Двадцать третьего с утра дали первую готовность, и мы просидели в кабинах до полудня впустую.
Небо стояло низкое, серое, без единого разрыва. Я сидел в семёрке под откинутым на бок фонарём, в перчатках, в унтах, и холод заходил снизу, через педали, через металл пола, поднимался к коленям и оттуда дальше. Прокопенко с пяти утра грел мотор, гонял подогретое масло, и масло держало тепло ровно до того часа, когда стало ясно, что ракеты не будет. К десяти руки в перчатках перестали слушаться как следует. К полудню перестали и ноги. Снег к обеду пошёл редкий, косой, ложился на плексиглас и не таял — отходил сухой крупой, когда я смахивал его рукавом.
Я вылез из кабины, размял колени о стремянку и пошёл вдоль стоянки разминать ноги. Капониры стояли под маскировочными сетями, машины в чехлах, и над всей стоянкой висела та особая тишина ожидания, когда люди уже всё проверили по три раза и ждать им осталось только погоду, которую не проверишь.
Захаров стоял у двадцать второго. Не в кабине — рядом. Опирался на здоровую ногу, на больную ступал коротко, переносил вес и сразу снимал. Машину ему за ночь залатали — пробоину в крыле, ту, с которой он сел неделю назад на одной воле, — и заплата вышла светлой, наклёпанной поверх, ещё не закрашенной. Захаров стоял и трогал её голой рукой, без перчатки, будто проверял, держит ли клёпка.
— Не лезь в кабину, — окликнул я. — Тебе врач что говорил.
— Я и не лезу. Я смотрю. — Он убрал руку, сунул её под мышку, грея. — Заплату вчера ставили без меня. Хочу знать, как поставили.
— Хорошо поставили. Прокопенко смотрел. Через неделю будешь смотреть из кабины. Сейчас иди в землянку, грейся, нечего тут стоять на ноге.
Он постоял ещё, для порядка, чтоб не выходило, будто его прогнали. Потом захромал в сторону землянки, и я слышал, как снег под ним хрустит неровно — два шага твёрдых, третий короткий, с переносом. Этот неровный хруст я теперь знал на слух, как знал ровный звук его шага раньше.
Готовность сняли в первом часу. Кравцов прошёл по стоянке, передал по капонирам: отбой, завтра, если разойдётся, та же задача. На сычёвскую дорогу, к развилке, где батарея. Третий раз за месяц на одну и ту же точку.
В землянке топилась печь, и после улицы тепло ударило в лицо так, что защипало кожу. Гладков сидел у стены, строгал ножом щепу для растопки, тонкую, длинную, складывал в кучку у ноги. Гармонь его лежала рядом, в чехле, и чехол он с Нового года не открывал. Морозов чистил ногтем крышку своих часов, открывал, закрывал, открывал — привычка, к которой все привыкли и которую никто не замечал. Панин сидел над картой, отмечал что-то огрызком карандаша, считал в столбик на полях — он всё считал, этот молодой, расстояния, время, остаток горючего, будто числа держали его крепче, чем слова.
Я сел напротив Панина. Завтра он шёл за мной ведомым: Захаров на земле, а пары без второго не бывает.
— Ленты у тебя кто набивает, — спросил я.
— Сам набиваю, — Панин не оторвался от карандаша.
— Покажешь утром, как набил. Перед вылетом.
Он поднял на меня глаза, понял, что это не недоверие, а порядок, и опустил обратно к полям карты. Кивать не стал, и хорошо. Я достал кисет — не свой, Павлюченкин, тот, что остался у меня с осени, — подержал в руке. В нём было на две закрутки, не больше, и я их не трогал всю зиму. Подержал и убрал обратно в нагрудный, к тетрадке. Свою махорку взял из другого кармана, свернул, прикурил от уголька, который Гладков подал мне на кончике ножа.
— Дуся обещала к ужину горячего, — сказал Гладков, не отрываясь от щепы. — В термосе принесёт. Говорит, лишнего налила.
Лишнего она наливала всегда. Это у неё называлось «по ошибке».
Обер-лейтенант Вернер Фосс вышел к капонирам затемно, и первое, что он сделал, — поднял воротник.
Шёлковый шарф он завёл под воротник кожаной куртки, как делал всегда, ещё с Франции. Шарф прислала мать из Гамбурга в первую военную зиму — тонкий, серый, ни на что не годный против этого мороза, и Фосс носил его не для тепла. Тепла от него не было. От русской зимы вообще не было тепла ни от чего — ни от шарфа, ни от шнапса, ни от писем, в которых Mutter писала, что в Гамбурге тоже холодно, и не понимала, о каком холоде идёт речь.
Капонир слева пустовал второй день. Машину туда уже не вернут, и говорить об этом не было нужды никому. В сводке напротив фамилии стоял прочерк, и графа закрывалась прочерком чаще, чем обещали летом. Фосс этого не считал вслух. Он считал про себя, ровно, как считают остаток горючего на обратном плече: столько было осенью, столько в строю теперь.
«Фридрих» с первого раза не пошёл. Механик гонял подогретое масло, дул в патрубки, бил ладонью по кожуху, и мотор взялся только со второй, кашлянув белым выхлопом в темноту. Фосс прогрел его дольше нормы, проверил приборы, проверил ленты пулемётов сам, не доверяя оружейнику в такой мороз. Закурил последнюю перед вылетом «Юно», затянулся дважды и затоптал её каблуком в наст. Каблук вошёл в снег глубоко, по самый рант.
С утра их перегнали с Орши на передовой подскок, ближе к линии, и уже оттуда дали патруль и прикрытие над участком, где русские третью неделю лезли на Сычёвку и клали под неё своих штурмовиков пачками. Орша оставалась базой, куда возвращались не каждый день. Фосс этот участок знал. Знал и машины — горбатые, тяжёлые, на бронекоробке, которую не всякая очередь брала в лоб. Их сбивали грамотнее всего на отходе, снизу-сзади, когда они уже отработали по земле и уходили низом, прижавшись брюхом к снегу, без скорости, без высоты. Нужно было только поймать момент, когда они отвернут от цели.
В то утро он зашёл на четвёрку из облака и не достал. Они провалились вниз, в нижний слой, и слой их закрыл — быстро, без паники, как уходят те, кто уже не первый месяц уходит так и кого этому научила не школа, а зима. В последнем разрыве, перед тем как потерять их в вате, Фосс отметил на борту головной машины белое пятно цифры. Одна цифра, простая, крупно набитая по борту белилами. Разобрать не успел. Может, семёрка, может, нет. Он не пошёл за ними в облако к самой земле — это было бы глупо, а Фосс глупо не воевал и потому был ещё жив.
Он запомнил это белое пятно без всякого чувства — так, как запоминают примету на дороге, поворот, сломанное дерево. Mutter, думал он, набирая высоту обратно к своим, скоро напишу тебе длиннее, сейчас нет времени. Берлин обещал ещё летом, что к зиме всё кончится. Зима была на исходе, и не кончилось ничего.
Двадцать четвёртого разошлось.
Прокопенко грел мотор с темна. Я пришёл на стоянку, когда восток только серел, и он уже стоял у семёрки с лампой, в той же серой тряпке, обмотанной вокруг кисти вместо варежки, — голой рукой за металл в такой мороз не возьмёшься, прилипнет.
— На масло считал до десяти, — сказал он, не оборачиваясь. — Со второй взялась. Лыжи проверил, держат. Эрэсы подвесили.
Я обошёл семёрку кругом, как всегда, слева, против часовой. Лонжерон в инее. Прокопенко провёл по нему ладонью, согнал иней сухой пылью, без следа влаги — в такой холод иней не тает от руки, отходит порошком.
— Панин сегодня справа за мной, — сказал я ему зачем-то.
— Знаю. — Он подоткнул тряпку. — Ты за ним приглядывай. Молодой ровно держать ещё не умеет.
Взлетели в восемь с небольшим, по укатанной лыжне, четвёркой: я с Паниным, Гладков с Шестаковым. Высоту набирали долго. Машина с эрэсами тяжёлая, мотор тянул на пределе, и я держал газ ровно, без рывков, чтоб Панин держался за мной и не рыскал. Под нами уходила назад знакомая земля — лес, поле, излом реки, по которому я выходил на цель третий раз и который знал теперь как линию на ладони. Высота восемьсот. В кабине было терпимо: мороз против января спал, ноги не деревенели.
Панин держался. Но не так. Захаров за этот год прирос мне к правому крылу так, что я его не видел и знал, что он там, — по тени справа, по тому, как она ложится и держится. Панин сидел чуть дальше и чуть выше, чем нужно, подрабатывал газом невпопад, и я всё время чувствовал это место за плечом как занятое не тем. Это хуже пустого. Пустое место не отвлекает. Чужое — отвлекает.
Облачность шла слоями. Над целью рваная, метров на восьмистах, и в разрывах внизу мелькала дорога, развилка, тёмные точки у обочины. Я завёл четвёрку со стороны, откуда светлее, дал эрэсы по первой памяти — туда, где батарея стояла в прошлый раз. Два разрыва легли с недолётом, я довернул, прошёл пушками вдоль обочины, по тёмным точкам, отвернул. Гладков с Шестаковым добавили по краю деревни — там что-то загорелось, дым пошёл низом, прижатый к снегу.
На втором заходе я их не повёл. Зенитка снизу била редко, но клала близко, две трассы прошли выше плоскости на корпус, и тащить четвёрку в дым ради второго захода я не стал. Команда на отход, разворот через крыло.
И тут сверху, из облака, выпала пара.
Я увидел их поздно — две тонкие тени слева и выше, мессеры, валились в нашу сторону через разрыв в облаке. Кричать длинно в эфир было некогда.
— Панин, под меня! Вниз, к земле!
Я бросил семёрку к снегу. Штурмовик не истребитель, в вираже с «худым» не потягаешься, но у самой земли немец нас так просто не возьмёт — там его собственная скорость работает против него, он проскакивает. Мы провалились в нижний слой облака, в серую вату, и облако нас взяло. Я держал курс по компасу и по тому, как тяжелеет ручка, и не видел ничего, кроме мути за фонарём и тёмного пятна, которое то ли было Паниным, то ли мерещилось.
— Панин, отзовись, где ты.
— Здесь я. Справа. Держусь.
Голос звенел, но держался. Пара прошла где-то выше. Я почувствовал это не глазами — спиной, тем местом между лопаток, которое за войну научилось чувствовать чужой мотор раньше, чем его слышишь. Очереди не было. Они нас потеряли в слое, как и мы их. Идти за нами в облако к самой земле немец не станет — себе дороже.
Вышли под нижнюю кромку всей четвёркой, над самым лесом. Я пересчитал по теням: Панин справа, Гладков с Шестаковым левее и чуть сзади. На бреющем, прижавшись к снегу, потянули к себе — низом возвращаются, чтоб не подставлять брюхо тем, кто остался наверху. Над своим лесом я ещё раз глянул на верхнюю кромку облака. Серо. Пусто. Никто за нами не вышел.
Сели все четверо. Панин вылез белый, руки на стремянке подрагивали, но он молчал, и это было правильно. Я подошёл, хлопнул его по плечу один раз, коротко.
— Держался ровно. Для первого раза с моей парой — нормально. В первый раз все белые. Иди, отдышись.
Прокопенко уже шёл к семёрке с лампой и тряпкой.
— Целая, — сказал я ему.
— Вижу, что целая. — Он провёл ладонью по лонжерону, согнал иней. — Кто там был наверху?
— Пара. Из облака вывалились. В облако и ушли.
Он ничего не ответил, подоткнул тряпку под капот, полез смотреть мотор. У него своя война была — с маслом, с инеем, со свечами, которые сажал мороз. Про пару наверху это была не его война, и он её не брал в голову.
Двадцать шестого нас перебросили звеном на подскок, ближе к фронту, — поработать по другому участку, пока полк сидел на Старице. Сели на чужой полосе, тесной, изрытой по краям воронками, и до вечера ждали погоды и горючего. Горючее привезли к сумеркам, погоду нет. Меня послали с пакетом в санитарный пункт за деревней — забрать наших двоих, что отлёживались там после вынужденной неделю назад, выправить на них бумаги. Идти было версты три, по накатанной санями дороге. Я пошёл пешком, засветло уже не выходило, но по санному следу и в темноте не собьёшься.
Санитарный пункт стоял в избе на краю безымянного села — изба как изба, под соломой, окна изнутри затянуты тряпьём от света. В сенях пахло карболкой и мокрой ватой, в углу стояло ведро с бурой водой, накрытое доской. За перегородкой в горнице кто-то тяжело дышал во сне, с присвистом. У стола под керосиновой лампой женщина в белой косынке сматывала бинт — стираный, серый, его тут стирали и пускали по второму разу, бинтов не хватало.
Я её узнал не сразу. По рукам — раньше, чем по лицу. Тонкие руки, обветренные, в трещинах по костяшкам, мотали бинт точно, виток к витку, не глядя, как мотают, когда руки знают дело сами.
— Вера, — выговорил я.
Она подняла голову. Лампа стояла низко, и лицо её вышло из тени постепенно, снизу вверх. Те же карие глаза с лёгкой раскосинкой. Веснушек на переносице при лампе не было видно — я их помнил с осени, с Снегирей, где их было видно у окна на свету. Она поправила косынку двумя руками на затылке, хотя косынка сидела ровно, — машинальный жест, я и его помнил.
— Здравствуйте, Алексей Петрович. — Голос ровный, без удивления, будто я был тут вчера.
— Здравствуйте, Вера. — И больше у меня ничего не нашлось.
Мы стояли по две стороны стола. За перегородкой дышал раненый. Она домотала бинт до конца, заправила кончик внутрь, сложила свёрнутый в стопку к другим таким же — аккуратно, ровно, ритуал, который я однажды видел у неё в палате, когда она складывала простыни.
— Вы за Кузнецовым и за тем, со жжёной рукой, — проговорила она. Не вопрос — она уже глянула в мой пакет глазами, по привычке читать бумаги. — Их завтра отдадут. Сегодня нельзя, метель, и тот, со жжёной, температурит к ночи. Утром собьём — отдам.
— Я подожду до завтра. На подскоке заночую.
— Подождёте. — Она кивнула на лавку у печи. — Садитесь, что стоите. Чаю нет. Кипяток есть.
Я сел. Шинель не снял — в избе тепло держалось только у самой печи. Вера налила мне кипятку в жестяную кружку, поставила рядом хлеб — мёрзлый, его до меня держали где-то в холодных сенях, и он отходил у печи коркой, отпотевал. Села напротив, по другую сторону огня, руки сложила на коленях. Лампа между нами, маленькая, фитиль прикручен, чтоб не жечь керосин зря.
— Как Москва, — спросил я.
— Стоит Москва. — Она помолчала. — Я теперь не в Москве. Перевели сюда в январе, с госпиталем, ближе к фронту. Раненых стало много, кадров нет, вот и двигают, кого можно.
— А родители твои как там, в Москве.
— Пишут. Алёшка ходит в седьмой, как ходил. — Она прислонилась плечом к косяку печи, на минуту, устало, и сразу выпрямилась, будто поймала себя на том, что села. — Мать про вас спрашивала. Кто это, мол, вам всё пишет с фронта целую зиму. Я сказала — один лётчик. Тот самый, из Снегирей.
Я грел руки о кружку. Кипяток отдавал железом и чуть карболкой — тут всё отдавало карболкой. За окном мело, ровно, без порывов, и в этой ровности было почти тихо, только дыхание за перегородкой да треск фитиля.
— Я думал, вы в столице, — проговорил я. — Писал на московский адрес, на родителей.
— Письма пересылают. Доходят. — Она глядела на огонь, не на меня. — Доходят все. Я их читаю и думаю: жив. На том и довольно.
Сказать на это было нечего, и мы молчали. Мне молчание не мешало. В нём не было ни ожидания, ни укора, ничего, что нужно было бы торопиться заполнить словами. Просто два человека у печи, между ними лампа, за стеной война, а тут полчаса её нет.
Раненый за перегородкой застонал, заворочался, забормотал. Вера встала сразу, без перехода, как встают по привычке тела раньше головы, прошла к нему, положила ладонь ему на лоб — деловито, плотно, не нежно, как кладут руку, чтоб смерить жар, а не утешить. Постояла так. Поправила одеяло, подоткнула с боков. Что-то сказала ему тихо, коротко — «лежите, лежите» — и вернулась к столу.
— Жар, — проговорила она, садясь. — К утру собью, дам порошок. Молодой совсем, из-под Ржева привезли. Всё мать зовёт.
Она это сказала ровно, без жалобы, как факт, и в ровности было видно, сколько таких она уже видела за эту зиму. Я допил кипяток. Вставать было пора — мне ещё три версты по тёмному, по санному следу, а ей тут не спать всю ночь над чужим жаром.
Я поднялся. Она поднялась тоже, привычно, провожая.
— Завтра придёте за вашими, — сказала она. — С полуторкой приходите, не пешком. Тот, со жжёной, сам не дойдёт, его нести.
— Приду с полуторкой.
Я взял шапку с лавки. У двери задержался. Надо было что-то сказать на эти полгода писем, на этот кипяток, на её руки в трещинах, на молодого за перегородкой, что зовёт мать. Я не нашёл, что. Все слова, какие были, не лезли в эту избу — они были не отсюда, из другой, мирной жизни, которой тут не было места.
— Пишите. — Я взялся за скобу двери.
— Пишу.
— Я не забываю.
Она стояла у стола, лампа сбоку, половина лица в свету, половина в тени. Не улыбнулась. Только выдохнула коротко, тихо, и на секунду прикрыла рот тыльной стороной ладони — я помнил эту привычку с Снегирей, она так делала, когда не хотела, чтоб видели лицо.
— И я, — сказала она, опустив руку. — Идите, Алексей Петрович. Темнеет совсем, собьётесь.
Я вышел в сени, в карболку и в мороз, толкнул дверь на улицу. За спиной в избе осталась лампа, бинты серой стопкой и молодой за перегородкой, который звал мать. Я шёл обратно по накатанному, по санному следу, под низким небом без звёзд, и письма её лежали в нагрудном вместе с тетрадкой Резникова — не одно письмо, несколько за зиму, и я чувствовал их вес левой стороной груди, под курткой, под ремнём. Строчки оттуда я наизусть не учил. Хватало веса. Вес — это уже было «жива».
Двадцать восьмого звено вернулось на Старицу.
Полуторку за ранеными я с утра выправил, Кузнецова и того, со жжёной рукой, привезли и сдали в полковой санбат. Сели мы под вечер, разгрузились, развели машины по капонирам. Я обошёл семёрку кругом, как всегда, и пошёл искать своих. Захаров встретил у землянки — на ногах, хромал заметно меньше, переносил вес уже спокойнее.
— Привезли Кузнецова, — сказал он. — И того, со жжёной. Видел, как сгружали.
— Я их и вёз на полуторке с самого утра.
Он хотел спросить ещё что-то и не спросил — глянул на меня и понял, что вопрос будет не про раненых, а про то, чего я не скажу. Промолчал. За это молчание я был ему благодарен больше, чем за иной вопрос.
У семёрки в густеющих сумерках возился Прокопенко. Я подошёл. Он перетягивал на ночь чехол, и я увидел, что чехол на хвостовой части новый — не тот, латаный, серый, выгоревший, что был с осени, а целый, потемнее, ещё не выбеленный солнцем.
— Чехол откуда, — спросил я.
— Со списанной машины снял. Старый совсем расползся по швам, латать уже не на чем. — Он подоткнул угол под стабилизатор, разгладил ладонью вдоль, проверяя, лёг ли ровно. — Этот до весны достоит. А весной чехлы вовсе снимем, придёт тепло.
— Снимем, как лёд с полосы сойдёт.
Он провёл по фонарю серой тряпкой, обмотанной вокруг кисти как варежка, согнал с плексигласа иней. В новом чехле, тёмном и ровном, не было ни одного шва, ни одной заплаты — гладкое тёмное пятно на хвосте, и оттого вся машина в сумерках смотрелась как-то цельнее, прибраннее к зиме.
— Завтра летаешь? — спросил он.
— Если погода даст. На ту же дорогу, наверно.
— Семёрка готова. Масло сменил, свечи перебрал. — Он в последний раз огладил ладонью чехол на хвосте, проверил завязки. — Остальное не моё.
Я постоял рядом, пока он не кончил. Над стоянкой темнело быстро, по-февральски, без сумерек почти, и новый чехол в темноте делался просто тёмным, без границ. Прокопенко собрал лампу, сунул тряпку в карман.
— До завтра, Григорий Тарасович.
— До завтра, командир.
Я пошёл к землянке. Кравцов стоял у входа, курил, и, увидев меня, выложил, как всегда, без подхода, как он привык со своими сводками:
— Слух прошёл. Юхнов будут брать.
— Чей слух? — Я придержал шаг у входа.
— Из дивизии. — Он притушил окурок о подошву унта, спрятал бычок в спичечный коробок — берёг. — Когда — не говорят. Но к чему-то готовят, я по сводкам вижу. Стягивают.
Я не ответил. Зашёл внутрь, к печи, где было тепло, где Гладков строгал свою щепу, а Морозов щёлкал крышкой часов. Завтра, если погода, мы пойдём на ту же дорогу, на сычёвскую развилку, в третий раз на одну точку. А где-то западнее уже лежал на штабных картах Юхнов, и кто-то наверху уже вёл по нему пальцем, прикидывая дни. До него было ещё много дней и много дорог, и не все мы их пройдём. Семёрка под новым чехлом стояла готовая к утру. Мотор перебран. Свечи новые. Лыжи держат.