К книге
Дитя лесаГлава 13. Дорога Слез
73%
Глава 13. Дорога Слез
16

[12]

– Спит как убитая, – отдаленно где-то гудит знакомая фраза.

Так баба обычно говорит, когда я не могу встать в школу.

– Она там хоть живая? Проверь! Третьи сутки так лежит…

Незнакомые голоса звучат гулко, раскачиваясь в пространстве и ударяясь о стены. Словно я нахожусь под водой. Приподнимаюсь и пытаюсь сесть. Постель мокрая. Я вся мокрая. Волосы прилипли к шее и лбу – так противно. Пытаюсь вытереть ладошкой лицо, но руки не слушаются и болтаются, как тяжелые, привязанные к плечам палки.

Понемногу прихожу в себя и понимаю, что я в больнице. Палата большая, просторная. Огромные окна без занавесок, лампочка, свисающая с потолка на черном проводе, без светильника, выкрашенные унылой небесной краской стены и шесть кроватей, стоящих в два ряда. Сидящие на своих койках пристально смотрят на меня.

– А где моя баба?

Во рту пересохло, и собственный голос кажется мне чужим.

– А ты тут одна лежишь, – говорит старушка в тусклом халате, точь-в-точь как у бабы. – Да ты не переживай, сейчас санитарку позову, она тебе все расскажет.

Старушка надевает на ноги резиновые тапочки и уходит, противно шаркая ими. Через мгновение возвращается. С ней – маленькая круглая женщина в белом халате и с огненными волосами, взъерошенными и пушистыми, как у Куклачева. Женщина с яркой прической нерасторопно скручивает колесико на капельнице и вынимает иглу из моей руки.

Высвободившись, я трясущимися руками беру с тумбочки кружку с водой. Пью жадно, большими глотками и понимаю, что это самая вкусная вода в моей жизни. Опускаю пустую кружку, выдыхаю, но чувствую, что, если бы был еще хоть глоток, он не стал бы лишним.

– Читать-то умеешь? – спрашивает санитарка.

– Умею, – отвечаю тихо, растерянно. – А где моя баба?

– Вон там, на стене, два листа приклеены, на них написано, что можно и чего нельзя, – правила больничные. Прочитай. Будут вопросы, подойдешь ко мне на пост. Поняла?

– Поняла…

– Бабы твоей тут нет – одна будешь лечиться. В тумбочке у тебя вон пакет с вещами. Постельное чистое я тебе принесу. По коридорам бродить нельзя, в палате сиди, врачи сами к тебе приходить будут. Туалет и душ напротив. Все ясно?

– Угу…

Я смотрю на удаляющуюся санитарку, потом – на окружающих, которые не сводят с меня любопытных глаз. Беру из тумбочки пакет. Поковырявшись в нем, изучив содержимое, достаю полотенце, мыльницу, чистые вещи и иду в душ, скорее снять с себя мокрую от пота одежду и смыть липкий, неприятный запах.

Разговаривать с остальными я стесняюсь. Все время сижу молча. Жду врачей, жду, когда принесут есть, жду, когда выйдет кто-то выписанный и зайдет кто-то новый, жду, когда произойдет хоть что-то, кроме того, что происходит.

Врач приходил каждое утро, кроме выходных – в выходные дежурный осматривал меня не по графику. Я узнала, что лежать мне дней десять или недели две. Что в конце этажа есть телефон и можно позвонить домой. Что у меня эмоциональное истощение и при этом случился спазм легких. Я не знаю, что это, но врач объяснил: такое бывает при аллергиях. Правда, когда меня привезли, баба сказала им, что аллергией я никогда не страдала, поэтому, что со мной случилось, оставалось загадкой. А спала я так долго потому, что наш томский фельдшер вколола не ту дозировку снотворного. Но это помогло успокоить мой жуткий кашель.

Больничный коридор пах краской и сыростью. Тихое и унылое место. Деревянные облезлые двери палат не закрывались полностью. Вздыхали и поскрипывали, пугали расплывшимися грязными пятнами вокруг плохеньких ручек. За дверями я видела разных людей: они лежали на скомканных койках, молчали или оживленно беседовали, дремали под капельницами, читали книгу или разгадывали кроссворды, щелкали семечки или шуршали фантиками от конфет… Телефон в конце коридора всегда был свободен. Чтобы поговорить с бабой, сначала я звонила соседке, тете Нине. Та шла к нам домой, звала бабу к телефону, и я могла надоедать ей одним и тем же и слушать ее ворчание. В больнице мне было так скучно и неинтересно, что в субботу я позвонила домой целых три раза. Досугом тут называли поход на первый этаж перед сон-часом за кислородным коктейлем. А мне это мероприятие радостным не казалось. Цедить через соломинку откровенные на вкус мыльные пузыри – не мое. Бабе мои звонки почему-то быстро разонравились, и она сказала, чтобы я прекратила докучать людям и гонять соседку туда-сюда. Сказала, что я должна больше лежать и выздоравливать. А еще подумать над своими поступками, ведь ненормально, если у девочки каждую четверть двойка за поведение.

Старенькая врачиха с пушистой седой прической не соврала, и моя выписка случилась ровно через десять дней. От этой новости я даже выздоровела еще немного. От мыслей о возвращении домой я поправлялась быстрей, чем от всех процедур. Потому что в этой больнице от скуки помереть можно, и еще у меня все бока болели от бесконечного лежания и худого матраца.

К моему удивлению, страху и немножечко разочарованию, забирать меня приехала Тоня. Посреди зимы, в теплой одежде и норковой шапке, она нелепо выглядела в черных очках от солнца, за стеклами которых мне мутно виделось страшное.

Мне впервые предстояло ехать на поезде с Тоней, а не с бабой. На вокзале было безлюдно, в очереди за билетами мы оказались третьими, но до приезда поезда оставалось целых два часа. Тоня предложила посидеть на улице. За крошечным зданием серышевского вокзала стояли две кривые лавки и серебристый памятник мужчине со смешной бородкой, державшемуся одной рукой за грудь, а другой указывающему куда-то в сторону. Памятник был очень похож на тот, что стоял во дворике белогорского вокзала, но чем-то все равно отличался. Правда, теперь он не казался таким серьезным, как в другое время года: на голове его плотной шапкой лежал снег, покрывал широкие плечи и вздернутый нос, и я была уверена, что он хотел меня рассмешить.

Мы с Тоней сидим на лавке и едим жареные пирожки с картошкой и луком, которые она купила у старушки на привокзальной площади. Ясный день отражается от искрящегося полотна снега, лежащего по всему поселку, по всей земле, и оттого так светло. Ветра нет. Теплая спокойная зимняя тишина и белый снег.

Тоня доедает свой пирожок и отряхивает кусочки картошки с дубленки.

– Ты прости меня, что тебя ведьмой назвала, – вдруг говорит она. – Ты ни в чем не виновата. Это несчастный случай. У меня тогда был сильный шок, и я не понимала, что говорю. Так бывает в плохих ситуациях.

Я перестаю есть. В который раз мне становится грустно и стыдно одновременно.

– А твой глаз тебе пришьют обратно? – Я надеюсь, она скажет что-то такое, отчего у меня гора с плеч упадет. Та самая гора из каменных кусочков вины, которую все эти дни я пытаюсь стряхнуть разными мыслями, но она неподвижно остается на своем месте.

– Нет, не пришьют.

Новый тяжелый невидимый камешек ложится мне на плечо.

Я опускаю голову и крепко сжимаю остаток пирожка в руках.

– Но обещали сделать протез, – вдруг произносит Тоня с другой интонацией в голосе, от которой мне значительно лучше, – искусственный глаз. Видеть он не сможет, но лицо станет приличным. А пока буду вас пугать…

Большие и маленькие камни скатываются с моих плеч. У меня наконец получается вздохнуть, набрать полной грудью воздух: колючий, путающий мысли и вкусный одновременно. Если бы у него были сразу и вкус, и цвет и он мог менять настроение, то это был бы привокзальный воздух, морозный и с ароматом чего-то доброго.

– Как хорошо, слава богу, – говорю я и начинаю болтать ногами, проминая валенками две полосы в мягком сугробе под скамейкой.

– Разговариваешь ты прям как бабуся, – хихикает Тоня. – У тебя хоть подружки-то есть? Или так с бабой и сидите, как две клушки?

– Нет, меня в школе не любят. Обзывают. Дразнят сиротой.

– Мм… А ты не обращай внимания, они и отцепятся, перестанут дразнить.

– Не перестанут. Я пробовала. Они бесятся и громче кричат: «Сирота, сирота». Достали уже!

– За что они на тебя так?

– Да откуда мне знать? Я им ничего плохого не делала…

Чувствую, как становится легче, как отпускает тревога. Раньше я не говорила об этом со взрослыми.

– Тоня, а у тебя в школе много подруг было?

Она задумчиво смотрит вдаль.

– В школе много было, – отвечает Тоня погодя. – А после школы ни одной не осталось.

– Почему?

– Ну, так сразу и не объяснить. В жизни столько всего происходит: поначалу друзей много, а завтра что-то пошло не так, и ты уже один.

– Значит, это плохие друзья! С хорошими разве такое случится? – рассуждаю я, сомневаясь, что друзья могут бросить и исчезнуть, словно у меня самой они когда-то были, чтобы знать об этом наверняка.

– Кто знает. Может, дело и не в друзьях…

– А в чем тогда дело?

Смотрю на нее и пытаюсь выведать какую-то тайну, ответ. Не о Тоне, а для себя – ответ, который мне враз поведает, как друзей завести, как сделать так, чтобы все хотели со мной общаться. И Тоня знает, я уверена. У нее все в жизни получается. Она во всем находит выход. И мне подскажет.

– Наверное, дело в нас самих, – задумчиво произносит она.

– Получается, что со мной никто не дружит по моей же вине? – разочарованно спрашиваю ее, и надежда рассыпается, как снежок, сдуваемый легким ветерком. – Я сама, что ли, виновата? Получается, их обидные слова – правда и справедливость?

– Ну откуда мне знать про тебя? Про себя я точно говорю, что всему виной – мои обиды и капризы. Я тогда молодая была и вредная. Характер тяжелый. Еще и завидовала им…

– Мм. И я завидую, особенно Насте, у нее такие сарафаны красивые, а на рюкзаке Барби нарисованы и буквы переливаются. А у Людки такие бантики и заколки – как фейерверк. А у Кристинки сестра ей необычные браслеты из бисера плетет! Вот бы и мне такие!

– Ну-у-у, таким глупостям только дети завидуют.

– А ты чему завидовала?

– Не знаю, наверное, думала, несправедливо, что одним – все, а другим – ничего. У меня тогда дочка родилась…

– Как дочка? У тебя же Ванька родился, – вцепляюсь в нее своим острым взглядом.

– Сначала доченька у меня была. Хорошенькая такая, маленькая. Кило триста весом. Но не выжила. Десять дней пожила и умерла. Я ее Юленькой назвала. – Тоня сжимает губы, молчит, затем продолжает: – У других все хорошо было, никаких несчастий, и дети здоровые, и мужья приличные. А у меня и мужа-то не было тогда. Вот я со всеми и рассорилась постепенно. Позавидовала подругам, обозлилась.

– Ну теперь-то у тебя все хорошо? – спрашиваю с надеждой, складывая все понятые мной из разговора доказательства о Тонином счастье. – У тебя же теперь все есть? И муж, и Ванька.

– Теперь-то лучше всех, – отвечает она, – только вот времени мало и дел выше крыши. Пошли уже на перрон, скоро поезд прибудет.

– Ну вот, бесполезный какой-то разговор, – бурчу недовольно себе под нос. Медленно наступаю на снежные холмики, наблюдая, как валенок проваливается в сугроб и едва не наполняется рассыпчатым снегом.

– Почему бесполезный? – не понимает Тоня и тянет меня сильнее за руку, чтобы я шла быстрее, отчего моя пушистая варежка сползает и остается в ее руке.

– Так ты мне ничего и не ответила. Как сделать, чтобы одноклассники со мной дружили, чтобы перестали обзываться? Не обращать внимания мне не помогает, от этого они злятся еще сильнее.

Мы подходим к перрону и забираемся на высокую плиту. Возле одного открытого вагона уже толпятся замерзшие и уставшие люди: кто-то сутулит от холода плечи, задирая их, как настороженная цапля, кто-то сбивает мороз, стуча сапогами, какая-то женщина растирает варежкой щеки сидящей у нее на руках девочке. И от вагонов, и от людей валит пар.

– Ну, попробуй как-то показать людям свои сильные стороны. Попробуй убедить их, что ты чего-то стоишь, – говорит Тоня, не глядя в мою сторону. Она вертит головой, осматривая толпу, и пытается протиснуться вперед, чтобы скорее забраться в вагон.

Я молчу и пытаюсь понять, что во мне сильного. Я даже подтягивания на физре не сдала. А в кроссе три раза останавливалась отдышаться. Что я могу показать? Да и как увидеть по человеку, на что он годится? Разве такое заметно во внешности?

Пока мы идем по вагону и ищем свободное место, я представляю, как люди вокруг сидят с приклеенным на лбу списком: у кого-то корявым почерком, у кого-то красивыми и стройными буковками выведен в столбик перечень заслуг. И все разные: спас собаку; первый тракторист села; рисует чудесные пейзажи (не то что я, на изо даже приличное дерево изобразить не могу, все какие-то детсадовские елочки); вяжет и шьет (я и в этом проигрываю – бабину швейную машину трогать нельзя, а вязать она не умеет, а Тоне некогда меня учить).

– Тонь, а научи меня вязать, ну пожалуйста!

– Ой, не до вязания мне. Ты как выдумаешь вечно.

И правда, думаю, ерунда, ну какое мне вязание. Может, баба мне что-то подскажет. И я сижу и жду, когда мы уже приедем, чтобы скорее бежать домой и посоветоваться с ней, что бы такого я могла делать, в чем моя сильная сторона, – уж ей-то виднее. И как хорошо, что Тоня мне подсказала. Все-таки не такая уж она и злая: оказывается, в душе Тоня другая, просто ей нелегко пришлось.

Если подумать, Тоня бывает хорошей. И Ваньку она любит, заботится о нем: раскраски покупает, фломастеры новые, пряники и яблоки. А какие вкусные леденцы на палочке Тоня выливает в длинной чугунной форме! А какие орешки и булочки со сгущенкой печет! Конечно, она вредная, но все-таки хорошая. Наверное, больше хорошая. И красивая. Я бы хотела, чтобы она была моей мамой.

Дома у меня кружит голову от осознания радости, что родные стены, родной запах, родные баба и кот рядом. Дома и свет горит иначе: теплее, уютнее. Дома я все так же остаюсь одна, но ощущается это легче, даже является нужным.

Тоня приводит меня и идет домой, а мы с бабой едим пустой суп из лапши и жареного лука. Суп не такой, как в больнице, но даже без мяса он аппетитнее, чем там. Этот – родной. И коту перепадает порция лапши с бульоном. А потом баба наливает в эмалированный таз горячей воды и уходит на смену. Снега навалило, поэтому в такую погоду она вынуждена отправляться в сад раньше – убирать двор, очищать дорожки и подъезды здания.

Я отвыкла мыться, стоя в холодной ванне и поливаясь из ковша. Занятие неприятное: зябко и неудобно. Пока теплая вода стекает по волосам, ноги покрываются мурашками, пока растираешь мочалкой ноги – замерзает спина. В больнице был душ, в котором горячая вода не кончалась, одна беда – очередь длинная. И порой кто-нибудь стучал в дверь и громко возмущался, что я моюсь словно у себя дома.

После ванны я достаю индейский венец и, раз уж бабы нет, ее красивые бусы из серванта и старые клипсы. Повязываю на талии поверх пижамы голубой шифоновый шарфик: тонкий, полупрозрачный, похожий на паутинку, с пестрыми кисточками по краям. Украшениями дело не заканчивается. Я достаю краску и рисую узоры на лбу и щеках, как у женщин настоящих индейских племен.

И смотрю на свое отражение в зеркале.

Я смотрю на свое отражение в горном ручье.

Там, в отражении, я выше ростом. Спина ровнее, взгляд уверенней и смелее. Вода поет и качает нарисованный на ее глади образ. Лесные духи прячут шепот в трепыхании сочной листвы и свежих струях ветерка. Неугомонные птицы… птичьи голоса вдруг смолкают. Неразличимый шорох легкой поступи маскируется в шелесте листьев.

– Гайашконс… – произношу, вздрогнув, когда Маленькая Чайка, подойдя сзади, касается ладонью моего плеча.

– Тебя не было слишком долго, о дочь вождя, богиня с косами…

Она взволнованно дышит, словно через весь лес ее гнал озверевший вдруг, прирученный ею гепард. На лице повязка со следами сукровицы – кусок оторванной от одежды ткани скрывает рану в области глаза.

– Что произошло? Что с тобой, Гайашконс?

Она дрожит, озирается по сторонам, шикает, словно лесная змея, и продолжает еле слышно:

– После охоты мужчины идут к реке, чтобы молитвой смыть грех. Но Адэхи[13] уходит дальше, ты знаешь. Он покидает племя и молится у горной воды за лесом. Ранним утром в чистом горном ручье он встретил саму смерть – вода перестала быть чистой. Кто-то убил моего зверя, моя Шэди[14] лежала в ручье со следами горячих ран и отравляла воду своей кровью…

– Твой гепард убит? Но кто мог это сделать? И зачем? Не могу поверить, что твоя сестра по охоте погибла, Гайашконс!

– Не только Шэди убита… На следующий день пропали Кваху[15] и его младший брат. Они ловили рыбу на том берегу. Мы так и не нашли их. А потом ночью к нам пришли люди. Их было больше, чем нас. То были люди чокто.

– Чокто? Наши братья. Но что они забыли так далеко от своих поселений?

– Они рассказали, что пришли люди на лошадях и с огненным оружием в руках, чтобы прогнать всех нас. Все пять племен, которые существуют уже долгие годы, все – и чокто, и мы – должны убираться. Люди с оружием и в дорогих одеждах сказали им, что нашим кланам велено переселяться, а тех, кто не послушается, они убьют. И убили многих. Старого вождя чокто больше нет. Ты не знаешь. Ты не видела. Ты ничего не видела…

Гайашконс кричит, свирепеет, вскидывает руки к небесам и, рухнув на колени, припадает головой к земле. Она плачет и кричит одновременно. Я падаю к ней и обнимаю. Гайашконс поднимает голову и смотрит на меня взглядом, полным надежды и мольбы о помощи. По ее красивым щекам скользят крупными ягодами слезы.

– Я пыталась отыскать пропавших или хотя бы их тела, но наткнулась только на безжалостные плети врагов, – она прижимает ладонь к окровавленной повязке на лице. – У этих людей нет сердца.

– Прости меня, Гайашконс, – я снова обнимаю ее и почему-то чувствую, будто уже просила у нее прощения раньше, и еще словно знаю, что случится дальше. – Где все? Отведи меня к племени.

Когда лес отпускает нас, я вижу большую сплоченную семью. Одни вяжут тугие узлы на сухих прутьях: мастерят прочные плоты. Другие собирают еду и орудия в плетеные тюки. Мужчины носят ветки, готовят стрелы и точат томагавки.

– Мы пойдем по воде. – Гайашконс проводит рукой по горизонту, будто касаясь в воздухе речной глади. Рядом с племенем она смотрит на меня уже другим взглядом: ясным и спокойным. Будто раскинувшаяся по всему берегу дружная работа придает ей сил и поддерживает в ней особый боевой дух и настрой.

– Ты уверена, что мы не можем дать им отпор? Теперь мы сплотились с племенем чокто – нас много, мы люди предгорья и полей. Наши воины быстрее ветра, сильнее горного огня, ловчей и опаснее дикого зверя.

– Нет и нет, – она жмурится, словно испытывая боль. – Мы не знаем, сколько их. У них огненное оружие, которое стреляет самой смертью. Оно опаснее наших стрел и копий, быстрее наших капканов. Нам не победить. Посмотри на людей чокто – они не могут выгнуть спины и взглянуть друг другу в глаза, словно невидимый камень лежит на плечах каждого из них. Они сломлены, хоть и пытаются не подавать вида. А их женщины…

Я оглядываю пристальнее каждого незнакомца, пришедшего к нам.

– …их женщины плачут и днем и ночью, хоть и продолжают работу. Кто-то потерял отца, кто-то – брата, а кто-то навек потерял любимого. Я знаю, бороться с людьми на лошадях – все равно что переходить зыбкие топи в темноте. И мне впервые страшно, слышишь?

– Вижу. Да, Гайашконс, ты права, – я отвожу гневный взгляд и крепче сжимаю в руках свой лук. – Ну, тогда мы найдем лучшее место. Обретем дом в другом краю. А когда окрепнем и подрастут новые воины, вернемся за своим.

Гайашконс радуется, что я слушаю ее. Она одобрительно кладет ладонь мне на плечо, улыбается скромно и сквозь одолевающие ее боль и усталость произносит:

– Нас ждет новое приключение. И я верю, мы справимся…

Договорить Гайашконс не успевает. С сопок слышатся глухие выстрелы, приближающееся лошадиное ржание и топот. Народ чероки и чокто на секунду смолкает. В тревоге и неожиданности они останавливаются, прервав свои занятия. Люди еще секунду, не веря в происходящее, в растерянности озираются. А потом словно незримый колокол бьет призывный клич беды, и все они бросаются в разные стороны. Спотыкаясь и падая, толкая друг друга, хватая что-то в суматохе, поднимая на руки детей и бросаясь к незаконченным плотам – в этот момент они становятся символом отчаянья и слабости. Все понимают, что находятся в большей опасности, чем когда-либо.

– Улю-лю-лю-лю-лю-лю, – призывный клич останавливает и отвлекает их. – Все в лес! Оружие и детей – больше ничего не брать! Скрывайтесь в чаще!

– Там же дикое зверье, ступи – и сгинешь! – Гайашконс не верит своим ушам.

– Другого пути нет!

Нет времени спорить. Нас окружают. Чокто и чероки бегут в лес. Тот распахивает объятия, как широкий занавес, и захлопывает его за нашими спинами стремительно, словно проглотив толпу людей в одно мгновение. Густые плотные заросли, колючие кустарники – на лошадях этот путь не осилить, даже пеший странник не сразу найдет, где поставить ногу, но чероки знают свои леса. Мужчины – охотники, воины – идут вперед, остальные ступают следом. Движемся целый день, без отдыха. Тихо и аккуратно наступая на травы, чтобы пройти чащу неслышно, не потревожив голодного зверя. Да и закат близится, хотя сквозь сплетающиеся между собой верхушки деревьев я замечаю край еще ясного неба.

Ближе к ночи люди устают от бесконечности пути и переживаний. Кто-то неслышно плачет, кто-то шепчется, другие идут молча, утопая в тяжелых раздумьях, что читаются на их лицах. Никто не оглядывается. Чероки знают, что произошло с упавшими за лесной чертой, за плотной завесой непроходимой чащобы. Огненные пули догнали многих из наших братьев, и их тела навсегда останутся лежать на теплом песке родных земель.

– Чероки не заходили так далеко. Какой план, богиня с косами? – Один из охотников, Чогэн[16], словно нарочно отстал от первых рядов. Он спрашивает тихо, не поворачиваясь и не смотря на меня, будто и нет этого разговора у нас.

– Пройдем этот лес, лишь минует вторая заря, если не остановимся на ночлег. Но мы не остановимся.

– Слишком опасно! – Он все-таки смотрит на меня. – Вам лучше затаиться. Побереги людей, а мы со следопытами пойдем вперед, изучим чащу, выведаем безопасную тропу.

– Нет. Неужели ты не убьешь парочку голодных медведей при встрече?

– Ну почему? Почему ты так упряма? Люди устали, они волнуются и начинают говорить…

– Только поэтому, – я обрываю его. – «Люди начинают говорить». Пока мы идем молчаливым строем, большая часть проблем решена. Остановимся, дадим слабакам передышку, и они заразят своим страхом остальных. Уже завтра мы выйдем к предгорью, укроемся в ущельях и дадим людям отдых. Подожди, Чогэн, минуем лес, и люди увидят свет – и не только солнечный.

– Боюсь, они не осилят путь, не протянут так долго без сна и воды.

– Дадим им напиться в лесном ручье, этого хватит. Люди с огненным оружием не отступятся – выжгут наши леса, убьют остальных. Но не в этот раз. Они вернутся, а мы уже будем далеко. За пещерами начнутся поля и большие фермы наших братьев из племени чикасавы.

Чогэн, не ответив, понимающе качает головой и ускоряет шаг, проскользнув между идущими в первые ряды. Люди рядом озираются на нас, поглядывают, быстро пряча взгляд. Они понимают, что разговор – о нашей дороге, которая теперь состоит из слез и страха.

Я подмечаю убитых и раненых. Мудрец Вичаша застрелен на моих глазах там, на берегу. Он даже не пытался бежать, с гордым видом принял свою судьбу. Защитники несут на своих спинах кровавые следы тугих плетей врага. Херит не смогла отыскать в толпе мать и отца, заплаканная, она примыкает к кому-то из детей и послушно идет рядом. Женщины, потерявшие мужей и сыновей, не в силах унять слезы весь оставшийся путь, и если их плач и затихает, то лишь от усталости.

Я иду последней, слежу, чтобы не напали со спины. Но горькие думы отвлекают меня, и это настоящий промах.

– Постой, – слышится за спиной…

– Мэгэскои[17], почему ты идешь последней?

Я присаживаюсь вслед за ней, опустившейся на лесную землю. Она тяжело дышит, слабеющими тонкими, как ивовые веточки, руками толкает в мою сторону апарину[18], намотанную на ее груди. Младенец в тугом коконе издает кряхтящие звуки, на мгновение заерзав, словно хочет обозначить свою живость и настоящесть.

– Возьми мою дочь, прошу. Я дальше не смогу…

Она поднимает подол спадающей до земли юбки и оголяет перекошенную и распухшую, как от пчелиного укуса, стопу. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не выдать ей нахлынувшую панику.

– Я споткнулась обо что-то, когда все побежали. Ничего не поняла сначала, не заметила… Потом решила, что перетерплю. Что осилю путь. Только когда боль начала сверлить все тело и жаркая болезнь покрыла кожу, я осознала, что со мной случилась беда…

– Что же ты молчала, Мэгэскои?! Почему? Почему не сказала сразу? Подожди тут, не вставай. Я позову помощь, тебя донесут – мужчины чероки крепкие. А когда доберемся до ферм, там обязательно найдется лекарь.

Я в попытке вскочить и метнуться к сильным из первых рядов замираю: она ловит меня за косу – это все, за что смогла ухватиться неловким движением ослабевшая рука.

– Не надо, – на выдохе, еле слышно и бесцветно струится ее речь, – не уходи, прошу. Я знаю: мне осталось недолго. Терпеть боль – это не про меня. Я не герой. Я не сильная.

– Сильная, сильная, еще какая сильная, – глажу ее вспотевший лоб дрожащей рукой, ощущая больной жар тела. – Потерпи, Мэгэскои. На рассвете, с первыми лучами солнца, найдем сон-ягоду, она снимет боль, будешь спать до конца пути, только потерпи, прошу, Мэгэскои, потерпи немного…

– Возьми мою малышку, – она снова толкает в мою сторону тугой сверток, – позаботься о моей Пулес[19], у нее никого, кроме меня…

– Я возьму ее, – неожиданно примчавшая Гайашконс становится спасением для всех нас. Она ловко развязывает ткань с Маленькой Голубкой – Пулес, гладит крошечную головку ребенка и повязывает тугой сверток на свои плечи. – Что с ней?

– Стопа сломана. Идти она не сможет. Нам нужны двое плечистых мужчин и что-то взамен носилок.

Племя останавливается. Носилки для Мэгэскои мастерят лихо и живо. Дождаться рассвета я не смогла, бросилась в потемках искать спасительные плоды. Но все было бесполезно. Только к утру, расцарапав в кровь ноги и руки, я нашла в колючих кустарниках скромный кустик сон-ягоды. Спешила к ней – к ослабевшей и тонкой, как беспомощный ивовый лист у реки. Я хотела скорее облегчить ее муки. Думала, что сон окутает скривившееся от боли лицо и осушит на время слезы. Трясущейся исцарапанной ладонью поднесла к ее иссохшим и потрескавшимся губам ягоды. Но Мэгэскои они уже не понадобились. Она была холодна, как горная река. Кто-то из племени сказал, что ее сердце не перенесло боли и перестало биться еще ночью. Кто-то возразил, что это раскаленный жар болезни замучил бедняжку за считаные часы и она истлела, как полыхающая на открытом воздухе тонкая свеча. Все это было отголоском разочарования, которое пронзало меня, и я знала одно… Я опоздала.

Я опоздала.

Маленькое тельце Пулес к утру начало трепыхаться сильнее, а потом и вовсе стало большой проблемой. Детский плач всполошил лесных птиц и разогнал крикливые стаи, которые понесли волнение дальше и выше – к самим небесам. Но решение нашлось быстро, одна из женщин вскармливала трехлетку грудным молоком, и Гайашконс теперь могла отдавать малютку ей.

Украдкой Гайашконс обронила, что словно вернулась в прошлое. В тот день, где она держала на руках свою новорожденную дочь. Но тогда это длилось всего мгновение – девочка родилась бездыханной, а Гайашконс, измученная долгой болезнью, не смогла даже подняться, чтобы пойти на похороны. И все, что ей оставалось теперь, – только навещать крутой берег реки и мысленно разговаривать с волной, которая унесла младенца в другой мир. Но это было там, где теперь нет нашего дома…

Я наблюдала за Гайашконс весь оставшийся путь. Она часто гладила сверток с маленькой Пулес, словно это было ее собственное дитя. Забывала смотреть под ноги и ступала теперь неаккуратно и шумно, но заглядывала и заглядывалась в милое личико внутри слоев ткани, трогала мягкие щечки, пахнущие сладким молоком. Она стала другой и, казалось, позабыла о пути и о ране под повязкой на своем лице. Маленькая Чайка больше не была раненой птицей – она стала светом и теплом.

Я бесшумно ступаю недалеко от нее, наблюдаю и думаю о том, что люблю ее. Теперь люблю ее еще сильнее, потому что знаю подругу внутри: она больше не та, которая одной рукой придушит саблезубую кошку; не та, которая бесстрашно и дико рвется в бой. Гайашконс – живая и трепещущая, как тонкая горная речушка. Она боится ран, хоть и пытается скрывать это. Нет, не тех, что оставляет жизнь на ее теле, – других ран, тех, что горят глубоко внутри, и тех, о которых никто не должен знать.

Увесистые ветки деревьев расступаются и наконец выпускают нас на широкий луг. Вдалеке виднеются груды камней-великанов и темные пещерные входы, в которых мы можем укрыться и передохнуть. Небольшая река как символ бесконечного спокойствия мерцает плотной гладью на солнце. Тихое пение маленьких птиц и ясное небо словно отгоняют от бредущих из леса людей полотно их горя.

Я смотрю на свое отражение в темных водах реки.

Я смотрю на свое отражение в зеркале. Мне двенадцать.

Длинные тяжелые косы свисают ниже тоненькой талии. Частые бесформенные веснушки расползаются по носу, щекам и задевают мочки ушей. А раньше были тусклыми и не такими заметными.

Трогаю висящие на краешке трельяжа бабины бусы. Бусинки перекатываются и красиво трещат, ударяясь друг о дружку. Мне больше нравятся темно-коричневые, своей формой напоминающие фасолинки. Хотя и ярко-красные, сплетенные толстым жгутом из нескольких нитей, имеют какую-то отдельную привлекательность. А вот белые и бежевые мне неинтересны. Странно, что баба покупала себе такие. Наверное, их кто-то подарил. Иначе откуда у людей берется подобная ерунда, сами же они не станут покупать такое.

– Не трогай бусы, чего ты их перебираешь? Порвешь, – бурчит баба, плетущаяся в зал из кухни. – И собирайся скорее, опоздаешь. Время видела?

– Видела! Баб, а можно я твои бусы в школу надену? – Достаю деревянные фасолины из бренчащей грозди, похожей на гирлянду.

– Сдурела? Ты в школу или на дискотеку собираешься?

– Сама ты сдурела, – бубню в ответ обиженно, не выпуская из рук бабины драгоценности, пытаясь примерить, – ты все равно их не носишь…

– Повесь, сказала! Вот выдумала. Повесь, пока не порвала. А эти вообще Тоня мне дарила на юбилей.

Баба включает телевизор и укладывается на скрипучий диван. Я отправляю бусы обратно – туда, где им висеть, покрываясь слоем пыли, еще примерно сто или двести тысяч лет. Понимаю, что раз уж баба не разрешила сегодня, то ни завтра, ни когда-то еще она своих слов не изменит. Поправляю фазаньи перья, нанизанные на проволоку висящего рядом с бусами роуча индейцев. Вспоминаю Тоню…

Не ту Тоню, которая живет этой тяжелой судьбой. А ту Тоню – Гайашконс, Маленькую прелестную Чайку в моем диком мире, хрупкую и сильную одновременно. Раненую и пережившую. Маскирующую за кожаной, ставшей привычной, незаметной всем повязкой страшную рану на красивом лице. И прячущую ото всех рану посерьезней, глубоко в груди, в области сердца. Тоню, которая сжимала тогда в руках тряпичный сверток с крошкой Пулес и держала теперь за руку подрастающую дочь, для которой она станет примером невообразимой силы духа, удивительным образом живущего в ней, такой тонкой и хрупкой с виду. Тоню, которая открыла мне себя настоящую, а не жила в скорлупе своих обид.

Предыдущая главаГлава 16 из 22Следующая глава