К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 20
69%
Глава 20
20

После ужина Кравцов нашёл меня у землянки. Стемнело рано, как темнеет в феврале, — синё, сразу, почти без сумерек. Он стал ходить медленнее с тех пор, как вернулся из госпиталя, и говорить тише, и от этого его слушали внимательнее, чем раньше.

— Зайди к Дмитрию Захаровичу. — Он кашлянул в кулак, с присвистом. — Не срочно. Но зайди.

Постоял ещё секунду, будто хотел добавить, и не добавил. Пошёл к землянкам — обходить со сводками, как обходил каждый вечер с тех пор, как вернулся.

Идти было через штабную. В сенях горел фонарь, за дверью слышался ровный голос Кошкина — он диктовал что-то Кожуховскому, по пунктам, не повышая тона. Я прошёл мимо, в закуток за избой. Дверь к командиру и дверь к комиссару стояли в трёх шагах одна от другой, в одной и той же стене. А вели, как потом оказалось, в разные стороны.

Каморка комиссара была тесная — печь, стол, табурет, лежанка у стены. На столе жестяная кружка, остывшая, с тёмным ободком чая по краю. Пахло махоркой и сырыми дровами. Бурцев сидел у печи и держал газету. Газету он не читал — носил её с собой второй день, не дочитав, доставал в любую паузу, чтобы руки были при деле. Держал так, как держат вещь, которую жалко выбросить и некуда деть.

— Садись. — Бурцев качнул подбородком на табурет.

Я сел. Печь дышала ровно, без жара — дров берегли, топили в полсилы. Бурцев свернул газету вдвое, потом ещё раз, и положил на колено, прижал ладонью.

— Цифры твоей эскадрильи наверху смотрят, — начал он не с того, с чего я ждал. — За январь, за февраль. Лучшие по полку. Это не я говорю. Это в дивизии говорят.

— Люди работают, — ответил я.

— Люди работают, — согласился он.

Работали. Половина эскадрильи — зимняя молодёжь, пришедшая после декабря, без двух десятков вылетов на брата. Их учили на ходу, между готовностями, и они держались. Кто постарше — тянул за двоих. Цифры складывались из этого, а не из того, что можно было бы вписать в графу.

— Молодых у тебя много, — обронил Бурцев, будто услышал. — Их беречь надо. А берегут не геройством и не лишним заходом. Берегут головой. Твоей в том числе.

Я промолчал. Спорить было не с чем.

Он замолчал надолго. У него были долгие паузы, в которых не было неловкости. Он умел молчать так, что молчание само договаривало половину.

Я ждал. За тонкой стеной слышно было, как в штабной двигают табурет, как кто-то перелистывает бумаги. Где-то там лежала и моя — та, январская, под пальцем Кошкина, без хода. Я её не поминал. И Бурцев пока не поминал.

— Ты вот что. — Он наклонился к печи, открыл дверцу, поправил полено кочергой и закрыл. — Ты думаешь, война наверх идёт только приказом. Сверху вниз. Командир сказал — ты сделал. Так?

— Так положено, — ответил я.

— Положено так. — Он опять помолчал. — А только бумага ходит не одной дорогой. Есть приказная линия — это командир. А есть наша. Политическая. И они не всегда в одну сторону смотрят.

Я молчал. Сказать было нечего, и я понимал, что говорить сейчас не надо.

— Кошкин — командир, — продолжил Бурцев ровно, без нажима. — Командир хороший. Грамотный. По уставу — не придерёшься. — Он поднял на меня глаза. — Тем и тяжело.

Это было то самое, что у меня самого крутилось с января и чему я не находил слова. Кошкин не был ни труслив, ни зол. Он считал людей и машины правильно. По уставу — правильно. И от этой правильности было холоднее, чем от любой ошибки. Это была данность, как мороз или короткий зимний день. С данностью не спорят. В ней работают.

— Я тебе одну вещь скажу. — Бурцев положил газету на стол и руки сложил на коленях. — Двадцать седьмого декабря Кошкин меня спрашивал про тебя. За закрытой дверью. Тогда он только принял полк, врио, и людей перебирал — кто чего стоит. Сидел вот так же, с картой, и по каждому коротко: годен, не годен, на что годен. Спросил и про тебя.

Я не шевелился и ждал.

— Он тебя считал командиром пары. Хорошим ведущим, но пары. Я ему тогда сказал: Соколов не командир пары. Соколов пары вытаскивает.

Он сказал это просто, без выражения, как кладут на стол готовый патрон. И замолчал.

Вот, значит, что было за той дверью.

— Зачем вы мне это говорите, Дмитрий Захарович?

— Затем, что ты должен понимать, кем тебя видят. — Он взял газету обратно, повертел и снова положил. Руки у него не находили места, хотя лицо было спокойное. — Кошкин тебя видит ресурсом. Который вытаскивает. Это не плохо и не хорошо. Это так есть. Ресурс берегут до поры, а после тратят, когда надо.

Печь стрельнула угольком. Я слушал.

— А я тебя вижу командиром, — продолжил Бурцев. — И вот в чём разница: ресурс молчит и работает. А командир, когда видит, что задачу ставят неверно, не молчит. По уставу. Но не молчит.

Я знал, о чём он. Били нас не над целью — над целью мы сами были как кулак. Били на отходе: отстрелялся, машина пустая, лёгкая на нос и тяжёлая на разворот, и тянешь домой через те же зенитки на бреющем, один, без верхнего глаза за спиной. Истребитель сверху снял бы половину этой беды. Истребителя сверху не давали.

— Я уже писал. В январе.

— Знаю, что писал. — Он усмехнулся уголком рта, и усмешка была невесёлая. — И знаю, куда легла твоя бумага. Под папку. Ты её положил на приказную линию — она там и осталась. Командир не обязан тебе отвечать. Он принял к сведению и забыл.

— А куда надо было класть?

Бурцев глядел на меня долго.

— Ко мне, — выговорил он наконец. — На нашу линию. Я не командир. Я тебе вылет не отменю и приказ не перепишу. Но я твои слова положу туда, где их прочтут не как жалобу подчинённого на начальника, а как доклад о тактике. И прочтут те, кто над Кошкиным.

— А если Кошкин узнает?

— Узнает. — Бурцев не отвёл глаз. — Он командир, не дурак. Поймёт, чья рука. — Помолчал. — Это твой риск, Соколов. Я тебя не неволю. Хочешь — неси, не хочешь — летай молча, как ресурс. И то и другое в уставе есть.

Он говорил без тепла и без угрозы. Просто положил передо мной обе дороги, как кладут на стол две карты, и отодвинулся, давая выбрать самому.

— Я полк по политчасти четвёртый месяц как принял, — добавил он, помолчав. — А людей в нём знаю дольше. И мне их в графу списывать тяжелее, чем тому, кто пришёл с чистой папкой. Вот и весь мой расчёт.

Я понял. Не сразу, но понял. Воевали не только в воздухе. И не только напрямую, снизу вверх, в одну дверь. Была вторая дверь, в стороне, и она тоже вела наверх — только другим коридором.

— Подумай. — Бурцев встал, давая понять, что разговор окончен. Двигался он, как всегда, неторопливо, будто берёг каждое движение. — Если решишь — приходи. Не с обидой приходи. С делом.

Я поднялся с табурета.

— Спасибо, товарищ комиссар.

— Иди.

У двери я задержался на секунду. Он уже снова сидел у печи и держал газету, которую не читал. Огонёк подсвечивал ему скулу снизу, и лицо было спокойное, нерабочее, — будто он уже думал о чём-то своём, не обо мне.

Назад я шёл через стоянку. Ночь была тихая, морозная, но уже без январской злости: снег под унтами не визжал, а оседал мягко. Машины стояли под чехлами тёмными буграми, у крайней землянки желтело окошко — Прокопенко не спал, копался при коптилке. Я думал не о Кошкине и не о Бурцеве. Я думал про две двери в одной стене, в трёх шагах одна от другой. Раньше я и не знал, что вторая открывается. Теперь знал. И с этим надо было что-то решать — не сегодня, но скоро.

К Бурцеву я пришёл через день.

В январе я три листа извёл, пока написал тот рапорт, — зачёркивал, начинал заново, искал слова, которые не прозвучат как кляуза. Тогда я писал злясь, и злость лезла в каждую строчку, и каждую строчку приходилось вымарывать. Теперь злости не было. Была работа, и слова были. Бурцев накануне, не диктуя, обронил их сам — между делом, словно думал вслух: что важна не вина, а тактика; что речь не про командира, а про прикрытие; что доклад пишут не «прошу разобраться», а «считаю необходимым доложить».

Я сел в углу штабной, попросил у Кожуховского лист и чернила. Кожуховский глянул, ничего не спросил, дал. Чернила к вечеру густели от холода, и перо цепляло бумагу. За дощатой перегородкой был Кошкин — я слышал, как он диктует боевое донесение, ровно, по пунктам, не повышая голоса. Та самая дверь, приказная. Я сидел в трёх шагах от неё и писал на другую.

Писал я недолго. Три формулы, ради которых всё и затевалось.

Что штурмовые вылеты на сычёвском направлении ставятся без истребительного прикрытия. Что обещанное соседями прикрытие в шести случаях из шести не пришло. Что считаю необходимым доложить — потери растут не от работы над целью, а на отходе, когда машина пустая, тяжёлая на разворот, и прикрыть её некому.

Ни слова про Кошкина. Ни слова про январь. Тактика, цифры, отход.

Перечитал. Лист был чистый, без помарок. В январе таких чистых не выходило.

Бурцева я нашёл там же, у печи. Он прочитал стоя, держа лист на отлёте, как держат то, на что не хотят дышать. Прочитал дважды.

— Хорошо. — И сложил лист вдвое, аккуратно, по сгибу, и убрал во внутренний карман шинели. Не бросил на стол. Не сунул в папку к другим. Убрал к себе, под шинель, к телу.

Так не убирают жалобу. Так убирают то, что понесут и пустят в дело.

— Дальше моя забота, — добавил он. — Куда пойдёт, тебе знать не нужно. Тебе нужно летать.

Куда пошла бумага, я так и не узнал. И не должен был. Знал одно: теперь она была написана в двух местах. Одна лежала под папкой. Вторая ушла с Бурцевым.

Дни между шли одинаково. Прогрев на рассвете, готовность, отбой по погоде, снова прогрев. Прокопенко с утра до темна возился в моторах — холод сажал свечи, масло густело, и каждую машину перед вылетом грели дольше, чем потом летали. Молодые жались к нему, перенимая, и он показывал молча, ладонью, не тратя слов. Захаров ходил за мной хвостом, как весь год: проверял ленты, заглядывал в мой парашют, хотя это было не его дело и я ему сто раз говорил, что не его. Сёмин, нелётный после январского обморожения, слонялся по стоянке, злился на руку, совал её то в карман, то за пазуху, разминал пальцы. Дуся клала в термос лишнюю порцию — на случай, грела заново, если оставалось. Кравцов обходил землянки со сводками: на западе заняли несколько населённых пунктов, без названий. Названий не было — значит, и спрашивать было нечего.

По вечерам в землянке было всё то же: кто чинил, кто писал, кто грел руки о кружку. Махорка у Гладкова шла к концу, у Морозова тоже; мой кисет — тот, павлюченковский, — лежал в нагрудном на две последние закрутки, и я его не трогал, сам не знал почему. Спать ложились в шинелях. Печь к утру выстывала, и первый, кто просыпался, шёл её топить, а остальные лежали ещё минуту, пока не схватится первое тепло.

Один раз подняли по тревоге среди дня — будто немец шёл на станцию. Сидели в кабинах на прогреве, ждали зелёной ракеты. Ракеты не было. Дали отбой. Вылезли, остыли, пошли греться. Ждать тут приходилось куда больше, чем делать, и это тоже была работа — ждать и не перегореть на ожидании.

Захаров за эти дни облетал со мной дважды — пристрелка района, ничего боевого. Держался ровно, как всегда, чуть позади и сбоку, в своём месте. Я привык к этому месту за спиной так, что переставал его замечать. Замечаешь такое только тогда, когда оно вдруг пустеет.

Девятнадцатого пошли звеном на ту же дорогу к Сычёвке.

Мороз отпустил. Не весна — до весны было далеко, — но та злая, костяная стужа конца января, от которой стекло обмерзало изнутри и кисть в рукавице стыла первой, отступила. Можно было дышать, не обжигая горло.

Прикрытия снова не дали. Кожуховский с утра ходил к соседям, вернулся, развёл руками: обещали, если останется пара свободная. Свободной пары не осталось.

Пошли четверо. Я с Захаровым — двадцать второй у меня под рукой, как все последние месяцы. Гладков с Шестаковым второй парой. Цель — движение по дороге, батарея у развилки, та же, что в начале месяца.

Взлетали по накатанной лыжне. Машина с эрэсами тяжёлая, отрывалась нехотя, долго бежала, прежде чем лыжи отпустили снег. Собрались над аэродромом, легли на курс.

Подход я помню плохо — он был обычный. Высота восемьсот. В кабине уже не та злая стужа, что в январе: терпимо, кисть в рукавице с прорезью держала ручку, не деревенея к десятой минуте. Стекло по краю всё равно затягивало морозным узором, и я грел его дыханием, чтобы видеть землю. Излом реки слева — старый ориентир, по нему ходили третий раз. Дорога чёрным швом по белому. Зашли со стороны солнца. Эрэсы по батарее, два разрыва у орудий. ВЯ-23 вдоль колонны — грузовик встал поперёк, за ним затор. Гладков с Шестаковым прошли по деревне, потянулся чёрный дым.

Один заход. Без прикрытия второго я не делал — это я решил ещё в январе и держался.

Били нас на отходе. Снизу, с земли — трассы пошли вверх, белые днём, частые, как искры из-под молота. Я отвернул, прижался к снегу, бреющим. Зенитка била вслед, не доставая, разрывы оставались выше и сзади. И тут в эфире голос Захарова стал другим. Плоским.

— Двадцать второй, держишь?

Пауза. Долгая, в полсекунды, которая тянулась.

— Держу. — Голос ровный. Слишком ровный — так говорят, когда говорить трудно.

— Дотянешь? — спросил я.

— Дотяну, товарищ командир.

Шли домой на бреющем, я держался рядом с ним, чуть сзади и сбоку, как держатся за того, кому худо, не подавая виду, что держатся. Двадцать второй шёл ровно. Мотор тянул. Снег под нами уходил назад.

Сели все четверо. Прокопенко принял у меня машину, придержал за локоть на стремянке — он всегда придерживал, хотя я давно не оступался. А у двадцать второго уже бежали — кто-то крикнул санинструктора.

Захаров вылез сам. Спустился по плоскости сам, отказался от рук, а потом качнулся, и его подхватили. Левая штанина галифе была тёмная, мокрая, и на снегу под ним сразу набрякло. На перчатке тоже была кровь — он зажимал ногу в воздухе, не выпуская ручки.

— Осколок, — выдавил он сквозь зубы и улыбнулся, как улыбаются, чтобы не застонать. — В мякоть. Кость целая, командир. Я чувствую.

— Молчи. Неси, — это уже не ему.

Его понесли в санбат. Я стоял у двадцать второго и считал, как считаю всегда первым делом после посадки: уходили четверо — пришли четверо. Все четверо. Только одного на руках.

В санбате пахло карболкой и сырой шерстью. На нарах вдоль стены лежали чужие — двое из пехоты, забинтованные, молчали в потолок. Захарову срезали штанину, перевязали бедро: осколок прошёл по мякоти, кость не задел, как он и говорил. Пять-семь дней, сказал фельдшер, не больше; молодой, заживёт быстро. Хромать будет с неделю, потом отойдёт.

Я пришёл к нему вечером. Он лежал бледный и злился — не на рану, а на то, что лежит. Левая нога под одеялом была толще правой от бинта.

— Я через пять дней встану. Не списывайте двадцать второй под кого попало.

— Лежи. Двадцать второй тебя дождётся.

Он помолчал, глядя в потолок. Потом, не поворачивая головы:

— Я его ровно держал. На отходе. Вы видели?

— Видел. Ровно держал.

Он закрыл глаза. Этого ему было довольно.

От санбата я прошёл к стоянке. Прокопенко уже снял с двадцать второго чехол с крыла и светил коптилкой в пробоину — рваную, с ладонь, у нервюры.

— К утру залатаю. Машина целая, это ей не в сердце.

Я постоял рядом, поглядел, как он примеряет жестяную заплату к рваному краю, ровняет её, прикидывает на глаз, и пошёл к себе. Мотор был цел, лонжерон цел, управление ходило свободно. Главное было цело. Остальное Прокопенко поднимет к рассвету, как поднимал всегда — молча, ладонью, без лишних слов.

К вечеру двадцать первого пришла почта.

От Тани — конверт мятый, прошёл долгую дорогу. Писала ровным своим почерком: дома всё по-прежнему, она работает, в школе теперь госпиталь. И в середине, без нажима, между строк про погоду и про соседку: мама вторую неделю слабее, лежит больше, ест плохо, но доктор был, сказал — беречься, и они берегут. «Ты не тревожься, Лёша. Мы справимся».

Я перечитал это место дважды. «Слабее». Слово, за которым может быть всё или ничего. Спросить было некого и нечем — до дома была не дорога, а целая зима, госпитали, эшелоны, чужие руки, через которые шло письмо.

От Веры — листок вчетверо, без обратного адреса, как всегда. Несколько строк:

Жива. Мороз стал тише. В палатах всё равно холодно. Поздравлений больше не пишу. В.

Я сложил оба листка и убрал в нагрудный — туда, где лежали кисет Павлюченко на две закрутки, который я так и не трогал, и тетрадка Резникова. Карман стал плотный. Планшетный ремень тянул чуть сильнее, через гимнастёрку, у сердца.

Ответил обоим в землянке, при свете коптилки. Огонёк качался, и тени по стене качались с ним. Гладков в углу строгал щепу — медленно, без нужды, просто чтобы руки были заняты; гармонь его лежала в чехле, и он её не брал с самого нового года. Морозов щёлкал крышкой часов, открывал и закрывал, грел пальцы привычкой. За дощатой стеной кто-то из молодых вполголоса спорил о завтрашней погоде, читая её по своим приметам. Голоса у них были ещё лёгкие, не наработавшие тяжести. Дуся принесла кипятку в большом чайнике, разлила по кружкам молча и ушла; в землянке стало на одну заботу теплее.

Я писал медленно. Не оттого, что не знал слов, — слов как раз надо было мало, и каждое следовало выбрать так, чтобы не сказать лишнего. Дома не должны были знать, как тут на самом деле. Дома должны были знать одно: жив, и всё идёт как идёт.

Тане написал коротко: жив, здоров, служу, не тревожьтесь, маме поклон, пусть лечится и слушает доктора. Подписался: Лёша. (А. Соколов.)

Вере написал совсем коротко. Что мороз и у нас стал тише. Что помню. И всё.

Перед самым отбоем заглянул Кожуховский — за чем-то по своей штабной части, не помню за чем. Уже уходя, у порога, обронил, дуя на пальцы:

— Соседи сегодня ЛаГГ потеряли. Пилот сел на лес, живой вроде. Немец был один.

— Один? — переспросил я.

— Один. — Кожуховский пожал плечами. — Подловил на отходе и ушёл. Наши говорят — работал чисто.

Он ушёл. Дверь хлопнула, потянуло холодом, печь качнула пламенем и выровнялась.

Один. Подловил на отходе и ушёл чисто. Я сидел с пером в руке над недописанным и думал об этом коротком слове. В небе над нами всю зиму было пусто — мессеры ходили стаями там, у больших дорог, а к нам сюда залетали редко. А теперь, выходит, появился кто-то один. Без лица пока, без имени. Но уже с почерком: один, на отходе, чисто.

Гладков дострогал щепу, кинул в печь. Морозов закрыл часы. Я дописал Вере последнюю строку, сложил листок и задул бы коптилку, да рано ещё было.

Двадцать второй стоял на стоянке под чехлом, с залатанной за ночь пробоиной в крыле, и ждал Захарова.

Предыдущая главаГлава 20 из 29Следующая глава