Ночь после похода за грибами с дедом была страшной. Мне и раньше снились дурные сны. Но то были видения, навеянные жуткими бабиными сказками, яркими картинками книг. На их страницах в расшитых камзолах плясали черти. Средь костей и черепов погибших смельчаков гномы прятали драгоценные камни. Вспученные людоеды, смеясь, обгладывали рыцарского коня, а с ним – и всадника. Рассматриваешь каждый завиток, каждую искусно прорисованную деталь и чувствуешь, как холодеет кровь, как за спиной танцуют и наползают тени, вскормленные светом белоокой луны, важно выступающей из-за тучи.
Те сны были пугающими, парализующими. Заставляли смотреть ужасу прямо в глаза и не позволяли при этом звать на помощь. Попытки бежать превращались в изматывающее движение на месте. Крик застывал в пересохшем горле острым осколком стекла. Тело не слушалось, и что-то или кто-то тяжелым камнем опускался на грудь, приковывая тебя своим весом к кровати. Сидел долго, давил, нагонял ужас. Но утром тени таяли, как горький дедов дым от самокруток, оставляя только дикое волнение. Впрочем, и оно стихало стремительно, стоило новому дню показаться в окнах моей маленькой комнаты.
Сон этой ночи был другим. Раскачивающим пространство до тошноты, растекающимся по стенам спальни черной смолой, окутывающим холодным густым туманом все вокруг. Я словно просыпалась в своей постели и не могла отличить, где реальность, а где сон. От ужаса увиденного падала без чувств в какую-то бездну и опять просыпалась в этой же комнате, и все происходило сначала…
Разъяренный медведь стоял в дверях. Стоял на задних лапах, как человек, оскалив огромные клыки, в ярости оттопыривая нижнюю губу, с которой брызгала вспененная слюна. Рык его был в тысячу раз страшнее того, что можно услышать в жизни. Грозными раскатами бурлил и лился со всех сторон комнаты, словно окружая. В глазах его горели языки пламени. И медленно-медленно морда зверя таяла и словно бы восковой фигурой перетекала в другую форму, становясь все той же засмоктанной и патлатой медвежьей шкурой, но с лохматой дедовой головой. Та же дикая, шальная ухмылка растекалась по лицу деда, обнажая ряд огромных клыков. Хрипатый рык становился все громче и в конце концов перерастал в заливистый пугающий хохот. А в глазах его горело какое-то агрессивное безрассудство, что-то от дикого зверя или кого-то еще пострашнее, но точно не человеческое…
Я просыпаюсь в мокрой постели. Скидываю прилипшее к ногам одеяло и бегу на кухню, туда, где баба уже гремит кастрюлями и тарелками, туда, где должно быть мое спасение ото всех жутких снов на свете.
Но спасения нет. Баба ругает меня, вскидывая руки. Спешит снять с постели простыню и одеяло и отнести в стирку.
– Ну ты же большая! Ну сколько можно?! Неужели лень встать и до туалета дойти? Ну ты поглянь, какая бестолочь растет. Тебе самой не стыдно, а?
Я молчу, опустив глаза в пол. Я виновата. Когда мне снятся кошмары, проснуться невозможно, и бабе приходится стирать еще больше. А мне только и остается, что молча стоять, потупив взгляд, краснеть и пенять на себя, потому что спасение не находится и здесь.
– Баба, он сгорел, – бубню себе под нос.
– Кто сгорел?
– Дед, – произношу надрывно и начинаю громко реветь.
– Как сгорел?! – перебивает меня баба. Скомканная наволочка выпадает из ее рук, а сама она, напуганная до смерти, меняется в лице и растерянно заикается: – Ты же вчера сказала, что он к Ляпате пошел…
– Да нет, в моем сне… Дед превратился в медведя и сгорел.
– Вот дурная! – Баба, всплеснув руками, выдыхает и принимается застилать кровать чистой простыней. – Ты меня в могилу сведешь своими снами…
Полдня я сижу тихо в своей комнате. Листаю старенькие книжки, рассматриваю черно-белые иллюстрации, перечитываю рассказы. Текст я заучила уже настолько, что даже представляю его перед глазами: знаю, где стоит положенная запятая, где из-за потертостей неразборчивы буквы, где начинается новый абзац или отвлекающий перенос слова сбивает с толку. Рисую фломастерами на остатках альбомных листов. Фломастеры плохи, дед уже заправлял их то своим одеколоном, то бабиной самогонкой. Но писали они еле-еле, и оттого носики их я вдавила в корпус, распушила, замяла. Зато колпачки оказались отличной забавой – они были широкими и хорошо налезали на кончики пальцев. От этого мои тонкие длинные руки становились похожими на руки Фредди Крюгера, того самого, из бабиного любимого фильма. Вот бы сейчас Ванька был здесь, эта идея его бы повеселила, и мы бы с ним поиграли во что-то новое.
Баба сидит на кухне. К ней пришла подруга – тетя Лида, повариха, с которой они вместе работали на комплексе. Баба любила посиделки с ней, ласково звала подругу Лидочкой, рассказывала ей все, что происходило в нашей квартире, у соседей, во дворе да и во всем Томском. Баба знала все и всех. Лидочка же была затворницей, ни с кем не общалась, кроме бабы, и потому не знала ничего о людях вокруг. Их посиделки длились долго, а под пару рюмочек бабиной самогонки с ее же хрусткими солеными огурцами и острым лечо могли затянуться до глубокой ночи.
Вспоминают комплекс и девчат, с которыми работали. Как подливали уже полупьяным военным смешанную с водой самогонку, а хорошую дорогую водку потом везли домой. Сколько мяса и масла незаметно выносили через задний двор, где свалка. Хвалят коровью и свиноводческую фермы, которые держали при комплексе. Ругают непутевый девяносто пятый год, принесший упадок…
– Всё развалили, всё!
– Не говори, это ж надо так… Развалили и разворовали.
– И ведь котельная же своя была…
– …и котельная, на мазуте.
– И учиться все время отправляли.
– Учиться отправляли, да. На осеменаторов, на доярок можно было выучиться.
– И ведь каждое утро автобус забирал – отвозил, потом, вечером, назад…
– …точно, Тонь, каждое утро, этот ЯАЗ гармошкой…
– Все было. Все. И ничего не осталось…
Вспоминают, причитают, оплакивают молодые годы, как могут. Если в момент разговора зайти к ним на кухню, то непременно заметишь, как, перечисляя, баба мерно покачивается взад-вперед в такт словам, которые тянет, подпоясывает тоскливым мычаньем, будто поет безрадостную колыбельную.
После воспоминаний о комплексе хвалят добрый бабин самогон. Хвалят засолки и пряное сало, принесенное Лидочкой. Говорят о личном. Бойко и оживленно баба рассказывает мой сон. В этом для нее видится что-то мистическое и загадочное, а если правильно подать и повествовать с особенной интонацией и обескураженным выражением лица, то можно такую сцену разыграть!
– …И представляешь, Лид, говорит мне: «Баба, а дед-то сгорел», – слышу я обрывки разговора из кухни.
– Что, прям так и сказала?
– Ну! Меня аж затрясло всю. Ноги подкосились. Сердце схватило. Говорю: «Как сгорел?» «А вот так, говорит, огнем его всего объяло, и все. Только пепел взвился по комнате и темно кругом стало…»
Баба еще та любительница переиначивать истории, добавлять в них ноты мистики и загадки. Мне становится не по себе оттого, что я слышу, как за стенкой говорят обо мне – о чем-то, о чем рассказывать бы не хотелось. Я складываю колпачки от фломастеров в карман и иду к Ваньке. После их переезда я еще не была у него в гостях. Заодно наконец увижу его новую комнату.
У Ваньки новенький самосвал: металлический, раскрашенный яркой краской, с откидным кузовом. Брат катает машину по грязной луже, ползая на коленях прямо по земле. Самосвал разрезает лужу пополам, и мутная вода хлюпает, отступает в разные стороны, а потом снова смыкается в маленькое грязное озерцо.
– Брр, – важно имитирует звук мотора хозяин самосвала и, разворачивая машинку, катит ее обратно по вспененной черной воде.
– Тебе от мамки не влетит? – спрашиваю Ваньку, отступая от хлынувших в стороны ручейков. – Ты же все штаны перепачкал. Как домой пойдешь?
– А мамы нет, она к тете Ларисе в гости ушла. Пойдем ко мне? У меня дома орешки со сгущенкой – мама целый тазик наварила!
– Не наварила, а испекла. Пойдем, конечно.
И мы идем к Ваньке, потому что подруг у меня нет, и вообще я плохо представляю общение с другими девочками. Уже привыкла сидеть или гулять одна. Или с Ванькой.
– Маш, а ты поможешь мне раздеться?
Ванька вечно, как капустная копушка, ничего сам не умеет. Приходится стягивать с него рукава и гачи, которые крепко держатся за его маленькие пухлые ручки и ножки. Одежда съеживается гармошкой и остается невывернутой и грязной лежать на половичке у входа.
Дома у Ваньки пахнет чем-то вкусным. Тоня любит готовить. Она собирает вырезки с рецептами из журналов. Надо бы как-нибудь выпросить у бабы немного денег и купить себе толстую тетрадь, чтобы переписать у Тони какие-нибудь интересные рецепты. Хотела бы я научиться вкусно стряпать печенье, торты или варить супы, как она. Супы – обязательно без сои и обязательно с мясом. А печенье – не сухое и еле сладкое, а, как полагается вкуснейшему десерту, с начинкой, припудренное мелким сахаром или усыпанное медово-ореховой смесью.
Попив чай, мы долго играем. А еще рассматриваем картинки в Ванькиных новых книжках: про Пифа, смешного щенка, добрые стихи Агнии Барто и детские «картонки» про зверят. Оторваться от этих красивых книг невозможно. И мне вдруг становится обидно, что у Ваньки они есть, а у меня – нет. Настроение пропадает, и я подумываю о том, чтобы уйти домой, ведь мне тоже хочется всего этого вкусного, красивого и радостного. Но брат неожиданно предлагает поиграть в «пол – это лава», и я обо всем забываю. Мы скачем по дивану и креслам, перепрыгиваем с подушек на книжки и журналы, разбросанные по полу, визжим, падаем и смеемся. А потом я кричу: «Внимание-внимание! Смертельный номер!» – и как сигану с дивана на кресло-кровать, стоящее на приличном расстоянии. Я перепрыгиваю и начинаю кланяться, будто вокруг меня полный зал зрителей, которые аплодируют моему необычайному трюку. И Ванька, зараженный моим азартом, решительно готовый повторить, разбегается по дивану и прыгает, но, как обычно, заваливается мешком. Он сдирает подбородок о подлокотник и плачет, а я обнимаю и жалею его.
– Ну ладно, не плачь. Надо чем-то помазать, – говорю. – У вас есть какая-нибудь мазь?
– У мамы на кухне зеленка есть, на верхней полочке, она мне коленки ей мажет.
– Подойдет!
И мы бежим на кухню за бутыльком. Вмиг изрисовываем зеленкой Ванькин подбородок и немножечко шею. Ну и еще мои пальцы. А потом, уже радостные и важные, что сами справились с таким серьезным делом, бежим играть дальше.
В ящиках у Тони находим настольную картонную игру с полем, на котором нарисованы «Беда» капитана Врунгеля и разные кораблики с пушками.
– Мы в такое еще не играли, – говорит Ванька, перебирая маленькими пальцами разноцветные фишки и кубик с черными точками по бокам.
– Я знаю, как в такое играть, – вспоминаю, что в библиотеке есть подобные «бродилки». – Попробуем? Я тебя научу.
– Ну давай.
Но учитель из меня оказывается неважный, а из Ваньки – неудачливый игрок. С каждым проигрышем он обижается, ревет, кидает фишки и бежит в другую комнату.
– Да что ты, корову проигрываешь, что ли? – порой из меня сыплются бабины и дедовы присказки, шутки и поговорки.
– Сама ты корову проигрываешь! – Ванька возвращается, сгребает фишки и картонное поле и сует обратно в шкаф, сминая и ломая изображение с яркими корабликами.
На полке шкафа мы находим увесистый фотоальбом со сшитым вручную переплетом. Картонные страницы толстые, украшенные цветами, зайчиками и белочками, вырезанными из старых открыток. Рассматриваем немногочисленные фотокарточки, вставленные в фигурные уголки-кармашки, и вспоминаем те события, что они запечатлели. Вот Ванька в костюме солдатика в детском саду – с языка так и слетели строчки той самой песни, которую он напевал целый месяц, а с ним – вся семья: «Солдатушки, бравы ребяту-ушки…» А вот фото, где брат писает в горшок, новенький белый металлический горшок с нарисованным милым ежиком. Тоня принесла его из детского сада, и Ванька сразу же показал всем свое умение писать стоя, а не сидя, как девочки и некоторые мальчики в садике. А вот Ванька на новогоднем утреннике в костюме Фунтика. Тоня сама его ему сшила. И пятачок сделала из пустой капсулы от шоколадного яйца. А у меня был костюм снежинки. Баба тогда соорудила корону, обмотав проволоку мишурой, и я так гордилась этим нарядом! Хотя корона оказалась мне великоватой, и, когда мы водили хоровод вокруг елки, она все время спадала с головы. Но я все равно была самой красивой в тот Новый год! Мы еще недолго рассматриваем фотографии, мне нравятся картинки и разноцветные надписи под ними. Тоня сделала их фломастерами и карандашами. Ее почерк похож на ажурные завитки.
Заигравшись, не замечаем, как пролетело время. В дверном замке слышится аккуратное царапанье ключа, а потом скрипучая дверь, оббитая крашеной клеенкой, распахивается, и входит Тоня.
Она похожа на цыганку из бабиного сериала! Новая цветастая блузка с воланами на коротких рукавчиках едва прикрывает живот. Длинная, в пол, пышная юбка струится складками, как широкие неспокойные волны. Щедро сбрызнутые лаком кудри делают ее завидной красавицей! Если не на свете, то во всем нашем селе – точно. И я вдруг понимаю, что уже не раз так думала. Да, Тоня – самая красивая на свете, хоть я и не люблю ее. Но мне бы хотелось быть на нее похожей, внешне. Хотя еще, наверное, шить платья, как она, и стряпать.
Самая красивая на свете Тоня оказывается и самой злой. С порога начинает ругать меня за беспорядок, за раскиданные по полу подушки, за перепачканное зеленкой Ванькино лицо, за просыпанные по всей кухне крошки и сахар и съеденное полностью все печенье.
– Взрослая, а ума никакого, – ругается она. – Пришла, напакостила – и больше ничего! Нет бы посуду помыть или пол подмести! Никакого воспитания… Да и вообще тебе давно домой пора, – заявляет она.
Я, готовая разреветься, быстро обуваюсь и, выскочив вон, специально громко хлопаю дверью. Будто чем громче грохот, тем ощутимее отправленные в ответ обида и злость. Но в действительности ты просто громко стучишь дверью, и все.
Остаток лета я просидела дома и почти не выходила на улицу. Изредка вспоминала про индейцев, но эти встречи были такими тоскливыми и печальными! Игра теряла краски. Природа за окном меркла вслед за ней. Одно утешало: скоро я пойду в школу – и моя жизнь изменится. Я верила: яркая, веселая и интересная пора захватит меня, одарит верными подругами и новыми занятиями.