– Ты где была? – Баба выбегает ко мне, словно за ней гонится пчелиный рой. – Ты где была? Я уже в милицию хотела звонить! Ты посмотри, вечер уже за окнами! Я вся испереживалась…
– Гуляла, – произношу испуганно и чувствую, как внутри все съеживается.
– Где ты гуляла? Где можно было так гулять? Ночь скоро! Ты время видела?
– Да что ты опять кричишь и кричишь?! – Бросаю вещи и бегу в свою комнату, добавляя на бегу, чуть не плача: – Надоела уже!
– Ты сама мне тут поори еще! Ишь, посмотри на нее, вырастила на свою голову!
А я запрыгиваю в постель лицом в подушку и хочу заплакать, но плакать не получается. И в животе урчит. Хочется есть и пить чай с сахаром. И спать уже хочется. Борюсь со своей обидой и вредностью, поднимаюсь и бреду в зал.
– Баба, прости меня, я больше так не буду.
– Ладно, – отвечает она, не глядя в мою сторону, уставившись в телевизор. Недовольная, рассерженная, точно медленно плывущая над головой черная туча.
– А на ужин что-нибудь осталось? Я голодная.
– Иди сама накладывай – в сковородке капуста жареная. В маленькой кастрюльке бульон с соей. И не забудь хлебницу закрыть, когда хлеб возьмешь, а то он засохнет быстро.
– Ага, ладно, не забуду, – отвечаю уже в полете на кухню. Скорее накладываю капусту в блюдце с синими цветками по краям. Беру из хлебницы ломоть побольше и вспоминаю про хлеб с луком – самое вкусное, что я ела в жизни. Или нет. Жареная капуста тоже ничего.
От путешествия на морозе мне ужасно хочется спать. А после еды и вовсе никаких сил не остается, руки и ноги не слушаются. Иду в кровать.
Суббота и урок литературы. Два урока литературы. А я так ничего и не написала. Вот тоже мне, корреспондент школьной газеты (ну и что, что бывший), сочинитель стихов и сказок – простое сочинение о ерунде не могла придумать. Ну сочинила бы хоть что-нибудь, вечно я все всерьез воспринимаю, усложняю, где не надо. А по правде, кому какая разница, какой у меня был праздник детства?
– Маша! – Ну конечно же, Лидия Федоровна зовет меня к доске первую. Сделаю вид, что не слышу или что она зовет не меня вовсе, а какую-то другую Машу – может, из параллельного класса (как жаль, что в нашем я одна с таким именем). Долго притворяться глухой не получается: весь класс во главе с учительницей смотрит на меня.
Поднимаю на нее взгляд, полный притворного непонимания.
– Ты идешь читать сочинение или нет? – с удивлением спрашивает она.
– Можно я на следующем уроке прочитаю? – мямлю ртом, который, словно весь из мягкого пластилина, не слушается и произносит слова так тихо, что, если бы не повисшая в классе тишина, Лидия Федоровна не услышала бы меня. Чувствую, как неприятное, липкое, темное разливается в груди, душит обидой и разочарованием от самой себя, топит в печали от неудач.
– А в чем дело? Почему ты не готова? – И в ее голосе читаются те же обида и разочарование.
– Не успела дописать. Я на следующий урок принесу, честно.
Замерла, сжалась. Как березовый ствол на ветру, пытаюсь устоять. Перебираю пальцами затертые, грязные страницы учебника и смотрю куда-то вниз – вниз, но в никуда.
– Ну хорошо, – делает она широкий жест руками и меняется в лице. – Но оценка тогда будет на балл ниже: ты же знала, что сегодня – последний день.
Лидия Федоровна отворачивается от меня, и я замечаю краем глаза: судя по ее переменившемуся лицу, она, наверное, больше никогда на меня не взглянет. Больше не улыбнется своей широкой улыбкой, обнажая и зубы, и десны, от которой в кабинете становится светлее, чем от всех этих ламп, усыпанных тельцами дохлых мушек. Я будто невовремя загасила огонек.
Ну вот, опять я все испортила. Правильно баба говорит: бестолочь. Поехала в Серышево, такой план провернула и совсем ничего не рассказала! Зачем, спрашивается, ездила?! А сочинение… хотела написать, чтобы быть услышанной, чтобы Лидия Федоровна поняла меня, передала Юлии Германовне, как я тоскую по журналистскому кружку, что мне место рядом с ними, и чего? Столько мыслей, идей, столько чувств пережила – и так и держу их в себе. Еще и оценка на балл ниже будет.
Ну и пусть. Напишу я ей это проклятое сочинение. Да хоть какое, мне все равно, пусть снижает свой балл. И лук себе новый сделаю, сама.
– Повезло сироте, да, народ? – махнув в мою сторону подбородком, замечает Люда.
Звонок уже прозвенел, Лидия Федоровна вышла из класса, а мы поспешно собираем свое школьное барахло в рюкзаки.
– А вот если б Настя или Женька не написали, им бы сразу двояк влепили!
– Верно говоришь! Вечно ее выгораживают, – орет Женька, смахнув учебники с моей парты. Книжки летят в сторону, ударяются о ножки соседней парты и, шмякнувшись, остаются на грязном полу.
Я, как тот рак, которого не видела в жизни, а только воображала, отступаю, пячусь. Чувствую, что намечается недоброе. Причем движется быстро, как та заснеженная дорога под всепоглощающей черепахой поезда.
– Так она же сказала, что мне оценку снизит, вы чего? – Смотрю на тугое, как утренний туман на сопке, смыкающееся вокруг меня кольцо. А оно живое и медленно плывет, становится теснее и теснее. Я смотрю на них, пытаясь улыбаться, пытаясь сказать что-то, отшутиться, а они запустили уже свой уничтожающий механизм толпы и не успокоятся, не повернут назад.
– Сирота у училок всегда на хорошем счету.
– Точно. А где справедливость-то?
– Нет никакой справедливости, дубина. Нам двойки, а ей балл какой-то.
– Нехорошо, ой как нехорошо…
– Нехорошо…
Тянут слова, шипят, как змеи, те, про которых черное солнце географии рассказывает, но которых в жизни она сама не встречала. А я вот повидала. И в змеиной коже, и в людской. И вот они все, передо мной. Качаются, угрожают, гипнотически прижимают к месту.
– Да вы чего? При чем тут я-то?
– А кто тогда «при чем»?
– Нехорошо… Ой нехорошо…
– Бей сироту! Так ей и надо, гадине!
Только и успеваю закрыть голову руками, как испуганная сова завесой крыльев-перьев. Падаю, сбитая с ног пинками и ударами тяжелых рюкзаков. Под локтем вижу край грязного пола, залитого растаявшим снегом. Больнее удары в живот. Чувствую, что вот-вот выплюну внутренности наружу…
– Вы чего творите, паразиты?! – Лидия Федоровна подбегает ко мне, помогает подняться, опереться на нее и тащит в кабинет медсестры.
Вместе они что-то вопят надо мной, умывают ледяной вонючей водой из-под крана – запах у нее такой, будто в трубах давно сдох водяной и медленно там разлагается. Медсестра дает мне под нос бутылек, который воняет резче той мертвой воды и от которого качающееся вокруг становится чуть ровнее. Потом мажет мои разбитые губы чем-то больно щиплющим, затыкает нос куском ваты и отправляет обратно в класс.
Вернувшись, долго сижу в кабинете. Никого нет – всех смыло, наверное, при первой же фразе, пролетевшей над их головами. Или мне кажется, что долго. Лидия Федоровна успевает сходить куда-то, а потом, вернувшись, помогает мне одеться, натягивает сама свою огромную серую дубленку, спадающую до самого пола, и ведет домой.
Дома к списку вопящих добавляется баба. Одна я молчу, всхлипываю и тихо постанываю.
Отправляюсь в комнату в надежде отлежаться. Но горевать в тишине мне не суждено. Стуча в дверь, будто случился пожар, к нам прибегает фельдшер. Вламывается ко мне в комнату, начинает щупать, давить на живот, осматривать с головы до ног. Проверяет горло, будто я жаловалась на кашель. Ставит мне два укола прямо в живот, сует бабе длинный листок – как полагается, с неразборчивыми каракулями – и уходит.
– Бессовестная и недружелюбная тетка, – говорю я.
А баба долго не может прочесть ни слова в рецепте, ворчит и ругает фельдшера, что та пишет как курица лапой.
Но на фельдшере все не заканчивается. Я слушаю, как баба бегает в прихожую, открывает двери. Заглянули любопытные соседи. Потом – кто-то еще, с незнакомым мне голосом. Две неприятные женщины, мамаши моих одноклассников, забежали извиниться перед бабой и просили ее не писать какое-то заявление, добавляя, что надо обратить внимание на мое воспитание и я сама виновата, конечно. Впервые баба была на моей стороне, хотя я все равно не понимала ее: временами она была хорошая, временами – другая. Наверное, поэтому я не представляла, не придумывала ее в своей игре, как других знакомых или родных. Я не могла почувствовать до конца, какая баба на самом деле. Конечно, она добрая, но что-то в ней отгоняло, хотело оттолкнуть меня, порой обвинить в чем-то, отгородиться. Других людей я могла понять, знала, верить в них или нет, знала, на чьей они стороне или на чьей стороне их хотела бы видеть я сама, и так рождались их образы в игре. Мама и баба казались мне личинами, недосягаемыми внутренне, хотя мы были кровные друг другу, родные. К ним нельзя было прикоснуться, до конца разгадать, увидеть яснее, понять реальнее их суть.
Баба заглядывала ко мне в комнату, заносила горький отвар, по запаху напоминающий полынь или что-то похуже. Я делала глоток и ставила кружку на табуретку возле кровати. Пару раз она спрашивала: «Ты живая там? Ну что? Полегче?» – меняя фразы местами. Пару раз, грозя в воздух кулаком, говорила, что вот напишет куда следует, вот позвонит кому надо, и будут знать. Я долго плакала и ничего не отвечала.
Сон оказался лучшим лекарством. Думаю, в той бесконечной записке от фельдшера и было заклинание, чтобы быстрее уснуть, но прочесть ее каракули не сможет никто. И поэтому листок так и остался бесполезно лежать на подоконнике, выцветая и растекаясь чернилами по серой своей бумаге от воды, капающей с политых цветов или с намерзших и изредка подтаивающих окон.
Целую неделю я сидела дома. Не знаю, врач ли это прописал или сама баба так решила. В школу ходить мне не хотелось больше никогда. В шутку баба обмолвилась, что у меня, мол, каникулы.
– А как же домашние задания? – удивилась я.
– Ничего страшного, – ответила она, махнув рукой, – потом догонишь. Никуда эти уроки не денутся.
До среды я только и делала, что лежала на кровати в своей комнате, лежала на бабином диване с книгой, лежала с бабой перед телевизором, составляя ей компанию в просмотре сериалов и телешоу. Она, по своему верному обыкновению, возвышалась на диване, подложив под пятки маленькие подушечки и намотав на ноги шали. Кот подремывал, забравшись ей на пузо, а я, скрючившись на полу, обнимала большую плюшевую собаку без глаза.
Один из любимых фильмов – где сталкивались выпендрежники в ковбойских шляпах и со шпорами на кожаных сапогах, стрелялись посреди песчаной бури и закидывали лассо – напомнил мне, что надо жить дальше. Я досмотрела черно-белые кадры с неизменной в финале надписью из букв-завитков на чужом языке, которая означала «Конец», и попросилась с бабой на работу. Нет, выходить из дома мне не хотелось, тем более идти с ней в детский сад и коротать ночь в темноте под лестницей, разделяя один узкий полуживой диван на двоих. Но я была уверена, что среди деревьев, растущих за садиком, за старыми беседками или вдоль дороги за воротами, где начинается сопка, я найду подходящую ветку. Плотную, толстую и сильную – такую, из которой смогу сделать новый лук. А я обязательно смогу.
Ветки, подходящей для лука, ясное дело, я не нашла – попадались лишь мягкие, тонкие или они росли выше моего роста. Да и те, не подходящие по структуре, сломать мне было трудно. Я решила не расстраиваться пока и подождать до лета. Наломала лишь горстку тонких прутьев для стрел – будет чем заняться.
На следующий день жизнь в моей комнате понеслась, словно весенний ручей, неожиданно, но так живо и радостно. Тонкая кора с беззащитных веточек была снята. Концы их заострены, хотя это оказалось непростой задачей: дома, что неудивительно, не было ни одного острого ножа. Баба ходила в котельную, чтобы их наточить, но теперь ей стало совсем не до того, и ножи имели мало общего с нормальными.
Самое интересное было в конце. Я распотрошила бабины маленькие подушки и достала из них утиные перья. Их мигом покрасила, высушила на батарее и туго примотала нитками над пяткой стрелы. А еще пару деревянных бусин. Вот еще нарисую на тоненьком ее шафте узоры черной ручкой: завитки, точечки и молнии. Хорошо бы сделать надписи или нарисовать убегающего зверя, но шафт тонкий – не поместятся.
– Нас было пять племен, пять, объединившихся тогда в одну семью и спасших друг друга. Нелегкое время, но мы его пережили и заново расцветаем вместе с этими плодородными землями. – Маленькая Чайка сидит на коленях, расчесывая гладкие, как рыбья чешуя, волосы девочки, заплетает ей тугие тонкие косицы, украшая их цветными лентами.
– Гайашконс, не надо бы делать этого здесь, под открытым небом, ты же знаешь старого доходягу хопи[22], снова начнет бухтеть, что девчонку давно пора остричь, – бросает небрежно проходящий мимо Адэхи.
Он глядит на стрелы, которые я вырезаю, улыбается и одобрительно качает головой.
– Какую девчонку надо остричь и зачем? – лепечет славная Пулес.
Ее голос пронзает душу, будто отражение облаков в тихой реке.
– Не слушай его. Старый дуралей говорит, что длинные косы – к ливням и потопам, особенно если причесывать их под небесным взором. Но все это глупости. Ты будешь у меня самой красивой! – Гайашконс ласково целует дочку в затылок. – Эй, Адэхи, даже не думай! Моя Голубка здесь – первая красавица после богини с косами, понял? – кричит она вослед воину.
– Понял, понял. Тебя ничем не проймешь, хитрая птица.
Они переглядываются, и в их улыбках выражается что-то большее, неизвестное ни Пулес, ни мне.
– Подождешь немного, милая? – Она обнимает девочку за плечи, заглянув ей в лицо, и, увидев одобрительный жест в ответ, бежит к Адэхи. Они о чем-то разговаривают, смеясь и опуская глаза, стоя за деревом, словно оно может укрыть их обоих от любопытных взглядов.
– Богиня с косами, расскажи, расскажи мне еще, – тараторит девочка, уставившись на меня своим оленьим взглядом.
– Ты любишь наши легенды, правда?
– Очень люблю. Я готова слушать их день и ночь. Но одну легенду мама мне не говорит. Я боюсь у нее спросить, чтобы не расстроить, но ты-то мне расскажешь, правда? Я знаю, что расскажешь.
– Какую?
– Откуда на ее лице тот страшный шрам и почему она ходит с этой кожаной повязкой на глазу? Я замечала, как долго мама смотрит на отражение в реке, трогает пальцами длинные полосочки шрамов, а потом отворачивается и снова прячет их под повязкой и прикрывает прядью волос. Она делает это незаметно, но я все равно видела. А когда спрашивала, она отвечала, что я мала, чтобы узнать это.
Я убираю стрелы.
– Пулес, пойми, ей многое пришлось пережить. Это была неравная схватка. И когда-нибудь она расскажет тебе, но все, что тебе следует знать сейчас: это ТЫ – ты помогла Гайашконс пережить все, что ей выпало. Ты спасла ее и спасаешь до сих пор. Она оживала, когда держала тебя, крошечную, на руках в том старом куске ткани, выживала в нашем долгом походе и длинных тревожных днях после только потому, что ты была с ней и заставляла идти дальше.
– А вера в наше племя и его дух? Разве не они помогли маме и всем остальным людям?
– Они помогали. Но во времена, когда тьма наступает и не уходит, гаснет даже вера. Гаснет медленно, по крупицам, и оттого сложнее. Нужно что-то еще. Что-то другое, я не знаю, что именно, понимаешь? Но те, у кого это есть, могут спастись и спасти кого-то еще. Только те и выжили тогда. Только они и смогли дойти.
– А мама знает, что это?
– Думаю, знает… Она знала это, потому что у нее была ты.
– Пулес, смотри, я похож на настоящего воина?
Малыш Нуто[23] топочет вокруг нас, поднимая песчаную пыль.
– Ты что, натянул на свои ноги отцовские ноговицы?[24] Ты в них сейчас утонешь, Нуто!
Пулес хохочет, словно звенит песня утреннего гологорлого звонаря[25].
– И его же охотничьи мокасины, – продолжает позировать мальчишка.
– Ох и достанется же тебе, Нуто, когда отец прознает, – говорю ему, еле сдерживая смех, а он продолжает то и дело подтягивать спадающие ноговицы.
– Когда я вырасту, как мой отец, у меня будут плащ из шкуры бизона и меткий лук. Я стану лучшим охотником нашего племени, сменив отца. И тогда я женюсь на тебе, красавица Пулес.
– И долго же ты репетировал эту важную речь, – замечаю я, подмигивая Пулес, которая продолжает сама причесывать волосы и делает вид, что ничего не происходит, хотя на щеках ее появляется заметный румянец.
– Пулес, ты выйдешь поиграть со мной у реки? – Нуто садится на одно колено и протягивает девчушке свою худощавую загорелую руку.
– Подожди, Нуто, я спрошу у мамы, – невозмутимо произносит она. – Мама, Нуто зовет побегать с ним у реки, можно?
– Хорошо, – кричит в ответ Гайашконс и машет рукой Нуто.
Дети бегут хохоча. Нуто запинается на съехавшей ноговице и летит кубарем на траву. Сбрасывает с себя отцовские одеяния, кидает их в сторону и бежит дальше – следом за Пулес, которая синеглазой голубкой летит в сторону берега, а теплый ветер ласкает ее еще по-детски пухлые щеки.
– Ох и достанется же тебе от отца, негодник, – смеюсь я.
– Смотри, богиня с косами, что мне удалось добыть в лесу – трофей чистой воды!
Удачливый охотник – сильный и ловкий Маква[26] – принес мне сплетенную из ивовых прутьев ловушку, в которой трепыхается ярко-красное создание.
– Хороший улов, Маква! Опусти ее в яму, где мы держим других ядовитых гадов, ее яд способен убить сотню врагов.
– Твои стрелы смертоносней любой ядовитой лягушки[27], богиня с косами, – будто смущаясь, отвечает он мне.
– Ты перехваливаешь оружие, Маква. Природа – вот настоящий создатель совершенных орудий убийства.
– Они ничто без твоих ловких рук и сильных плеч, поверь, – говорит он мне, едва касаясь ладони.
– Жарко, она погибнет на солнце, Маква. Отнеси лягушку, – отдернув ладонь, продолжаю точить стрелу, пытаясь сохранить невозмутимый вид.
Маква берет ловушку и, опустив взгляд, уходит прочь.
– Долго ты собираешься делать вид, что не замечаешь его? – Гайашконс наконец возвращается ко мне.
– Ну-у-у… Маква – один из лучших воинов и следопытов племени…
– Так…
– Он сильный и красивый…
– Та-а-ак…
– Но вся беда в том, Гайашконс…
– Да в чем же? И какая еще беда?! – прерывает она меня, недовольно надув губы, как большеголовая рыба в нашей реке.
– Мне не постичь того, что есть у тебя. Я не знаю этого. Я боюсь.
– Брось, сестра, – успокаивает она, – и перестань говорить об обыкновенном для людей чувстве, словно это что-то из других миров, что-то, что не растет и не живет на наших берегах.
– У тебя хорошо получается и с Пулес, и с Адэхи – я вижу. Все видят, – я поспешно собираю стрелы и встаю, намереваясь уйти. – Но я рождена для другого. Охота, ветер, зверье, погони… мне больше ничего не надо. Мне хорошо, понимаешь?
– Ты и сама скоро станешь ветром со своей охотой, – рассерженно замечает Гайашконс.
– Что же в этом дурного, сестра? Стать тем, что тебе по сердцу…
– Пообещай мне кое-что, ладно? – Гайашконс берет меня за плечи обеими руками, смотрит прямо в глаза, стойко, убедительно: ждет моего согласия.
– Ну нет, я знаю, почему Адэхи зовет тебя хитрой птицей, – неловко отшучиваюсь я. – Тебе опасно давать обещания, Гайашконс!
Она, не обратив внимания на мои шутки, невозмутимо продолжает:
– Обещай мне, когда станешь тем, что тебе по сердцу, – хоть ветром, хоть горной рекой… Обещай, что не забудешь: в твоем сердце еще есть место для любви…
Смотрю на свое нечеткое отражение в окне, даже скорее контур, а не отражение, и вижу себя – другую себя. Настоящую, сильную, смелую. Трогаю заживающую корочку на разбитой губе, а в отражении даже не девочка – девушка улыбается и гладит овал своего прекрасного лица. Я знаю, о чем должна написать…
Я подумала, что Вселенная (или что-то еще) показала мне путь, но ненадолго. Показала и отняла шансы. Даже смешные и ничтожные. Не знаю почему, но думаю: чтобы за эту долгую паузу я что-то разглядела и поняла. Наверное, это «что-то» я бы упустила в другой раз, поэтому она связала меня по рукам и ногам, забрала силы и время, не дала голоса в нужный момент, не дала ничего. И вот я, надежно связанная в кокон, вниз головой свисаю с дерева, пытаюсь раскачиваться вперед-назад, вперед-назад, наблюдаю, как меняется картинка туда-обратно, разглядываю и пытаюсь понять. Все еще пытаюсь понять.
Слушаю надоевший звук – противный скрип веревки, трущейся о ветку. Вижу одну и ту же картинку ежедневно, проживая ее туда и обратно, думая одну и ту же мысль бесконечно. И ничего не могу сделать.
Пока не могу. Но придет время, когда я пойму, зачем все это непосильное со мной. Ветка хрустнет, переломится, плен обстоятельств падет, и я, свалившись на холодную землю и больно стукнувшись о ее твердый бок, вылезу из кокона. Встану на ноги и наконец скажу и сделаю то, что должна. И тогда я буду не сиротой, не девочкой, которая преодолела свой страх перед жуткой междувагонной пастью, но не смогла рассказать, не виноватой во всем и не запертой в капкане людской жестокости. Я буду… Я есть… Я есть… Я!
Сажусь за стол. На краю его лежит толстая начатая тетрадь – мой черновик. Рассказываю свою историю бумаге. Отдаю ее всю. Отдаю с ней главное.
Если меня не поймут и не услышат – значит, я разговаривала не с теми, с глупыми, с пустыми. Если поймут хоть дольку, хоть четверть слова – значит, для всех однажды возникает шанс.
Суббота. Моя любимая и нелюбимая суббота. Урок литературы и сочинение, которые разрывали мои мысли и пытались победить что-то во мне или заставить меня саму что-то побеждать. В школу идти я все еще боюсь, боюсь крепко, до дрожи, сворачивающей мышцы ног в узелки. Но иду. Молча. Не глядя. Не оборачиваясь. Не обращая внимания. Кто-то из старшеклассников дергает меня сзади за капюшон, пытаюсь устоять. Кто-то кричит вслед гадкое. Я захожу в класс. Стихают. Смотрят на меня, перешептываются, но молчат. Смотрят. Дотрагиваются взглядом до моей кожи – ощутимо, ожидаемо, – сверлят взглядами.
Звонок. Лидия Федоровна проверяет домашнее задание.
– Ну, если на этом все, – говорит она, – то достаем двойные листочки, решим небольшую литературную задачку…
– Не все, – выкрикиваю с места, одновременно подняв руку, – я не сдала сочинение.
– Ну хорошо, Маша. Послушаем тебя. Зачитаешь с места или к доске выйдешь?
– К доске…
Щедро макая пальцы в баночку с красной гуашью, ловко наношу на щеки по две ровные четкие полоски, вытираю руки о смятый тетрадный лист, беру бумажный сверток, роуч и тетрадь. Выхожу.
– Улю-лю-лю-лю-лю-лю, – кричу на весь кабинет, то быстро прижимая ладонь к губам, то отпуская.
Все удивленно смотрят на меня. Лидия Федоровна сияет. Такой улыбки на ее лице я не видела даже в самый светлый день.
– Это индейский венец – роуч. А это, – разворачиваю бумажный сверток, – стрелы для моего нового лука. Хотя и старый был неплох: тяжелый, красивый. Я украшала его узорами, деревянными бусинками и мелкими перышками.
– Точно, мы его видели, – кричит Игорек с места, – крутая штука!
– Да, правда, и мы с Димкой видели, – подхватывает Женька. – Видели, как она стреляет. Вот такую сосулину мигом расколола. Одной стрелой! С первой попытки!
Девчонки перешептываются, шушукаются.
– Ой, да хорош сочинять-то, – кричит Настя. Она недовольна, что внимание вдруг обращено на кого-то кроме нее. – Женька, ну ты-то куда?
– Сиди и не кукарекай, – вставляет Игорек, подпрыгнув с места. – Лидия Федоровна, а можно я расскажу? – И, не дождавшись ее одобрения, продолжает: – Мы с парнями гуляли за школой, а там такие сосульки с крыши теплицы свисают…
– И чего это вас понесло в эту теплицу? – хитро улыбаясь, спрашивает Лидия Федоровна, зная ответ.
– Ну как, по-братски пообщаться…
– Пообщаться! Покурить, значит?
– Ну, Лидия Федоровна, вы ж знаете, мы за дисциплину, – пожимает он плечами, выпучив глаза и пытаясь всеми своими неумелыми жестами что-то доказать.
– Знаем! Мы все знаем, за какую вы дисциплину, – подмечает Настя.
– Ой, да уймись! Ну вот, значит, помахались мы там рюкзаками с парнями немного, потом видим: на нас сосулька летит огромная – и прямо мне в голову. Я чуть на месте не струхнул.
– Чего? Не струхнул? Что это еще? – Лерочка хохочет.
Девчонки подхватывают. И Лидия Федоровна с ними, не выдержав накала страстей.
– Чуть в штаны не струхнул, говорю. Ну и вот, выскакивает сирота, значит, откуда ни возьмись. И как начнет из лука своего стрелять. И все сосульки, которые на нас летели, – вдребезги! Вот прямо как в фильмах про Джеки Чана. Я бы, конечно, их и сам мог одной левой, не успел только. Сирота опередила.
– Так вас, полудурков, сирота, что ли, спасла? – Настя поворачивается к сидящим за ней Женьке и Димке.
Лидия Федоровна не делает замечаний – она привыкла, что наш класс не блещет прозой великих в своей речи – да и вообще не блещет.
– Получается, так, – подтверждает Олежка, – спасла. Особенно этого, Джеки Чана, – и показывает пальцем на Игорька.
Они хохочут, и я тоже стою и хихикаю.
– Ну ладно, ладно, – прерывает нас Лидия Федоровна, – давайте наконец Машу послушаем.
И я начала. Читала свой рассказ осторожно, поглядывая и прощупывая. Пока наконец не поняла, что слушают все. Все. Я рассказала, что праздник детства – это игра. Это игры, которые день за днем мы проживаем, словно настоящую жизнь. Кто-то любит куклы, перевоплощаясь в эти самые «дочки-матери», кто-то – шахматы, воображая себя чемпионом, кто-то играет в резиночку во дворе, хвастаясь умением решать головоломки ловкими ногами, кто-то…
Любая игра хороша по-своему. Любая игра оставляет след.
Я играю в индейцев. Есть ли такая игра? Играю ли я? Думаю, это целый мир, который я сама и создаю. И нет! О нем невозможно поведать, неправильно сказать, что это лишь игра, – я проживаю в этом мире самые настоящие приключения. Проживаю в нем эмоции, нахожу свое «я», понимаю себя через него. Игра взращивает в нас нас самих.
Однажды один человек дал мне совет: для того чтобы тебя любили, чтобы заинтересовать, увлечь людей, покажи им свои сильные стороны. Я не знаю, честно ли считать фантазию моей сильной стороной, но уверена: это – часть меня. Миры, племена, воины и сильные женщины, которые идут вперед, вечно кого-то спасают, не боятся завтрашнего дня, жертвуют собой. Они выдуманы моим прошлым. Тем прошлым, которого я не знала, но которое я люблю.
Мой праздник детства в этом – жить и погружаться в сказку, в легенду. Становиться ею и спасаться в ней от реальности. И спасаться – не значит прятаться за ней, как за яркой широкой ширмой. Вовсе нет. Спасаться в ней – значит проживать жестокость этого мира заново, так, чтобы оставить плохое где-то в той истории, поделиться обидой и, победив, унести ее за пределы реальной жизни.
Мои фантазии – моя сильная сторона. И поэтому я не одна, я – целый мир. И все это – самое радостное, что я могу себе позволить, все это – мой праздник детства.
Я – внучка Ковбоя, дочь вождя Солнце. Я – это я. В моем сердце есть место для нового и для любви к себе. Что бы ни говорили вокруг и кем бы меня ни называли, я все равно останусь собой. Что взрастет из сердец обидчиков – сложно сказать. Что зародится из сердец таких, как я? Крепкое, непобедимое, несокрушимое и несказанно счастливое – оно лучше и сильней всякой мести.
– Улю-лю-лю-лю-лю-лю!..