Захаров полез в кабину сам, и я не стал ему помогать.
Он подтянулся на левую руку, перенёс вес, и правая нога, которую осколок зацепил девятнадцатого февраля, на секунду повисла, не нашла опоры. Он переждал эту секунду, не оборачиваясь, нашёл подножку и ушёл в кабину. Двадцать второй принял его, как принимал две недели назад, до санбата. Захаров проверил привязные ремни, тронул рукоятку фонаря, потом перегнулся через борт и в третий раз глянул на ленты, которые сам набил с утра. Хвостом ходить за своей машиной он не перестал. Хромота за ним осталась, но в кабине её не было видно.
В санбате он пролежал две недели и вернулся раньше, чем его отпустили совсем. Военфельдшер ещё качал головой, но рана была мякотная, чистая, заживала, и держать боевого лётчика на нарах из-за прихрамывания в марте сорок второго никто не стал. Захаров пришёл на стоянку на третий день, как пришёл, и встал у двадцать второго, и трогал свежую заплату на крыле голой рукой, и молчал, пока я не сказал, что завтра он снова за моим плечом. Тогда он сказал «есть» и пошёл проверять парашют.
Прокопенко стоял у крыла с тряпкой, как с варежкой, и масла на руках у него было ровно столько, чтобы они не мёрзли. Он провёл ладонью по инею на консоли, и иней сошёл сухой пылью. Мотор он гонял с пяти утра, по очереди с другими машинами, чтобы не схватило за ночь; масло в марте ещё густело, и свечи в холоде садились, и каждый запуск был отдельной работой, которую делали в темноте, при тусклой фаре полуторки. Чехол с семёрки он снял затемно, и теперь чехол лежал свёрнутый у капонира.
— Готова, товарищ старший лейтенант, — он не повернул головы. — Свечи держат. Остальное не моё.
Остальное было моё. Я обошёл семёрку кругом, по привычке, которая въелась за зиму и не отпускала. Лыжи держали, рули ходили легко, под плоскостями висели эрэсы, по четыре под каждой, обмётанные инеем у направляющих. Снег под ногами был сухой, мартовский, не февральская крупа, но и не оттепель; он скрипел иначе, чем в январе, чуть глуше. Солнце вставало низкое и без тепла, и от него по полосе тянулись длинные синие тени машин.
Кошкин ставил задачу в восемь, у стола, не садясь. В избе под штаб было натоплено сильнее, чем в землянках, и от печи пахло сосновой смолой. На столе под стеклом лежала карта-двухвёрстка, истёртая на сгибах до белизны. Кошкин сложил свою карту вчетверо, чтобы лёг нужный квадрат, и один раз ударил пальцем по сгибу.
— Варшавское шоссе. Западнее Юхнова. Колонна на отходе, моторизованная, плотная. Дорога одна, обойти им негде. — Палец прошёл по сгибу. — Работаете звеном. Истребителей нет.
Истребителей не было ни вчера, ни в феврале, ни в один из тех шести раз, про которые я писал в рапорте, ушедшем не туда, куда я его клал. Я это знал, и он знал, что я это знаю, и оба мы об этом не сказали ни слова. На отходе колонна без своего верхнего глаза — это не сычёвская развилка с зениткой по краю. Это дорога, забитая железом, которому некуда деться. Цель была честная, ровно такая, какую и надо давать звену без прикрытия, и от этого делалось почти спокойно. Кошкин умел ставить задачу. В этом ему было не отказать, и я не отказывал.
— Есть работать звеном, — я взял свой край карты глазами, не руками.
Он перевёл взгляд на меня, подержал секунду, отпустил. Что у него было в этой секунде, я не разобрал. Кошкин не показывал ничего сверх дела, и дело сейчас было простое.
Взлетели по лыжне, с эрэсами под плоскостями. Я с Захаровым первой парой, Гладков с Паниным второй. Панина я отдал Гладкову три дня назад, без речей. Молодой держался в первом своём бою с моей парой ровно, и теперь ему было у кого учиться — у одессита, который уже терял ведомых и потому водил новых осторожнее, чем показывал. Гладков принял его так же, без речей. Только сказал на стоянке, растирая ладони:
— Будешь, Панин, считать свои столбики на земле. В воздухе считаю я.
Панин ничего не ответил, и это было правильно.
Взлетели в девятом часу. Снег с полосы за ночь не намело, накатанная лыжня держала, и семёрка с эрэсами под плоскостями шла на разбеге тяжело, но ровно. Я оторвал её на привычной отметке, убрал, что надо, дал круг над полем, собирая звено. Гладков пристроился с Паниным слева и сзади, Захаров занял своё место справа, и четвёрка легла на курс.
Высота восемьсот. Облачность висела рваная, между слоями — коридор, в который ложилось солнце, плоское и нежаркое. Под нами шла зимняя земля без примет: белые поля, чёрные перелески, деревни, от которых остались печные трубы и обугленные срубы, и снова поля. Дороги читались как тёмные линии, протоптанные и накатанные, и по ним кое-где ползло движение — своё, чужое, не разобрать с восьмисот, пока не подойдёшь. Излом реки лёг под крыло третий раз за месяц, и я повёл по нему, как по линейке. За плечом справа было двадцать второго, и место это снова было заполнено. Две недели я возил Панина, и место за спиной всё это время чувствовалось чужим, как занятая не тобой полка в вагоне. Теперь там опять был Захаров, и я перестал об этом думать.
Дорога открылась сразу, без поиска. Её было видно за десять километров — тёмная нитка на белом, и нитка эта шевелилась. Машины, тягачи, повозки, между ними чёрные точки людей. Колонна стояла и ползла одновременно, голова её упёрлась во что-то впереди, а хвост подтягивался, и всё это набилось на одну полосу между сугробами по пояс и выше. Свернуть им было некуда: справа и слева снег, не примятый ничем, целинный, и кто пробовал съехать с накатанного, тот вяз сразу, и я видел такие машины, брошенные в кюветах, ещё на подходе.
— Захаров, держи интервал. Гладков — по хвосту, я по голове. Панин — за Гладковым, не лезь вперёд, смотри ему в плоскость.
— Понял, — отозвался Гладков. — Панин, понял? В плоскость смотришь, не на землю.
Захаров промолчал; его двадцать второй чуть подтянулся, лёг ближе, как и должен был. Панина в эфире не было слышно, и это было хорошо: молодой в первом совместном вылете с новым ведущим должен молчать и держаться, и он держался.
Я положил семёрку в пологий заход. Не круто — так, чтобы дорога легла вдоль прицела всей длиной, чтобы под огонь попал не один грузовик, а десяток сразу. Стрелка скорости пошла вверх, земля стала ближе, нитка превратилась в отдельные машины с крытыми кузовами, в орудия на прицепах, в фигурки, посыпавшиеся с дороги в снег по обе стороны. На таком заходе всё видно медленно и подробно: брезент на кузовах, заиндевелый, серый; разбитая повозка, брошенная поперёк; лошадь, рвущаяся из постромок; человек, бегущий не от дороги, а вдоль, в сторону головы колонны, зачем-то.
Эрэсы — с восьмисот. Я отпустил их по голове колонны, туда, где она упёрлась, и довернул на полградуса, поймав, что беру чуть левее. Восемь дымных следов ушли вперёд и вниз. Передний тягач встал поперёк дороги в огне, за ним сразу скопилось, объехать ему было некуда. Дальше я работал пушками — вдоль, по кузовам, по тому, что между ними. ВЯ била тяжело, машину потряхивало от отдачи, гильзы сыпались куда-то под пол, и в кабине запахло порохом, едко, сквозь резину маски. Внизу горело уже в трёх местах, и дым от первого тягача поднимался прямой и густой, чёрный на белом.
Один заход. Второго я не делал. Не оттого, что было опасно, а оттого, что было не нужно: дорогу заткнуло на километр, и то, что не догорит сейчас, не догонит своих и завтра. Гладков прошёл по хвосту, отчитался коротко: «Горит». Захаров за моим правым плечом ни на метр не отстал и ни разу не сунулся вперёд.
— Уходим. Курс домой, — я заложил разворот через левое крыло, уводя звено от дороги.
Зенитка снизу всё же подала голос — мелкокалиберная, с конца колонны, запоздало. Трассы прошли ниже и сзади, не достали. Я увёл звено в облако, в верхний слой, и серое закрыло нас сверху и снизу. В облаке держались по приборам, на одной высоте, расходясь интервалом, чтобы не столкнуться; стрелка компаса стояла на курсе, авиагоризонт держал крыло, и минуты три мы шли вслепую, в молоке, в котором не было ни верха, ни низа, ни своих, ни чужих. Потом облако поредело, под крылом снова открылась белая земля с чёрными перелесками, и я довернул на излом реки.
Сели все четверо. Захаров посадил двадцать второй чисто, без скидки на ногу, подрулил к капониру и заглушил мотор. Когда он вылезал, правая опять повисла на секунду, и опять он эту секунду переждал, держась за борт, не позвав никого на помощь. Прокопенко уже шёл к семёрке с тряпкой. Я считал машины на стоянке — четыре. Все на месте, все целые, ни одной дырки в обшивке, которую завтра пришлось бы латать жестяной заплатой.
В голове не было ничего, кроме этого числа. За зиму я привык считать иначе — сколько ушло, сколько вернулось, и сколько между ними. Сегодня между ними не было ничего. Четыре ушло, четыре вернулось. Это было так просто, что не сразу укладывалось.
Бурцев пришёл в землянку перед ужином, в шинели, с газетой, которую носил вторым днём и не читал. Постоял у печи, погрел руки, развернул газету к огню и опять свернул, не прочитав.
— У вашей эскадрильи цифры — лучшие за зиму, — он сказал это в огонь, не мне, ровно, как говорят о погоде. — В дивизии заметили.
— Колонна сама подставилась, товарищ комиссар. Дорога одна.
— Бывает, что и дорога одна, а никто не попадает. — Он повернул газету к свету, будто там было что-то новое. — Заметили, я говорю. Это к сведению.
— К чьему сведению? — спросил я в спину, не ожидая ответа.
Он не ответил сразу. Поправил полено в печи носком сапога, дождался, пока оно ляжет.
— К общему. — И помолчав: — Цифры — вещь хорошая. Только за них спросят так же, как за всё прочее. Чем выше цифры, тем внимательнее смотрят, чья рука их сделала.
Заметить могли по-разному. Заметить мог тот, кто радовался цифрам, и тот, кто их складывал в папку, к другой бумаге. Бурцев это знал лучше меня и говорил мне об этом единственным способом, каким мог, — про погоду, в огонь, не глядя. Я это понял и промолчал.
Кравцов принёс сводку, когда уже разливали по котелкам. Он читал свои листки всегда без названий, но в этот раз название было.
— Юхнов взяли. Сегодня. Наши вошли с утра.
В землянке стало тихо ненадолго, потом снова застучали ложки. Кто-то спросил, далеко ли это от нас, кто-то ответил, что недалеко, по их меркам недалеко. Кто-то сказал, что под Юхновом наши с осени дрались, всю зиму, и вот дождались. Названия городов за эту зиму стали для всех разменной монетой: их брали и сдавали, и в сводках они то появлялись, то пропадали, и привыкать к тому, что какой-то из них взяли насовсем, было непросто. Морозов щёлкнул крышкой часов, глянул, защёлкнул. Дуся обошла со своим термосом и каждому долила «по ошибке» лишнего, и никто не сделал вида, что не заметил ошибки. Махорки в кисете Павлюченко осталось на одну закрутку, на самом дне; я нащупал его в нагрудном, рядом с тетрадкой, и не достал. Берёг последнюю, сам не знал зачем.
Гладков сидел у стены, и рядом с ним стояла гармонь. Он не брал её с Нового года. В январе, под Ржевом, под морозом, под первыми потерями пополнения, гармонь молчала, и никто её не трогал, и это молчание было таким же предметом в землянке, как нары или печь. Сейчас Гладков подтянул её к колену, прошёлся пальцами по ладам, как пробуют незнакомую вещь. Растянул мех осторожно, будто проверял, не треснет ли воздух, и вывел что-то протяжное, довоенное. Без слов. Слов не надо было.
Никто не подхватил, и он не ждал, чтобы подхватили. Играл вполголоса, для себя и для землянки, и землянка слушала. Панин перестал считать свои столбики на полях карты и сидел, глядя в одну точку. Захаров вытянул правую ногу под нары, осторожно. Морозов держал часы в горсти, не открывая.
Первый раз за долгое время получилось так, как должно было получиться. От этого никто не стал громче.
В особый отдел меня вызвали через два дня, в середине дня, между готовностью и отбоем.
Кузьмин сидел за столом в избе, которую штаб занял под себя, и стол был чужой, крестьянский, с прожжённым углом. Перед ним лежала тонкая папка и чернильница. Он не встал, когда я вошёл, и не предложил сесть. Поднял глаза, подержал на мне взгляд ровно столько, сколько нужно, чтобы запомнить лицо.
— Кузьмин Павел Андреевич, особый отдел. Садиться не надо.
— Старший лейтенант Соколов, по вашему вызову.
— Знаю, кто. — Он раскрыл папку. — Сверка биографических данных. Рутина. Отвечайте коротко.
Он спрашивал так, как читают опись. Год рождения. Двадцать первый. Место. Село Подлесное, Рязанская область. Отец. Соколов Пётр Иванович, кузнец, колхоз «Заря». Мать. Соколова Анна Фёдоровна, при доме, болеет. Сестра. Татьяна, пятнадцать лет, при матери. Училище. Оренбургская военная авиационная школа пилотов, выпуск в апреле сорок первого. Кто из родни за границей. Никого. Кто из родни репрессирован, осуждён, был в плену, на оккупированной территории. Никого; село в тылу, под Рязанью, немец до него не дошёл. Он шёл по этим строчкам ровно, не нажимая ни на одну, и я отвечал так же ровно, и опись складывалась чистая.
Я отвечал ровно. Всё это были чужие ответы, выученные с чужих документов и чужих писем. Человека, который прожил эту биографию, не было уже девятый месяц; я носил его фамилию, его галифе и его сестру. Но в бумаге чужого не было ничего. В бумаге всё сходилось.
— Когда прибыли в полк. — Перо замерло над строкой.
— Конец июня сорок первого. Под Смоленском.
— С тех пор всё время в одной части?
— В одной. — Я не прибавил, что за девять месяцев эта часть сменилась почти вся, и не по одному разу.
Он записывал не всё, только местами, коротким сухим почерком. Чернила в избяном холоде шли туго, и он время от времени макал перо лишний раз. На вопрос про прибытие в полк он поднял глаза и подержал их на мне снова, но это был тот же взгляд, что и в начале, не другой. Он не искал во мне второго дна. Он видел перед собой старшего лейтенанта с послужным списком, в котором было много вылетов и мало гладкого, и в этом списке для него не было загадки.
Я знал, откуда пришёл запрос. Бумага не сама себя написала, и Кузьмин не сам решил среди наступления заняться сверкой данных строевого комэска. Кому-то понадобилось, чтобы в папке Кузьмина появилась строчка про меня, и я даже знал, в трёх шагах за какой перегородкой эту бумагу диктовали ровным негромким голосом. Кузьмин это понимал не хуже моего. И не делал вид, что понимает меньше.
Он закрыл папку, прижал ладонью, как прижимают, чтобы легло.
— Всё. — Перо легло поперёк чернильницы. — Понятно. Иди работай.
Он не сказал ничего сверх этого. Не подмигнул, не понизил голос, не дал понять, что он на чьей-то стороне. Он не был ни на чьей. Он был тем, через что должно было пройти подозрение, чтобы стать делом, и через него оно не прошло. Проходить было нечему. Он это увидел в первые же минуты, по описи, по тому, как сходились даты и места, и не стал делать вид, что видит больше, чем есть.
Я вышел в сени, надел шапку. Со двора тянуло дымом и мёрзлым навозом, нормальным запахом любой избы, которую заняли военные. У крыльца стоял часовой, притопывал, грел ноги. За плетнём баба в платке несла на коромысле два ведра, обходя застывшие колеи, и не глянула в мою сторону: военные приходили и уходили, изба была занята не первый месяц, и она привыкла. Бумага осталась в папке. Дальше её судьба была не моя.
Вечером Прокопенко возился у семёрки дольше обычного. Колонна на шоссе обошлась нам без единой пробоины, и латать было нечего, но он всё равно прошёл руками по обшивке, по сгибам, заглянул под капот, проверил, как лёг новый чехол на хвост. Чехол был цельный, со списанной машины, и он этим чехлом гордился молча.
— Этот до весны достоит, товарищ старший лейтенант, — он стянул чехол на место, расправил складку. — А весной видно будет.
Что будет весной, никто не знал, и он не знал, и я не знал, хоть и должен был помнить хоть что-то. Помнилось плохо, размыто, без чисел и без дорог, и я давно перестал на это надеяться. Хватало того, что было под рукой сегодня: целая машина, новый чехол, свечи, которые держат.
В землянке Гладков опять взял гармонь, но играть не стал — держал на колене, перебирал лады беззвучно. Морозов спал, накрывшись шинелью, и часы его лежали на нарах рядом с головой. Панин при свете коптилки считал что-то на полях карты, по привычке, которая держала его крепче слов. Захаров грел спину у печи и тёр правое бедро ладонью, думая, что не видно. Я видел, но не подал виду; нога заживала, ходить и летать он мог, а растирать её по вечерам было его дело, не моё.
Я достал из нагрудного тетрадку. Она лежала там с декабря, рядом с кисетом, и обложка от тела согрелась. Бумага была дешёвая, серая, с лиловыми чернилами, которые местами выцвели от пота и от того, что тетрадку столько носили у сердца. Я раскрыл её на той странице, на которой раскрывал чаще всего, и прочитал, не шевеля губами. Строчки я знал наизусть и читал их не за тем, чтобы узнать, а за тем, чтобы они снова были при мне, написанные его рукой, которой больше не было. Прочитал, закрыл, убрал обратно к телу.
Сашка остался в декабре. Юхнов взяли в марте. Между этими двумя вещами не было никакой связи, и в этом была вся правда о том, как идёт война: одно не отменяет другого и не оплачивает его. Можно сжечь колонну на Варшавском шоссе, и можно взять город, которого ждали всю зиму, и от этого в Ленинграде не станет теплее, и тетрадка не дополнится новой строчкой, и место за плечом, которое было пустым две недели, заполнится не тем, кто его освободил, а кем-то другим. Война умела складывать только в одну сторону.
Кравцов сел рядом и протянул кисет — свой, не Павлюченкин, с остатками крошки на дне. — Закуришь?
— Потом, — я качнул головой. — Не сейчас.
Он убрал кисет, помолчал. Достал из планшета сложенный листок, подержал, не разворачивая.
— Завтра построение. С утра. — Он сказал это тише обычного, без названий, как все свои сводки. — Кошкин будет ставить задачу сам. С картой. Не такую, как сегодня.
— Откуда знаешь, что не такую?
— Не знаю. — Он спрятал листок обратно. — Чувствую.
Цифры, которые понравились в дивизии, понравились и в трёх шагах за перегородкой, где ровным негромким голосом диктовали бумаги. Через Кузьмина не прошло. Папка закрылась пустой. Оставалась другая линия — та, по которой ходят не вопросы, а приказы. На ней у Кошкина было всё.
Я представил, как наутро Кошкин сложит карту вчетверо, чтобы лёг нужный квадрат, и один раз ударит пальцем по сгибу. И квадрат на этот раз будет не такой, где дорога одна и колонна сама подставилась.