посланий и просьб о помощи. Сумасшедшая из Дании написала открытку:
— Ради Спасителя, соединяйтесь с Римом! Спасем мир!
Другое письмо вызвало у нас много веселья. Какой-то матрос просил в спешном порядке прислать ему 50 франков и, чтобы расположить к себе лауреата, писал:
— Я уверен, что Бог поможет Вам. Если пришлете мне эти 50 франков, то и на будущий год наверно получите премию Нобеля!
Идея эта так понравилась Ивану Алексеевичу, что 50 франков матросу послали. На деньги были и другие претенденты, действовавшие не таким прямым путем. Через несколько дней в ’’Нувель Литерэр” появилась довольно ехидная заметка: Бунин, дескать, проявил исключительное благородство и решил разделить свою премию с другим большим русским писателем, Д. С. Мережковским.
Вырезку эту я показал Бунину, вызвав у него нечто вроде легкого апоплексического удара:
— С какой стати? Ни за что!
Все же я спросил, откуда пошел слух о разделе? И Бунин рассказал, что к нему явился некий Мережковский и сделал странное предложение: составить у нотариуса договор на случай получения одним из них нобелевской премии. Тот, кому премию присудят, заплатит другому 200.000 франков.
— Я, конечно, наотрез отказался. Глупо делить шкуру неубитого медведя. Да и не нужно мне денег Мережковского!
Все же было решено, что лауреат отправится с визитом к Мережковскому. На следующее утро Иван Алексеевич рассказал мне подробности:
— Пошел... (тут я выпускаю три крепких слова). Подхожу к дому, — нет мужества войти. Ведь я знаю, как Мережковский и Зина всю жизнь меня ненавидели. А ведь они люди страшные: еще могут на меня какую-нибудь хворь наслать со всей их чертовщиной... Полчаса вокруг дома ходил на ветру. Наконец, позвонил. Встретила меня Гиппиус. Лорнетка, прищуренные глаза, голос капризной кокотки:
— Что это вы, Иван Алексеевич, снизошли к нам с ваших олимпийских высот?
А я сдерживаюсь и так спокойно говорю:
— Никаких высот, Зинаида Николаевна, нет. Просто пришел вас и Дмитрия Сергеевича проведать.
Но она продолжала в том же тоне, пока я не попросил ее перестать. Тут вышел Мережковский, сунул на ходу руку и шмыгнул в угол, мрачнее тучи... Еле высидел положенные 30 минут и ушел. Выходит так, что я виноват: почему дали нобелевскую премию мне, а не Мережковскому?
И с внезапным ожесточением:
— Больше никогда в этом доме ноги моей не будет!
Несколько дней спустя зашел Б. К. Зайцев. Бунин и ему рассказал о своем визите к Мережковским. Борис Константинович, — узкое византийское лицо, тонкие, бескровные губы, — не улыбаясь:
— Мережковский у меня был. Вошел в комнату, оглянулся и, глухим голосом из подземелья, сказал: ’’Вам хорошо. Вы уже на дне. А мы только опускаемся!”
***
Н. А. Тэффи пустила по городу остроту:
— Нам не хватает теперь еще одной эмигрантской организации: ’’Объединения людей, обиженных И. А. Буниным”.
Обижены были, главным образом, ’’братья-писатели” на распределение сумм из пожертвованных на это Буниным 100.000 франков. Распределением денег ведал специальный комитет, в котором Бунин не принимал участия.
***
Не все были на Бунина обижены и не все ему завидовали. Его чествовали, — в Театре Елисейских Полей, где В. А. Маклаков говорил, что Бунин ’’сослужил какую-то службу России”. Чествовали на обедах, чествовали в ’’Мажестике”, куда все время приезжали делегации с поздравительными адресами. Были и непрошенные посетители о которых рассказал И. А. Бунин в своем предисловии к моей книге рассказов ’’Звездочеты с Босфора”. Секретарь ’’столько давал за меня, замученного, бесед со всякими иностранными газетчиками, так решительно расправлялся с грудами писем, что я получал от несметных поздравителей и просителей, так ловко и спокойно выставлял за порог всяких ’’стрелков”, осаждавших меня в ’’Мажестике”! В те часы, когда он отсутствовал, я часто сидел, запершись на замок, и не даром: бывали ’’стрелки”, обладавшие удивительным нахрапом, анекдотическим бесстыдством. Однажды сидел я вот так, под замком, не отвечая на стуки в дверь. Раздается, наконец, стук настолько крепкий, требовательный, что я подхожу к двери:
— Кто там?
— Отворите, господин Бунин, — отвечает грубый, простонародный бас. — Нам нужен личный разговор по очень важному делу.
— Кому нам?
— Мне и моим товарищам.
— Я нездоров, никого не принимаю, должен лежать в постели.
— Не стесняйтесь, пожалуйста, мы же не дамы.
— Да в чем дело?
— Дело в русской национальной ценности, которую вы обязаны по своему положению лавреата приобрести, чтобы она не попала в руки кремлевских палачей.
— Что за ценность?
— Топор императора Петра Великого. Его личная собственность с государственным сертификатом и приложением печати.
— Вы, кажется, не в своем уме. Какой такой топор? Очевидно, тот самый, которым Петр прорубил окно в Европу?
— С этим не шутят, господин Бунин! — уже с угрозой, с хамской мрачностью возвышает голос мой собеседник за дверью. — Не имеете права шутить. Это священная национальная ценность. И только в виду этого уступаем всего за пятьсот франков с ручательством...”
В один из таких дней я вытащил из груды писем поздравление ’’местоблюстителя” престола великого князя Кирилла Владимировича. Видимо, в глубине души Бунин был польщен.
— Отвечать будете? — спросил исполнительный секретарь.
— Государь должен быть милостив, — ответил Бунин. — Он меня простит, если сразу не отвечу.
Все же, дня через три Иван Алексеевич сам сходил в магазин и купил бумагу большого, министерского формата. Особенные конверты. Сел за стол и начал старательно писать :
— Ваше Императорское Высочество...
Закончив письмо прочел мне.
— Ну, как?
— Знаете, Иван Алексеевич, слишком уж верноподданически получается. Хорошо бы смягчить.
Сухо:
— Да. Да. Вы правы, конечно. Он такого письма и не заслужил. Он ведь ...! Николай Николаевич, тот был человек. Пошлю телеграмму, менее обязывает. Нет, право, это не великий князь, а...
Через день:
— Послали телеграмму, Иван Алексеевич?
— Письмо, все-таки, отправил... Ей Богу, смягчил выражения!
Отъезд в Стокгольм был назначен на 3 декабря, но предстояло еще решить один важный вопрос: кто же будет сопровождать лауреата? Долго обсуждали, колебались. В конце концов, поехали: Бунин с Верой Николаевной, Г. Н. Кузнецова и я, в качестве личного секретаря и корреспондента “Последних новостей” и “Нувель Литтерэр”.
...И вот мы уже в ’’голубом поезде”. За зеркальным окном ночь, мрак, огни далеких, убегающих куда-то городов. Радует глаз белоснежное постельное белье, красное полированное и слегка потрескивающее на ходу дерево купе и та особенная ловкость, с которой прилажена каждая вещь в международном вагоне. Ничего на свете Бунин не любил так, как дорогу, эти спальные вагоны, мерный, укачивающий бег поезда вдаль. В эту ночь он почти не спал: все время выходил на площадку, курил, всматривался в темноту ночи, в заснеженные поля, в темные сосны, мелькавшие вдоль полотна... Потом возвращался в купе и с тревогой спрашивал:
— Что, вас знобит? Милый, только не болейте...
Позже, уже вернувшись в Париж, он изумительно рассказывал моей жене эту ночь, как боялся, что я захвораю в дороге и изображал меня, лежащего на постели и ’’шевелящего пальцами ног”... Поздно ночью пришли немецкие пограничники, конфисковали французские газеты, но увидев портрет Бунина на первой странице ’’Нувель Литтерэр”, почтительно козырнули и ушли, не осматривая багажа.
Бунин сказал им вслед на странной помеси французского и немецкого:
— C'est gut.[28]
Об этой поездке через гитлеровскую Германию 33-го года теперь тяжело вспоминать. В Гамбурге, где мы провели день, ’’герр обер” в ресторане отвел гостям почетный столик, на котором стоял флажок со свастикой. Ударники в коричневой форме, в галифе и в сапогах, сновали по скучным гамбургским улицам. На углу, неподалеку от вокзала, мы увидели человека в приличном черном пальто с барашковым воротником. На носу у него дрожало золотое пенсне. Человек этот предлагал прохожим жалкие букеты хризантем. Он, видимо, еще не привык к своему новому ремеслу.
— Вы — еврей? — спросил я его.
Продавец хризантем вздрогнул и молча кивнул головой.
Потом мы ехали через Пруссию, покрытую тонким снежным покровом. Вдоль железнодорожного полотна стояли дети и протягивали руки в гитлеровском салюте.
Ночью, уже на шведском пароме, другой мир и другие люди. Мы ужинали, пили ’’аквавит”[29] и ели бесчисленные шведские закуски и когда подали счет, Иван Алексеевич тихонько вздохнул и покорно сказал:
— Жизнь хороша, но очень дорога...
Журналисты встретили Бунина на пограничной станции. Посыпались вопросы, Иван Алексеевич скоро устал, забился в купе, и представители шведских газет занялись своим разговорчивым русским коллегой. Интересовало их, кто представит Бунина королю? По традиции, это делает посол той страны, откуда родом лауреат. Но посол был советский — Коллонтай — и я сказал по адресу этой дипломатки что-то очень нелюбезное. В утренних стокгольмских газетах это превратилось в своего рода политическую сенсацию, и Коллонтай заявила, что она на торжество раздачи премий вообще не явится. Должно быть, этот невольно вызванный инцидент еще более усилил симпатии шведов к Бунину.
В Стокгольм приехали на рассвете. Толпа на вокзальном перроне, ’’юпитеры” кино-операторов, поднос с хлебом-солью, и букеты цветов на руках В. Н. Буниной и Г. Н. Кузнецовой... Через час мы были уже в особняке Г. Л. Нобеля. В окне — канал с темной, свинцовой водой, тяжелая громада королевского дворца и хлопья мокрого, быстро тающего снега.
***
Бунин стоит у окна и смотрит на набережную. Часы показывают 9. Северный день только начинается и газовые фонари у дворца еще не потушены, но небо на Востоке светлеет и уже видно, как плывут по каналу крупные льдины.
— Хорошо бы поехать куда-нибудь за город, побродить по снегу, потом зайти в шведский кабачок и выпить стакан горячего пуншу... Что у нас сегодня? Какая программа?
— В 11 часов утра визит в Академию. В час дня завтрак у чехословацкого посланника. В 4.30 чай во французском посольстве. В 10 ужин св. Люции, который устраивает в вашу честь редакция ’’Стокгольм Тиндинген”. Кажется, это все.
Иван Алексеевич вздыхает и покорно начинает одеваться. Ни сегодня, ни завтра, ни разу до своего отъезда из Стокгольма он не сможет отправиться за город и побродить по свежему, скрипучую снегу, который напоминает ему Россию.
Стук в дверь:
— Герр доктор Седых, вот утренние газеты и почта!
’’Доктор” принимается прежде всего за письма. Шведский издатель сообщает, что выпущено новое собрание Бунина в шести томах. Какой-то лесничий, живущий чуть ли не за полярным кругом, на невероятном французском языке просит у Бунина автограф. Приглашение на обед. Три коробки с пилюлями от простуды и просьбой дать похвальный отзыв... Принимаемся за газеты. Большие, кричащие заголовки: ’’Бунину заказаны 200 книг”.
Бунин хватается за голову.
— Милый, кто же им это сказал? А фотография, посмотрите на фотографию: опять это громадное, испуганное, бледное лицо.
— Ничего не испуганное. Лицо римлянина периода упадка Империи.
Фотографии Бунина смотрели не только со страниц газет, но и из витрин магазинов, с экранов кинематографов. Стоило Ивану Алексеевичу выйти на улицу, как прохожие немедленно начинали на него оглядываться. Немного польщенный, Бунин надвигал на глаза барашковую шапку и ворчал:
— Что такое? Совершенный успех тенора.
Должен сказать, что успех Буниных в Стокгольме был настоящий. Иван Алексеевич, когда хотел, умел привлекать к себе сердца людей, знал, как очаровывать и держал себя с большим достоинством. А Вера Николаевна сочетала в себе подлинную красоту с большой и естественной приветливостью. Десятки людей говорили мне в Стокгольме, что ни один нобелевский лауреат не пользовался таким личным и заслуженным успехом, как Бунин.
Но это имело и оборотную сторону медали. Программа чествования писателя разрослась необычайно. Приемы следовали один за другим и были дни, когда с одного обеда приходилось ехать на другой. Особенно запомнился вечер св. Люции. Когда Бунин вошел в зал под звуки туша, множество людей поднялись с мест и разразились бурей аплодисментов. Бунин двинулся вперед, по проходу, — овация ширилась, росла. Он остановился и начал кланяться, ставшими знаменитыми в Стокгольме ’’бунинскими” поклонами. Потом выпрямился, поднял руки, приветствуя гремевший, восторженный зал. А навстречу к нему уже шла святая Люция, разгоняющая мрак северной ночи, белокурая красавица с короной из зажженных семи свечей на голове. Дети в белых хитонах несли впереди трогательные бумажные звезды, и оркестр играл Санта Лючию...
Как-то совсем незаметно, наступил и день торжества вручения нобелевской премии, происходящего каждый год 10 декабря, в годовщину смерти Альфреда Нобеля.
В Концертный Зал надо было приехать не позже 4 часов 50 минут дня, — шведы никогда не опаздывают, но и слишком рано приезжать тоже не полагается. Помню, как мы поднимались по монументальной лестнице при красноватом, неровном свете дымных факелов, зажженных на перроне. Зал в это время был уже переполнен, — мужчины во фраках, при орденах, дамы в вечерних туалетах... За несколько минут до начала церемонии, на эстраде, убранной цветами и задрапированной флагами, заняли места члены Шведской Академии. По другой стороне эстрады стояли четыре кресла, заготовленные для лауреатов. Ровно в пять с хоров грянули фанфары и церемониймейстер, ударив жезлом о пол, провозгласил:
— Его Величество, король!
В зал вошел ныне покойный Густав V — необыкновенно высокий, худощавый, элегантный. За ним шли попарно члены королевской семьи, двор. Снова зазвучали фанфары, — на этот раз для лауреатов. Бунин вошел последний, какой-то особенно бледный, медлительный и торжественный. У меня сохранился текст его речи, — он работал над ней много часов, переделывал ее, взвешивал каждое слово. Полагалось сказать комплимент королю, поблагодарить Академию, а Бунин хотел сказать нечто большее: подчеркнуть, что нобелевская премия была присуждена писателю-изгнаннику, как знак совершенной независимости, как символ уважения свободы совести и свободы мысли. Это был, в известной степени, и акт политический. Со времени Полтавы и Петра Великого в Швеции недолюбливали все русское; никогда до Бунина нобелевская премия не была присуждена русскому писателю, — не присудили ее Толстому, который премии не хотел, ни Горькому, кандидатуру которого тщетно выставляли. Между советским писателем Горьким и свободным эмигрантским писателем Буниным, Шведская Академия выбрала последнего, — и не потому только, что Бунин-художник стоит неизмеримо выше Горького. Это была своего рода декларация независимости, провозглашение торжества духовной свободы. В 33 году Шведская Академия дала нобелевскую премию изгнаннику Бунину точно так же, как четверть века спустя она дала ее другому русскому писателю, сохранившему свободу, внутреннему эмигранту Борису Пастернаку.
Помню поклон Бунина, преисполненный великолепия, рукопожатие короля и красную сафьяновую папку, которую Густав V вручил Ивану Алексеевичу вместе с золотой нобелевской медалью... Дальше произошел комический эпизод. После церемонии Бунин передал мне медаль, которую я тотчас же уронил, и которая покатилась через всю сцену, и сафьяновую папку. Была давка, какие-то люди пожимали руки, здоровались, я положил папку на стол и потом забыл о ней, пока Иван Алексеевич не спросил:
— А что вы сделали с чеком, дорогой мой?
— С каким чеком? — невинно спросил я.
— Да с этой самой премией? Чек, что лежал в папке.
Тут только понял я, в чем дело... Но папка по-прежнему лежала на стуле, где я ее легкомысленно оставил, — никто к ней не прикоснулся, и чек был на месте... Сколько мы потом смеялись, вспоминая этот эпизод, и с каким неподражаемым видом Иван Алексеевич вздыхал:
— И послал же мне Господь секретаря!
Был банкет в Академии, парадный обед в честь нобелевских лауреатов в королевском дворце, еще какие-то нескончаемые приемы. Последний день в Стокгольме Бунин провел в обществе нескольких русских и французских журналистов, — помню И. М. Троцкого и Серж де Шессена. Осматривали мы все вместе город, любовались быстро замерзающими каналами, новой ратушей, чем-то напоминающей дворец венецианских дожей. В полдень, усталые и озябшие, спустились мы в погребок ’’Золотой мир”, где когда-то распевал свои баллады шведский национальный поэт Бельман, и где до сих пор собираются любители вина и хорошей кухни.
В большом камине пылали березовые дрова, но с морозу захотелось ’’внутреннего огня”. Бунин заказал для всех янтарной шведской водки. Прислуживающая ’’фрекен”[30] смутилась, взглянула на часы и ушла о чем-то шептаться с хозяином. Прошло минут пять. Водки не подавали.
— В чем дело?
— Господин Бунин, мы очень польщены вашим визитом. Это — большая честь для ’’Золотого мира”. Но подать вам спиртное мы не можем. Сегодня воскресенье. Церковная служба кончается только в час дня. После службы — сколько угодно!
Я не помню, что именно было подано нам в граненых бокалах, но задолго до окончания службы в стокгольмских церквах за столом нашим раздавались взрывы смеха и Иван Алексеевич говорил:
— Помните, господа, старый русский присказ:
Вода для рыбы, раков,
Вино для женщин и мужчин,
А мы, герои, водку пьем!
И потом, когда мы выходили, Бунин вдруг процитировал ”по шаляпински” слова из ’’Фауста”:
— ...И все-таки мне кажется, что я пил вино!
***
Из Швеции в Германию плыли на немецком пароходе. Зашли в ресторан — в последний раз отведать прославленные шведские закуски.
’’Герр обер”[31] поднес нам унылое немецкое меню: суп с картофелем, сосиски с картофелем, шницель с картофелем.
— А угря копченого у вас нет?
— Нет.
— А сельди маринованной, королевской?
— Нет.
Бунин внезапно оживился.
— Это, знаете, как в разоряющемся, захудалом дворянском доме. Подходит дворецкий, этакий старичок с растопыренными пальцами в заштопанных нитяных перчатках. Кричит тугому на ухо гостю:
— Вам супу, или ухи-с?
— Ухи, пожалуйста.
— Ухи нет-с!
”Ухи” на немецком пароходе мы не получили. Но Бунин так мастерски изображал старичка дворецкого, что мы вполне утешились. Вообще, когда Иван Алексеевич бывал в ударе, рассказывал и изображал он великолепно, как настоящий актер, — не даром Станиславский уговаривал его в свое время поступить в Художественный Театр.
Берлин встретил нас сыростью, туманом, слякотью. По вокзальному перрону метались какие-то люди с цветами и фотографическими аппаратами. Пронзительный женский голос кричал:
— Вот он! Вот Бунин!
Какой-то господин в котелке завладел рукой Ивана Алексеевича и начал заранее заготовленную речь:
— От имени 22-х объединенных русских организаций позвольте приветствовать вас, дорогой Иван Алексеевич...
В глазах Бунина на мгновенье мелькнуло разочарование: нет, ему, видно, не суждено сегодня пообедать в кругу семьи и пораньше лечь спать. И уже бодрым, привычным ’’лауреатовским” тоном, Иван Алексеевич ответил:
— Покорнейше вас благодарю, господа... Очень тронут, чрезвычайно признателен вам за внимание...
В Берлине мы расстались. Бунины уехали в Дрезден к Ф. Степуну, а я вернулся в Париж, — формально мои секретарские обязанности в этот момент закончились, но до конца жизни Иван Алексеевич любил шутливо называть меня своим ’’секретарем”. И по дороге из Берлина в Париж я все старался припомнить: когда же и при каких обстоятельствах мы впервые встретились? Должно быть, это случилось в 1923 году, когда я был парижским представителем художественного журнала ’’Жар Птица” и начал регулярно сотрудничать в ’’Последних Новостях” и в рижской газете ’’Сегодня”. У меня сохранилось около 100 писем и рукописей Бунина, и первые его письма, деловые и сравнительно короткие, датированы 24-29 гг. Вот некоторые выписки из этих ранних писем, в которых отдельные слова и фразы подчеркивались всегда рукой Бунина.[32]
’’...Нет, и первое Ваше письмо я получил и тотчас же ответил: к сожалению, сейчас ничего нет. Кстати, почему Вы пишете: ’’были бы очень рады поместить Ваш неизданный рассказ...”? Я всегда даю неизданное, т. е. еще ненапечатанное, а когда что-нибудь перепечатываю, всегда оговариваю это в сноске (хотя, собственно говоря, в этом нет особой надобности, ибо есть вещи настолько забытые и столь давно не видавшие нового тиснения, что их ни одна душа — и особенно молодые — не знает).
P. S. Скоро выйдет новая книга ’’Современных Записок” где будет мой новый рассказ ’’Солнечный удар”, где я опять — как в романе ’’Митина любовь”, в ’’Деле корнета Елагина”, в ”Иде” — говорю о любви. (10-VI-26)”.
В тот же день второе письмо из Грасса, где тогда жил Бунин.
’’Нынче, бросив в ящик письмо Вам, — мой ответ на Ваше второе насчет ’’Жар Птицы”, — подумал, что мог бы дать для нее несколько страниц: из книги ’’Воды многия”. Это нечто вроде Мопассана. Возьмите второй номер журнала ’’Благонамеренный”, — там часть этого дневника, этой путевой поэмы напечатана. Я мог бы дать кусок немного больше того, что в ’’Благонамеренном”. Но устраивает ли это Вас? Я-то сам считаю ’’Воды многия” одним из самых лучших моих писаний”.
Время от времени я устраивал политические анкеты для ’’Иллюстрированной России”. И. А. Бунин всегда коротко и сжато отвечал на поставленные ему вопросы. В этом же 1929 году он писал:
’’Вопрос: что будет с Россией через десять лет?
Ответ: не знаю. Думаю, однако, что десять лет большевики все-таки не продержатся, несмотря на всю пассивность русского народа и все старания почти всех так называемых цивилизованных государств неизменно поддерживать их.
Вопрос: какой Вы хотели бы видеть Россию?
Ответ: какой угодно, лишь бы не большевистской.
………...
Читаю Ваши фельетоны ’’Там, где была Россия”. Молодец Вы, дорогой мой, и талантливый человек. Дай Вам Бог.
А почему Ваше письмо пахло креозотом? Кто у Вас болеет?
Ваш Ив. Бунин.
И еще: несколько раз ’’Сегодня” печатало мой портрет — тот, где я похож на ’’Анатэму”. Очень прошу его больше не печатать. Если нужно, то вот — прилагаю”.
Бунин был до болезненного требователен к своей наружности и портреты, печатавшиеся в газетах, постоянно его раздражали. В конце концов, он выбрал один, старый, 1923 года, и этот, по его настоянию, мы помещали постоянно.
***
Годы, предшествовавшие получению нобелевской премии, были, вероятно, самыми продуктивными в жизни Бунина. Человек беспокойный по натуре, в молодости вечный странник, всегда куда-то ехавший, иногда без какой-либо видимой причины, он в эмиграции поневоле стал домоседом, делил свое время между Парижем и Грассом. В Париже работать было трудно — мешал звонок у дверей, посетители, заходившие ”на часок”, вечные приглашения. Зато в Грассе, в ’’Бельведере”, В. Н. Бунина создала для мужа условия подходящие для работы. С ними постоянно жили Г. Н. Кузнецова, которую очень любил Иван Алексеевич, и писатель Л. Ф. Зуров. Иногда приезжали гости из Парижа или из соседней Ниццы, — самым близким и желанным из них был М. А. Алданов.
Бунин любил Грасс. Только здесь дышал он полной грудью. Любовался морем, вечно меняющимися его красками, голубыми склонами Приморских Альп и лесами Эстереля. Работал он на юге ’’запойно”. Здесь написал он ’’Митину любовь” — одно из самых лирических произведений в русской литературе. Здесь была написана ”Жизнь Арсеньева”, и позже Бунин очень огорчался, когда эту вещь называли ’’автобиографической”.
В ней действительно есть многое из жизни молодого Бунина в Ельце и в Полтаве, но Лика была выдумана от начала до конца и та женщина, которую Бунин написал в образе Лики, фактически была очень мало похожа на мятущуюся, сумбурную Варвару Пащенко, в которую Бунин был влюблен в юности.[33]
Чем больше я присматривался к Бунину, тем яснее видел, что его плохо знают. Много раз слышал я такой отзыв:
— Какой холодный, ледяной писатель!
Так говорили те, кто совершенно не чувствовали Бунина и не понимали его произведений, в которых всегда есть глубокая волнующая страстность. За внешней, величавой спокойностью формы, за мудрой скупостью слов, легко открыть все нарастающее чувство, юную радость жизни или тревогу обреченности. Таков был Бунин в жизни, — вечно мятущийся, беспокойный. Он мог усилием воли внезапно совладеть с собой, побороть душевную тревогу и казаться холодным, далеким, учтиво безразличным. И только немногие знали, какой это давалось ему ценой и что именно происходило в душе писателя в минуты этого деланного, внешнего спокойствия.
В нем была какая-то неподдельная стыдливость, — Бунин не любил показывать на людях свою обнаженную душу. Пошлость презирал он во всех ее проявлениях и задыхался от гнева, когда слышал по своему адресу плоские комплименты. Но не страдал он и самоуничижением и как-то, уже после получения нобелевской премии, с немного иронической важностью сказал мне:
— Что же, и я не последний писатель земли русской.
Когда позже мы вернулись к этой теме, Бунин уже совсем серьезно и твердо объяснил:
— Я человек самолюбивый. Не люблю срамиться. Держу свечку перед грудью.
Начинал он работать рано, часов в девять, и писал без остановки до завтрака, т. е. до часу дня, и в это время никто его не беспокоил. В жаркие, знойные дни, какие часто бывают летом на Ривьере, раздевшись до-гола, Бунин писал о ранней московской весне, о капельках, падающих с крыш, о ледяных сосульках, со звоном разбивающихся на тротуарах... Меня всегда поражала эта его способность перевоплощаться, забыть обо всем окружающем, писать о далекой России так, будто он видит ее перед своими глазами. Но Бунин — это и есть Россия, которую отделить от него нельзя. Он был связан с ней крепкими, почти физическими узами, словно ни на один день не переставал дышать ее прозрачным, морозным воздухом.
Как-то он мне сказал:
— Россию, наше русское естество, мы унесли с собой, и где бы мы ни были, мы не можем не чувствовать ее.
Таков был секрет Бунина. Ему не надо было жить в России, чтобы писать о ней, — так и Гоголь мог работать над ’’Мертвыми Душами” в Риме, на вилле княгини Волконской. Россия жила в нем, он был — Россия.
В послеполуденные часы обитатели виллы ’’Бельведер” отдыхали, а когда спадала жара отправлялись на прогулку, или сидели за чаем. Иногда Иван Алексеевич читал что-нибудь вслух. По вечерам и, в особенности, ночью он никогда не писал. Читал много, делая на полях книги свои замечания, иногда довольно резкие. В выражениях он, вообще, никогда не стеснялся. Будущему издателю писем Бунина придется не мало слов в них заменить многоточиями. Вот один случай, связанный с любовью Бунина к крепкому слову.
Ехали мы как-то ночью в такси. В те годы множество шоферов такси в Париже были русские. Узнать их можно было сразу по акценту, по тому, как сосредоточенно сидели они за рулем, держась за него двумя руками, даже по крепким, каким-то особенно русским затылкам. Но вот, на этот раз мы не узнали, — дали адрес и шофер повез по темным улочкам, дальней дорогой, и Бунин вдруг начал ругаться сочными, отборными словами. Шофер обернулся к нам и добродушно, словно вся эта ругань к нему не относилась, сказал:
— А вы, господин, должно быть из моряков? Ловко выражаетесь.
— Я не моряк, — как-то строго и скороговоркой ответил Бунин. — Я — почетный академик по разряду изящной словесности.
Тут шофер просто покатился со смеху и долго потом еще не мог успокоиться:
— Академик!.. Да... Действительно, изящная словесность!
Ему и в голову не пришло, что везет он действительно почетного члена Российской Академии по разряду изящной словесности, а не моряка с военного корабля.
***
Был еще такой случай: Бунин прочел ’’Петра I” Алексея Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию ’’Известий”, такую открытку:
’’Алешка,
Хоть ты и сволочь, мать твою..., но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.
Ив. Бунин”
В 36 году Бунин вдруг решил поехать в Германию, хотя ни в какой степени ни Гитлер, ни гитлеризм сочувствия в нем не вызывали. Бывали у него такие странности. Перед отъездом иронически объяснял:
— Хочу побывать в ’’стране порядка” и увидеть настоящего генерала в форме.
В действительности, по словам Г. Н. Кузнецовой, ему нужно было получить деньги у берлинского издателя.
В ’’стране порядка”, на границе, его раздели донага и подвергли трехчасовому допросу, который закончился унизительным промыванием, — немцы, видимо, искали бриллианты. На этот раз не было при нем номера ’’Нувель Литтерэр” с фотографией нобелевского лауреата, да и вряд ли это помогло бы в те времена. Бунин вернулся во Францию с температурой, взбешенный и навсегда излеченный от Германии. О совершенном над ним надругательстве он сам рассказал в письме, опубликованном в ’’Последних Новостях”.
Эта его злополучная поездка почти совпала по времени с поездкой Мережковских в Италию, где приняли их по-иному, с почетом. Была даже устроена аудиенция у Муссолини. Мережковский шел по залу, — маленький, сгорбленный, вросший в землю. Темное лицо и красные губы вампира. А рядом с ним, завитая и нарумяненная, по выражению Ремизова, ’’вся в костях и пружинах” Гиппиус. Муссолини театрально стоял за письменным столом и принял низкий поклон русского писателя. Сказал несколько комплиментов, — он читал Мережковского, или просто перед аудиенцией осведомился, что именно Мережковский в жизни написал.
— А над чем вы теперь работаете, мэтр? — спросил Муссолини.
— Хочу писать книгу, Дуче, о двух великих итальянцах: о вас и о Данте.
Тут, видимо, даже ’’дуче” слегка затошнило и он не выдержал:
— Piano, piano...[34]
Позже эту сцену изображал в лицах Иван Алексеевич и затем передавал разочарование Мережковского, который в конце концов, ничего от Муссолини не добился:
— Ну, какой он Наполеон? Пишешь, — не отвечает, просишь — не дает!
И, в глубоком раздумьи:
— Обманул, с. с., обманул!
Потом Мережковский заинтересовался Португалией и сказал:
— Там ведь тоже есть диктатор, Салазар? Зина, надо будет ему написать.
Салазару написали. Мережковский просил визу в Португалию и сообщил диктатору, что он хочет составить жизнеописание португальской национальной святой Фатьмы, историю которой он давно изучает.
Ответа не последовало. И только много позже выяснилось, почему Салазар не счел нужным ответить на письмо биографа св. Фатьмы: такой святой в Португалии вообще не существует. Есть город Фатьма, где народу явилась Богоматерь, город этот стал местом паломничества. Вероятно, Салазар немало удивился, узнав от Мережковского о существовании новой португальской святой.
Была война, бегство из Парижа, конец целой эпохи. Мы жили в Ницце и считали дни, оставшиеся до отъезда в Америку. Успеем, или дверь мышеловки захлопнется навсегда?
Из Грасса приехал прощаться Иван Алексеевич, передавать поручения друзьям за океан. Мы условились о свидании заранее и жена постаралась, устроила ему по тем временам ’’королевский” завтрак: была селедка, тощие бараньи котлетки (весь недельный мясной паек!), полученный из Португалии настоящий, а не ’’национальный” сыр, и даже кофе с сахаром... При виде всех этих богатств, расставленных на столе, Иван Алексеевич даже обомлел:
— Батюшки, совсем как мы с вами в Стокгольме ели!
Сильно отощал в эту зиму 42 года Бунин. Стал он худой и лицом еще более походил на римского патриция. И когда выпили по рюмке аптекарского спирта, разбавленного водой, Иван Алексеевич грустно сказал:
— Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом... Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой, — деньги нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька на два... Было это три года тому назад. С тех пор вот и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря некуда: еврей. Не могу же я его выставить? Очевидно, нужно терпеть, хотя все это мне, весь нынешний уклад жизни, чрезвычайно противно. Хорошо еще, что живу изолированно, на горе. Да вы знаете, — минут тридцать из города надо на стену лезть. Зато в мире нет другого такого вида: в синей дымке тонут лесистые холмы и горы Эстереля, расстилается под ногами море, вечно синеет небо... Но холодно, невыносимо холодно. Если бы хотел писать, то и тогда не мог бы: от холода руки не движутся.
— В прошлом году, — продолжал свой монолог Бунин, — написал я ’’Темные аллеи” — книгу о любви. Лежит она на столе. Куда ее девать? Возьмите с собой в Америку, — может быть, там можно напечатать. Есть в этой книге несколько очень откровенных страниц. Что же, — Бог с ними, если нужно — вычеркните... А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощание: мир погибает. Писать не для чего и не для кого. В прошлом году я еще мог писать, а теперь не имею больше сил. Холод, тоска смертная, суп из картошки и картошка из супа.
Потом разговор перешел на политические темы. Бунин рассказал, как 22 июня 1941 года, в день нападения Германии на Россию, арестовали в Грассе всех русских. Его не тронули. Спасли годы. Но полицейский комиссар все же явился на виллу с обыском. Комиссар знал Бунина давно, знал, что в смысле большевизма он вне подозрений и стыдно ему было тревожить старого писателя. Краснел, просил извинения и ушел, так ничего и не взяв. А я вспомнил своего комиссара в Ницце. В старом городе жило всего несколько русских. Нас всех арестовали и посадили в каталажку, в каком-то средневековом подземелье. Через час пришел комиссар и торжественным тоном спросил:
— Есть ли среди вас, господа, лица, награжденные Большим или Командорским Крестом Почетного Легиона? Их по закону я обязан освободить.
Я взглянул на моих товарищей по заключению, — каких-то спившихся субъектов, ютившихся около цветочного рынка и давно почивавших под открытым небом. Один из них спросил, чего хочет комиссар? Я перевел. Босяк хладнокровно посоветовал:
— Чи не послать ли его к чортовой матери?
— Что он сказал? — встревожился комиссар.
— Он говорит, что не имел счастья быть награжденным Большим Крестом Почетного Легиона.
Как смеялся Иван Алексеевич, слушая эту историю!
***
Иногда к Бунину приезжал в гости Андрэ Жид. Они говорили о России. Андрэ Жид к концу жизни сильно переменил свои взгляды и много расспрашивал о Толстом. В эти годы еще не вышли ’’Воспоминания” Бунина и я спросил, как близко он знал Толстого?
— Вот мы с вами самогон пили и даже убоину ели, — сказал Бунин, — а ведь я сам был толстовцем...
Я знал об этом эпизоде в его жизни, но толстовство так не вязалось с представлением о Бунине, которому никакие земные радости не были чужды, что на моем лице появилась недоверчивая улыбка.
— Вы не смейтесь. Чего смеяться? В его учении было много прекрасного и чистого, много пленительного для молодого сердца. И была еще у меня страшная влюбленность в Толстого-художника. Чтобы приблизиться к нему лично, решил я стать настоящим толстовцем и, стало быть, начал учиться бондарному делу. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того, опять-таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали тайную надежду когда-нибудь его увидеть, сблизиться.
Жаль, нет у меня фотографии того времени. Были у меня романтические глаза, такие синие, мечтательные. И нежный пушок на щеках, так что меня иногда принимали за молодого еврея. Галстук носил я атласный, двойной, пушкинского времени. А тут вдруг — обручи набивать! Учил меня этому искусству бондарь Исаак Борисович Фейерман. Впоследствии стал он писать в газетах под псевдонимом Теноромо. Был он человеком громадного роста, глаза на выкате, говорил докторальным тоном, — так, впрочем, говорили тогда многие толстовцы. Было это в Полтаве.
И однажды, в лунный морозный вечер, я отправился к Толстому. Отворил дверь лакей в плохоньком фраке. ’’Как прикажете доложить?”
— Бунин.
— Как-с?
— Бунин.
— Слушаюсь.
И почти сейчас же вышел Толстой. Улыбался очаровательной улыбкой, внимательно оглядывая из-под нависших бровей и засыпал вопросами:
— Ах, так это с вашим батюшкой я воевал в Севастополе? Ну, садитесь, садитесь! Молодой писатель? Пишите, пишите, только помните: это никак не может быть целью жизни. Так садитесь же!
И потом, не замечая моей растерянности, все спрашивал:
— Не женаты? Если женитесь, — не оставляйте жену никогда. Не надо бросать, нехорошо.
Позже, в последние дни Толстого, когда он ушел из дому, Бунин часто вспоминал эти слова. Эта встреча подробно описана им в ’’Воспоминаниях”, но вышли они после того, как я записал и опубликовал этот рассказ со слов Бунина.
На этой прощальной встрече перед нашим отъездом в Америку лежал какой-то налет грусти. Когда мы пошли проводить его к автобусу, Иван Алексеевич начал жаловаться на старость, на нужду. Просил, чтобы ему из Америки не высылали ни книжек, ни журналов с его произведениями, — никогда раньше не видел я в нем такого равнодушия к тому, что он писал... На площади Массена, розоватой в лучах заходящего солнца, он остановился, взглянул на далекие горы, на пальмы и на море. И Бунин, не любивший говорить о смерти и боявшийся самого этого слова, с печальной серьезностью сказал:
— Ну, прощайте! А я, верно, уж здесь помру. Хорошее место.
Мы обнялись и он быстро пошел вперед, — какой-то легкий, необыкновенно прямой и внезапно торжественный.
***
Сначала из Грасса приходили в Нью Йорк лишь короткие открытки на французском языке, — этого требовала цензура военного времени. Начинались они со странных обращений:
— Mon cher Secretaire! — Mon cher Editeur! — Cher Maitre!
Потом, когда война кончилась и цензуру отменили, появилась возможность возобновить нормальную переписку по-русски. Бунин начал писать длинные письма. Во Франции был еще настоящий голод, посылки и даже деньги мало помогали.
Письма от Ивана Алексеевича из Парижа или с юга Франции приходили часто, — все они были полны жалобами на недоедание, на болезни, на страшную дороговизну и полное отсутствие денег. С 47 года и до конца жизни Бунина приходилось в частном порядке собирать для него деньги среди богатых людей. Взамен они получали книгу с автографом писателя, — много он роздал таких автографов в последний, тяжкий период своей жизни.
В 47 году я получил от Бунина манускрипт его ’’Темных аллей”. С разрешения автора, М. А. Алданов и я удалили из рукописи несколько строчек, которые могли вызвать обвинение в ’’эротизме”, — обвинения этого он, впоследствии, все равно не избежал. Книга вышла в издательстве ’’Новая Земля” и я начал переговоры с Б. де Танько об издании книги по-английски. Аванс был предложен воистину ничтожный, - 200 долларов! — и Бунин, несмотря на всю свою материальную нужду, от него отказался. Вот одно из писем, относящихся к этому издательскому делу:
23-2-47.
’’Мой дорогой, рад, что Бог Вас спас — воспаление легких не шутка! Рад успехам Вашей милой жены — целую Вас обоих сердечно. Что до меня, то я только последние дни с трудом добираюсь с постели до письменного стола на несколько минут (написать две-три записочки): ровно два месяца пролежал в гриппе, с страшным кашлем, от которого не спал (и еще не сплю) по ночам и с потерей крови беспрерывной, следствием которой сделалось то, что доктора сказали: ’’положение И. А. не безнадежно, но очень серьезно” и что кровяных шариков у меня теперь меньше на 1/4 миллиона, чем полагается быть. Доктора, лекарства, питание (кило печенки у нас стоит теперь 600 франков) разорили меня вдребезги, а тут предстоит мне еще некоторая операция и отправка меня на юг на поправку, но все же я считаю разумным отказаться пока от издания ’’Темных аллей” у Танько — 200 долларов не деньги, а книга все-таки ценность. По-французски эти ’’Аллеи” выходят вскоре в новом богатом издательстве ”Le Pavois”, по-английски они проданы в Лондон, бывшему директору издательства покойной Вирджинии Вульф, по-русски вышли у Зелюка и не посланы Вам только потому, что, повторяю, целых два месяца лежал без задних ног. Завтра посылаю Вам это зелюковское издание. Вы издали только 1/3 этой книги и тексты ее были плохи.
Сердечный привет!
Ваш Ив. Бунин”.
При содействии М. Е. Вейнбаума условия удалось несколько улучшить и Бунин получил 300 долларов. Но книга потом долго не выходила, Иван Алексеевич начал терять терпение, писал гневные письма по адресу Б. Г. Танько и требовал расторжения с ним контракта. Но в это время — в конце 47 года — случилось событие, которое вызвало у Бунина даже не гнев, а подлинный припадок ярости.
В некоторых эмигрантских газетах, в Париже и в Сан Франциско, появились статьи, явно порочившие имя Бунина. Автор одной из этих статей, покойный ныне И. Окулич, обвинял Бунина в том, что он ’’перекинулся” к большевикам, бывал в советском посольстве и чуть ли не успел съездить в СССР. Литературный критик Г. П. Струве счел нужным выступить в ’’защиту” И. А. Бунина и сделал это столь неудачно и в такой двусмысленной форме, что автор ’’Жизни Арсеньева” прислал через меня в редакцию ’’Нового Русского Слова” письмо резкого содержания по адресу Струве и Окулича.
После обсуждения вопроса с М. Е. Вейнбаумом и длительной переписки с Буниным, письмо решено было не печатать. Но Иван Алексеевич очень болезненно пережил весь эпизод и 18 августа 47 г. написал мне:
’’Милый друг Яшенька![35] Тысячу лет ни звука от Вас. Где Вы, как Вы и что? Что мои ’’Темные аллеи”? Переводятся? Надеюсь, да, но кем? И как же насчет заглавия книги? Я писал Вам, — уже давно, предлагал озаглавить первый рассказ ’’Шиповник” и, значит, всю книгу тоже ’’Шиповник” — ведь в конце первого рассказа ’’герой” его вспоминает (уже в дороге) стихи: ’’Кругом шиповник алый цвел...” Поэтому, думаю, не плохо и заглавие всей книги такое — и даже не ’’Шиповник”, а ’’Алый шиповник”. Жду Вашего ответа.
Я получил сперва одну вырезку, потом другую из ’’Русской Жизни”, которая где-то в Америке издается, — это ’’Письма в редакцию”. Вот первое, подписанное..... Глебом Струве (он теперь переселился в Америку из Англии, профессорствует в Берклей, в Калифорнии) :
’’Письмо в редакцию (письмо по старой орфографии).
М. Г. г. Редактор! В № Вашей газеты от 19 с. м. напечатана статья уважаемого[36] И. К. Окулича, в которой он, как о факте говорит о поездке И. А. Бунина после войны, в СССР и о возвращении его оттуда, почему-то при этом сопоставляя этот факт с судьбой выданного Москве американцами и расстрелянного большевиками ген. П. Н. Краснова, который, как известно, во время войны стоял на откровенно про-германской позиции. Не вдаваясь в оценку по существу этого сопоставления, я считаю своим долгом внести поправку в статью И. К. Окулича: И. А. Бунин в Сов. Россию не ездил и, насколько мне известно, ездить не собирается, хотя попытки ’’соблазнить” его поехать туда и делались. Можно так или иначе морально-политически оценивать некоторые действия И. А. Бунина после освобождения Франции, но нельзя взваливать на человека обвинения в поступке, которого он не совершал. Глеб Струве”.
Каково! Ясно, что этот ’’уважаемый” Окулич приписал мне ’’поступок” предательства мною Краснова на расстрел — какой же иначе ’’поступок”? И каков Глеб! Недурно ’’защитил” меня, — ’’защитил” столь нежно, по отношению к Окуличу и столь двусмысленно по отношению ко мне?...
И вот ответ Окулича — его ’’Письмо в редакцию”:
”М. Г. г. Редактор! В № ”Р. Ж.” от 11 июля помещено письмо проф. Г. П. Струве, отметившего мою ошибку по поводу поездки Бунина в Сов. Россию и возвратившегося, (Опять — все подчеркивания мои. И. Б.). Я, конечно, не знаю, насколько точны сведения Глеба Петровича, но я писал о поездке г. Бунина на основании подробного письма человека, проживающего теперь в Западной Европе, к которому питаю доверие. Быть может, он и совершил ошибку. Но действия г. Бунина самого последнего периода давали право считать сведения о его поездке достоверными. На это, по-видимому, намекает и сам Гл. П. С истинным уважением Иосиф Окулич”.
Глеб был прошлой осенью в Париже и я его видел у брата Алексея и он в постоянной переписке с ним — как же он ’’сомневается”: ездил я или не ездил? И почему он ”не вдается в оценку по существу этого сопоставления ” (сопоставления Окуличем моей поездки и расстрела Краснова)?
Да, какие такие ’’действия” я совершил? Напечатал несколько рассказиков в ”Р. Нов.” — да, это очень мне грустно, но нужда, нужда! И все таки, неужели это ’’аморально”?
Что еще? Был приглашен в посольство позапрошлой осенью — и поехал — как раз в это время получил 2 телеграммы от Государственного Издательства в Москве — просьбы немедленно выслать сборник моих последних рассказов для издания и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в ’’светской” (а не советской) беседе, ничего иного не коснулся и уехал. Неужели это тоже аморальные, преступные действия?
Позапрошлой зимой получил от писателя Телешова из Москвы известия, что издается большой том моих избранных произведений Государственным Издательством — и написал столь резкое письмо в это издательство (”Вы распоряжаетесь мною, как своим добром и даже не советуясь со мной, точно Вам наплевать на меня”), что получил позапрошлой весной французскую телеграмму от этого Государственного Издательства: ’’Согласно вашему желанию, издание ваших избранных произведений suspendue”.[37]
Вот, Яшенька, все мои ’’действия”. И никуда я не поехал, хотя советский консул и старший советник посольства довели до моего сведения, что, если бы я поехал, я был бы миллионер, имел бы дачи, автомобили и т. д. Я остался доживать свои истинно последние дни в истинной нищете да еще во всяческих болезнях старости. Кто поступил бы так на моем месте? Кто?
Целую Вас и милую певицу.
Ваш Ив. Бунин.
Уж извините — на этот раз посылаю заказной авион”.
Я не стал бы опубликовывать это письмо, если бы оно не имело первостепенного значения для определения политической позиции И. А. Бунина по отношению к советской власти после второй мировой войны.
Сейчас в СССР принимаются все меры, чтобы доказать, что Бунин ’’стремился” вернуться в Россию. Лев Никулин порылся в архивах писателя и нашел письмо, написанное Буниным в Москву другу его юности, писателю Н. Д. Телешову, — тому самому Телешову, которому Чехов перед смертью сказал:
— А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему от меня. Не забудьте.
Вот что написал Бунин Телешову в мае 1941 года, т. е. уже после разгрома Франции:
“...А мы сидим в Juan Les Pins (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем) — теперь сидим очень плохо. Был я ’’богат”, а теперь волею судеб вдруг стал нищ, как Иов. Был ’’знаменит на весь мир” — теперь никому в мире не нужен, — не до меня миру! В. Н. очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?
Твой Ив. Бунин.
Я сед, худ, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой”.
Из этих последних и, по человечеству, таких понятных слов ’’очень хочу домой” и сделали в СССР вывод, что Бунин примирился с Советской властью... Визит его в посольство нужно рассматривать в связи с той атмосферой, которая царила в русском Париже после окончания войны. Слишком много было пережито, слишком велики были надежды эмигрантов на то, что ”к старому теперь не может быть возврата”. И в посольстве побывали в дни побед такие заядлые антикоммунисты, как В. А. Маклаков и адмирал Кедров, один из руководителей Обще-Воинского Союза. Политическая ’’оттепель” быстро кончилась, очень скоро выяснилось, что надежды эмиграции не оправдались и визиты не повторились.
Как же относился Бунин до конца своих дней к советской власти и к большевизму?
Возьмем для примера слово, сказанное И. А. Буниным 21 июня 1949 г. в Париже, в Публичном собрании по случаю 150-летия со дня рождения Пушкина, — стало быть слово это было написано и сказано уже после визита в посольство и после инцидента с ’’письмами в редакцию”. У меня сохранился подлинник,[38] написанный рукой Бунина:
’’Полтора века тому назад Бог даровал России великое счастье. Но не дано было ей сохранить это счастье. В некий страшный срок пресеклась, при ее попустительстве, драгоценная жизнь Того, Кто воплотил в себе ее высшие совершенства. А что сталось с ней самой, Россией Пушкина, и опять-таки при ее попустительстве, — ведомо всему миру. И потому были бы мы лжецами, лицемерами — и более того: были бы недостойны произносить в эти дни Его бессмертное имя, если бы не было в наших сердцах и великой скорби о нашей с Ним родине.
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия!
Как же умалчивать, памятуя Его, что уже не только нет града Петра, но что до самых священнейших недр своих поколеблена Россия? Не поколеблено одно: наша твердая вера, что Россия, породившая Пушкина, все же не может погибнуть, измениться в вечных основах своих и что воистину не одолеют ее до конца силы Адовы.
Ив. Бунин”.
21 июня 1949 г.
***
Начиная с этого времени (47-48 гг.) болезни не оставляли Бунина и, вместе с болезнями и полной невозможностью работать, материальные его дела пришли в окончательный упадок. Началась большая нужда. 5 декабря 48 г. Иван Алексеевич прислал мне отчаянное письмо:
’’...Решаюсь, наконец, сказать Вам вот еще что: я стал очень слаб, задыхаюсь от энфиземы легких, летом чуть не умер (буквально) от воспаления легких, 2 месяца пролежал в постели, разорился совершенно на докторов, потом на бесполезное лечение энфиземы (ингаляцией), которое стоило мне 23 тысячи и т. д.
2 января должен уехать с В. Н. опять на зиму в Juan les Pins, чтобы не свалиться опять от парижского климата и холода в квартире... Короче сказать: мне пошел 79-й год и я так нищ, что совершенно не знаю, как и чем буду существовать. И вот, от совершенного отчаяния, прошу Вас, — сделайте ради Бога что-нибудь для меня — попросите, напр., Кусевицкого и добрых людей, знакомых его, помочь мне немного.”[39]
Целую Вас
Ив. Бунин”.
Именно в это время разыгрался еще один инцидент: в парижской ’’Русской Мысли” появилась статья С. В. Яблоновского о Бунине, которая вызвала новый взрыв негодования писателя. Иван Алексеевич тотчас же написал ответное письмо, которое прислал мне с просьбой содействовать его напечатанию в ’’Новом Русском Слове”. Я начал уговаривать Ивана Алексеевича письмо не печатать, — прежде всего потому, что весь тон его ответа был несдержанный и на читателя мог произвести тяжелое впечатление. Было у меня и другое соображение. В этот момент я был занят систематическим сбором денег для Бунина, нужда которого не знала границ, и мне казалось, что такого рода полемика в газете многих против него восстановит и, в конечном счете, повредит ему не только в моральном, но и в материальном отношении.
Инцидент с С. В. Яблоновским настолько переплетался в нашей переписке с вопросами, связанными с материальной нуждой Бунина, что я вынужден напечатать несколько писем, которые объяснят состояние престарелого писателя в этот последний, тяжелый период его жизни.
”19 декабря 48 г. Воскресенье, вечер.
Милый друг, я написал Вам: ’’Письмо в Редакцию печатать не надо. Вы правы”. Но точно ли Вы правы? Вы писали: ’’это повредит сбору”. Не понимаю, почему мое письмо может повредить!... старик Яблоновский столь грязно, пошло, глупо написал свой первый пасквиль на меня и так бесстыдно и нелепо солгал на меня, будто я ’’недавно совершил сальто-мортале” и ’’перескочил” к большевиками, что очень, очень многие произносят теперь в Париже его имя с омерзением, затем написал, признавшись, что это он автор этого пасквиля, целую статью, в которой с самой горячей настойчивостью повторяет всю брехню на меня и даже привел мои стихи о ’’Граде Петра” с явной целью напомнить НКВД каков я... написал, кроме того, целую статью в том же самом роде... Лазаревский... и вот оказывается, что Вы думаете, будто мое разоблачение этих клеветников может мне повредить? Мне кажется, что мое молчание скорее может повредить. Вы говорите, что ’’ведь, никто в Америке не знает этого дела в точности”: если так, так вот как раз мое ’’письмо в редакцию” и излагает это дело в точности. Письмо мое ’’резко”? Да ведь я давно заслужил право писать по-своему, так, что всякий поймет, что ’’Новое Русское Слово” не ответственно за меня, что то, чего оно могло не позволить говорить Иванову, Петрову, оно могло позволить Бунину. Нет, я очень прошу письмо мое все-таки напечатать. Напечатайте в том же номере, где будут напечатаны мои ’’Заметки” или, лучше, на другой день; соглашаюсь даже на то, чтобы Вы кое-где немного смягчили мои бранные слова, но напечатайте.[40]
Передайте эту мою просьбу М. Е. Вейнбауму и А. А. Полякову (которого сердечно целую и неизменно люблю). И если это даже ’’повредит сбору”, то что же мне делать? Это будет совершенно дико, нелепо, — но пусть будет так, я не могу ради денег сносить клеветы молча. И вот еще что: я написал Вам о моей нищей старости в минуту горячего отчаяния и теперь очень раскаиваюсь — тем более, что особенно вижу по нынешнему письму ко мне Марка Александровича,[41] что во всем Нью Йорке трудно найти среди архимиллионеров больше двух человек, способных дать сто долларов. И говорю вам истинно от всего сердца: не просите ради Бога ничего ни у кого больше. А насчет того, что у Вас есть, напишу Вам послезавтра — напишу, что именно Вы должны сделать с этими ста долларами, что у Вас есть: во вторник увижу Кодрянскую. И будьте здоровы и благополучны!
Ваш Ив. Бунин.
P. S. Между нами: я все-таки не понимаю почему ’’Нов. Р. Слово” так мало заинтересовано в моем сотрудничестве (хотя Вейнбаум писал мне, что он желает его)? До того мало, что не может напечатать меня (в кои-то веки!) в двух номерах подряд!”
Этот постскриптум очень характерен для состояния подозрительной недоверчивости, в которой находился в это время И. А. Бунин. М. Е. Вейнбаум попросту хотел печатать его материал в воскресных номерах, справедливо считая ’’Заметки” украшением газеты.
На следующий день после получения этого письма пришел из Парижа новый ’’экспресс” от Бунина.
”20 декабря, 3 часа дня.
Дорогой Яшенька, от приступов кашля и астматических припадков я засыпаю теперь часа в 4 ночи, а просыпаюсь, отравленный всякими усыпительными, часа в 2 дня. И вот я написал Вам вчера ночью довольно безумное письмо (и еще более яростное Марку Александровичу в Ниццу), и ночью же поручил Вере Николаевне отправить эти письма, и нынче утром она их отправила, — пока я спал, — а вернувшись с почты, — когда я уже проснулся, — она передала мне Ваше письмо от 16 декабря с чеком. Спешу Вас горячо поблагодарить, и просить считать мое ночное письмо к Вам как бы несуществующим ( в той части его, где говорится о сборе для меня денег). Вы, конечно, хорошо понимаете, как тяжело переживаю я вообще то, что приходится прибегать к этим сборам, а письмо Марка Александровича, полученное мною вчера же, расстроило меня уже окончательно: вот это-то его письмо и заставило меня написать Вам мое вчерашнее, ночное письмо. Он написал мне, что Вы уже давно писали ему, что надежды на сбор денег для меня у Вас ’’мало”, но что теперь Вы все же взялись за этот сбор и, к счастью, успешно, но тут же предостерегает меня: ’’Яков Моисеевич надеется, что зимой будет собирать по 100 долларов ежемесячно, но это только надежда и только на несколько месяцев, — не обольщайтесь, мол, слишком, Иван Алексеевич! И я ахнул, прочитав это, — подчеркнутое мною зелеными чернилами, — мне стало до боли стыдно и ударила в голову мысль, в какое, значит, тягостное положение попали Вы с этим сбором. А дальше он возлагает все надежды на сбор тогда, когда будет мой ’’юбилей”, т. е. когда мне будет через 2 года 80 лет — и я, человек суеверный, содрогнулся и написал ему, чтобы он ради Бога не говорил мне больше об этом, — ведь я легко могу не дожить до этого ’’юбилея”. А он еще прибавляет: ”Не думаю, чтобы нынешний сбор Якова Моисеевича очень помешал сбору будущему — по случаю Вашего юбилея, однако, люди у Якова Моисеевича сейчас все те же, к которым мы обратились бы и для юбилея”. И я горячо написал Марку Александровичу, что я больше не желаю никаких сборов — ’’как-нибудь доживу свою жизнь и без них! Не долго уж осталось!”
Надеюсь, дорогой мой, что Вы поймете меня и извините мою ночную горячность — тем более, что я ведь вообще больной человек, не могу пройти 10 шагов без одышки и опять отравляюсь (вот уже несколько дней подряд) впрыскиваниями каких-то пастеровских ваксинов (против одышки), прописанных мне доктором Сергеем Михайловичем Толстым (внуком Льва) — эти впрыскивания нервируют меня ужасно.
Мой горячий привет и благодарность Сориным!
Обо всем остальном напишу Вам завтра — сейчас В. Н. спешит на почту, чтобы отправить Вам это письмо.
Целую Вас сердечно, дорогой Яшенька, и очень, очень благодарю.
Ваш Ив. Б.
P. S. Получили ли Вы заказной авион, что я послал Вам несколько дней тому назад на ’’Нов. Р. Слово”?”
Следующее письмо датировано тем же днем:
”20 дек., вечер.
Милый друг, шлю авион за авионом!
Повторяю: вчера ночью, больше всего под влиянием письма Марка Александровича, написал Вам ужасно взволнованное письмо, которое Вера Ник. нынче утром, пока я спал, отослала Вам. Проснувшись, получил Ваше письмо от 16 дек. с чеком, на которое тотчас ответил Вам вторым авионом, раскаиваясь в своей болезненной запальчивости, но слишком кратко, т. е. не сказав всего, что следовало. Поэтому опять пишу, — этот авион пойдет завтра, 21-го.
Завтра я увижу кого следует — припишу Вам в этом авионе, как поступить с тем, что у Вас уже есть для меня еще, — говорю о второй сотне. Что же до следующих, если таковые будут, то, конечно, прошу Вас держать их у себя до новой для меня надобности в них. Эта надобность может оказаться уже в Juan les Pins, да и то надеюсь, не сразу. А уехать туда мы должны 2-го января, — билеты уже взяты. Запомните же: если, Бог даст, уедем (я становлюсь все суевернее, каждый день боюсь, что завтра свалюсь), то вот наш адрес с 3-го января: Maison Russe, Villa de Fournel, Juan les Pins, A. M., France.
Еще раз горячо благодарю Вас, дорогой мой, за то живое и усердное внимание, которое Вы проявляете ко мне. Передайте, пожалуйста, мою благодарность Анне Степановне и Савелию Абрамовичу,[42] — они чрезвычайно тронули меня, скажите это им непременно. Рад сделать надписи для них, но нет ли возможности достать у Марии Самойловны[43] два-три-четыре экземпляра моего ’’Речного Трактира”? Может быть, у нее осталось несколько штук? Тогда гораздо лучше будет подарить им (и еще кому-нибудь — кого Вы укажете) ’’Речной Трактир”, чем американское издание ’’Темных аллей”, безбожно сокращенное, составляющее только треть того, что вышло в Париже. (Я бы немедленно выслал Вам несколько штук парижского издания, да ведь эти штуки придут к Вам не скоро, а Вас это ”не устраивает”?).
Сообщите, кому еще сделать надписи?
Вы пишете: ”Я считаю, что Бунин ни в чьей защите не нуждается”. Да, как писатель, — мне совершенно все равно, что бы ни говорили о моей литературной бездарности. Но как человек, которого упорно порочат, как ’’перелета”, каковым я никогда в жизни не был? Затем Вы добавляете: ’’мне сейчас, когда я достаю для Вас деньги, не хотелось бы раздувать полемику”. Вижу теперь, что я своей настойчивостью насчет напечатания моего ’’Письма в редакцию” в ’’Нов. Р. Слове” ставлю Вас и впрямь в неприятное положение. И поэтому — сдаюсь: если Вы решительно против этого "Письма в редакцию" (даже и с теми смягчениями моих резкостей, которые (смягчения) я Вас просил сделать вчера), не печатайте его.[44]
Вместе с В. Н. поздравляем Вас и Вашу милую певицу с праздником и Новым Годом.
Ваш Ив. Бунин.
Через 5 дней — 27 декабря — заключительное по этому вопросу и уже совсем спокойное письмо:
’’...Спешу еще раз горячо поблагодарить Вас и прошу извинить меня за все то, что так болезненно писал Вам: во-первых, о сборе на меня — ведь тяжело на старости лет быть в таком положении, в каком я нахожусь... Насчет печатанья моих ’’Автобиогр. заметок”: тут я подумал, что ’’Нов. Р. Слову” они показались тоже (как и мое ’’письмо в редакцию”) слишком резки и редакция хотела пустить их так, чтобы прошли они понезаметнее, — мне и в голову не приходило, что Вы хотели ’’побаловать читателя Буниным”; и, наконец, в-третьих, об этом ’’Письме в редакцию”: сейчас вижу, что Вы правы говоря: ”не стоит Вам так волноваться”... От всей души обнимаю Вас. Ваш Ив. Б.”.
***
’’Автобиографические заметки”, о которых идет речь в письмах Бунина, позже им были собраны в книгу ’’Воспоминания”. Бунин на прощанье решил откровенно сказать, что думает о некоторых своих знаменитых современниках. ’’Декадентов” он открыто презирал и часто приводил отзыв о них Чехова:
— Какие они декаденты! — говорил Чехов. — Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать...
По существу, в современной русской литературе Бунин любил и даже в какой-то степени боготворил только двух человек: Толстого и Чехова... К другим же своим знаменитым современникам относился он более чем критически и даже, если по существу, многое из того, что он писал было справедливо, — никто так не чувствовал фальшь, пошлость и напыщенность, как Бунин, — оценку он давал беспощадную, а по форме очень уж жестокую. У Горького была ’’болезненная страсть к изломанному языку”, ’’редкая напыщенность” и непрестанное позерство; поэзию Есенина называл ’’писарской сердцещипательной лирикой”, а самого поэта — непревзойденным по пошлости и способностям кощунства; впрочем, в этом отношении он несколько колебался и по линии кощунства пальму первенства готов был передать Блоку. Когда Бунин начинал говорить о ’’Двенадцати”, он мгновенно терял всякое самообладание. Маяковский был ’’самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства”; Алексей Толстой сочетал громадный талант с душой мошенника и уже иначе, как ’’Алешкой” Бунин его и не называл... Всем сестрам доставалось по серьгам: ’’буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство”; ’’морфинист и садистический эротоман Брюсов”; ’’обезьяньи неистовства Белого”; ’’запойный трагик Андреев”... Становилось страшно. Летом 49 года мы гостили в Париже и несколько раз бывали у Буниных, — главным образом на литературных ’’четвергах”. В этот день у Буниных, на рю Жак Оффенбах, обычно собирались писатели, журналисты и поэты, — выпить чашку чаю, послушать новое произведение собрата и просто посудачить. Бывал А. М. Ремизов. Приходила на эти вечера, между двумя сердечными припадками Н. А. Тэффи и, возвращаясь ночью домой, по тихим улицам Пасси, рассказывала ”о жабе, которая забралась ко мне в грудь”. Читала свои стихи Софья Прегель. Был еще жив Борис Пантелеймонов, начавший писать чуть ли не в шестьдесят лет. Он приносил свой последний рассказ, входил в спальню Бунина и давал прочесть ему рукопись, — при чтении никто не должен был присутствовать. В один из таких четвергов Пантелеймонов заговорил со мной сиплым голосом. Я спросил, что случилось, и он беззаботно ответил, что так, пустяки, должно быть простуда. Это было начало страшной болезни, рака горла, который свел год спустя в могилу этого талантливого писателя.
На одном из ’’четвергов” Бунин прочел нам главу из своих ’’Воспоминаний”. Был он превосходным чтецом, но на этот раз быстро устал, — он был уже совсем болен, вышел к гостям в халате и весь вечер сидел в кресле, прикрытый пледом. Когда он кончил читать, в комнате наступило неловкое молчание... Н. А. Тэффи принялась что-то торопливо искать в своей сумочке. Г. В. Адамович сидел с красным от волнения лицом, — многих из тех, о ком говорил Бунин, он знал лично и расценивал их совсем иначе. Иван Алексеевич поглядел вокруг, понял и обиделся.
— Что же вы молчите?..
Чтобы выйти из неловкого положения я шутливо сказал:
— Ну и добрый же Вы человек, Иван Алексеевич! Всех обласкали.
Он рассердился, вышел в соседнюю комнату, где была его спальня, вызвал туда Б. Пантелеймонова и долго сидел с ним вдвоем, прежде чем вернулся к гостям.
Несколько дней спустя, с глазу на глаз, он обрушился на меня: как же это так, неужели я не согласен, что Горький был пошляк и фигляр, что ’’Двенадцать”, — это дешевый набор стишков и частушек и клевета на Россию, и кощунство, и что лирика Есенина ’’писарская”?
Помню, я особенно обиделся за Максимилиана Волошина, которого в юности знал лично и любил. Бунин написал, что Волошин мог прервать самый горячий теософский спор, чтобы жадно наброситься на еду, и я не выдержал и упрекнул его:
— Да ведь и вы, Иван Алексеевич, очень любите закусить пирожками, и селедку любите, и водку. И, пожалуй, ради закуски пожертвуете любым теософским спором...
Он на мгновенье уставился на меня и вдруг начал смеяться и потом несколько раз повторял:
— Так вы думаете, пожертвую? Что же, может быть, может быть...
За несколько дней до нашего отъезда в Нью Йорк Иван Алексеевич прислал мне в подарок свою фотографию (23-го года!) с нежной, тронувшей меня надписью, но на оборотной стороне не выдержал и написал:
’’Оседлаю коня, коня борзого
И помчусь, полечу легче сокола —
Догоню, ворочу мою молодость!
Но, увы, нет пути к невозвратному,
Никогда не взойти солнцу с Запада...”
Кольцов.
’’Это не чета сукину сыну Есенину. Всю его лживую, писарскую лирику можно отдать за две строки Кольцова:
На заре туманной юности
Всей душой любил я девицу...
Ив. Бунин”.
***
Переписка наша по поводу ’’Литературных Заметок” началась задолго до этой встречи в Париже, летом 49 года. Еще 20 января Бунин писал:
’’Милый Яшенька, на том свете Вам кое-что простится за то, что очень успокоили Вы меня в моей позорной старости на некоторое время. Очень обрадовали Вы меня своим последним письмом и еще раз сердечнейше целую Вас.
Целую и за то, что защищаете Вы меня от клянущих меня за мои ’’Авторские заметки”, — за то, что не расплакался я в них на счет Блока, Есенина (о которых еще и слуху не было в ту пору, о которой говорил я в своих ’’Заметках”, — которые, кстати сказать, ничуть не есть история русской литературы) и за то еще, что старик Бунин позволил себе иметь свое собственное мнение о поэтическом таланте величайшего халуя русской ’’поэзии” Маяковского при всей его халуйской небездарности.
Вскоре я пошлю в ’’Нов. Р. Слово” свои заметки об Алешке Толстом, — в них я скажу еще несколько слов о Маяковском в свою защиту. Я напомню (очень спокойно), как он называл звезды не иначе как ’’плевочками”, как он описывал свое путешествие по Кавказу: помочился в Терек, поплевал в Арагву...” и что он ”пел” об Америке...
Болен я серьезно: вот уже почти 2 недели жестокое воспаление век и ноздрей. Зуд и слезы, слезы... Целую Вас еще и еще. Ив. Б.”
В апреле того же, 49-го года:
”...И еще: что ж Ваш уважаемый орган хочет или нет продолжение моих ’’Заметок”? Есть у меня зернистая вещь ’’Третий Толстой” — об Алешке Толстом — с большими похвалами его таланту писательскому и меньшими — таланту житейскому. Спросите М. Е. Вейнбаума и А. А. Полякова (с поклонами от меня). Да и Ваше мнение скажите — откровенное, тайное (между нами останется!).
Целую Вас и хочу немного удивить: начинаю подумывать об Америке! Серьезно! Можно ли жить где-нибудь недалеко от Нью Йорка, но в другом климате? — ибо в Нью Йорке ведь нельзя жить ни в каком случае. Ваш. Ив. Б.”
Перерыв в переписке в несколько недель: мы были в это время в Париже и тогда именно, в один из ’’четвергов” Бунин читал нам отрывки из своих ’’Воспоминаний”, о чем рассказано выше. А затем письмо от 18 декабря 49 г.
’’Милые Седые, благодарим за поздравление, поздравляем и мы Вас с Новым Годом и желаем всех благ.
Галина Николаевна[45] ответила только на наше первое письмо, посланное по ее первому адресу. На второе большое письмо Веры Ник. ответа нет уже давно.
Вы, верно, уже знаете, что я уже давно предупредил авионом Марка Ефимовича Вейнбаума, что 22 или 23 декабря придет к нему и принесет мою рукопись ’’Третий Толстой” (мои воспоминания об А. Ник. Толстом) г-жа Майкапар... В этой моей статье, в середине ее, есть кое-что такое, что весьма огорчит поклонников Блока; однако, я извещаю Марка Ефимовича, что я к сожалению, никак не могу согласиться ни смягчить, ни выкинуть ни одного слова в ней, в этой статье. Надеюсь, что Марк Ефимович не пожертвует мною ради этих поклонников, статью напечатает — и посему усердно прошу его и Вас и дорогого А. А. Полякова немного нажать на типографию насчет тщательной корректуры.
Целую Вас и милую певицу.
Ив. Б.
P. S. Вы не должны огорчаться за Блока. Это был перверсный актер, патологически склонный к кощунству: только Демьян Бедный мог решиться на такую, например, гнусность, как рифмовка (в последнем мерзком куплете ’’Двенадцати”) — мне даже трудно это писать! — рифмовка ”пес” и Христос. Только последний негодяй мог назвать Петра Апостола (пришедшего в Рим на Распятие — и потребовавшего, чтобы Его распяли вниз головой, ибо Он считал, что недостоин быть распятым обычно, так, как распят был Христос) ’’дураком с отвислой губой”, а Блок именно так и написал: ’’дурак с отвислой губой Симон удит рыбу”. И это — о Петре, красота души которого даже увеличивала эту красоту, — вспомните, как горячо кинулся защищать Христа (ухо отсек), как отрекся трижды от Него и как плакал потом... Весьма прошу Вас прочесть все это Александру Абрамовичу и Марку Ефимовичу.
А за всем тем я пишу это вовсе не потому, что мне хочется во что бы то ни стало напечатать ’’Третьего Т.” в ’’Нов. Р. Слове” — не подходит и не надо печатать. Только, пожалуйста, возвратите мне рукопись заказным пакетом”.
Вопреки опасениям Бунина, ’’Третий Толстой” был, конечно, напечатан. Я заранее известил об этом Бунина и получил от него открытку:
’’Милый Яшенька, сейчас пришло Ваше письмо от 23 декабря. Значит ”Тр. Толстой” будет напечатан. Будьте добры напечатать подвалами — и вычеркните последнюю фразу: ’’умер он непонятно рано...” и т. д. — это лишнее.
Что цените мои стихи, — хвалю! Они на редкость блестящи — какая естественность языка, какие рифмы! Еще никто так не писал! Мерси! Мерси!
Пишу в постели — все слабею, все больше задыхаюсь.
Целую. Ваш Ив. Б.”
Я нарочно привел это письмо, — одно из редких, в которых Бунин говорит о своих стихах. Иронический отзыв о них прозвучал на этот раз, как некий вызов и самозащита. Бунин ценил свою поэзию не меньше, даже, пожалуй, больше своей прозы, и если в последние годы почти перестал писать стихи, то, мне кажется, из-за оскомины, которая появилась у него после Блока и Есенина, из-за необыкновенного их успеха, которого Бунин не понимал. Да и парижские ’’молодые” поэты, далеко уже к этому времени не молодые, считали бунинскую поэзию старомодной и ’’несозвучной”... Однажды на Монпарнасе произошел такой случай: некий захудалый поэт сказал Бунину:
— Мы вас любим не за стихи.
— Я вас тоже люблю не за стихи, — ответил ему Бунин.
***
В то же, приблизительно, время, когда печатал свои ’’Автобиографические заметки” И. А. Бунин, начала печатать в ’’Новом Русском Слове” свои воспоминания и Н. А. Тэффи. Писала она их с необычайным блеском, — особенно поразила ее статья о Мережковских.
С Мережковскими встретился я лично только один раз. Встреча была неприятная и оставила на всю жизнь отвратительный осадок. Но слышал я их на разных вечерах и собраниях часто. Очень жалею, что не был на вечере, где, в пылу религиозно-философского диспута, Мережковский воскликнул:
— Нет, вы скажите: с кем же вы — с Христом или с Адамовичем?
Тэффи написала о Мережковском и Гиппиус очень жестоко, но метко и на мой взгляд, справедливо, и я высказался в этом духе в письме к Ивану Алексеевичу. Должно быть, попутно я написал, что удивлен некоторыми местами из ’’Третьего Толстого”, — знал, что Бунин с Алексеем Толстым дружил и в какой-то степени его даже любил. Ответ не заставил себя ждать:
”1 февраля 1950 г.
’’Наслаждались” воспоминаниями Тэффи? ”Уж очень” не любите ”их обоих”? Вот видите — себе Вы позволяете не любить, а на меня шипите очковой змеей за мою нелюбовь даже к такому мерзавцу и пошлейшему стихоплету ’’под гармонь”, как Есенин!
Когда я был ’’дружен” с Толстым, он был не только не хуже других (Горького, Андреева, Бальмонта, Брюсова и т. д.), но лучше — уже хотя бы потому, что был в сто раз откровеннее их. Это было до его возвращения в Москву. И на ты я был с ним только в последние месяцы его жизни в Париже.
А Марк Александрович гораздо дальше, — М. А. человек на редкость щепетильный. И это было вполне понятно: столько было в Толстом талантливости и шарма!
’’Мертвому льстить невозможно”? А мерзавцу Блоку необходимо? За что именно ’’ругают меня ”? Ведь мне кажется, что насчет ’’Двенадцати” я сказал только то, что неоспоримо. Вообще: какая кому беда в том, что мне не нравится в литературе?
Целуем Вас обоих.
Bien a vous. Jean de Bounine”.[46]
В моих записных книжках за 1936 год есть рассказ о случайной встрече И. А. Бунина и М. А. Алданова в Париже с А. Н. Толстым. Встретились в кафе на Монпарнасе. Произошла заминка. Наконец, Бунин подошел к Толстому. Облобызались... Алданов, также очень друживший с автором ’Петра I”, отказался подойти и подать ему руку. И поступил он, как показало дальнейшее, совершенно правильно.
Бунин просидел с Толстым весь вечер. ’’Алешка” расточал комплименты и звал вернуться в Москву:
— По твоим, брат, книгам, учатся все молодые советские писатели... Да тебя примут с триумфом...
Бунин слушал, улыбался, и, как всегда, когда не знал, как ответить, немного иронически говорил:
— Мерси. Мерси!
Прошли две или три недели. В ’’Литературной Газете” появились заграничные впечатления Алексея Толстого. Писал он, примерно, так:
— Встретил случайно Бунина. Он был этой встрече рад. Прочел я его последние книги. Боже, что стало с этим, когда-то талантливым писателем! От него осталось только имя, какая-то кожура и т. д. Дальше следовали еще строк 20 в таком же духе. Очень чувствительного Ивана Алексеевича эти впечатления не могли оставить равнодушным... Думаю, именно тогда и родилась у него мысль написать ’’Третьего Толстого”, которую осуществил он только пятнадцать лет спустя. Но, как говорят французы, la vengeance est un plat que l'on mange froid.[47]
***
Открытка воздушной почтой от 13 февраля 50г.:
’’Вот, милый Яшенька, кое-что из дневников Блока:
’’Все близкие (в литературе) на границе безумия, больны, расшатаны... У модернистов только завитки вокруг пустоты...”
— ’’Таланты пошлости”...
— ’’Литература смердит”...
1912 г.
— ’’Была ли воля к революции? Со стороны кучки...”
— ’’Пулеметы на грузовиках... Немецкие деньги!”
— ’’Русск. народ блажит тупо, подловато, себе на уме... глупый, корыстный, тупой, наглый...”
— ’’Германские деньги и агитация огромны... Ночь, на улицах галдеж, хохот...”
1917 г.
Вот тебе и ’Двенадцать ”!
***
Заняв однажды определенную позицию, Бунин уж не любил с нее сходить и не терпел возражений, — был уверен в своей абсолютной правоте. Так случилось и с Блоком, и с Есениным. Дошло до того, что противоположную точку зрения он воспринимал довольно болезненно, как некое личное оскорбление. В ноябре 50 г. в ’’Новом Русском Слове” появилась статья Георгия Александрова ’’Памяти Есенина”.
Бунин прислал мне необычайно гневное письмо с бранью по адресу автора и закончил его угрозой:
”И это (т. е. выступление Александрова о Есенине) совершенно отбивает у меня охоту продолжать печататься у Вас”.
Мне не оставалось ничего иного, как ответить Ивану Алексеевичу, что письмо направлено не по адресу: по вопросу о дальнейшем сотрудничестве следовало бы обратиться к редактору газеты М. Е. Вейнбауму, а не ко мне.
К этому времени ’’Воспоминания” Бунина уже вышли. Он прислал мне несколько экземпляров для продажи, — я получал у состоятельных людей по 25-50 долларов за экземпляр и деньги ежемесячно пересылал ему в Париж. Но личного экземпляра мне он на этот раз не прислал, а пообещал сделать это в будущем, и я ответил, что высылать не надо, так как я уже книгу прочел.
Ответ Бунина от 28 ноября 50 г.
’’Получил Ваше письмо, дорогой мой (от 26 ноября). Вы пишете:
’’Ваше сердитое письмо в связи со статьей о Есенине Вы направили не по адресу...”
Я бы на Вашем месте не употреблял слова ’’сердитое” — это звучит как-то не очень хорошо — насмешливо, с некоторым превосходством над ’’сердитым стариком”, а я вовсе не сердился, а писал Вам по-приятельски, как одному из главных членов редакции, а заявлять официальный ’’протест”, как Вы выражаетесь, редактору не считал нужным, т. е. не хотел раздувать этой маленькой истории. И хорошо, что Вы ему не показали записку к Вам, а то вышло бы, что я хочу как-то "полупротестовать”, не прямо, а через Вас. Если бы хотел, хватило бы смелости ’’протестовать” непосредственно.
Затем: ”Не нужно мне высылать Вашей книги — я уже давно ее приобрел и прочел”.
Это тоже звучит весьма недружелюбно, пренебрежительно. Жалею, что не послал, не думал, что Вы обидитесь. Издательство ’’Возрождение” скупое: дало мне очень мало авторских. Поэтому из того, что получил, послал Вам спешно в надежде, что продадите, ибо ’’касса” наша очень плачевна: Рогнедов добыл нам всего тысяч сто, а у нас долгу было тысяч полтораста. Вот я и думал: выпрошу еще и тогда и пошлю Вам. Ну, а вышло, что я Вас обидел. И, верно, обидел еще тем, что не поблагодарил Вас за прекрасную статью Вашу обо мне — не вру, употребляя слово ’’прекрасную”. Но не забывайте, что я совсем больной: ночи не сплю от удушья до утра, отравляясь усыпительными.
Ваш Ив. Б.”
Так, буквально до конца своей жизни не мог Бунин успокоиться. В последний раз виделись мы в Париже в декабре 51 года, когда Иван Алексеевич уже не покидал постели. Печальная была эта встреча... За два года болезнь изменила его ужасно. В приезд 49 года он еще выходил в столовую и присаживался за стол, принимал людей. На этот раз все было иначе. Вера Николаевна, сама очень постаревшая и измученная, с вечным страхом в глазах, вышла ко мне и как-то смущенно сказала:
— Яну плохо, он совсем уже не встает и никого не принимает. Но вас, конечно, рад будет увидеть...
Мы зашли в столовую и сели за стол, накрытый клеенкой. Она рассказывала, жаловалась на старость, на болезни. Время от времени за стеклянной дверью, в соседней комнате, кашлял Иван Алексеевич. Кашель у него был сухой, мучительный, разрывавший грудь.
Наконец, она повела меня в эту комнату. Там был полумрак и стоял тяжкий запах, какой бывает в комнатах больных, боящихся открытых окон, — сложный запах лекарств, крепкого турецкого табака и немощного, старческого тела. Горела в комнате одна лампочка. В углу, на низкой железной кровати, под солдатским одеялом, полулежал, полусидел Бунин.
Сначала я испугался, — так страшен был его вид. Он как-то высох, стал маленький, щеки впали и обросли седой щетиной, — чем-то он напоминал мне Шмелева. И на этом измученном лице, изрытом глубокими морщинами, я увидел большие глаза, внимательно на меня смотревшие, — он хотел, видимо, проверить, какое впечатление произвел на меня... Тяжело вспоминать, но я так растерялся, что даже не успел придать лицу то ’’бодрое” выражение, с которым принято входить в комнату к тяжело больным людям, и так беспомощно простоял несколько секунд, а потом шагнул вперед, чтобы его обнять. Но Иван Алексеевич меня остановил:
— Дорогой мой, теперь больше ни с кем не целуюсь и за руку не здороваюсь... Боюсь, занесут заразу. Да и Вас могу заразить: меня вечно теперь лихорадит.
Постепенно начал я успокаиваться и осмотрелся. Квартира на рю Жак Оффенбах была старая, никогда не отличалась особой чистотой и не ремонтировали ее, должно быть, с незапамятных времен. Но теперь все это пришло в окончательное запустение и имело какой-то отталкивающий вид. Я спросил, много ли он курит, и Иван Алексеевич ответил, что курит, но только французские, а не американские папиросы, и вот кто-то привез турецкий табак... Бунин стал говорить о писательнице, которую он не любил и с которой я не встречался, объяснять свое к ней отношение, потом крепко закашлялся и долго молчал. Видно было, что разговор его утомлял и, кажется, впервые Иван Алексеевич ни разу не улыбнулся, никого не изобразил, ни над кем не пошутил. Не до того ему было! Все же, я быстро убедился, что при ужасающей физической слабости, при почти полной беспомощности, голова его работала превосходно, мысли были свежие, острые, злые... Зол он был на весь свет, — сердился на свою старость, на болезнь, на безденежье, — ему казалось, что все хотят его оскорбить и что он окружен врагами. Поразила меня фраза, брошенная им вдруг, без всякой связи с предыдущим:
— Вот, я скоро умру, — сказал он понизив голос почти до шепота, — и вы увидите: Вера Николаевна напишет заново ’’Жизнь Арсеньева”...
Мне показалось сначала, что он шутит. Нет. Бунин не шутил, смотрел испытующе, не спускал с меня пристальных глаз и, как всегда бывало с ним в минуты душевного расстройства, словно отвечая на свои собственные мысли, сказал:
— Так... так...
Понял я его много позже, когда уже после смерти мужа Вера Николаевна выпустила свою книгу ”Жизнь Бунина”.
***
Это было наше последнее свидание. Вернувшись домой я нашел рассказ Бунина ’’Мистраль”, написанный им в бессонную ночь в Грассе:
’’...Горит свет над старой дубовой кроватью, на которой уже столько лет сплю я в этом старом чужом доме, лежит на приподнятой подушке худое лицо, видны под светом, падающим сверху, темные впадины глаз, виден белеющий лоб, косой ряд в серебристых волосах... Потом я опять поднимаю руку — и только гул и тьма, в которой всюду реет что-то как-бы светящееся...
Ты взошел на корабль, совершил плаванье, достиг гавани: пора сходить”.
Да, жить Бунину оставалось уже очень не долго, и какая же это была страшная жизнь! Теперь больше мне писала Вера Николаевна, до мельчайших подробностей описывая болезнь Бунина, день за днем, диагнозы врачей... Самое удивительное было то, что именно в этот последний период, когда он уже по-настоящему умирал, Иван Алексеевич откуда-то находил еще силы собирать материалы для последней своей книги о Чехове. Делал заметки, диктовал, сам много о Чехове читал.
У меня сохранились два письма Бунина, написанные в этот период. Когда-то красивый, твердый почерк, аккуратно, с нажимом выписанные буквы, тщательно расставленные знаки препинания, отдельные фразы, подчеркнутые цветными карандашами, чтобы больше оттенить значение слов, — все это исчезло. Почерк изменился, как-то заострился, буквы временами плясали по бумаге... Но это был Бунин, — такой же ’’сухой и ядовитый”, каким был он всегда, всем и всеми недовольный и беспомощный в своей болезненной и несчастной старости.
”15 января 51 г.
Дорогой Яшенька, очень благодарю за 50 долларов — сколь ни скромна эта ’’сумма” (особенно теперь, когда кило ужасно соленой, очень скверной ветчины стоит у нас 1.000 франков) все-таки и она порадовала, — мы уж совсем впали в нищету за три недели моего плеврита с почти каждодневным приездом доктора, с пенициллином, с сульфамидами и т. д.
Как ухитрился я поймать этот плеврит, не выходя из своей клетки, — ведь я теперь совсем не могу ходить из-за дьявольской боли в правой коленке — один Бог ведает! Вообще мое 80-летие вышло просто замечательно! ’’Визгу много, а щетины — на грош!” — как говорили на ярмарках про свиней самой низкой породы. Была надежда на Pearl Buck,[48] а от нее до сих пор ни полушки нет. И что это значит — ума не приложу! И если бы я не продал в Америку и тут Calmann-Levy мои ”Воспоминания”, пришлось бы В. Н. на улице милостыньку просить. (Во французском тексте ’’Воспоминаний”, у С. Levy ”Пир во время чумы” — басня Крылова).
2 экз. ”Восп.” завтра Вам вышлю.
Пришлите мне, пожалуйста, Вашу новую книжку.
Мне Есенин уже осточертел, но не обрывать г. Александрова я все-таки не мог. А что написал Адамович о Есенине! Пушкинская свобода оказалась у Есенина! Есенинское хулиганство очень похоже на пушкинскую свободу! Есенин отлично знал, что теперешний читатель все слопает. Нужна рифма к слову гибель — он лупит наглую х... ’’выбель”. Вам угодно прочесть, что такое зимние сумерки? Пожалуйста:
Воют в сумерки долгие, зимние
Волки грозные (!) с тощих полей,
По дворам в догорающем инее
Над застрехами храп лошадей...
Почему храпят лошади в зимние сумерки? Каким образом они могут храпеть над застрехами? Молчи, лопай, что тебе дают! Благо никто уже не знает теперь, что застрехой называется выступ крыши над стеной. Не знает и Адамович, — он вряд ли знает даже и то, что такое лошади! И умиляется до слез, как ’’блудный сын” (Есенин) возвращается к родителям в деревню, погибшую оттого, что возле нее прошло — уже 100 лет тому назад, шоссе, от которого ’’мир таинственный” деревни ’’как ветер, затих и присел”. Я нынче тоже написал, как именно Есенин возвращается к маме и папе — написал a la Есенин.
Папа бросил плести лапоть,
С мамой выскочил за тын,
А навстречу мамы с папой
Их законный сукин сын!
Целую Вас и прошу извинить меня за Есенина.
Ваш Ив. Бунин”.
Все письма его последнего периода полны одним и тем же: страхом смерти, жалобами на физические страдания и на бедность, — безысходную и беспросветную. В бессонную ночь с 25 на 26 мая 1952 г., — он теперь почти не спал по ночам, — Бунин писал:
’’Дорогой Яшенька!
Очень благодарю за сердечное письмо, тронут, что оценили Вы новое, полное издание моей книги, в которой, правда, не мало хорошего, хотя ’’Издательство имени Чехова” в своих объявлениях о книгах, изданных им, усмотрело в этой моей книге только то, что я провел детство, отрочество и юность в тех местах, где жил Тургенев, Толстой, Фет и еще кое-кто из больших писателей, что, кстати сказать, и неверно, ибо уже в ранней юности я жил в Харькове, в Полтаве, странствовал по всей Малороссии и т. д.
”Изд-во имени Чехова”, в лице Н. Р. Вредена, взяло на себя обязательство (в августе прошлого года) издать три мои книги: вон ту, что уже издало (’’Жизнь Арсеньева”), сборник моих новых рассказов и том избранных произведений, но когда я стал просить сказать мне, когда будет издана моя вторая книга (дабы знать, когда именно будут у меня средства к дальнейшему существованию) — увы, уже недолгому! — издательство все не отвечало мне, а когда наконец ответило, ответ показался мне оскорбительным, ибо предложено мне было прислать мои ’’рукописи” в ’’Издательство” и ждать, когда будет ’’включен в издательстве вопрос о их судьбе". Вы знаете, что я к такому отношению ко мне не привык. Вот тут и пробежала между нами черная кошка...
Пишу полусидя в постели, — был особенно тяжело и сложно болен недели три (да и сейчас еще болен, поправляюсь медленно) и совершенно обнищал от докторов, лекарств, уколов пенициллина и еще чего-то, от лабораторных исследований... И Вера Ник. того гляди, — избавь Бог! — свалится: ведь весь дом на ней — и я: бледна, слаба, больна артритом... Целую Вас.
Ваш Ив. Б.”
Конфликт с Чеховским издательством был улажен благодаря вмешательству М. Е. Вейнбаума, которому удалось получить аванс в несколько сот долларов и перевести деньги в Париж. Но это было последнее письмо от Ивана Алексеевича. Потом писала только Вера Николаевна.
***
Приведу только одно ее письмо, быть может слишком длинное, но содержащее важные подробности и точный рассказ о последних днях Бунина, о его смерти и погребении на кладбище Сэнт Женевьев де Буа. В первых двух изданиях ’’Далеких, близких” письма этого я не напечатал и потом об этом пожалел: за это время в Сов. Союзе появились воспоминания Валентина Катаева ’’Трава забвения”, — тенденциозные, содержащие множество неточностей и искажений истины.
Копию письма В. Н. Буниной я переслал в 1965 году А. Бабореко, автору первой серьезной биографии И. А. Бунина, вышедшей в Москве в 1967 году. Но книга Бабореко для зарубежного читателя почти недоступна. Поэтому я решил включить текст письма В. Н. Буниной в третье издание ’’Далеких, близких”.
Иван Алексеевич скончался 8 ноября 1953 года. А 13 ноября, пять дней спустя, Вера Николаевна писала:
13 ноября 1953 года
Дорогой Яшенька,
Спасибо за письмо, за сочувствие, за статью, которая, всем кто ее читал, понравилась, спасибо за присылку вырезок. Не напечатаете ли Вы от моего имени благодарность всем учреждениям, напечатавшим свое сочувствие моему вечному горю? Я очень тронута и от всего сердца благодарю. Кстати, скажу, что все, с кем в эти тяжелые дни я общалась, проявили такую любовь и заботу ко мне, что я до гроба донесу восхищенную к ним благодарность. Каждый делал, что мог и все лучшее в своей душе проявлял ко мне. Вообще атмосфера всех этих пяти дней была необыкновенно легкая. Не удивляйтесь, я думаю потому, что все было насыщено одним чувством скорбной любви, я чувствовала, что все в горе, а не только жалеют меня и сочувствуют мне. Трогала меня и та любовь, которая относилась к Яну, как к человеку и писателю, а главное та простота, которая всеми чувствовалась, никакой не было фальши. Ко мне приходили и небогатые люди, приносили деньги, моя помощница, в которой Иван Алексеевич души не чаял, принесла мне пятьдесят тысяч, — она копит на памятник своему мужу, я уже не говорю о том, что кто только не убирал комнаты, ни подметал полы, ни стряпал, я, понятно, была не в состоянии что-либо делать. И, несмотря на горе, в моей душе останется навсегда чувство несказанной радости от того, что я увидала от людей.
А теперь сообщу Вам и ’’читателям” о последнем месяце жизни дорогого ушедшего.
В середине октября он заболел воспалением левого легкого. Конечно пенициллин и все прочее, и температура скоро стала нормальной, но после этого он все никак не мог поправиться, — очень был слаб и совсем не покидал постели. Доктор Зернов ездил через день, а во время болезни ежедневно. В конце октября был консилиум с доктором Бенсодом, И. А. боялся рака, тот его успокоил и последний раз Ян вышел в столовую. После был сделан анализ крови у доктора Болотова, который меня очень испугал — 50 процентов гемоглобина и 2.600.000 красных шариков. От переливания крови он отказался категорически: ”Не хочу чужой крови”... Стали энергично лечить. Но тут опять беда: не принимает лекарств и ест очень мало. Доктор Зернов ездил ежедневно, делал впрыскивания эпатроля и камфары, уговаривал есть и принимать лекарства. И последнюю неделю он, более или менее, их принимал, но ел мало, хотя все готовилось, что он любил. Голова его была прежняя.
В последнюю субботу, как всегда утром был Зернов, впрыснул камфару и эпатроль и сказал, что он говорил с профессором Мукеном, который согласился приехать в понедельник без четверти девять. Проф. Мукен большая знаменитость и три раза он приезжал уже к И. А. в прежние годы, когда он тяжело заболевал.
Это была суббота, день, когда я отлучалась из дома на три часа, уезжая в клинику к Л. Ф. Зурову. Обычно дома оставалась Л. А. Махина, наш друг и помощница, но на этот раз я попросила А. В. Бахраха придти к нам в мое отсутствие и посидеть или с Яном, или рядом в столовой, если он его не примет, и в случае надобности позвонить Зернову. Из клиники я по телефону справлялась как чувствует себя И. А.. Л. А. Махина сказала, что Бахрах у него, но прибавила: ’’возвращайтесь скорей”... Я поднялась в комнату Л. Ф. и сообщила, что должна уже покинуть его, так как Л. А. советует торопиться. Он взволновался и стал говорить, чтобы я скорей ехала. К слову сказать, он поправляется, и я надеюсь, что через несколько недель он будет дома.
Вернувшись, я не застала Бахраха, — у него было какое-то дело в 5 часов. И. А. сидел. Я помогла ему лечь. Спросила, завтракал ли он? Оказалось, немного не доел телячьей печенки с пюре. Скоро он попросил, чтобы я позвонила Зернову и попросила его приехать опять, он должен был приехать на другой день утром. Я сосчитала пульс — около ста и как ниточка. Позвонила Зернову, он обещал приехать. Дала камфары. Уговаривала пообедать, но от еды, даже от груши, он отказался.
В субботу всегда приходят к нам кто-нибудь из друзей. На этот раз была только Н. И. Кульман, но Ян не мог ее принять, — задыхался. Около девяти часов приехал В. М., впрыснул в вену, боюсь что не совсем правильно назову лекарство, кажется, джебаин. Уговаривал покушать, сказал, что завтра в половине девятого утра приедет. У лифта он мне сказал, что пульс очень слабый, дыхание плохое.
Около десяти часов мы остались вдвоем. Он попросил меня почитать письма Чехова, мы вторично прочитывали их и он говорил, что нужно отметить. Во всех биографиях пишется, что день рождения Чехова 17 января, написано это и в копии метрического свидетельства Чехова, которое есть в архиве Ивана Алексеевича, и он хотел начать свою книгу как раз с разговора о крестных его с Чеховым и он переписал это метрическое свидетельство. Я же помнила, что где-то читала, что Антон Павлович родился 16 января, а 17 января его день Ангела. Но И. А. недоверчиво относился к этому, забыв о письме к Марье Павловне, я тоже забыла, где об этом я прочла. И неожиданно дошла до письма от 16 января 1899 года, Ялта...
’’Сегодня день моего рождения: 39 лет. Завтра именины; здешние мои знакомые барыни и барышни (которых зовут антоновками) пришлют и принесут подарки”... ’’Вот видишь, я права, а не биографы и историки литературы”, — улыбнувшись сказала я. - ’’Пожалуйста, отметь это и подчеркни, и заложи страницу, — это очень важно”. Затем я еще прочла несколько страниц, дочитала до письма к В. Н. Ладыженскому от 4 февраля 1899 года. И Ян сказал: ”Ну, довольно, устал”.
”Ты хочешь, чтобы я с тобой легла?” — ”Да” ...Я пошла раздеваться, накинула легкий халатик.
Он стал звонить. ’’Что ты так долго?” Но ведь нужно и умыться и кое-что было нужно сделать в кухне. Затем, это было 12 часов, я, вытянувшись в струнку, легла на его узкое ложе. Руки его были холодные, я стала их согревать, и мы скоро заснули. Вдруг я почувствовала, что он приподнялся, я спросила, что с ним. ’’Задыхаюсь, нет пульса... дай солюкамфр”. Я встала и накапала двадцать капель. ”Ты спал?” — ’’Мало. Дремал... Мне очень нехорошо”. И он все отхаркивался. ”Дай я спущу ноги”. Я помогла ему. Он сел на кровать. И через минуту я увидала, что его голова склоняется на его руку. Глаза закрыты, рот открыт.
Я говорю ему: ’’Возьми меня за шею и приподнимись, и я помогу тебе лечь”, но он молчит и недвижим... Конечно, в этот момент он ушел от меня... Но я этого не поняла и стала умолять, настаивать, чтобы он взял меня за шею. Попробовала его приподнять, но он оказался тяжелым. И в этот момент я не поняла, что его уже нет. Думала обморок. Я ведь первый раз в жизни присутствовала при смерти. Кинулась к телефону, перенесла его в кабинет. Телефон оказался мертвым. Тогда я кинулась на седьмой этаж к нашему близкому знакомому, который живет в комнате для прислуги. Стучу и громким шепотом умоляю: ’’Николай Иванович, кажется, Иван Алексеевич умирает”... Он вышел в халате и сказал, что сейчас придет. Я опрометью кинулась к себе. Ян был в той же позе. Взяла телефон, не реагирует... В это время вошел Н. И. Введенский и мы подняли и положили Ивана Алексеевича на постель. Но и тут мне еще не приходило в голову, что все кончено. Я кинулась к Б. С. Нилус,[49] которая живет напротив нас. Мне было очень неприятно беспокоить ее, так как она сама нездорова, но я все же позвонила. Она сейчас же проснулась, и я кинулась к телефону, но телефон не работал. Я уже хотела просить Введенского, чтобы он сходил в аптеку, ближайшая открыта всю ночь. Но телефон вдруг очнулся, и я позвонила: ’’Владимир Михайлович, Вы необходимы” — ’’Сейчас приеду”. Живет он далеко. Нужно было одеться, дойти до гаража, взять машину. В это время пришла Б. С. Нилус и мы стали греть его холодные руки и ноги. У меня уже почти не было надежды, но Б. С. все повторяла: ”он теплый, спина, живот, только руки и ноги холодные”... Вскипятили воду и клали мешки к конечностям. Дверь входная была открыта. Мы как раз вышли в столовую, и я увидала входящего бледного с испуганными глазами Зернова. Он прошел прямо к И. А. Я осталась, не знаю почему, стоять в столовой. Через минуту он вошел к нам. ’’Все кончено”... Я пошла к постели: ”А Вы прикладывали зеркало?” — ”Не стоит”...
Мы вышли в столовую, сели вокруг стола. Это были очень жуткие минуты. Я сказала: ’’Дайте мне собраться с силами”, и мы минуты три молчали. Я вспомнила слова Яна, когда он говорил мне о своей смерти: ’’Главное, ты не растеривайся, помни, где мое завещание, как меня хоронить”... Он хотел, чтобы его сожгли, но сделал мне уступку. И, собрав все свои силы, я сказала: ’’Что же нам теперь делать?” Было три часа ночи. Зернов сказал, что он может закостенеть и предложил его одеть. И мы принялись за работу. Я, конечно, меньше делала, чем Владимир Михайлович и Берта Соломоновна. Я обтерла его одеколоном. Затем стали обряжать его. Все самое новое. Пришлось открывать черный ’’нобелевский” сундук, где хранились его костюмы.
Я прочла его завещание: чтобы лицо его было закрыто, ’’никто не должен видеть моего смертного безобразия”, никаких фотографий, никаких масок ни с лица, ни с руки; цинковый гроб (он все боялся, что змея заползет ему в череп) и поставить в склеп. И, слава Богу, все было, как он хотел, за исключением того, что служба была торжественная, но о ней ниже.
Мы вытащили его диван в столовую, поставили на месте моего, покрыли белой простыней и, когда переложили тело уже одетое на эту его постель, то, скрестив руки, я вложила деревянный маленький крестик в руку и закрыли его лицо. Кроме нас трех видели его еще трое, когда его положили в гроб.
Последние дни лицо его было прекрасным. Я неоднократно прощалась с ним и была счастлива, что из-за праздника его оставили лишний день дома. Панихиды были ежедневно в половине седьмого вечера. Народу перебывало много. С каждым днем цветов было все больше и больше. В воскресенье посланы были телеграммы и письма Вам, Алданову, Адамовичу, моим близким друзьям. В этот день я спала один час, уезжая Зернов мне что-то впрыснул в руку. Когда я осталась одна, у меня был припадок печени, что мешало мне заснуть. С восьми часов я стала звонить по телефону. Первым позвонила Струве,[50] так как у них уже был опыт с похоронами. И младший сын Алексея Петровича быстро ко мне приехал и очень помог. Позвонила Полонским[51] и еще кому-то; Михайлову, Конюс[52] взяла на себя Берта Соломоновна.[53]
И начался приход друзей. Повторяю, что каждый делал, что мог. Все приносили деньги, конечно, у кого они имелись, и к вечеру у меня было пятьдесят тысяч. Когда скончался Иван Алексеевич, у нас осталось всего 8 тысяч франков. Затем, на первой панихиде, которую служил владыка Сильвестр, отец Антоний и отец Димитрий, народу было меньше, чем на следующих. Больше всего было в понедельник. Я ездила с П. А. Михайловым на кладбище, где купила для нас на вечные времена могилу. Будет сделан склеп, пока гроб с телом стоит во временном склепе.
В воскресенье я попросила доктора сообщить Лене о нашем горе. В понедельник Л. Ф.[54] позвонил сам мне по телефону и выражал желание приехать проститься с И. Алексеевичем. Доктора разрешали, но сказали, что тогда придется прервать лечение, а оно принесло большую пользу. И я стала умолять его, чтобы он не приезжал: ’’Все равно лица его Вы не увидите, а я все Вам расскажу, как у нас, и Вы при Вашем воображении представите”... Говорили мы по телефону около часа и, слава Богу, удалось его уговорить. Беспокоился он и обо мне. И я на следующий день в час обернулась и съездила к нему. Он в сильном горе и заботе обо мне. Доктора ему не сразу сказали, а сказали, что И. А. очень плохо, когда же он через два часа просил разрешения позвонить по телефону, то ему сообщили и о кончине. Он ведь ежедневно читает ’’Фигаро”, а потому скрыть от него было невозможно. Вчера я его опять навестила, привезла все ленты, письма, телеграммы, Вашу статью и другие. И мне в клинике сказали, что сообщение о смерти — был для него шок. Вероятно, через недели две, три, его выпишут и он вернется домой. Он почти здоров, у меня явилась твердая уверенность, что он кончит скоро ’’Зимний Дворец”. Сейчас он занят своими литературными делами.
Во вторник было положение во гроб. В четверг — похороны. Половина девятого приехали за гробом. Мы в немногочисленном числе его сопровождали. Приехала моя племянница, родная внучка С. А. Муромцева, накануне, она служит на севере Франции. В этот день было двадцать лет со дня смерти моего брата, и мне удалось отслужить по нем панихиду. Иван Алексеевич его любил больше всех из моей семьи. Потом мы пошли погреться в кафе напротив, выпили кофе. А затем вернулись в церковь. Служил владыка Сильвестр, отец Григорий Ломако, отец Александр Чекан, отец Антоний Карпенко и отец Димитрий Василькиоти. Все было очень торжественно, при полном освещении. Хор пел необыкновенно хорошо. Все говорят, что такого отпевания никогда еще не было и по какому-то особенному настроению, и по сосредоточенности и по сдержанному горю, хотя многие плакали. Увы, я плакать не могу, подступают слезы, глаза делаются влажными и все. На шаляпинских похоронах народу было больше, но, может быть, и от этого не было такой торжественности и красоты. Много народу ко мне подошло, вероятно прощание взяло около получаса. Затем гроб вынесли на руках. Говорят, что были фотографы, но я не видала. Со мной везли гроб самые близкие: моя племянница, наша Олечка, которая зовет И. А. ’’Ваней”, ее мать, Л. А. Махина, Н. Ф. Любченко, М. А. Каллаш, Т. Ф. Лешитицкая, Т. И. Алексинская. Мои родные, жена Шестова и ее дочь Баранова с мужем ехали в своей машине, был и большой автобус переполненный и собственные машины.
Много было жерб[55]: от Марка Александровича огромный из хризантем необыкновенно красивых, ”a Ivan Bunin de Mark Aldanoff”[56] Из ’’Возрождения” — ’’последнему славному”... от ”Имки”, от Лондонского Пэн-клуба эмигрантов, от ’’друзей” — Крест из цветов, это те, кто под председательством В. А. Маклакова решили сделать похороны на ’’общественный счет”... Потом, от ’’Объединения писателей” из сиреневых хризантем, большой венок от Конюс тоже очень красивый, а затем много букетов самых разнообразных цветов. Это тоже было против его воли, но я не обнародовала, сказала только Барановым, когда они принесли большой букет цветов. Жерб от Павловских, они в Швейцарии.
День был чудесный и, когда мы ехали уже мимо лесов, то все вспоминалось: ’’Лес точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный...” И меня как-то успокаивало, что это осенью в такой солнечный день, какой он особенно любил. На кладбище нас встретил отец Александр Ергин и хор кладбищенский, очень хороший. Могила еще не начата. Поставили во временный склеп, то есть все как он хотел. Отслужили литию. Разложили цветы. Ленты все дома. Пошли к нашей могиле. Она вблизи могилы Тэффи и других друзей и знакомых. На могилу Тэффи положили цветы от Ивана Алексеевича.
Возвращалась я с Конюс на их машине. По дороге мы купили кое-что для еды, так как близкие друзья должны были приехать, чтобы провести этот первый вечер без него со мной. Все принялись за работу, вымели пол, накрыли стол, стряпали в кухне и, когда все было готово, то стали говорить о нем. Л. С. Врангель,[57] знавшая его за много лет до меня, рассказывала, что его тогда звали все его приятельницы: М. Н. Куприна, С. М. Ростовцева “Ванечкой Буниным”, что он был элегантен, очень живой и веселый, что ее отец его очень любил (С. Я. Елпатьевский) и предсказывал славу... Пришел и А. М. Михельсон и Струве, были Жировы, М. А. Калаш, чета Любченко, одна болгарка Дора, Н. И. Кульман, Каминские, Болотов. Струве читал вслух его стихи. Настроение было печально-радостное, пишу радостное потому, что опять царствовала любовь к нему и чувствовалось общее горе. Я не упомянула о Л. А. Махиной и Б. С. Нилус. Часам в десяти все разошлись, и я осталась одна...
Вот, вкратце, наспех настрочила я Вам. Возьмите для себя что нужно, а это письмо обязательно дайте прочесть Гале,[58] Марге Степун, Кодрянским, полностью, так как они всех знают и им будет интересно.
Во время писания меня, то и дело, отрывали, то телефон, то визитеры.
Сегодня у меня болит голова, хотя я спала больше, чем предыдущие ночи.
Леня просил Вам передать дружеский привет, сказать, что Ваша статья ему понравилась, он очень тронут и благодарит тоже газету за то отношение, которое она проявила к нашей утрате. Он просил поклониться и Марку Ефимовичу; от меня тоже передайте самые сердечные слова.
Простите за описки, за некоторые неточности, я ведь очень устала.
Храни Вас Бог. Поцелуйте Женечку.[59]
Ваша Вера Бунина
Еще раз спасибо за все.
Болотов мне сказал, что одно легкое уже не работало, а что во втором плохо рассасывался фокус, судя по анализу крови. Кому-то Ян сказал: ’’Душа с телом расстается”. Я все приставала к нему, когда он стонал, что он чувствует, он не объяснял. Я говорила: ’’Ведь ты умеешь это делать, отчего молчишь?” Не хотел меня пугать.
***
На этом кончаются мои воспоминания о Бунине. Но мысль часто возвращается к нему, — сложный был он человек, и трудно было разобраться в его противоречиях и в тех чувствах, которые он вызывал.
Бунина можно было и любить, и ненавидеть. Он мог пленять людей своим великим писательским мастерством, своим необыкновенным человеческим шармом, и также легко поражал их своей несдержанностью, часто доходившей до грубости, житейской мелочностью и эгоизмом. Было в нем много горечи, чувства какой-то литературной несправедливости, жертвой которой он стал.
’’Слишком поздно родился я, писал Бунин в своих ’’Воспоминаниях”. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за ней 17-й год и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера... Как не позавидовать нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары нечистых, а все-таки съедобных тварей... И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишенном всей допотопной скверны, — не то что наш мир, возвратившийся к допотопному! Вышла, правда у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?”
Да, в трудное время жил Бунин. Неумолимо строгий к другим, он и к самому себе бывал беспощаден. Органически не мог работать плохо, бесконечное число раз исправлял свои старые вещи, тщательно перечитывал их перед каждым новым изданием, вычеркивал, заменял слова и фразы, шлифовал. С тем, что он писал, можно не соглашаться, но при этом вызывал он невольное восхищение: как написано! Какая внутренняя сила, четкость, какой безжалостный, все замечающий глаз... Может быть чрезмерно суровое его отношение к современникам происходило из-за внутреннего сознания некоторой несправедливости: долгие годы в России широкая читательская масса захлебывалась Леонидом Андреевым, Скитальцем, упивалась ’’буревестниками” и ’’гордыми соколами” Горького, а Бунина снисходительно называли ’’последним дворянским писателем” и читали мало, — считался он писателем для ’’элиты”. Нобелевская премия пришла слишком поздно, к шестидесяти годам, и связанное с ней материальное благополучие продолжалось недолго. И в последних писаниях Бунина всегда чувствовалась большая горечь, жалоба на упущенные возможности, на изломанную жизнь, на пережитые ’’окаянные годы”. Как же не понять его горечь и его ненависть к литературным лже-пророкам, к писателям на ходулях, к поэтам под гармошку? Слишком много видел он в жизни людей с непомерно раздутыми репутациями, слишком рано его абсолютный писательский слух почувствовал всю их фальшь и ложь.
Сам Бунин не придерживался правила: о мертвых нужно говорить либо хорошее, либо молчать... Однажды, в пылу спора, указав на какое-то место в ’’Воспоминаниях”, казавшееся мне особенно несправедливым, я спросил:
— А что, Иван Алексеевич, если когда-нибудь и о Вас будут писать в таком тоне?
Бунин побледнел, как-то весь выпрямился и холодно ответил:
— Не будут, дорогой. Не заслужил. Литературной проституцией никогда не занимался...
И я думаю, что о Бунине можно писать все, — о необыкновенном его обаянии, о его больших человеческих слабостях и о великом писательском даре, который бережно и целомудренно он пронес через всю свою жизнь.