Тоня намывает пол, старательно протирает от сажи подоконники и готовит еду. Ждет нашего возвращения из больницы. Хотя в иной раз Тоня бы так не суетилась и сейчас, наверное, сидела бы на кресле-кровати в центре зала, вязала очередную партию теплых цветастых носков, стуча металлическими спицами и шепча под нос количество и название петель: «…два, четыре, шесть, восемь… лицевая, изнаночная, лицевая, изнаночная…» Но не в минуты тревоги. Уборка помогает ей заглушить кошмар произошедшего. В голове все еще маячит перекошенное горем лицо плачущей навзрыд, заламывающей руки и кричащей Оксаны: «Будь ты проклята… все же из-за тебя, все из-за тебя… Будь ты проклята! Ты и твои обои… если б не ты… Черт тебя притащил!»
Устав до боли в теле, Тоня опускается на табуретку. Скрючившись, словно брошенная на полку марионетка. Обмякшая, ослабленная, утомленная и опечаленная. Глубоко, горестно и тяжко Тоня вздыхает. Влажная тряпка выскальзывает из обессилевших рук на пол. Ей хочется зарыдать, закричать. Хочется, чтобы кто-то выслушал и обнял. Но Тоня безмолвна. Она никогда не показывает слез и не рассказывает о своих переживаниях.
Последний раз Тоня плакала еще подростком, той весной ей едва исполнилось пятнадцать. Впору было радоваться окончанию экзаменов, красивенькой золотой медали на выглаженной атласной ленточке, мечтам о предстоящей взрослой жизни. Смерть матери обрушилась на нее, безжалостно перечеркнув надежды. Тогда Тоня отчаянно долго предавалась горю. Плакала, пытаясь принять и поверить. Выла, ревела, когда вокруг чужие и расторопные лица суетились с похоронами. Рыдала, когда смотрела на черно-белый портрет в рамочке. Всхлипывала, вытирая слезы с распухшего лица, когда шла по рыхлой глинистой тропе между могилами. Опустив голову, невольно наблюдала, как грязные тяжелые комья липнут к ее лакированным туфелькам. А когда кинула горсть земли в яму, что с чавканьем поглощала гроб, бессовестно проглатывая тело ее единственного родного человека, слезы высохли, отступили, отпустили Тоню. Будто кладбищенские суглинки разорили, опустошили душу, без остатка утянули с собой на дно и ее боль, и всю ее слабость.
Тоне хотелось зарыдать. Хотелось выплеснуть наружу колкие слова, обиду и обжигающую несправедливость, но она не могла. Слезы будто застряли острой костью, впились в горло и не знали, как вырваться. Да и кому она имела право рассказывать и жаловаться? Если подумать, присмотреться, окружающие Тоню люди были по-своему несчастны, и каждый из них хранил свое горе глубоко внутри, словно непреложную тайну.
А сама она не решилась переступить ту незримую черту, что пролегала между ней и близкими и из-за которой те самые близкие уже и не казались такими родными. Свекровь бы не поняла ее жалоб, она сама проживала жизнь куда тяжелее по ее меркам, не преминула бы привести в пример свою нелегкую долю. Муж казался Тоне поверхностным, когда дело касалось чувств. Да, он годился для роли верного спутника жизни, впрочем, как добытчик семейства был не ахти, но, главное, не пил и не гулял, как добрая половина сельских мужиков. Подруга… Дружба оборвалась вместе с жизнью маленького Максима. И тут уж нет сомнений: в чем-то Оксанка права, ведь если бы Тоня не заявилась тогда к ней, не позвала, не отвлекла, кто знает, может быть, Максим был бы под присмотром и ничего бы не случилось. Что хуже: винить себя в смерти ребенка или после трагедии, будто и не было горя, и раны заживают один-единственный день, продолжать жить? Жить и, как раньше, глядеть вперед, радоваться новым, уже хорошим, весточкам, словно весенним птичкам, смотреть на те самые обои в цветочек и понимать, что для тебя жизнь не изменилась.
Тоня в который раз глубоко вздыхает, встает, поднимает грязную тряпку с пола и продолжает заниматься уборкой и готовкой.
Выписка из больницы происходит так неожиданно, что я не успеваю понять, как уже наша негусто набитая сумка собрана. Стремительно и неизбежно больничные стены сменяются вокзальными. Еще мгновение – и поезд везет нас домой. Медленно укачивая, будто в тяжелой колыбели, он, в такт движению постукивая стальными сцепками, мелодично и по-доброму фырчит, точно готовясь начать заливистую железнодорожную песнь. Почти три часа пути, три часа сидения на месте. Правда, в этот раз путешествие наше началось по-особенному – с покупки билетов. Иначе бы невеселая тучная билетерша, встречавшая пассажиров у входа в вагон, нас бы не пустила. Один ее взгляд и одно устрашающее движение нарисованных бровей подсказывали, что с ней лучше не спорить, а просить о чем-то, жалиться ей такой и вовсе бесполезно.
Всю дорогу я смотрю в окно, а баба читает журнал, купленный в больничном киоске по сниженной цене. Она нашла его в стопке с прошлогодней, никому не приглянувшейся корреспонденцией. Журнал я пролистала еще в больнице: каждая страница пестрит яркими заголовками и шокирующими фотографиями летающих тарелок и странных существ. Баба говорит, что в одной деревне женщина нашла настоящего инопланетянина, безобидного, хрупкого, крошечного – новорожденного, правда, он не выжил. Зато теперь о нем написали в этом журнале. И назвали инопланетного ребятенка простым человечьим именем: Алешенька – Кыштымский карлик. Кыштымский потому, что нашли его вблизи города Кыштым, а карлик потому, что он маленький. Я рассматриваю фотографию Алешеньки: высохший темно-красный трупик гуманоида размером с куклу, скрючив несоразмерные ручки и ножки, лежит на широкой мужской ладони.
Но мне неинтересны инопланетные новости, я хочу журнал про индейцев. Или хотя бы про охоту, как у деда. И поэтому я смотрю в окно, на мелькающие пейзажи: сопки становятся круче, а поля гуще. Маленькие редкие домики исчезают, и на горизонте появляется раскаленный закат. Алые вязкие лучи солнца, словно пожар, проскальзывают по верхушкам ветвистых деревьев, и те, предчувствуется, вот-вот вспыхнут и сгорят дотла. Вдали замечаю тень несущегося прочь гуанако. Он резко петляет между деревьями, пытается скрыться, спрятаться, запутать след.
Охотника я не вижу: должно быть, он неопытен и отстал или ранен. Или же заметил добычу ценнее благородной ламы. Так и есть! Спугнув с ветвей оставшихся птиц, с ревом несется из леса жирный вепрь. Рваный шрам на морде и сломанный правый клык – знакомая история: кабану не впервой нападать самому, так же как и бороться за свою шкуру. Вот и сейчас прогадал, не схитрил вовремя: сбоку на толстой массивной шее виднеется зияющая рана, из которой сочится густая кровь, – зверолов все-таки задел кабана. Но сильного таежного зверя и пулей не взять, не сломить, а рана лишь подхлестнула его азарт.
Охотника все еще нет. Заплутал, видно. Вепрь останавливается. Тяжело дышит, разворачивается. Смотрит словно в мою сторону. Нет, безо всяких сомнений – в мою! Чувствую, дыхание становится тяжелее, но показывать страх нельзя – кто иначе из нас тогда жертва. Напряженно смотрим друг другу в глаза: он – в мои черные бездны, я – в его густо-красные огни. Вепрь резко выпускает ноздрями горячий воздух, угрожающе роет землю задним копытом, решительно отбрасывая им пыльную почву, дергается. Все стихает, воздух непозволительно наполняется до краев страхом, а разъяренный кабан бросается через все поле, готовый к атаке. Оружия у меня нет, венца из фазаньих перьев – тем паче. Я пропала! Закрываю глаза и…
– Маша, ты уснула тут, что ли? Выходить пора, – баба аккуратно толкает меня в плечо, щиплет за мочку уха, пытаясь разбудить.
– И ничего я не уснула, просто задумалась.
Встаю и понимаю, что ноги от долгого сидения словно налились свинцом. В вагоне душно и воняет потом. Скопившаяся у выхода толпа похожа на пеструю кучу навоза, липкую, влажную и смрадную, какую дед по весне везет на скрипучей тележке в огород.
Постепенно люди вываливаются на перрон, и мы наконец можем выйти. Я быстрее выпрыгиваю наружу, ловя тонкие струйки чистого воздуха. Баба ворчит, ругает меня, говорит, что прыжки мне пока противопоказаны, а я скачу, как горная коза, дальше, не чувствуя беды или опасности. Сама она неуклюже плюхается из вагона, словно раздувшееся в кадушке тесто на припудренный пшеничной мукой стол.
Я люблю тесто: баба печет из воздушной опары ароматный хрусткий хлеб, а по праздникам из тугого замеса – пироги и булочки с изюмом. Булочки у бабы особенные: она ловко заворачивает тесто в фигурки птиц, а на Пасху спинки сдобных пичужек смазываются сладкой глазурью и украшаются цукатами. Мы с Ванькой уминаем самое вкусное – сахарные птичьи спины, а взрослые потом доедают за нами искалеченные булки. А зимой мы с Ванькой и бабой лепим вареники, манты и пельмени, много, чтобы надолго хватило, и баба замораживает их на балконе. Но в последний год вкусных заготовок не было, и птиц на Пасху я что-то не помню. Все чаще – котлеты из сои, каша из сои, суп или пустой бульон с луком и соей. Хорошо еще, что дед наведывался в тайгу за дичью, тогда еда была вкусной. А если он уходил в запой, мы снова потрошили мешок с зернобобовым продуктом. И сою принес дед – нет, не краденую, нашел, случайно наткнувшись на брошенный элеватор в полях, оправдывался он перед бабой.
Не люблю я эти питательные бусины-зерна. Ни в каком виде. От сои меня тошнит. Котлеты из нее жесткие. Жареная она горчит. В супе похожа на что-то пережеванное и противное. А баба говорит, что соя полезная – чистый белок. «И вот еще, ешь что дают, нечего нос воротить, бессовестная. Вырастешь, будешь себе варить, что захочешь, а нонче и за это скажи спасибо».
Хочется есть. На вокзале пахнет жареными пирожками. Старушки в расписных платках сидят в рядок, разложив перед собой пакетики с выпечкой, семечки в бумажных свертках, сахарные леденцы на палочках в виде янтарных петушков, белочек и рыбок. Я проглатываю слюну, наполнившую рот, в животе урчит. Смешиваясь со свежим воздухом, ароматы еды становятся ярче.
– Пойдем скорее, что тут стоять, – баба по привычке тянет меня за руку.
Мы спешим через вокзальную площадь, мимо серой статуи человека с вытянутой рукой – он словно указывает нам путь. Вдоль крашенных зеленой краской стен белогорского вокзала, минуя цветочные клумбы: жиденькие, опаленные солнцем кустики купальницы будто просят о помощи. Я останавливаюсь на мгновение, срываю потухший желтый бутон, вдыхаю слабый, но такой приятный аромат. Баба оборачивается, недовольно смотрит на меня, и я скачу следом. Дальше – вниз по кривым ступеням к дороге, прямо и направо, обходя автобусную остановку.
Просить купить еды бесполезно, я знаю: у бабы нет денег. Она так говорит всякий раз, когда я что-то у нее клянчу. И поэтому, зная ответ наперед, я плетусь за ней молча, слушая голодное урчание в животе и мечтая поскорее оказаться дома.
Пройдя пару магазинов, мы сворачиваем, нарочно упустив нужную тропу, ведущую к остановке двух томских микроавтобусов. Автобусы частные: два районных активиста, имея нужную машину и не имея профессии, придумали себе неплохую работенку. Специальной остановки для нас, сельских, не имелось, но людей автобусы ожидали неизменно с торца большого кирпичного дома, в закутке, у подвальчика. Крашеные и выметенные ступени подвала вели глубоко вниз, где укрывался неизвестно от кого и зачем китайский рынок.
На рынке продавали тряпки, как называла их баба. Заваленные вещами прилавки напоминали мусорные кучи, в которых копошится бродячая свора в поисках съестного. Мне не нравилось ездить на рынок. Если бы баба разрешала выбрать одежду самостоятельно, наверное, я бы полюбила его. Но пестрые цветастые блузки и сарафаны с ажурными юбками в пол примерять мне не доводилось – мы покупали нужное и то, что было мне к лицу, по мнению бабы и продавцов. А эти хитрые лицемеры хвалили всякую бесформенную ерунду. В такие моменты баба пела с ними в одной тональности. И ничего страшного, что великовато, зато на вырост. Закатаем пока, так походишь, а в следующем году рукава опустим. За лето быстро подрастешь. Куда потом маленькое девать?
Но росла я плохо, и вещи так и подворачивались, наживлялись ниткой сбоку, подвязывались резинкой, чтобы было не так заметно. И только индейский роуч был мне впору, будто он – единственная годная для меня вещь в этой жизни.
У рынка мы сворачиваем. Я гадаю, куда же направляемся, но бабу вопросами не беспокою – так интереснее. Огромный глоток воздуха застревает в груди, от радости я чуть не подпрыгиваю на месте! Перед нами предстают ступени книжного магазина, широко раскинувшегося в стороны своими стеклянными витринами.
– Пойдем, раз уж мы в городе. К школе заодно тетрадки, ручки тебе купим. Палочки счетные не забыть бы.
Пока баба возится у лотков с тетрадями и прописями, я вдыхаю пряный и тонкий аромат новых книг, листаю их шелестящие белоснежные страницы, удивляюсь яркости иллюстраций: ну что за сказка, дивное место! Мне хочется прочесть каждую книгу. Хочется всякий томик подержать и потрогать. Слушать и вдыхать. Рассматривать бесконечные рисунки. И говорить! Говорить этим книгам, какие они красивые!
Книги у нас дома другие. Родные, уютные, привычные даже. Ничуть не хуже новеньких магазинных. Но вот запах пожелтевших страниц напоминает что-то сырое и пыльное, рисунки встречаются реже, уставшие обложки – мятые, порой в пятнах и заломах, не блестят и не скрипят в руках.
– Давай вот эту возьмем, – баба, которая уже держит в одной руке худую стопку тетрадей, заметив мой интерес, хватает что-то с полочки сказок. Книжка недорогая, и потому картинок в ней не имеется. Но обложка! Яркая, ядовито-розовая, с криво нарисованными медвежатами, парящими на белом перышке, – мечта девчонок, влюбленных в принцесс и Барби, думаю я. «Мишки Гамми и волшебные вещи», – баба произносит название вслух, потом читает коротенькое описание на обратной стороне книги, будто оно играет роль. Из-за своей цены книга уже годна, по ее меркам.
– Издано в девяносто пятом году. Тебе тогда четыре года было… или нет, уже пять, наверное. А скоро восемь исполнится. Нет, точно четыре было. Летит же время…
Скоро – это осенью, в ноябре. Баба говорит: когда я родилась, пошел снег. Но снег в наших краях случается и в октябре, и даже в сентябре. Однажды и в июне выпал. Поэтому я совсем не понимаю упоминания этого погодного момента и связи его с моим рождением. Но в предложенную книгу решительно вцепляюсь, пока баба не передумала и не пообещала купить ее в следующий раз. «А что, если в другой раз приедем и всенепременно найдем что-то лучше, интереснее, может, и с картинками… Но только потом, не сегодня, ладно?» – заученные и отрепетированные бабины обещания, ее добрые заготовки на те случаи, когда мы проходили мимо прилавков с игрушками, платьями и книгами.
На кассе миловидная женщина, хмыкнув и покрутив в руках нашу книгу, спрашивает, не хотим ли мы забрать еще одну – их две осталось по сниженной цене. А вторая даже дешевле, почти даром, потому что страница порвана. И достает из-под прилавка скромный сборник «Про Веру и Анфису». С обложки книжицы улыбается тоненькая девочка в малиновом сарафане и с пышными бантами на голове, а рядом, точно ее неуемная сестрица, свисает с нарисованной люстры смешная обезьянка.
Книги куплены. Тетрадки, ручки и ластик имеются. В придачу досталась жевательная резинка. Перекатив звучные деревянные косточки на счетах, продавщица хитро заявляет, что мелочи нет, и выдает сдачу жвачкой, а в довесок картонную фишку с Дональдом Даком и маленькое серебристое колечко в виде спиральки. Я радуюсь, а баба вздыхает и причитает, что продавщицы в городе – сплошь брехуньи. Одни жалобы сменяются другими, и баба плачется уже на усталость и боль в ногах. Ноги у нее отекают и болят всегда. Раздутые, с красными бляшками и синими паутинками нездоровых выпирающих вен. Баба застудила их в детстве, упав в ледяную криницу. Чудом тогда выбралась из бурлящих вод, а сапоги не спасла, так и шла в мороз босая. Оттого больная вся и несчастная.
Мои ноги тощие как спички. Но они не болят и не устают, и поэтому я скачу то на одной, то на другой. Не могу без дела стоять и ждать автобус. Черчу на пыльной тропе квадраты-классики и ловко преодолеваю клетку за клеткой. Баба ворчит: «Хватит поднимать пыль, постой спокойно, тебе же прыгать нельзя, а ты скачешь, как коза горная».
Прыгать и бегать нельзя – добрый доктор запретил из-за операции. Но ведь я же не глазами прыгаю, а ногами. Странные эти взрослые. Но после бабиных метких замечаний прыгать я все-таки больше не решаюсь. Ожидание сельского автобуса похоже на пытку. Он ходит не по расписанию, а по наполнению. Пока на каждом сиденье не расположится пассажир, автобус не тронется с места. И даже если простоит час или два. Ехать впустую невыгодно, до города семь километров. Чего зря бензин тратить да и машину лишний раз гонять, вечно объясняет водитель негодующим пассажирам, опаздывающим куда-нибудь на работу. А вот если набьются люди поутру, как селедки в бочке, кто на руки сядет, кто, изогнувшись, приткнется в проходе, вот то добрая поездка выйдет, удачная!
Удачная поездка для водителя, не для нас. Когда людей на остановке оказывается больше, чем полагается, начинается давка. Каждый пытается влезть и занять местечко получше, кому-то приходится присесть прямо на пол на корточках, кто-то пихает уже сидящих, чтобы приткнуться хоть сбоку, третьим на сиденье. Я устраиваюсь у бабы на коленях. Она передает деньги за проезд. Только за одного человека. Водитель возмущается, но бабу не сломить, она знает, что ответить этаким хапугам. Водитель фыркает, но на споры время не тратит, в сердцах выплевывает смачный мат куда-то в окно и заводит мотор. Мы едем домой, заплатив только за один билет.
У подъезда на велосипеде нас встречает дед. Или это мы его встречаем. Или все вместе мы случайно встречаемся здесь.
– О, а ты уже куда намылился? – удивленно спрашивает баба, но ответа получить не успевает. – Небось вдатый, – бурчит она.
– О! Мартышка и очко! – громко чеканит дед, смотря на бабу, которая снимает свои широкие окуляры и, дыхнув на толстые стекла, протирает их подолом кофты. Баба привыкла к его шуткам, и все привыкли. Хотя мне порой видится, у бабы на эти шутки уже аллергия, будто нервный зуд при цветущей полыни.
– Деда, привет! А покатаешь? – Радостно тяну руки к велосипеду, жму звонок, открываю защелку кожаных карманов, привязанных к раме, – бесцеремонно изучаю содержимое, как будто это я туда положила тонкие гаечные ключики, отвертку и моток провода.
– Конечно, покатаю. Бери билет.
– Но у меня же денег нет, ты чего?
– А без денег никак! На что я бензин куплю?
– Да это же велосипед, зачем ему бензин?! Вот, держи, столько хватит? – Мигом сорвав широкие листья подорожника, сую их деду.
– Маловато будет. – Он потирает усы, важно расчесывает их пухлыми пальцами с грязными широкими ногтями. – Ладно, садись. Должна будешь.
– Да я заплачу, обещаю, деда! Лопухов потом тебе нарву!
– Обещать мне не надо – обещанного три года ждут.
Дед говорит сердито, важно, а на деле выходит смешно и задорно. Шутки его не каждый сразу поймет и оценит.
Дед едет быстро. Машины в селе – редкость, велосипедистам раздолье – рассекай по любой полосе, хоть посередине дороги. Мы движемся в гору. По главной улице наверх, мимо коттеджей, огибая крутой спуск на тропы к сопкам, летим в сторону Красной Поляны – маленького поселка, где дома можно сосчитать по пальцам. Но не доезжаем. На узком бетонном мостике, возвышающемся над очистными сооружениями, разворачиваемся и мчим обратно.
– Деда, а ты ходил на охоту, пока нас не было? – спрашиваю трясущимся из-за кочек голосом и специально тяну долгое «а-а-а» в словах, чтобы послушать, как дрожит звук на кочках. Под конец хихикаю.
– Ходил. Цапля была, – сановито отвечает дед.
– А меня возьмешь с собой? Я с тобой на охоту хочу.
– Куда тебе, не выросла еще.
– М-м-м, – ною, клянчу у деда поход в лес. – Ну я же скоро в школу пойду. Сколько надо вырасти? Маленькой быть лучше – прятаться ведь легче. А еще я знаешь как быстро бегать научилась!
– Да где бы ты научилась? Смешная. За грибами пойдем в выходные. – Чувствую по интонации, как дед улыбается одним уголком рта и сощуривает глаз – такая у него привычка.
– За грибами? Ура! Я много насобираю.
– Ага, опять одних дристушек наберешь.
– Не ври, я хорошие собираю!
Дед ухмыляется.
– Вы с бабкой обе, как две клуши, ходите друг за другом, ничего рядом не видите, – продолжает он.
– Да деда, чего ты врешь? – спорю возмущенно и, ей-богу, если бы не велосипед, топнула бы ногой.
Ходить за грибами я люблю. Если подумать, грибничество – все та же охота. Они прячутся, а я их выслеживаю. Доверху полные корзины грибов домой несем. Я знаю поляны, где их особенно много.
Время неприметных подберезовиков и пестро-апельсиновых лисичек, которых дед смешливо называет петушками, уже прошло. Баба варит из них вкусный суп с мелкой лапшой, тертой морковью и крупно нарезанными долями картофелин. Суп ароматный и яркий, точь-в-точь сами лисички. Если бы не укроп, съедался бы побыстрей, а так еще приходится поработать: баба любит укроп, не жалея добавляет эту зеленую тонкую пряность в любую стряпню. Я не люблю укроп, ни запах, ни вкус – не жалея, загребаю ложкой побольше бульона с зелеными травинками, чтобы выловить их и выложить пышным букетом на расписной край тарелки.
Широкие поляны с белыми грибами – боровиками – нарисованы в моей книжке, и под конец июля как раз их время. Шляпки у боровиков крупные, темно-бурые, украшены будто случайно упавшим листом или севшей отдохнуть божьей коровкой. Баба начиняет белыми грибами и луком пироги из тугого теста, смазывает румяные бока яйцом, отчего они блестят и становятся еще аппетитнее.
Аппетитные красноголовики растут чуть дальше: если забраться вглубь леса, свернуть и пойти прямо по влажным болотным кочкам с голубикой, напрямик к задумчивым вековым елям. Место хмурое, подозрительное, но грибы не боятся лесного мрака – затаились и ждут. Красноголовики или подосиновики после будут висеть на тонкой джутовой нити, высушенные и похожие на елочную гирлянду из нетленного папье-маше.
А вот напротив – тленный, хрупкий, хотя и массивный на вид, увесистый груздь запросится в лукошко уже совсем скоро, в начале августа. Грузди жмутся друг к дружке раскидистыми полянами. Широкие блюдца-шляпки обвиты липкими нитями паутины с прохладными зеркальными капельками росы на ней. Я боюсь насекомых. Боюсь снующих туда-сюда мелких черных паучков. Но если быстро снять паутину палкой и откинуть подальше, то отвоюешь гриб у многоногих стражей.
У меня есть маленькая книжечка про грибы, в ней несколько цветных картинок и очень много – черно-белых. Каждый гриб описан, и каждый я знаю. Жаль только, цветные страницы почерчены ручкой, а маленькому желудю кто-то пририсовал глаза, нос, руки и ноги, но книга все равно хорошая.
Память у меня невероятная. Особенно на буквы и слова. Все, о чем повествуют пожелтевшие страницы моих книжек, я могу пересказать без особых усилий, будь то сборник биографий великих и известных, или же астрономический учебник с хрестоматийными вставками спутников Земли, или одна из бабиных книг с рецептами, которые мне брать не разрешается: «Порвешь еще, потеряешь, поставь на место». Но когда бабы нет, запретить некому. А потом, когда она вернется, я бесконечно одолеваю ее вопросами: а что такое куркума? Это птица такая? А шоколадный пудинг ты умеешь готовить? И что еще за калории подписаны под каждым рецептом – чем больше калорий, тем вкуснее? Да? Или они ядовитые, вредные? Баба отвечает, не глядя в мою сторону, продолжая уборку, чистку картошки, ручную стирку и остальные дела по кругу. От всех этих дел ее лицо становится таким хмурым, особенно от стирки: баба трет белье на деревянной доске с алюминиевой ребристой вставкой, трет усердно, натужно, старательно, то окуная раскисшее тряпье в таз с водой, то вынимая и елозя им по доске. Время от времени останавливаясь, чтобы заправить выбившиеся из-под платка непослушные седые кудри. После всех этих забот у нее болят руки, ноги, поясница – у бедной бабы болит все.
– Опять, что ли, мои книжки брала? Нечего там лазить, стоят – и пусть стоят. Читай свои, детские.
– Не хочу свои. Я их уже сто раз перечитала. А твои вон какие непонятные. Баб, ну что еще за салат из мерлузы, а? Ну расскажи!
– Отстань, я занята. Поди с Ваней лучше поиграй.
– Тогда купи мне словарь. Сама же говорила: в нем любое слово есть.
– Ага, побежала покупать, – ворчит баба, пыхтя и не отрываясь от стирки.
– Ну, баб, ну мне же интересно…
– Интересно за углом. Иди, сказала, не мешай.
Бабе привычно говорить непонятными фразами. Если начать думать и разгадывать их, то столько себе нафантазируешь. Но лучше бы она взяла и рассказала мне, что значат эти вычурные разнобуквицы от «аджики» до «яворовского пирога», потому что позже я все равно ее об этом буду расспрашивать.
Бабины книги не хуже пирогов с ливером и овощной зажаркой напичканы непонятными словами и раздражают отсутствием сносок. Хотя если бы вкусные кулинарные собрания все же имели пояснения, бабу это бы не спасло. И хотя не люблю я вечно подбегать с вопросами, но открываешь «съестную» литературу, и они сами собой множатся и ветвятся. Как паутина, плетутся цепкими навязчивыми нитями друг за дружкой. Как не спросить? Я сразу чувствую: дело гиблое; перестаю думать, запрещаю себе размышлять и иду листать какую-нибудь другую историю.
Но не думать обо всех этих книжных или некнижных загадках у меня все равно не получается. И некнижных выходит больше. Странно, что мы живем с Ванькой под одной крышей, но его любят все, а меня – как будто никто. Или нет, его любят и Тоня, и Рома, и баба с дедом, а меня – только баба и дед. А правда ли любят?.. Порой у бабы такое настроение, будто я свалилась на нее, как дедовы фазаны в мешке после охоты, и ей бы поспать, отдохнуть, но вот еще одно незавершенное дело. И почему у бабы Тони и злой Тоньки одинаковые имена? Случается же такое! Случайно ли случается? Имена одинаковые, а сами они разные, как добро и зло. Как сказочные цветы: яркий ядовитый злоцвет и тусклый, неряшливый, но исцеляющий бадьян – одна меня на дух не выносит, другая любит (любит ли.
Есть еще один вопрос в моей голове. Но, встречаясь с ним где-то в глубине сознания, я зачем-то сразу дергаю воображаемый выключатель, он звучно щелкает и погружает все во тьму. Словно вопросов больше нет. Нет и не было. Наверное, однажды они все же вырвутся. Мои страхи и мои вопросы. А пока…
А пока мы едем с дедом по широкой извилистой улице, уходящей вдоль от сопок к болотам, а за ними начинаются коттеджи. Красивые ряды ярко выкрашенных кирпичных построек с широкими дворами и удобствами внутри дома, а не на улице. Все наше село, как большой пирог, делится на кусочки-районы: начинается оно с полусгнивших и убогих деревянных хат, протянувшихся от железнодорожного переезда по обеим сторонам главной дороги; заканчивается завидными коттеджами, построенными позднее; правая сторона отведена парочке скромных магазинов, за которыми начинаются сопки, а за теми – лес; по левую сторону – хитрые тропки болотистой местности; в самом сердце села ютятся наше жилье, медпункт, детский сад и школа. Если перейти за железнодорожный переезд, то по правую сторону пролегает небольшая речушка Пересыпка с песчаным бережком и живописными островками из камышей. Дальше начинается село Бочкаревка, за ним – большая и опасная река Томь, которая имеет дурную славу за ненасытное второе дно и каждое лето уносит своим течением жизни непослушных детей и неосторожных пьяниц. Если отправиться далеко назад, туда, где заканчивается новенький кирпичный район, то постепенно окажешься в другом селе – Красная Поляна. В нем живет бабушкина подруга – повариха тетя Света, с которой она работала на комплексе. У тети Светы во дворе растут вкусные сливы, а в нашем огороде сливы червивые, мелкие, такие и на варенье не сгодятся.
Я бы предпочла правую сторону – лес, единственное место, где мне интересно и радостно. И дед говорит, что в лесу оживляешься, подпитываешься, чувствуешь себя его дитем. А еще учит, что если лес затихает, то бойся дикого зверя, смотри в оба. Но мне не страшно. Я замираю вместе с лесом, вместе с его переменчивым шепотом, вместе с ветерком, играющим в травах и ветках, вместе с жужжанием, стрекотом и редким перекликом кукушки. Вижу, как в воцарившейся на мгновение тишине снуют торопливо боязливые бурундучки. Вот бы поймать одного! Но этих юрких сорванцов не догнать, сколько ни пытайся! Шелестит в разнотравье ветерок, и шуршит чья-то быстрая поступь, еле слышная, неуловимая, заплетенная в шепот леса. Трещит сухая переломившаяся веточка под весом чьих-то лап. Лисица. Сытые бока виляют влево-вправо, грязно-бурая скомканная шерсть покрыта цепкими пузатыми репьями, голова прижата книзу, и сама всем телом едва не припадает к земле, опасаясь, чтобы украденная ею добыча не приглянулась другому зверью, – не сравнить с той лисицей из сказок или басен Крылова. Эта, настоящая, лиса – дикая, не мягка на повадки, не чурается непроходимых лесных троп, отнимающих красоту ее шерсти. Она крадет подстреленных фазанов из-под носа нерасторопных собак охотников, а не подстерегает нарядную птицу, чтобы завлечь ее хитростью. Зато сыта, а местные охотники хуже диких зверей – законы им не писаны, и нет ни стыда ни совести: сезон звероловства или не сезон – все равно некому проверять в богом забытом крошечном селе.
Дед крутит педали резво, проворно, не устает, и велосипед летит, несется, разрезая пространство. И оттого внутри все сжимается, съеживается в крошечный комок. Я смотрю вниз, на мельтешащий под нами асфальт. Смотрю направо, на проносящуюся лихо сопку. Держусь крепко-крепко, обхватив сзади дедову спину и бока.
Слышу, как громко стучит пульс в висках, вторя лошадиному топоту. Дедов конь под нами старый, своенравный, но сильный и по скорости не уступит и молодому резвому скакуну. Пыль поднимается за нами завивающимся шлейфом. Вот уже сзади слышны свист стрел и устрашающие вопли приближающегося племени. Я оглядываюсь. Из запыленного воздуха вырывается племя врага – шауни. В последнее время они были нашей главной опасностью. Шауни безжалостно жгли деревни наших чероки, нападали исподтишка, захватывали слабых в рабство, а потом требовали отдать им взамен лучших молодых лошадей, луки и стрелы, выделку и наши редкие украшения. И вот они догоняют нас с дедом, несутся, не чувствуя страха, уверенные в своей очередной победе.
– Гони! Гони, Тохопка[8], давай! – кричит дед, пришпоривая коня и пуще встряхивая поводья.
Я оборачиваюсь, смотрю в лицо страху. Линейка первых сильнейших воинов-наездников рассыпается в стороны, освободив путь, – вожак вырывается вперед. Под ним не лошадь, нет. Сильнейший смог приручить зверя куда серьезней и злей. Вот же бесово отродье! Черный, как остывшая зола, клыкастый гепард несет на своей спине гордого Текумсе[9] – их вожака.
– Деда, мы пропали! – Прижимаюсь к большой дедовой спине и закрываю глаза. Безоружные, да и старый могучий скакун не сравнится с мощью самого быстрого из всех хищников на земле…
Одна из метких стрел шауни с блестящим наконечником проносится у меня над ухом, задевая прядку волос. Я успеваю открыть глаза и моргнуть, рассмотрев движение тонкого оружия, выточенного из кости убитого зверя. Время словно нарочно замедляется, пока стрела, перекручиваясь, устремляется вперед. Мимо, чуть касаясь, словно бабочка тонким крылом. Я замечаю, что древко стрелы крест-накрест перемотано узором ярко-красной нитью – так помечают смертоносные стрелы. Их наконечник смазывается соком манцинеллового дерева – одного из самых ядовитых в мире.
Стрелки шауни хорошо знают свое дело. Невероятное везение, что стрела пролетела мимо, или же хитрый ход атакующего?
Дедов конь словно раздувается, увеличивается в размерах, несется, разгоряченный, быстрее самого ветра, с ревом и воем, словно шальной состав по рельсам. И вдруг останавливается как вкопанный. Мы чуть не слетаем с его спины, а безжалостные тени шауни проносятся вперед – мимо нас и сквозь нас, всей своей громкой, возникшей из ниоткуда грозовой тучей. Проносятся, ударяются о наши спины, друг о друга, скручиваются густой дымкой безжизненного видения и рассеиваются прочь.
– Приехали!..
Я еще чувствую на своем плече касание стрелы меткого противника.
– Слезай, – дед прислоняет велосипед к торчащей из земли трубе, достает из нагрудного кармана пачку «Беломорканала», встряхивает, постукивает ею о ладонь, потом вытаскивает папироску и то же самое проделывает с ней, сбивая налипший табак. Закуривает.
– Вон тот дом видишь? – указывает загорелыми ладонями. – Там Путишиха живет. Пойди спроси: к первому сентября цветы будут у нее? Скажи, чтоб оставила тебе гладиолусы, – я фазана дам.
– Ага, – ловко спрыгиваю с багажника велосипеда на пыльную землю. – А как ее зовут?
Ну не называть же чужую женщину Путишихой. Хотя так ее все и кличут. Все – это, естественно, баба, дед и Тоня с Ромой. И называют не в разговоре, а когда пересказывают друг другу сельские события.
– Галька, – дед выпускает кудрявое облачко дыма в сторону. – «Тетя Галя» скажи.
– Ага, поняла. А чего ты сам не пойдешь? А то я боюсь.
– Цветы тебе или мне нужны?
– Мне.
– Ну так шуруй!
– Ладно…
Бегу что есть силы к высокому забору из тонких прутьев со вставками-узорами в форме металлических павлинов. За павлинами тянутся розы и рамки из больших и маленьких завитков. Забор превращает территорию в кладбище, поскольку и сам он похож на оградку.
На кладбище я бывала, когда хоронили сельчан, когда хоронили прадеда Ваню. И каждой весной на родительский день. Баба называет этот день Радуница и говорит, что в Радуницу нельзя грустить. А мы с Ванькой и не грустим. Пока взрослые заняты, упускают нас из виду, мы тайком собираем сладости, разложенные на могилках. Серышевское кладбище большое, как лес, в нем так же легко заблудиться и сгинуть. Мы были пронырливыми и внимательными, заплутать – не про нас. Возвращались с полными карманами конфет, печенья и крашеных яиц. Ваньке в такие поездки надевали кофту с большой выемкой на спине – выемка была похожа на рюкзачок, с красивой кнопкой, на которую он застегивался. В карман-рюкзачок помещались и ириски, и карамельки, и квадратные печенья, припудренные мелким сахаром. А я радовалась редким «Ананасным» – то ли конфета, то ли вафля, покрытая тонким слоем шоколада, – вот то находка!
За крашеным забором Путишихи строгими рядочками красуются невысокие вишневые кустики. Веточки их плотно усыпаны крупными бордовыми ягодами, провисли под тяжестью спелых плодов, наклонились. Баба на огороде с трудом взрастила одно вишневое дерево, да и то паразит пилильщик одолевает. А кустовая вишня и вовсе не водится. А тут ее целый палисадник. Баба сейчас заметила бы: «Что-то знает она, эта Путишиха», – что означало бы: тетка эта непростая, колдует, заговоры разные шепчет над урожаем, иначе откуда у нее все так цветет и богатеет на земле. Ну не может столько хорошего плодоносить в одном дворе разом!
– Чего там высматриваешь? – Женщина в цветастом халате выходит на крыльцо с тазиком в руках. Ставит таз на скамейку, достает из него постиранное белье, с усилием встряхивает и развешивает на длинных веревках, протянутых между кривыми деревянными столбами.
– Ничего я не высматриваю, – испуганно бурчу себе под нос и отлипаю от прутьев забора. – Это вы тетя Галя?
– Ну я, – женщина стряхивает очередную льняную простыню и закрепляет на сушилке деревянными прищепками.
– Я про цветы хотела спросить.
Она смотрит на меня из-за простыни, с которой капает вода, а я подмечаю, что крючковатый нос и жирная бородавка над губой и впрямь ведьме полагаются.
– Сколько цветов-то оставить?
– Не знаю, – оборачиваюсь и смотрю в сторону, подумываю, не сбегать ли за дедом, чтобы он сам разбирался в таком ответственном деле, а потом добавляю: – Дед сказал, гладиолусы нужны. Он фазана принесет.
– А-а-а, Ковбой, что ли, просил? Так это ты – внучка его? – Берет опустевший таз под мышку и начинает рассматривать меня с головы до ног. – Ковбойская внучка, значит! А зовут тебя как?
– Маша.
Смотрю на эту неприятную тетку, чувствую ее любопытный взгляд по всей своей коже и по одежде и скорее хочу убежать.
– Ладно, некогда мне тут стоять с тобой, – оповещает Путишиха и разворачивается к крыльцу. – Цветы, скажи, оставлю! – добавляет она напоследок.
Я выдыхаю. Выдыхаю все: неприятный взгляд, разговор и даже холод металлических прутьев узорчатого забора. Бегу к деду.
Дома ждет вкусный ужин. Тоня приготовила суп с мелкой лапшой и нажарила ароматный хворост. Редкий пир! Печь сладкое привыкли обычно в праздники!
За ужином взрослые делятся интересным: рассказывают о произошедшем в селе и дома. Перебивая друг друга, говорят с набитым ртом, звучно прихлебывая бульон. Возмущенно ругают сельских хулиганов, пьяниц и дурных неверных баб. Жалеют бедного Максима и приписывают глупой Оксанке Божье наказание. Послушаешь их, и представляется, что село наше живее на события, чем те жаркие города в бабиных сериалах.
Потом баба намывает меня перед сном. Поливает из большого алюминиевого ковша подогретой в ведре водой, растирает твердым куском мыла, пахнущим не то плесенью, не то травой, чуть смоченной дождевой влагой. Причесывает длинные косы китайской массажкой, то и дело причитая, что волос плохой: тонкий, рыхлый и пушится, становясь копной сена. Лучше уж обрезать и не мучиться впредь. Но я спорю с бабой, не хочу обрезать свои косы. Баба твердит, что новый волос вырастет крепче и богаче, а я говорю, что не вырастет, а мне и этот нравится. Тонька, услышав наши споры, укоряет бабу: мол, та меня совсем разбаловала, что я за лентяйка такая – ни помыться сама, ни причесаться уже не могу.
На балконе нас ждет сюрприз: суетливо снует туда-сюда напуганная птица – худющая цапля с грязным оперением. Баба ворчит, ругает деда, вскидывает руки, качает головой: «Опять притащил живую, что мне с ней делать? Вовка, ну сколько можно, сколько можно?..»
А дед посмеивается, пропускает рюмку, другую и зычно кричит из кухни:
– Не шуми, старая! Завтра еще трех уток принесу, у Ляпати оставил! – и, почесывая густые усы, приговаривает тихо, будто себе: – Селезень, гад, жалко, ушел. Хитрый оказался. Ну ничего, встретимся еще…
Жаба моя пропала. Впрочем, я не удивляюсь и почти не расстраиваюсь, привыкла уже. И не спрашиваю бабу и Тоню о судьбе моего неугодного им питомца. Предчувствую, что они мне ответят.
Ванька поужинал и сидит в спальне с родителями. Они собирают вещи в пакеты, потому что ремонт в новой квартире закончен и их семья уже переехала, нужно только забрать оставшуюся одежду. Странно думать, что их комната опустеет, что я смогу заходить в нее в любую минуту. Ванька переезжает, и это означает: играть мне теперь предстоит одной.
Пока родители суетятся, Ванька рисует. Ему купили новые раскраски, и поэтому ко мне он выйдет, разве что если во фломастерах высохнет сердцевина и распушится пишущий узел-стержень. Хотя, наверное, Тоня зальет в них одеколон, и они оживут еще на несколько дней, а вот листы в раскраске не бесконечные. Но все же Ванька быстро их истратит, он маленький – торопится, не раскрашивает, а расчерчивает из стороны в сторону, оставляя пробелы и выходя за края картинки.
Заходить к ним в комнату запрещено. Я сижу одна, хотя вокруг меня – в этой квартире – кругом люди. Сижу на старом скрипучем диване в зале и смотрю в зеркало трельяжа напротив. В отражении я – худая, бледная, с большими впалыми глазами-углями и торчащей в разные стороны желто-соломенной копной волос. Хотя если бы воткнуть в них сбоку одно фазанье перо – длинное с полосатым поперек его узором, – и совсем даже ничего получается. Словно я уже не девочка-зверек, о которой вспоминают, когда пора покормить, выдать лекарство или искупать, а, напротив, важная особа, ну или особь, я еще не разобралась.
Бегу в свою спальню за индейским венцом. Узкие, крашенные в коричневый цвет половицы радостно скрипят, перекликаются друг с дружкой, будто подначивая и приговаривая: «Ну что, сейчас начнется! Гляди-гляди!» Чувствую, дома без меня было тихо.
Надеваю на голову венец и кружусь. Кружусь и напеваю теплую ритмичную мелодию на чужом языке. Мотив узнаваемый, из сериала, который смотрят и Тоня, и баба. А о чем песня, я не знаю и повторить не могу, но мелодия мне нравится, и слова я выдумываю на ходу, такие же заковыристые. Часто так пою, а баба смеется, что выходит на тарабарском.
Кружусь и хохочу, а вокруг все плывет, и в голове уже становится мутно. Вижу свои босые ноги с ужасно длинными на них пальцами. Поправляю индейский роуч и ощущаю под ступнями свежесть и прохладу луговой травки, приправленной ледяной росой. Вижу подол своего платья – грубые ткани обрамляют витиеватые узоры нарядной вышивки, на груди и руках украшения из пестрых деревянных бусин и пара веревочек с трофеями охоты – клыками, на которых начерчены символы моего племени. Кружусь, кружусь… И вижу, как красиво развеваются мои волосы. Как гладко уложены они волнистыми рядами, словно речные струи, стекающие по плечам. Или песчаные потоки, рассыпающиеся ровным полотном. Словно душистый болотный вереск, танцующий на ветру и сбивающийся в один строгий и прекрасный букет. Во мне все красиво в этот момент. Я – это я. Не девочка без рода и племени. А девочка из индейского племени чероки, богиня с косами, дочь вождя Солнце. Ну и внучка охотника Ковбоя, куда же без этого.