К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 23
79%
Глава 23
23

Одиннадцатого марта аэродром противника обвели на карте синим карандашом — маленький овал в стороне от всех дорог, далеко за тем изломом реки, к которому мы ходили третий месяц. В немецком тылу. Дальше, чем мы ходили за всю зиму.

В штабной избе было натоплено с ночи, но тепло держалось у одной печки, а от дальней стены тянуло холодом. Лампа висела косо, фитиль прикручен низко, и свет ложился на стол неровным кругом. Полевой телефон стоял на доске у входа, на гвозде висела чужая шинель, оставшаяся от прежних постояльцев. Пахло тёсаным деревом и керосином. Чайник на печке шёл к закипанию и, как всегда у Кошкина, не успевал дойти до конца разбора.

Кошкин стоял у стола, не садясь. Карта лежала развёрнутая, прижатая по углам гильзой, чернильницей и краем папки. Четвёртый угол он держал ладонью. Не водил по нему пальцем, не показывал, просто держал, как держат бумагу, чтобы её не стянуло со стола.

— Передовой аэродром противника. Подскок. — Голос ровный, негромкий, по пунктам. — Истребители и лёгкие бомбардировщики, работает по нашим тылам и по железной дороге. Задача первой эскадрилье: подавить на земле. Один налёт. Бомбы по стоянкам, эрэсы, пушки. Выход к цели по большому изгибу реки, отход тем же маршрутом.

Он назвал время вылета, порядок взлёта, полковую частоту. Всё по форме, всё аккуратно. Не было сказано только одного: чем эту работу прикроют сверху и как группа будет держать строй под облаком на двести метров. Об этом он не говорил, и спрашивать должен был я.

Я стоял с планшетом. В планшете была своя карта, под целлулоидом, и карандаш в кармашке сбоку. Я ещё не доставал его. Я считал в голове.

До овала — полтораста. Обратно столько же. С бомбами и эрэсами — почти весь бак, без права заблудиться. Над целью один заход. На второй горючего нет. Облачность третьи сутки висела низко, метров двести, под ней — мгла, видимость на полтора-два километра, не больше. В такую погоду группу к земле прижмёт само небо, и держать строй придётся почти вслепую, на голос ведущего и на чужую плоскость в двух шагах. А внизу — чужая зенитная батарея у каждого капонира. Прикрытие с января чаще обещали, чем давали, а тут цель, которая сама поднимет дежурное звено, как только мы переползём через её ограду.

Цифры не складывались в задачу. Они складывались в потери, и потери выходили не от боя, а от того, как этот вылет поставлен. Я считал это, стоя в штабной, и понимал, что вслух пока ничего не скажу: задача ещё висела на погоде.

Бурцев сидел на ящике у стенки, газета на коленях. Носил её второй день, не разворачивая. В разговор не входил. За эти месяцы я научился читать его молчание не хуже, чем чужой эфир: он слышал в постановке то же, что и я, и так же, как я, держал это при себе. Не его была очередь говорить.

Кожуховский держал очки в руке, не надевая. — Метео обещает к утру разрыв, — сказал он. — Часа на два. Потом снова затянет. — Разрыва не было трое суток, — сказал я.

Кошкин снял ладонь с угла карты. Угол остался лежать сам; бумага приняла сгиб.

— Готовьте эскадрилью. Окончательно — по погоде. Он сложил карту вчетверо, по старым сгибам, не торопясь, разглаживая каждую складку ребром ладони. Убрал в папку. Один раз ударил по папке пальцем, сверху, плоско. — Свободны.

Я закрыл планшет, не доставая карандаш, и вышел.

На стоянке Прокопенко снял чехол с семёрки и грел мотор. Винт провернулся тяжело, на счёт, схватил со второго раза, выпустил сизый клок и затарахтел ровно. Прокопенко стоял у крыла, тряпка намотана на руку как варежка, и слушал мотор, как слушают чужой кашель, по которому понимают, болен человек или нет. — Полетим? — спросил он, не оборачиваясь. — По погоде. Он подоткнул чехол обратно на хвост и больше ничего не сказал. По погоде у него значило: может, и нет. Он понял это раньше, чем понял я.

К вечеру я довёл задачу до эскадрильи в той части, какую положено знать заранее: куда, чем и когда — по готовности. Лётчики приняли это, как принимают любую постановку, без лишних слов: проверили подвеску, прогнали моторы, разошлись по землянкам. Захаров спросил про прикрытие. Я ответил, что прикрытия не обещали. Он не переспросил, только потёр кисть в неполной перчатке и отошёл к своей машине. Молодые слушали вполуха — для них любая цель за линией была одинаково далёкой и одинаково чужой.

Погоды ждали двое суток.

Эскадрилью держали на готовности. Машины снаряжены, бомбы подвешены, эрэсы на балках, лётчики при шлемофонах с раннего утра. Выходили к стоянкам в темноте, прогревали моторы, садились в кабины, ждали ракету. Ракеты не было. К полудню облако садилось ещё ниже, видимость падала, и готовность снимали до завтра. Назавтра всё повторялось с начала: костры под моторами в ямах, прогрев, ожидание у машин, отбой по погоде.

В землянке эти двое суток тянулось то ожидание, которое выматывает хуже работы. В воздухе ты занят, а тут занять себя нечем. Гладков строгал щепу ножом, ровными витками, гармонь стояла в углу в чехле, он её не брал. Захаров ходил за мной хвостом: проверил ленты в моей машине, хотя их с утра проверил оружейник, потом замки бомбодержателей, потом парашют. Кисть он берёг, тянул и отпускал пальцы в неполной перчатке, оставшейся с осени. Морозов щёлкал крышкой часов, открывал, закрывал, держал в горсти. Молодые, пришедшие последними, сидели тихо по углам и перенимали у старших единственное, чему тут можно научиться за зиму, — ждать, не теряя головы.

Кравцов приносил сводки, читал их вслух, без названий, как читал всю зиму: где наши продвинулись, где немец огрызается, без цифр и без мест, которые нам знать не полагалось. Кашлял с присвистом, прикрывал рот ладонью. Дуся носила кипяток в термосе и наливала всем по кружке, а мне всегда оставалась лишняя порция, будто по ошибке, и эта ошибка повторялась каждый раз.

К концу вторых суток Захаров поглядывал на меня чаще обычного. Он чуял, как чуют молодые, что с этим вылетом, которого всё нет, что-то не так, но спросить не решался, а я не объяснял. Объяснять было нечего, пока приказ не подтвердили.

Первый рапорт, написанный мной в январе, лежал у Кошкина в папке третий месяц без хода. Я знал это и знал, что новый разговор, если он будет, ляжет туда же. Бумага у него не пропадала и не двигалась; она просто лежала под рукой и ждала, когда понадобится. Решение у меня сложилось к концу первого дня. Я проговорил его про себя за эти двое суток столько раз, что слова стёрлись и стали простыми, как доклад о погоде: в этой постановке эскадрилью не поведу. Оставалось дождаться, подтвердят ли задачу в том же виде. Захарову и Гладкову я ничего не сказал. Незачем было грузить людей тем, что ещё не случилось.

Вторую ночь я просидел над картой. Лампа в землянке коптила, я прикрутил фитиль, разложил планшет и прошёл маршрут карандашом ещё раз, от взлёта до обратного рубежа. Считал расход, считал время, считал, на каком километре над целью у нас кончится право на ошибку и начнётся дорога, с которой вернутся не все. Цифры не менялись от того, что я гонял их в третий раз. Кисет Павлюченко лежал рядом, на одну закрутку на самом дне, я к нему не притронулся — берёг неизвестно на что, как берёг всю зиму. Под утро карандаш затупился, и чинить его я не стал.

К рассвету я отложил планшет и вышел из землянки. Поле лежало серое, моторы ещё не запускали. Я стоял и смотрел на запад, туда, куда нас могли послать через час. Думал не о себе — о том, что в такую погоду по такой цели назад придут не все. Это была не тревога. Это была арифметика.

Разрыв дали на третье утро.

Он и правда был — узкая светлая полоса над лесом на западе, низкая, рваная, и сразу за ней опять глухая вата. По метео выходило часа полтора. Для нашей задачи этого было ровно ничего: пока соберёшься, пока дойдёшь, полоса затянется, и над целью встанет та же серая мгла, что и над нами.

Я пришёл в штабную с планшетом и расчётами. С картой, на которой синим был обведён аэродром, а карандашом, моей рукой, выписан курс, время, остаток над целью и обратный рубеж, после которого домой не дотянуть. Я всё это посчитал ночью, чтобы говорить не от себя, а от цифр.

Кошкин стоял у стола. На столе лежала всё та же карта, развёрнутая. — Эскадрилья готова? — спросил он. — Эскадрилья готова, товарищ майор. В этих условиях первую эскадрилью не поведу.

Он не повысил голоса. Не переспросил резко. Только сказал ровно, как просят повторить плохо слышную цифру: — Повторите. — Без истребительного прикрытия, при этой погоде и при этой дальности, по аэродрому противника — не поведу. Потери будут не от боя. Потери будут от постановки.

Бурцев на ящике не шевельнулся. Кожуховский замер у телефона с трубкой в руке, не поднося её к уху.

Кошкин выслушал до конца. Не перебил. Когда я договорил, он несколько секунд молчал, и в этом молчании не было ни злости, ни обиды, ничего, что можно было бы зацепить. Он просто принимал решение, как принимают сводку. — От исполнения обязанностей врио командира первой эскадрильи отстранены. До выяснения. — Есть. — Задачу выполнит третья.

Он повернулся к Кожуховскому и тем же голосом, без перехода, сказал вызвать капитана Орлова.

Я закрыл планшет. Карандаш остался внутри, между картой и целлулоидом, где я его ночью положил. Больше он сегодня был не нужен. Я застегнул клапан, и пальцы сами потянули ремень не в ту петлю, и я перестегнул, и вышел.

За дверью стоял свежий, мокроватый воздух начала весны, и снег на краю поля был серый, осевший. Над лесом ещё держалась светлая полоса. Я знал, что она затянется раньше, чем третья поднимется в воздух.

Третья ушла около десяти.

Восемь машин. Я их не вёл, я даже не должен был стоять на поле, я был в распоряжении командира полка — значит, без места, но стоять в землянке было нельзя. Я вышел к стоянке первой, к своей семёрке, под чехлом, и встал у крыла.

Моя эскадрилья стояла снаряжённой. Бомбы под крылом, эрэсы на балках, всё то, что навесили под эту задачу за двое суток. Снимать пока не стали. Семь машин стояли по капонирам готовые, нацеленные туда, куда я их не повёл, и не летели никуда. Это было хуже всего: видеть свои машины наготове и знать, что задачу везут сейчас другие.

Прокопенко обтирал ветошью обтекатель, хотя обтирать было нечего. Иней с утра сходил сухой пылью под тряпкой. Тряпку он держал как варежку, наматывая на руку. — Не наша работа сегодня, — сказал он, не оборачиваясь. — Не наша. Он больше ничего не сказал. Он вообще говорил мало, а сегодня было не о чем.

Мы слышали, как третья прогрелась, как вырулила по дощатому настилу на лыжах, как пошла на взлёт одна за другой. Тяжёлые машины с полной подвеской отрывались долго, цеплялись за низ облака и пропадали в нём почти сразу за полем. Гул собрался в общий, поднялся, потянул на запад и стал убывать. Потом его не стало совсем. Поле сделалось тихим, как бывает только после взлёта, когда уши ещё держат ушедший звук, а его уже нет. Где-то у кухни приблудный пёс брехнул на кого-то и замолчал.

Ждать на земле хуже, чем лететь. В воздухе руки заняты, голова занята, ты считаешь курс, держишь интервал, у тебя есть дело. На земле дела нет. Есть только время, которое надо чем-то занять, и слух, который сам, без спросу, отсчитывает минуты до возможного возврата.

Я считал. Туда час с небольшим. Над целью минут пять, если повезёт. Обратно час с лишним, на остатке. Раньше двух с половиной часов их можно не ждать.

Время на земле идёт не так, как в воздухе. Облако стояло ровное, серое, без единого просвета, того утреннего разрыва уже не было и в помине, как я и знал. Снег на поле осел и потемнел, под сапогом проступала вода. Техники третьей слонялись у пустых капониров, курили, поглядывали на запад. Прокопенко возился у семёрки, хотя возиться было не с чем, просто чтобы руки были при деле. Я стоял у крыла и не уходил.

Холод за два с лишним часа добрался до ног через подошвы и встал в ступнях тупой болью. Я переступал, не отходя от крыла. Над полем не было ни ветра, ни солнца, только ровный серый свет без тени, в котором час нельзя было отличить от часа. На стоянке третьей кто-то завёл и тут же заглушил мотор. У кухни тянуло дымом, и дым стоял столбом, не разгоняясь.

Дуся принесла кипяток в термосе, поставила на ящик у капонира, налила в кружку и сунула мне, ничего не сказав. Вода была чуть тёплая, пока дошла. Я держал кружку и грел руки, хотя руки не мёрзли.

Их услышали раньше, чем увидели. Сначала на западе, в той стороне, куда ушёл звук, он же и проступил обратно — тонкий, рваный, не общий гул, а отдельные нитки моторов, размотанные по небу. Я поставил кружку. Прокопенко перестал тереть обтекатель и выпрямился, тряпка обвисла на руке.

Из мглы вывалились силуэты. Низко, под облаком, как и должно было быть. Один прошёл над полем, качнул, встал на круг. За ним второй. Орлов сел первым, тяжело, с длинным пробегом, и зарулил, не доводя до своего капонира, как ставят машину, когда до капонира уже не важно. За ним садилась вторая. Третья. Я считал, не желая считать.

Четвёртая. Пятая. Шестая. Пауза.

Небо на западе было пустое и серое, и в нём ещё стоял отзвук, но это был отзвук уже севших, оседающий над полем гул винтов на малом газу. Новых ниток в нём не появлялось. Я ждал. Прокопенко ждал. У соседнего капонира ждали техники третьей, задрав головы, и один из них опустил руку с ракетницей, которую держал наготове, чтобы дать створ на посадку.

Потом стало ясно, что звук больше не прибавится.

Никто не подавал команды. Никто ничего не сказал. Техники третьей постояли ещё, потом один пошёл к севшим машинам, медленно, и за ним другие. Два капонира на краю их стоянки остались с пустыми досками под лыжи, прибранные, готовые, и в них некого было ставить.

Я знал в третьей мало кого. Командир — Орлов, и двое, чьи лица я держал в памяти едва-едва. Высокий, с обмоткой на шее поверх воротника, в любую погоду, — это был лейтенант Гаврилов. И младший, из тех, кто на построении ещё здоровается слишком громко, не научился вполголоса, — Ерёмин. Вот и всё, что я о них знал. Высокий с обмоткой и тот, что громко здоровался.

Их капониры стояли пустые.

Вечером в землянке первой эскадрильи было тихо.

Мои не летали сегодня. Они сидели по нарам, как сидят после своего тяжёлого дня, хотя день был чужой. Захаров чистил кисть руки в неполной перчатке, той, что осталась с осени, тянул и отпускал пальцы. Морозов щёлкал крышкой часов, открывал, закрывал, держал в горсти. Гладков сидел с ножом и щепой, но не строгал, нож лежал у него на колене плашмя. Гармонь стояла в углу в чехле. Он её не тронул.

Печь к ночи прогорала, по углам холодало, и в землянке стоял тот запах сырой земли и шинельного сукна, который к зиме перестаёшь замечать, а в такие вечера слышишь снова. Никто не зажигал второй лампы. Сидели в полутьме, и каждый занимал руки чем мог, чтобы не сидеть просто так.

Кто-то из молодых спросил вполголоса, кто не вернулся. Ему ответили двумя именами, коротко, без отчеств, как называют тех, кого не успели узнать. Молодой замолчал. Он их тоже знал едва-едва.

Кравцов пришёл поздно. Сел рядом со мной на край нар, не снимая шинели. Кашлянул, с тем присвистом, который остался у него после госпиталя, прикрыл рот ладонью. Достал свой кисет, с крошкой на дне, повертел и убрал, не закурив.

Мы молчали. Говорить было нечего, и он это понимал лучше других, политрук, чья работа — находить слова. Он не нашёл, и это было честнее любых слов. Один раз он начал что-то, выдохнул и оставил. — Орлов привёл шесть, — сказал он наконец. Тихо, в пол, не мне даже, а так. — Доложил Кошкину. Я был в штабной. Я ничего не ответил.

Где-то у меня под комбинезоном, в нагрудном кармане гимнастёрки, лежала тетрадка в коленкоровой обложке и кисет, в котором махорки оставалось на одну закрутку. Я её берёг с осени и сегодня тоже не тронул. Тетрадку я не доставал. Она просто лежала, у тела, и я знал, что она там.

Кравцов посидел ещё, потом встал, придержался рукой о балку с кривым гвоздём и пошёл к себе. У выхода обернулся. — Чувствую, — сказал он, — наверху это так не оставят.

Я не знал, на чём он это чувствовал. Я не ответил. Сегодня ответов не было.

Майор Кошкин остался в штабной избе один, когда капитан Орлов доложил и вышел.

Доклад был коротким. Цель подавлена частично: сожгли две машины на стоянках, разбили склад, по остальному не успели, погода прижала к земле, над аэродромом стояла зенитка, на отходе их догнала пара истребителей. Не вернулись двое. Орлов изложил это ровно, как умел, и Кошкин выслушал ровно, как умел. Потери были тяжёлые, но в пределах. Он повидал больше, чем все они тут, вместе взятые, ещё на Халхин-Голе, и знал цену таким словам. Задача стояла важная: аэродром бил по тылам и по дороге, его надо было трогать, и сегодня его тронули.

Он развернул карту, нашёл синий овал, поставил рядом короткую пометку. Сложил вчетверо, по сгибам.

Отказ старшего лейтенанта в боевой обстановке его не оскорбил. Оскорбиться было нельзя, оскорбление к делу не подшивалось. Опасен был не отказ сам по себе, а пример: если комэск выбирает, какой приказ выполнять, по своей погоде и своему расчёту, то завтра выбирать станут все, и полк перестанет быть полком. Этого допустить было нельзя, и он не допустил. Соколов поднимет бумагу. Пусть поднимает.

Он знал про одну бумагу Соколова. Та лежала у него в папке, под рукой, ещё с января, без хода. Этого было достаточно. Бумага не отменяет приказ, бумага ложится под приказ и ждёт. Бумаге нужно время, а задача была нужна сегодня.

Он ударил пальцем по папке, сверху, плоско, один раз. Убрал карту и погасил лампу.

Поздно ночью я прошёл по краю поля, мимо стоянки третьей.

Идти было незачем. Я просто шёл: в землянке стало невозможно, а спать я не мог. Техники третьей уже разошлись, машины зачехлили, у севших капониров было пусто и темно. На двух крайних чехлы лежали свёрнутые, доски под лыжи прибраны, всё готово к утру, и от того, что было готово и аккуратно, делалось хуже.

Я остановился у своей семёрки.

Прокопенко прибрал её к ночи, как всегда. Чехол был новый, цельный, со списанной машины, натянут ровно. Мотор перебран, свечи новые, лыжи держат. Машина была цела, готова, ждала утра, и в ней не было ни единой пробоины: сегодня она не летала.

Кисет лежал в нагрудном, на одну закрутку. Я его не достал.

Моя семёрка стояла под новым чехлом, целая. Два капонира третьей стояли пустые. Целая машина не закрывала два пустых места.

Предыдущая главаГлава 23 из 29Следующая глава