Промозглое первосентябрьское утро раскрашено букетами долговязых гладиолусов, стремящихся куда-то под самое небо, ярчайшими махровыми хризантемами с ажурными листьями и пестрыми двухцветными георгинами. Поток радостных школьников, плетущихся за ними бабушек, бегущих уверенно и торопливо мам, что стучат каблуками по кускам убитого асфальта, – все двигается к одной-единственной школе нашего села.
Линейка на улице в ветреную погоду не радует селян. Веселость быстро уходит с их лиц. Недовольные люди ежатся, топчутся на месте и толкают друг друга, как стайка птиц на ветру. Ведущие школьного праздника что-то с озорством выкрикивают в микрофон, но из-за детского гомона и порывов ветра до нашего слуха доносятся лишь нечеткие куски речи.
Я любуюсь своими цветами – тремя высоченными розовыми гладиолусами на толстых ножках. Тяжелые, с крупными ядовито-яркими головками – мне казалось, я принесла самый красивый букет в мире. То же я думала и про свои пышные белые банты, которые отдала соседка тетя Нина, и про свой черный сарафан. Но когда нас всех запустили в школу, поняла, что девочки-одноклассницы выглядят ничем не хуже, а даже наоборот.
У худенькой улыбчивой Насти сарафан джинсовый с вышитыми ярким бисером цветами и изящный ободок на голове. С ее кудрями в этом наряде она напоминает фею. А Кристина пришла в длинном белом платье с оборочками из пышного фатина, на голове ее трепещут, как живые, заколки-бабочки. У Леры платье ярко-мятного цвета с ажурным воротником, а Галя надела юбку из тонких клиньев и яркий оранжевый пиджак в клетку. Мой наряд кажется мне простым и скромным. От этого все мое праздничное настроение ползет куда-то вниз, будто хочет спрятаться глубоко под деревянную парту вместе с моими старыми разношенными туфлями, которым уже третий год. Их баба, не изменяя своей традиции, брала на вырост. Туфли не спадают с ног потому, что с ремешками на подъеме. Но их сбитые носы давно не блестят так, как новенькие туфельки одноклассниц.
Учительница Валентина Егоровна подготовила для нас загадки и разные интересные вопросы, а когда кто-то из ребят отвечает, родители, сидящие в конце класса, громко смеются. И остальные ребята начинают смеяться вместе с ними, рьяно, раскатисто, заразительно.
Валентина Егоровна говорит, что пора пробежаться по базовым вопросам – они покажут наши знания предметов, и начинает с математики.
– Одно яйцо варится пять минут, – говорит она, нарочито с опорой произнося каждый звук, – сколько минут вы будете варить три яйца?
Я подумываю, что хорошо бы варить все яйца сразу в одной кастрюле, так выйдет намного хитрее и быстрее. Да, можно управиться и за пять минут, но для урока математики такой ответ не сгодится. Ведь этот предмет учит нас что-то складывать или вычитать.
– Пятнадцать минут! – встаю с места и громко кричу на весь класс. – Три яйца мы будем варить пятнадцать минут.
Я радуюсь и горжусь собой, уверенная, что ответила правильно. Но класс почему-то смеется надо мной, и родители, и даже баба. Я обвожу их взглядом, скромно хихикаю, а потом опускаю голову и сажусь на место, мечтая, чтобы их внимание переключилось на кого-то другого.
Валентина Егоровна говорит, что глупо варить яйца по одному, легче приготовить их разом в одной кастрюле. И мне почему-то становится стыдно и неловко и больше не хочется отвечать. Никогда. И дурацкую математику изучать – тоже.
Русский язык оказывается легче, но вот мальчик Дима ошибается, когда из карточек с буквами составляет слова. Он выстраивает их задом наперед. И получается не «дом», а «мод», не «мама», а «амам». И снова заливистый хохот. Будто мы не в школе, а в цирке находимся.
Только над Настей с красивым ободком не смеются. Когда Валентина Егоровна просит рассказать о своей семье, Настя первая подскакивает с места и гордо заявляет, что ее папа – наш участковый. А потом поднимается со своего места мальчик по имени Олег и говорит, что его папа живет в Москве и они с мамой и старшим братом летают к отцу на самолете каждое лето, а когда Олег окончит школу, они улетят в Москву насовсем. А худенькая, как веточка, Леночка говорит, что ее мама – врач в местном медпункте и проследит, чтобы мы не нарушали графика прививок. Полный мальчик Дима, весь взволнованный после этих слов, докладывает, что его родители – тоже врачи, они на скорой помощи работают в районной больнице. Когда ребята заканчивают хвастать, Валентина Егоровна спрашивает меня:
– Ну а ты что молчишь? Кем твои мама и папа работают?
– А я с бабушкой живу, – говорю заученные, но обычные для себя вещи, однако все почему-то сразу поворачиваются, округляют глаза и начинают изучать каждый миллиметр моего существа. – Бабушка моя по профессии повар, но давно уже работает сторожем в детском садике. А дед…
– А дед – Ковбой, – выкрикивает Игорек Моськин, наш сосед с первого этажа.
И все гогочут. Хоть Валентина Егоровна и повторяет им строгое «тише-тише», жестикулируя морщинистыми костлявыми ладонями со вздутыми синими венами на них, но они не слушаются старенькую учительницу, а Игорек вдобавок кричит: «Так ты ж ковбойская внучка!» – чем добавляет задора и хулиганства в начавшийся беспорядок.
Мне и самой становится весело, даже необидно, я же не понимаю, что они смеются не вместе со мной: я смеялась не со зла, а они – из желания показать, что они лучше, выше и достойнее, чем какая-то там ковбойская внучка.
После линейки мы с бабой и Валентиной Егоровной заходим в школьную библиотеку за учебниками. Учебники положено выдать не всем – только мне и еще одному мальчику из класса, которого зовут Женей. Женя лохматый, как дед, когда не прячет копну своих густых волос под ковбойской шляпой. А свитер у Жени весь заношенный и застиранный, точь-в-точь как мой сарафан, который бабе кто-то отдал для меня.
– А это у нас что за чудо? – неслышно спрашивает библиотекарша нашу учительницу, мотнув искривленным лицом в сторону лохматого Женьки.
– Из многодетной семьи, – шепотом отвечает ей Валентина Егоровна, прислонившись губами к ее уху, и добавляет, взглядом указав на меня: – А там бабушка одна растит, тоже книжки надо выдать – помочь.
– Мм, ясно, – тянет библиотекарша, плотно сжав губы и что-то помечая в большом журнале. Закончив и закрыв записи, глубоко и наигранно вздохнув, добавляет: – Ой, Валентина Егоровна, с вашей помощью книжек не напасешься. Еще и клеить их после таких вот…
Библиотекарша уходит куда-то ненадолго и возвращается уже со стопкой еле живых учебников, которым, как мне кажется, сто тысяч лет, и, наверное, их хранили в музее.
Я беру стопочку своих книг, еще раз смотрю на взъерошенного мальчика, и мы уходим.
По дороге домой я все думаю про слова, сказанные шепотом: неужели плохо быть из многодетной семьи? А может, мне показалось, что интонация в их голосах была осуждающей? Да нет, точно не показалось.
– И чего ты про эти яйца решить-то не могла? Такие легкие вопросы были! Какая ж ты у меня бестолковая, мы с тобой сколько раз такие загадки разгадывали!
Бабины слова доносятся до меня какими-то отрывками, выдергивают из размышлений, пытаются пробудить – всю дорогу она о чем-то беседует со мной, а я слышу только короткие фразы и их куски.
– Баба, а что плохого в многодетной семье?
– А? О господи, ну ты как спросишь! Это тебе зачем?
– Просто так. Интересно.
– Да ничего плохого. Наверное. Сложно только всех обуть, одеть, накормить. На ноги поставить надо.
– А почему они так на этого Женьку косо смотрели?
– Да откуда мне знать? Лучше бы об учебе думала.
– Об учебе? А что о ней думать? Вот пойду завтра на уроки, тогда и буду думать… Вот здорово, наверное, в многодетной семье в индейцев играть!..
Глаза у меня загораются, и я мечтательно смотрю в небо, представляя такую игру.
– Ну какие индейцы могут быть?! Вечно у тебя голова всякой ерундой забита, ну так же нельзя, Маша, – баба останавливается и разводит руками.
А у меня от этих слов начинает больно дергать что-то внутри, в груди – больно и обидно. Нижняя губа сама собой криво сползает вниз. Сползает и не поддается моим попыткам удержать ее в ровном положении.
– И ничего не ерундой! Не ерундой, слышишь! У меня, если хочешь знать, целый мир в голове.
А баба закатывает глаза под самый лоб, качает головой, цокает языком, словно перед ней умалишенный кто-то, и идет дальше.
– Бесполезно с тобой разговаривать. И когда ты бросишь эти странные фантазии?
– Как же я их брошу? – говорю еле слышно, смотря в бабину удаляющуюся спину и проглатывая комок обиды. – Как же я могу их бросить?.. Там ведь живые люди…
И думаю по-детски совсем не о детской проблеме. Там люди, там миры, населенные моими мечтами, надеждами, чувствами… Настоящие. Они же ждут… Они меня ждут, а я что же, возьму и предам?.. Брошу их погибать в неизвестности, неизлечимости обстоятельств?
Но баба не слышит моих слов. Не видит моих мыслей, ясно нарисованных на лице. Она идет домой, и я спешу следом. Шагаю сзади нее и чувствую все ее разочарование во мне. Оно разливается по этой дороге, по этой кривой улице, читается в шарканье ее ног и узнается в движениях опущенных плеч. Оно тянется вслед за мной, словно неизлечимая болезнь или метка, которой уже не снять.
– Ты только в школу не вздумай перья свои притащить, – добавляет под конец она. – Засмеют тебя.
Дома нас ждет сюрприз. Нет, не нарядный сентябрьский пирог с тыквой или ароматный ужин в честь этого дня, как, наверное, происходит в нормальных семьях. В нашей с бабой семье сюрпризы больше похожи на выпрыгивающего из табакерки уродливого чертика на скачущей вверх-вниз пружине. Странно: открывая крышку, ты уже знаешь, что тебя ожидает, но каждый раз пугаешься с новой силой. Помнишь, хорошо помнишь, как выглядит это трясущееся на пружине чучело, но снова разглядываешь его уродливую физиономию и не понимаешь, как можно быть настолько внезапным и страшным.
Сюрпризом этим, прямо как та бесформенная и пропахшая табаком лакированная фигурка на пружине, оказывается пьяный дед. Он лежит посреди зала на спине, накинув шляпу на лицо, сцепив руки в замок на расплывшемся в стороны пузе, точь-в-точь как у сытой жабы. Дед выдает свое коронное: стучит пятками под музыку, которую с треском и хрустом издает его старый магнитофон. Когда дед напивается без меры, безумный музыкальный спектакль становится его излюбленным мероприятием. Дед может так лежать всю ночь. Кричать не своим, каким-то хрипящим и рычащим голосом что-то жуткое и колотить ногами в пол. «Безобидно все начинается, – думаю я. – Если баба кричать не начнет, он так и пролежит до утра. А если начнет, то дед за ружье схватится. Теть Галя нас больше ночевать не пустит, она еще в прошлый раз выговаривала, как мы ей надоели».
– Опять нажрался, скотина, – баба дергает шнур из розетки, и магнитофон замолкает.
– Куда вырубила? Включи назад! – Дед стучит пяткой об пол, колотит, будто камнем. Приподнимается. Шляпа сваливается с его раскрасневшейся физиономии и обнажает смачный фингал под левым глазом.
– А это еще откуда? – Баба кивает деду в лицо: мол, посмотри на себя. А потом, махнув на него рукой, идет в угол комнаты. Ползая на коленях, вытирает разлитую в углу бражку, накрывает фляги спавшей с них шубой из собачьего меха, поднимает большую эмалированную кружку, лежащую рядом. Возле дивана замечает недопитую бутылку, забирает ее и торопится на кухню.
– Худякович – гад… дачу решил отжать, паскуда. Трепался: если не соглашусь, заложит меня, что охочусь не в сезон, – дед преследует взглядом каждое бабино неуклюжее движение. – Куда потащила? Оставь!
Я молча наблюдаю за ними, стоя в дверях зала. Поспешно теку за бабой на кухню. Сажусь в угол на маленькую деревянную табуретку, в руки как-то безотчетно попадает краешек подола моего сарафана, и я бездумно начинаю ковырять на нем еле заметную дырочку, которая превращается в огромную проблему. Из угла видно и бабу, и коридор. Предчувствую, что дед сейчас ринется на кухню за остатками своего пойла. Мне страшно. Я знаю, чем заканчиваются такие разговоры.
– А зачем ему наша дача? Что он с той дачи взять хочет? – Баба прячет бутылку куда-то вглубь скрипучих ящиков, таящих в своих недрах банки с вареньем, немного круп, лапши и собранных в поле травок.
Дачу дед сам строил. Я бы вернее сказала – сколотил. Он носил доски, старые выброшенные двери и оконные рамы, куски пластика и линолеума, металлические листы – все, что попадалось на свалке. Даже чей-то старый холодильник – и тот сгодился! Жалкий строительный скарб сложился в несуразный пазл. Получился странноватый, словно детсадовская поделка, домик с кривым забором. Забор прилегал к стене рыбозавода того самого Худяковича, с которым дед когда-то крепко дружил и которого в их мужицком разговоре окрестили Худым. Место было хорошее, по мнению самого деда: на краю жилья – никто бы не взялся за его незаконную постройку. Дед с бабой тележками возили землю и навоз, и небольшой огородик каждое лето родил огурцы, помидоры и перец. Вот только самому Худяковичу такое соседство не по нраву пришлось…
– Говорит, расширяться хочет, надо место освободить, – дед, шатаясь, плетется на кухню. – Забыл, паскудина, старое добро, мм, падла.
Дед потирает содранный кулак.
– А я вот тебе говорила, – начинает баба, – говорила же, что нехорошее место. Еще и у Худого под боком. Есть в поле огород, и нечего было лезть. Ты думал, он обрадуется? Помогать станет? Да таких друзей в шею гнать надо!
– Бутылку верни, – скривив рожу, дед проводит грязными пальцами по засаленным волосам, поправляя их. – И не гунди зря, чего не кумекаешь, – место там козырное, поняла? Верни бутылку!
– В раковину вылила, – врет баба. – Иди проспись, перегарищем разит невозможно.
Баба открывает форточку, чтобы проветрить кухню.
– Я сказал: бутылку вернула!
– Вон пошел отсюда! Посмотрите на него, командир нашелся…
И все. Как спуск с ледяной горки – слова, цепляющиеся друг за дружку, громкий удар кулаком по столу, летящий глиняный горшок с цветком, разбивающий большую дедову голову. Крик, драка, беспорядок. Все в одночасье теряет привычное место: мебель, посуда, все, что попадается под руку, и целый мир этих комнат. Я неслышно сползаю под стол и прижимаюсь к стене. Свисающая голубая скатерть скрывает часть происходящего. Смотрю на все это, то приопуская голову и заглядывая под полотно, то поднимая и смотря одним глазом через дырочку в краешке скатерти. Вздрагиваю, зажмуриваюсь, снова смотрю, задерживаю дыхание или дышу все чаще. Глаза пощипывает от слез. С трудом сдерживаюсь, чтобы не разреветься, – надо сидеть тихо. Мне жаль деда, потому что его голова разбита и по лицу течет кровь. Несправедливо, что ему больно, а никто его не жалеет. И хотя они оба злые сейчас, мне жаль их. Жаль за каждый удар. И хочется не видеть этого кошмара, но одновременно я почему-то боюсь перестать смотреть на них.
Крики и звук всей этой возни словно стихают…
Я аккуратно выглядываю еще раз из типи, отгибая свисающий краешек полотна. Яркий солнечный луч щекочет мое лицо.
– Рысий Коготь сказал: ты свернула с пути, – красивая тонкая дева входит и садится рядом со мной. За ней следом в типи появляется черная пантера внушительных размеров. В мирной и уютной позе дикая кошка мостится рядом.
– Гайашконс[11], Маленькая Чайка, что ты здесь делаешь?
– Не волнуйся, дурных новостей нет, я просто пришла навестить тебя, – она обнимает меня, а звонкие бусины и костяные украшения на ее шее издают певучий, успокаивающий перестук. – Так почему ты не пошла тогда болотом? Ведь тот путь светлей и короче.
– В лесу я чувствую себя в безопасности, – признаюсь я. – На болотах тебя замечает и зверь, и человек, а в лесу ты невидимка. Будто становишься его частью, и уже не разгадать, кто ты: тень, ствол дерева, пробирающийся аккуратно зверь или кроткий шорох чьей-то разыгравшейся фантазии.
– Знаешь, раньше и я убегала от своих страхов. – Гайашконс поднимает плотный рукав платья, чтобы показать мне свою тайну – уродливый узор из шрамов длится нескончаемым жгутом, обвивая руку от запястья до самого плеча.
– Как это случилось? – Я провожу ладонью по ее иссеченной коже. Маленькая Чайка спокойно улыбается, а потом отдергивает руку и прячет шрамы под цветным рукавом.
– Однажды, когда остаешься один на один со своим страхом, – и неважно, хищник он, человек, стихия или что-то еще, – тогда ты понимаешь, что у тебя только два пути: убежать (и убегать снова и снова) или решиться и пойти до конца. Перестать поклоняться страху. Сделать что-то. Понимаешь?
– Прости, что не спрашивала тебя раньше.
– Ничего. Ты не знала. Да и я не ведала, что укрощение дикого зверья обретет для меня смысл. Но я справилась со своим страхом. Мне нет равных, и даже эта пантера стала обычной ручной кошкой.
Гайашконс, широко улыбаясь, треплет черную с отблеском шерсть. Пантера зажмуривается от удовольствия, вытянув шею, и кладет голову на колени хозяйке.
Тяжело сознаваться, что там – в обычном мире – я не такая смелая. Опускаю взгляд, пытаясь скрыть, что наставления Гайашконс принять мне не под силу.
– Почему наши звери здесь с нами покладистые и ручные, а там – на сопке – я чувствовала настоящего хищника?
– Потому что этих зверей ты выдумала, они часть тебя, вот и не злые, – улыбается Гайашконс. Я смотрю в ее глаза и не понимаю: как ей удается разгадывать и мысли, и чувства, откуда она знает все, что таится в душе?
– Баба сказала мне, что я должна вас бросить.
– А ты сможешь? – Она словно расцветает, и ее улыбка растягивается на тонких губах, чуть упираясь в круглые бугорки щек, словно сказанное ей вдруг помогает одержать победу в незримой битве. Гайашконс встает и уходит, остается лишь ее верная спутница – пантера. Я ласково глажу большую голову громадной полуспящей кошки, потом сворачиваюсь рядом с ней маленьким, беззащитным котенком, поджав под себя ноги, и, уткнувшись в ее теплый бок, засыпаю.
Первые школьные месяцы тянулись мучительно долго. Учиться оказалось так неинтересно: я уже умела читать и считать, но на уроках мы начали изучать все заново, с гласных букв. И когда наша учительница Валентина Егоровна показывала своей красивой деревянной указкой красные буковки на большом плакате, весь класс нестройным хором мычал невпопад, а я впадала в уныние. Хотелось сбежать, только бы не слушать этот пчелиный рой, который тысячу раз повторял протяжно и вымученно: «А-а-а, я-я-я, о-о-о, е-е-е, у-у-у, ю-ю-ю…» – при этом интонация каждый раз делала попытку взлета на первой гласной, а на второй падала в самую бездну, тоскливо допевая звук.
Валентина Егоровна то хвалила меня за красиво написанные буковки и циферки в тетради, за прочитанные легкие слова на ее табличках, то ругала. Ругала и писала замечания в дневник за то, что качаюсь на стуле, разговариваю на уроке, читаю под партой библиотечную книгу, вместо того чтобы слушать учителя. Я мешала всем и отвлекала целый класс. Казалось, что весь жужжащий, спотыкающийся хор детских голосов был одним сплошным диссонансом только из-за меня.
Я оживала и становилась той самой впитывающей в себя знания губкой, о которой все твердила Валентина Егоровна, лишь в двух случаях. Первый – когда к нам на урок приходила со старым баяном в руках Тамара Иосифовна. Она вела музыку и знакомила нас с тем, что называют пением по нотам и постановкой голоса. А второй – когда я случайно на первом этаже школы прочла объявление о том, что в школьную газету нужны активные ребята с безграничной фантазией. Школьную газету вела одна из учителей литературы старших классов – Юлия Германовна. Она была некрасивой, бесформенной, пышной женщиной в больших коричневых очках с толстыми стеклами, но какой звонкий и добрый у нее оказался голос! Какая же яркая и сияющая улыбка озаряла ее лицо, а с ним заодно – весь кабинет литературы и всех нас в нем, принесших свою безграничную фантазию, как было указано в объявлении. Первоклашек в школьные журналисты они не брали, но Юлия Германовна предложила мне пока посидеть и послушать их заседания. И я ходила каждые среду и пятницу, не пропуская ни одного собрания. Сидела тише воды ниже травы, как мечтала бы Валентина Егоровна на ее уроках. Я слушала и попутно придумывала, а что бы такого могла сочинить сама. И наконец мне пришла идея написать сказку. Сначала – о лесе: о моих любимых тропках и зверье. Потом – сказку о птицах, о целом фазаньем царстве. А потом я так втянулась, что не могла дождаться, когда же кончатся уроки, чтобы скорее бежать домой и писать новые сказочные истории в тонких тетрадях.
Однажды я воодушевленно ворвалась на очередное собрание «газетчиков» и вручила Юлии Германовне две свои тетради. Она быстро пробежалась глазами по первым страницам, кое-где почему-то засмеялась. Я следила, как шевелятся беззвучно ее губы. Юлия Германовна не дочитала мои сказки, но попросила оставить тетрадки ей до следующей встречи. В ожидании я была как на иголках, переживала: а вдруг она потеряет мои бесценные записи, а вдруг забудет их или случайно спутает и вложит в стопку с тетрадями для проверки… Но она не забыла и на следующем заседании разбирала при всех мои сказки – рассказывала, где хороший момент, а что она бы изменила. Местами было смешно, всем, кроме меня, – мне становилось стыдно за ошибки. Лицо и уши горели, и хотелось смотреть в пол. А местами я даже начинала гордиться собой.
Школьная газета состояла всего из четырех альбомных листов и печаталась на старом принтере, стоявшем в учительской. Мне показалось, что прошла вечность, пока в ней появилась моя небольшая сказка. Скромная по размеру и жестоко исправленная Юлией Германовной, но напечатанная. Я принесла газету домой, и баба сказала: «Какая молодец, иди, поцелую тебя». И я поняла, что сказки – путь к чему-то хорошему в моей жизни. Если не к школьной славе, то к родительской любви – точно. И тогда я написала сказку о нас с бабой и немного о деде. Написала целую мечту, где вырастаю, становлюсь сказочницей и даже держу в руках собственную книгу с множеством цветных ярких картинок. И псевдоним себе придумала – Маша Непушкина, в честь моего любимого сказочника – Пушкина. Как же мне нравилась та большая книга его рифмованных сказок, что баба принесла из садика! Книга старенькая и без обложки, но Царевна-лебедь с лучистой звездочкой во лбу и сияющим месяцем в косе, с точеной фигуркой и в платье до самой земли – нет никого красивей нее! Хорошо, если бы меня тоже назвали Сашей, но что уж досталось, то досталось – имя не выбирают. И я представляла, что в будущем мои сказочные выдумки также полюбятся всеми вокруг, и от этой любви даже решат переименовать Томское в мою честь. И тогда наше село станет частью сказки… А в этой доброй выдумке заживем мы: я, баба и дед. Но не так, как в жизни, а ладно, весело и с чудесами. И почему-то внутри у меня появилось такое радостное и восторженное чувство, будто бы жизнь изменилась.
А жизнь и впрямь стала другой…
– А где твоя мать? – скалясь, спрашивает пятиклассница Вика, поймав меня где-то на лестнице на перемене между нелюбимым уроком счета и любимым уроком музыки.
– Она живет в Серышево. А я – с бабушкой, так пока надо. А потом моя мама меня заберет, – выдаю я заученную фразу, как учила баба. Она наказывала, что отвечать надо так, переспрашивала, запомнила ли я, а я не понимала, кто и зачем будет интересоваться такой ерундой.
– Ты с ней часто встречаешься?
– Нет. Еще не виделась.
– Вот же свинья твоя мамаша, правда?! Бросила тебя и не звонит, не приезжает…
Внутри у меня что-то резко и больно начинает колоть, а потом разливается жаром, мешая вдохнуть. Лицо горит, как от пощечины. А ноги с трудом передвигаются и не хотят подчиняться.
Вика бежит вверх по лестнице, туда, где находятся кабинеты старшеклассников, а я медленно спускаюсь по ступенькам в подвальный закуток, где обучается наш единственный начальный класс. Не знаю, зачем она это спросила и зачем обрушила на меня тот ответ… А что, если вся школа мусолит эту новость о девочке-первоклашке, живущей с одинокой больной бабушкой? Да еще к ним ходит дед, с которым баба вроде и не живет. Он рядится в ковбоя, имеет смешную кличку и пьет, словно жизни у него нет без этой самогонки.
Перешагнув три оставшиеся ступени, я останавливаюсь на секунду, а потом иду прочь. Иду и понимаю, что, оказывается, все виделось мне неправильно: словно я стою за стеклом, смотрю на мир и на себя со стороны и вот вдруг замечаю, что стекло мутное, грязное и плохо пропускает свет. Стекло врет – искажает картинку внешнего.
До меня медленно доносятся отголоски ответов: гулко, еле слышно, но уже настоящие. Мне вдруг становится ясно, почему в школе меня дразнят. Почему все их ядовитые мысли стали словно липкий снежный шар из одного только слова. Шар настигал меня ежедневно. А я отворачивалась, будто не про меня, будто шутка, и я тоже имею право смеяться. Кто-то раз назвал меня «сирота» (по-моему, это был Игорек), кто-то посмеялся, кто-то подхватил, и липкое слово звучало чаще, сильнее и острее. Поначалу я думала, что они забавляются, что не со зла, а теперь… вдруг поняла, почему меня дразнят, бьют, смеются, ставят подножки. Почему порой, поглядывая, шепчутся и хихикают. Почему одноклассница Тамара попросила ее пересадить – и теперь за партой я одна. Нет! Это не они глупые. Это я стою за стеклом.
А я и правда не понимала сначала, порой смеялась вместе с ними. Я тогда думала: они веселятся вместе со мной! Какая же дура бестолковая!
«…вот же свинья… бросила… бросила…» – эхом звенит в голове.
Дома, швырнув дерматиновый облезлый рюкзак с учебниками куда-то в угол прихожей, я запираюсь в ванной, включаю воду в полную силу и долго-долго плачу. Вода шумит, капли разлетаются в разные стороны, ложатся на пожелтевшие квадратики плитки на стенах. А мои плечи трясутся в судорогах плача, который никто не должен услышать.
Вода заглушает всхлипывания. Она вообще все заглушает. Кроме неожиданно затопившей меня боли. «Мама, ты мне так нужна…» И почему раньше я не думала об этом? Будто жила себе, жила и вдруг проснулась, вдруг вспомнила, вдруг осознала. Я смотрю в зеркало на свое распухшее от плача лицо и не могу понять, почему думала, что жизнь течет, как и должна, когда очевидно же, что все совсем неправильно.
Успокоившись и пройдя в комнату, я вижу бабу. Оказывается, что стекло обманывало и в этом. Баба ни дня не сумела отнестись ко мне как к своей внучке. Я обуза. Недоразумение. Ошибка. Бестолочь. Бестолочь чаще, чем человек с именем.
На стекле с каждым мгновением появляются все новые трещинки. Я в растерянности хочу спрятаться за ним, но что-то внутри больше не доверяет ему. Зеркало трескается сильнее.
Время шло, а школьные толчки и обидные слова становились злее для меня и привычнее для них. Наверное, они так оживились потому, что я стала молчаливее и тише, чаще опускала голову, сутулила плечи, смотрела под ноги, реже улыбалась.
В один из дней я психанула, прибежала, бросила рюкзак и рассказала бабе. Пожаловалась, что меня дразнят, что мне надоела эта школа, что я больше не могу ходить туда – не могу и не хочу! Злое место, и не зря наш класс учится в подвале: не заслуживают они другого. Как можно сироту обзывать сиротой? Корить человека за его жизнь? Все равно что безногого обзывать калекой, тыча пальцем. Или больного дразнить и унижать за его кашель.
– Да что ты такое мелешь?! – злилась баба. – Кто бы тебя дразнил, кому ты нужна? Ишь, в школу она ходить не будет, посмотрите на нее… Не хватало, чтобы мне потом на собрании из-за тебя краснеть пришлось!
Баба не верила мне, и стекло моего мира, за которым я все еще пыталась прятаться, угрожающе хрустело и покрывалось новыми трещинками. Когда мама (или кто-то, кто мог бы заменить ее) нужна была мне, осколки впивались в кожу и ранили, незримо для остальных, но ощутимо больно для меня.
И каждое утро перед моим выходом за порог баба расправляла эти дурацкие банты на моей голове, которые тоже были причиной насмешек.
– Улыбайся, поняла? – наказывала она. – Чего с кислым лицом в люди идти.
И я мысленно натягивала маску с улыбкой, похожую на те страшные рожицы из пластика для карнавала. Я улыбалась и терпела, а тонкие кусочки стекла впивались в кожу.
Однажды я спросила бабу, когда мама за мной приедет, а она сказала только: «Откуда мне знать? У нее своя жизнь, у нас – своя…» И мне стало так странно: зачем взрослые скрывают правду другими историями? Чем эти их истории выгоднее? А вдруг ту заученную бабину фразу, которую мне следовало всем говорить, я как-то не так рассказала? Почему другим она не показалась светлой, красивой и доброй?
Да и странно, что сама баба любит такие истории. Когда на улице у серышевской больницы или здесь, в Томском, нам встречался кто-то из ее старых знакомых или бывших подруг-поварих, в разговоре они хвалили бабу, восхищались ею, что она меня растит. А разве любовь к своим близким, к собственной внучке – такая редкая штука, что за нее полагается хвалить человека?
После похвал эти пухлые тети обязательно добавляли:
– А чего она худенькая такая? Тебя ветром-то не унесет?
– Да не говори, – подхватывала баба, – худая, как шкидла: не ест ничего! Что ни дай – сидит, выбирает…
И мне становилось стыдно, словно это было правдой. И я не могла сама сказать ни слова. Стояла молча, опустив глаза и краснея. Что, если бы баба хоть раз сказала, призналась им, как нам тяжело, что мы голодаем, когда дед в запое или охота не удалась, когда неурожай или сельские хулиганы заберутся и потопчут огород, сорвут и без того хилые плоды? А бабиных денег едва хватало заплатить за квартиру. Почему сказать правду или попросить помощи стыдно, а сделать виноватой меня – проще и правильнее?
Я размышляла над вопросами без ответов. Почему дети и взрослые вокруг меня так жестоки? Кто-то один заметил «пятно», затеял из-за него страшную игру, а остальные подхватили и не знают уже никакой меры. А взрослые чем лучше? Учителя, которые слышат и видят, но нечестно делают замечания мне, если я пытаюсь дать сдачи и крикнуть обидчику «заткнись»?
Когда Олег прямо на уроке съязвил: «Опять сирота у доски», я кинула в него мел. И меня почему-то выгнали. Хотя ясно же, что он виноват и за дверь справедливо было отправить не меня. А когда Женька посреди урока бросил в лицо смятым тетрадным огрызком и заорал: «Валентина Егоровна, а сирота мусорит!» – меня незаслуженно заставили стоять у парты до конца урока. Валентина Егоровна и слушать ничего не стала.
Я думала о том, какие времена переживали мы с бабой… Нам бывало нечего есть, мне было нечего носить, хотя и у самой бабы в шкафу висело только два стареньких платья: синее с вышитым воротничком и темно-зеленое с бахромой на юбке – я запомнила их наизусть. Та одежда, что имелась у меня, выступала топливом для огня обидчиков. Да и как они могли не заметить и смолчать про мой позорный сарафан и сношенные туфли? Игрушек или подарков на дни рождения я не помню, домашних праздников – тоже, разве что похороны и редкая дань Пасхе в виде крашеных яиц и пасхальных булок. Но и это не каждый год.
С каждым днем громче раздавалось пронзительное: «Сирота! Сирота!» Словно, если ты слаб, уязвим и тебе не выжить без помощи, – это радость для окружающих! У них есть повод стрелять ядом, тыкать в беду, обращая ее в твой недостаток. Знаю, им даже казалось, что они совершают подвиг, гнобя и забивая такую, как я.
Однажды в школе кто-то из родителей предложил помочь нам. Хотя, может, то была сама Валентина Егоровна. Этого я не знаю. Но знаю, что деньги на новогодний подарок я не сдавала: баба сказала, не потянем, дорого, лучше она пойдет и купит мне те же конфеты сама.
После новогоднего праздника весь класс веселой, шумной гурьбой валит за подарками к переодетой в Деда Мороза Тамаре Иосифовне. Я иду в конец помещения, достаю свои валенки, одеваюсь и собираюсь домой. Неожиданно фальшивый Дед Мороз говорит, что для меня тоже есть подарок и куда это я собралась так рано. Ребята оборачиваются, смотрят на меня, а я в растерянности роняю на пол сменку. Снова поднимаю ее и сую мимо рюкзака. И мне становится так неловко и так радостно! Будто происходит какое-то чудо! Просто так, из ниоткуда случается самое настоящее чудо! Целый мешочек сладостей, яркий, расписной! И Дед Мороз протягивает его мне на широких своих рукавицах, украшенных блестками!
Но чудо длится недолго. Стоит Деду Морозу и Валентине Егоровне попрощаться с нами и выйти, весь класс накидывается на меня.
– А моя мама сказала, что это нечестно: почему мы должны сдавать деньги сироте на подарок?! Пусть ее бабка сама платит, – заявляет Настя.
– Мои тоже против благотворительности, – кричит Олег. – Мы что, миллионеры?
– Да вы посмотрите на нее, – подхватывает Кристина и медленными, степенными шагами направляется в мою сторону, при этом бросая взгляд на каждого из ребят. – Пялит небось свои драные валенки и радуется, что ей подарок просто так перепал. А нам почему-то так не полагается! А, ребят? Ну где наши подарки-то за красивые глаза?
– Мы на тебя деньги сдавать не обязаны, поняла? – продолжает Настя.
А я, опустив голову и пытаясь делать вид, что не слышу, быстро одеваюсь.
– Поддерживаю, – вскакивает Игорек, – обнаглела сирота! Обнаглела… На наши денежки!.. Во дает!..
А меня словно плетью обжигает каждая фраза, каждое слово – хлещет по лицу, по щекам, по рукам, по спине. Я смотрю на маленький мешочек сладостей и ненавижу его.
– Да не нужны мне ваши подарки!
Захлебываясь слезами, хватаю вещи и бегу прочь из класса, оставив подарок на парте. Кое-как одеваюсь уже прямо на улице: уродливый полушубок, который мне велик, бабины старые варежки – одна, второй в кармане нет, наверное, выпала, когда я бежала. И шапка. Эта ужасная шапка из лисьей шкурки. Баба сама мне ее сшила, а сзади украсила настоящим хвостом. «Такой шапки точно ни у кого нет!» – гордо подмечала она. А я ненавидела эту шапку по двум причинам: ее вязочки так жутко скрипели, что у меня сводило зубы; но вторая причина была нестерпимей – все, буквально все одноклассники и старшеклассники по пути в школу и обратно дергали меня за ненавистный лисий хвост, и мне казалось, что вместе с ним в очередной раз они оторвут мою голову.
Школа стала для меня настоящим ужасом. Воспитатели в детском саду обещали, что это дорога в новую жизнь, с новыми друзьями и радостными впечатлениями, которые будут объединять нас. А оказалось, что школа – это место, где такие, как я, должны учиться выживать, привыкать к одиночеству, боли и обидам. И молчать. Молчать потому, что никто не поверит. Мои жалобы бабе возвращались мне позором. Ей было проще разочаровываться во мне, говорить, якобы я настолько бестолковая, что не могу ни с кем подружиться, а если это и правда, то стыдно не уметь постоять за себя. А как за себя стоять, если ты одна, а их целый класс, целая школа?
– Наверное, вся в мать пошла – у той тоже не понять что в голове было… ветер один. Яблоко от яблони…
Я перестала рассказывать бабе о своей беде, и мы с ней почти не разговаривали. А дед теперь заходил редко. Пьяный и злой. Он недолго сидел на кухне, ругался матом на Худого, клянчил бабин самогон, а потом уходил к Ляпате.
Худой, по рассказу деда, продолжал угрожать ему или предлагал договориться мирным путем. Но дед не соглашался – не продавал наш скромный огородик с кособоким непутевым домиком.
– Тут уже дело чести, – рычал дед. – Пусть засунет себе эти десять тысяч знаешь куда? А дачу я не продам!..
– За десять тысяч пусть себе на кладбище место ищет, – ворчала баба, соглашаясь с дедом в том, что такая несправедливость никуда не годится. Да и сумма маловата.
– Ну ничего, – продолжал дед, – знаю я, как эту падлу проучить… Он думает, что победил, а хрен там! У меня все на мази! Вот подожди, подожди еще маленько…
Но дедовы угрозы и разговоры так и оставались лишь болтовней.
У них, у взрослых, были свои проблемы, а у меня – свои. Но, как говорила баба, мои проблемы и выеденного яйца не стоят.
И я запиралась после школы в ванной, выкручивала краны с водой, чтобы шум потока заглушал гулкое и окольцовывающее эхо звенящих слов. И я звала маму. Придумывала себе, что если бы она была рядом, то помогла бы мне. С ней, конечно, мы бы справились, проучили обидчиков. Я была уверена. Рыдала и мысленно звала ее. Терпела, видела, как мутное стекло-перегородка моего мира трескается, а осколки разлетаются и ранят. Сквозь образовавшиеся дырки в стекле становилось видно настоящую жизнь – реальность. Некрасивую, изогнутую, злую. И я не хотела смотреть на нее.
Бросила… бросила…
Сирота… сирота…
В каждой трещинке хрустела колкая правда. А в бабиных словах – нет. Они были как пустой звук.
Бросила… бросила…
Сирота… сирота…
Словно кто-то наступал тяжелым сапогом на уже битые стекла, и они издавали последний острый хруст. Говорили и звучали въедливо и четко – с пятки на носок – с первой буквы до последней.
Порой я замечала, что внутри меня что-то меняется. Или это я сама делалась чужой и себе, и всем этим людям вокруг? Жизнь стала невыносимой, одинокой, хотя, если бы разглядеть ее раньше, она всегда такой была… И не получалось понять: слово, которым меня называли, – я являлась им или стала в тот момент, когда оно прозвучало над моей головой? Сирота…