К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 17
59%
Глава 17
17

Карта на столе была другая.

Не та, что осталась в Подмосковье, с цветными стрелками октября и декабря, которые уже ничего не значили. Эту принесли из штаба фронта три дня назад. Старица стояла на ней в правом нижнем углу, а всё прочее уходило на запад и на север — реки, ниточки дорог, чёрные крестики станций, незнакомые имена в две-три буквы. Я ещё не выучил эту карту так, как знал подмосковную, — где какой большак, где какая высотка, откуда обычно ждать. Тут всё было чужое и пока без памяти. Память на новом месте нарабатывается вылетами, и первый вылет всегда дороже прочих. В штабной избе было тесно и низко: тёсаные стены, печка в углу, на ней чайник, который, как обычно, не успевал закипеть до конца разбора. Лампа висела косо. На стене — схема связи с датой в углу, поставленной ещё в Подмосковье и здесь уже неверной; её никто не переписал. Полевой телефон стоял на доске, прибитой к стене, и связист в своём углу негромко проверял с кем-то утреннюю линию.

Кошкин держал карту развёрнутой обеими руками, потом опустил её на стол и провёл ладонью от середины к краям, разглаживая сгиб.

— Дорога на Оленино, — он поставил палец к западу от линии железной дороги. — Проселок от станции, у развилки. По разведке — батарея и опорный пункт. С утра туда подтягивают снабжение. Работаем по позициям. Высота подхода — восемьсот, заход с северо-запада, солнце за спину. Один полный заход, дальше — по обстановке. Обратно тем же коридором, не растягиваться.

Кравцов сидел у стенки, на ящике, с раскрытым блокнотом на коленях. Газета была свёрнута и засунута за борт шинели. После санбата он держался ровно, но говорил мало и брал бумагу медленнее, чем брал её прежде; голос у него стал на полтона ниже, подрезанный, ещё не вернувшийся. Кожуховский стоял у стола и листал журнал боевых вылетов, не снимая очков. Комэски второй и третьей доложили остаток машин по очереди — шесть и семь в строю, по одной в ремонте. Я доложил своё: семь в строю, личный состав весь, в звене на сегодня четверо — пара моя с Захаровым и пара Гладкова с Дроздовым.

Кошкин выслушал, не перебивая, и на мне его взгляд задержался на секунду дольше, чем на других, — не дольше, чем на две. Так было и в прошлый разбор, и в позапрошлый. Я уже знал эту секунду и научился не придавать ей значения, хотя и не забывал её.

— Прикрытие? — Это был мой вопрос, и я задал его ровно, как задают рабочий вопрос.

— Запросили у соседей. ЛаГГи. — Кошкин не поднял глаз от карты. — Дадут — пойдут с вами от полосы.

«Дадут» в его словаре значило «может быть». Я знал, как это бывает. Под Кудиново нам тоже обещали и не дали, и мы выполнили без прикрытия, и все вернулись. Но в Кудиново на карте было написано «колонна на марше», а здесь, западнее железной дороги, стояло «опорный пункт». Колонна на марше уходит. Опорный пункт стоит и держит небо над собой. Этой разницы на бумаге не видно, и командир, ставящий задачу из тёплой избы, видеть её не обязан.

Кожуховский, не отрываясь от журнала, добавил вполголоса, ни к кому:

— Под Вязьму вчера десант сбросили. Прямо в немецкий тыл. — Он перевернул страницу. — Большое дело затевают. На всём фронте теперь жмут.

Никто не ответил. Чайник на печке так и не закипел. Кошкин сложил карту вчетверо, методично, угол к углу, и положил поверх папки. Один раз стукнул по папке пальцем.

— Вылет на рассвете. Свободны.

Я вышел в мороз. Под тридцать, без ветра, и снег под унтами скрипел сухо и звонко, как соль. Небо к рассвету обещало быть ясным. Ясное небо зимой — это хорошо для штурмана и плохо для штурмовика: на ясном небе нас видно издалека, а сверху, со стороны солнца, видно лучше всего.

«ЛаГГов не будет», — подумал я, идя к землянкам мимо тёмных капониров. Не из-за того, что соседи плохие. У соседей своя карта и свой опорный пункт.

* * *

Лейтенант Дроздов держал машину за хвостом Гладкова и впервые за зиму не думал о правой руке. Рука лежала на ручке и не дрожала. Это было хорошо.

Ведомым быть легче, когда ведущий рядом. Дроздов держал дистанцию — не ближе, не дальше, — и смотрел на серый киль впереди. Внизу прошла дорога, чёрная в снегу, и серые точки у развилки. Гладков качнул крыльями и пошёл на выход. Дроздов повторил.

Потом в левом боку кабины ударило — сразу, всем телом. Машина легла на крыло. Дроздов довернул, как привык, и ручка не пошла за рукой.

Земля была близко и шла навстречу ровно.

* * *

До этого цель мы искали почти двадцать минут.

Рассвет был серый и медленный, и аэродром просыпался задолго до него. Прокопенко грел семёрку с пяти утра. Масло слили ещё с вечера, держали в бачке у печки в техземлянке, и теперь его несли в ведре, горячее, и заливали перед запуском — на морозе масло без прогрева густеет в студень, и мотор его не возьмёт. Паяльная лампа три минуты под капотом, синий конус, запах керосина в стылом воздухе. Винт чихнул на счёт два, схватил на счёт восемь, пошёл ровно на счёт десять — он шёл так уже не первый месяц на январском воздухе, и я считал эти счёты про себя, не глядя на часы.

Поле просыпалось в темноте. У дальних капониров гудели подогреватели, и оттуда тянуло сизым дымком от костров — у кого подогревателей не хватало, грели по старинке, разводя огонь в ямах под мотором, и за этим следили в четыре глаза, чтоб не наделать беды. Голоса техников шли через мороз глухо, как через войлок. Полоса была укатана и подсыпана золой по краю, чтоб видно было на разбеге.

У соседних капониров оружейники навешивали эрэсы и заправляли ленты. Ефремов, наш, работал у семёрки в одних рукавицах, без шинели, как работал всегда, и я не понимал, как он не мёрзнет, и никогда не спрашивал. Прокопенко стянул чехол в последнюю минуту, провёл тряпкой, намотанной на правую руку как варежка, по нижнему щитку и отступил. Лыжи на укатанном снегу держали ровно.

На шестой стоянке Дроздов перед вылетом протягивал ленту ШКАСа через тряпку дважды — он чистил её по-своему, как чистил всегда, — притопывал унтами от мороза и, не оборачиваясь, бросил кому-то рядом:

— Дроздов готов.

Дыхание у него шло паром и относилось вбок. Стоял он спокойно. За зиму он перестал держать руки в карманах и перестал спрашивать перед вылетом, как там погода, — это были две маленькие вещи, по которым я видел, что он становится лётчиком. Я отметил и это, и забыл, как отмечаешь и забываешь сто мелочей перед вылетом.

ЛаГГов на полосе не было. Я не стал ждать.

Разбег зимой по лыжам длиннее, чем летом по колёсам, и я тянул машину дольше обычного, прежде чем снег отпустил и земля ушла вниз. Я сделал круг над полем, дождался, пока все четверо оторвутся и подтянутся, и только тогда лёг на курс. В таком деле спешить на сборе — терять потом в воздухе. Набрали восемьсот. Под нами шёл лес, потом поле, потом снова лес, и всё это было одинаково белое, без теней, и дорога угадывалась только по тому, что снег на ней лежал ровнее. В кабине было холодно, как в воздухе всегда холоднее, чем на земле; я дышал в воротник, чтобы не обмерзало стекло изнутри, и по краю фонаря всё равно нарастал белый ободок. Правая кисть в перчатке с прорезью стыла на ручке быстрее левой. Температура воды держалась у нижней кромки, масло — чуть выше. Захаров шёл двадцать вторым у меня за плечом, чуть сзади и ниже. Гладков с Дроздовым — второй парой, выше и правее. Я держал курс по компасу и по солнцу, что вставало слева и сзади, и сверял себя с землёй — с изломом реки, со старой просекой, с пятном сожжённой деревни, которое чернело в снегу, как клякса. Мороз доставал и сквозь мех; лицо в открытых местах деревенело, и я двигал челюстью, чтоб не схватило. Минуты я считал — над целью нам отпущено было немного, и обратный коридор был длинный.

— Двадцать второй на месте.

— Шестой, подтянись, — это Гладков своему ведомому, спокойно, по-рабочему.

— Держусь, — отозвался Дроздов.

Голос у него был ровный. Я отметил это краем уха, как отмечают, что в звене всё на месте, и забыл, и вспоминать тогда не было причины.

Станция выползла из-под крыла серой кляксой — пакгауз, водокачка, тёмные крыши, путаница путей. К западу от линии, у развилки, я увидел то, что искал: позиции, отрытые в снегу, тёмные жерла, придавленный к земле опорный пункт. И зенитка ударила раньше, чем я свалил машину в заход.

Она ударила не суетясь. Под Кудиново зенитчики, если они там были, не успели открыть огонь — там немец стоял в заторе и думал, как уйти. Здесь огонь шёл с самого начала, размеренно, по нам, белыми и чёрными хлопками впереди и сбоку. И хлопки эти ложились не куда попало. Первый разрыв встал высоко и в стороне — пристрелочный. Второй — ниже и ближе. Третий лёг почти по курсу, и я понял, что нас ведут, что под нами не перепуганный обоз, а расчёты, которые делают свою работу спокойно и по правилам, и что у этой работы есть поправка, и поправка эта с каждым разом точнее. Я понял всё это сразу, всем нутром, ещё до того, как успел назвать словами.

Под Кудиново они уходили. Здесь они стояли.

Я свалил влево и вниз, солнце за спину, выровнял на сотне. Земля прыгнула навстречу, белая и в рябь, и развилка начала расти под носом — сперва пятном, потом линиями, потом тёмными жерлами и серыми точками у них. Высотомер мне был уже не нужен — землю я держал глазами. Эрэсы — четыре сразу, по жерлам. Машину толкнуло задним толчком, как всегда толкало на сходе. ВЯ — по позициям, в снег, в тёмные точки, которые были людьми и пушками; пушки били коротко и крупно, я чувствовал отдачу плечом. ШКАС добил очередью по обочине. Один проход. Я потянул ручку на себя, перегрузка вдавила в сиденье и притемнила по краям, стрелка указателя скорости пошла вниз, нос пополз вверх, и земля провалилась назад под крыло.

Захаров шёл за мной. Гладков с Дроздовым прошли следом, своей дорогой, тоже одним заходом. Внизу за нами поднималось два дыма, и я отметил их для себя, не считая удачей: дым — это работа, не победа. На развороте я успел оглядеть развилку сверху ещё раз. Опорный пункт жил: где-то под снегом ещё били, тёмные точки перебегали от воронки к воронке, и зенитка не замолчала ни на секунду. Это была не разбитая колонна. Это было место, которое держали и собирались держать дальше.

Я повёл группу на разворот, чтобы зайти со второй стороны и не повторять линию первого захода. Можно было уйти и так, с одним проходом, — но дымы внизу были жидкие, опорный пункт мы придавили, а не подавили, и я хотел добавить, пока есть чем. И на седьмой минуте, когда я уже выравнивался для второго прохода и держал глазами развилку, сверху, со стороны солнца, упала пара.

Они пришли не случайно. Случайной охоты тут не было — был опорный пункт, который держали зенитки снизу, и были истребители сверху, и одно работало с другим. Я понял это уже потом, на земле. А в ту минуту я просто их не увидел. Я почувствовал их по тому, как Гладков рванул в эфир:

— Шестой, сзади!

Голос у Гладкова был чужой, высокий. Я бросил машину вправо и задрал голову. Два сто девятых уже выходили из пикирования, серые, с жёлтыми носами, и шли вверх, отваливая для нового захода. А ниже, там, где должен был держаться шестой, тянулась к земле машина — длинным масляным хвостом, с креном на левое крыло, и крыло это не выправлялось.

Ответа от Дроздова в эфире не было. Не было и крика. Просто хвост, и крен, и земля.

— Шестой! — ещё раз Гладков. — Дроздов, тяни!

Машина не тянула. Она вошла в лес у самой дороги, и там, где она вошла, поднялся короткий чёрный куст, и опал.

Сто девятые уходили вверх и в сторону, на новый заход. Я довернул им навстречу и дал очередь в пустоту — не попасть, а показать, что нас ещё трое и мы кусаемся. Они не приняли. У них была своя задача — прикрыть свой узел у дороги, — и они её выполнили: одного сбили, остальных отогнали. Они отвалили на запад, к солнцу, и пропали в нём, не приняв боя, который им был не нужен.

Второго захода я не сделал. С тремя машинами, без прикрытия, над пунктом, который огрызался зениткой и держал над собой истребителей, второй заход стоил бы ещё кого-нибудь, а пункт всё равно остался бы стоять. Мы его поцарапали — и только. Я развернул группу на дом.

— Двадцать второй, дымишь. — Я увидел тонкую серую струйку у Захарова из-под капота.

— Держу, — отозвался он. Голос ровный. — Масло сдаёт. Дотяну.

Я собрал нас троих в кучу, прижал к самому снегу, и мы пошли домой на бреющем, над тем же одинаковым белым лесом. На бреющем сверху не достанут, а снизу некому — мы уходили своей землёй. Я считал в голове, как привык считать после каждого вылета. Уходили четверо. Возвращаются трое. Захаров дымит, но летит, и я держал его в поле зрения и подводил курс под него, а не под себя. Лес под крылом был всё тот же, белый и без теней, и я ловил себя на том, что считаю не машины уже, а минуты до полосы.

Дроздов остался у дороги на Оленино, к западу от железной дороги, в коротком чёрном кусте, который уже опал.

Захаров сел тяжело, с длинным пробегом, и встал на краю полосы, не дорулив до стоянки, — мотор у него заглох сам, выработав остатки масла. К нему уже бежали с ведром и с чехлом, и кто-то тянул санки с инструментом. Машину посекло — снизу, под капотом, и по левой плоскости; масло натекло на снег чёрным пятном и уже застывало на морозе. Лётчик был цел, машину обещали поставить в строй к утру или к следующему. В рапорт это пойдёт отдельной строкой, не моей заботой. Я зарулил на семёрку, заглушил мотор. Тишина после грохота навалилась сразу, как всегда наваливается, и в этой тишине я сидел в кабине лишнюю минуту, прежде чем откинуть фонарь. Руки в перчатках были чужие от холода, и я разжимал пальцы по одному. Стекло фонаря изнутри затянуло белым по всему краю, и сквозь чистую середину видно было, как на дальнем конце полосы возятся у захаровской машины.

Прокопенко стоял у крыла. Он не спросил «чисто?», как спрашивал обычно. Он посчитал нас глазами по машинам, дошёл до счёта и не спросил ничего.

* * *

Кошкин принял доклад стоя у стола. Карту он уже убрал, и стол был пустой, только папка и карандаш.

— Задачу выполнили?

— Выполнили. Позиции накрыли. Подавления не подтверждаю. Дымы оставили.

— Потери?

— Дроздов. Одна машина.

— Записать.

Он не поднял головы дольше, чем на секунду, и взял карандаш. Для него это была строчка отчёта: задача — выполнена, потеря — одна, машина — одна. В его картине мира строчка стояла в порядке, и порядок этот не требовал ни лица, ни голоса. Я стоял и смотрел, как карандаш идёт по бумаге.

— Разбор к восемнадцати, — он положил карандаш ровно вдоль края папки. — Причину потери — письменно.

— Есть.

Я вышел. В воздухе причина выглядела просто: прикрытия не было, а немец сидел и ждал. На бумаге это придётся писать другими словами, к восемнадцати ноль-ноль.

* * *

В землянке вечером было на одного человека меньше, чем утром.

Койка Дроздова стояла у дальней стены, под балкой с кривым гвоздём. Старшина уже прибрал: снял с гвоздя вещмешок, свернул скатку, убрал котелок и кружку в общий ящик. Сама койка осталась застелена, ровно, как стелют, когда стелют не для того, чтобы спать. Это было всё, что нужно было сказать, и никто ничего не говорил.

За столом ужинали. Морозов сидел над миской и крутил в пальцах крышку часов, не открывая. Шестаков ел молча, через стол, не оборачиваясь. Ковальчук со своей записной книжкой сидел с краю и сегодня в неё не глядел. Захаров пришёл из санчасти с забинтованной кистью — посекло осколком стекла при посадке, неглубоко, — и грел руки о кружку, и руки у него ещё не отошли. Сел он боком к дальней стене, не лицом, и я не думаю, что он так решил, — само вышло. Дуся принесла его миску последней и поставила с горкой, по краю. Жизнь в землянке шла своим чередом, рядом с пустой койкой, и в том, что она шла, не было ни чёрствости, ни забвения. Так было нужно. Иначе нельзя.

Кравцов сидел у керосинки с раскрытым блокнотом. Перед ним лежал чистый лист — не из блокнота, отдельный, — и чернильница, которую он принёс от связистов и поставил ближе к печке, чтобы чернила не стыли. Рядом на лавке он разложил то, что осталось: лётную книжку, принесённую от штабных, и короткий список личных вещей, переписанный со слов старшины, — вещмешок, бритва, два письма, фотокарточка, шестьдесят рублей. Список был в семь строк. Кравцов поднял на меня глаза.

— Мать жива?

— Писала в декабре. — Дроздов читал мне её письмо в начале января, один раз, не всё, только про корову и про младшую сестрёнку.

— Адрес есть?

— Есть. В лётной книжке, у штабных.

Кравцов придвинул лист ближе к лампе и обмакнул перо. Я перевёл взгляд на этот лист, белый под жёлтым светом, и понял, что Кравцов сейчас напишет то, чего я написать не могу. Я командир. Я вывел звено без прикрытия и привёл назад троих. Письмо его матери должен бы писать я. Но напишет Кравцов — это и есть его работа, та, ради которой он вернулся из санбата с подрезанным голосом и запавшими щеками. Он обмакнул перо ещё раз и начал, и перо шло по бумаге медленно, с остановками. Слов, которые годятся для такого письма, в уставе нет, и каждый, кто его пишет, ищет их сам.

Гладков вошёл в землянку последним.

Он не снял перчатки у входа, хотя всегда снимал. Гармонь его лежала у нар, в чехле, перетянутом двумя ремнями, — он не разворачивал её с самого Подмосковья. Гладков подошёл к нарам, переставил гармонь с лавки на пол, чтобы сесть, и сел. Он не заметил, что поставил её прямо в талый снег, который сам же натащил сапогами от двери. Чехол потемнел снизу. Гладков сидел, упёршись локтями в колени, и смотрел в пол перед собой, и не видел ни гармони, ни снега.

Никто ему ничего не сказал. Под Дороховым осенью у Гладкова уже был ведомый — Ковальчук, гладковский Ковальчук, — и тот тоже не вернулся. Этот был второй. Сказать тут было нечего, и все молчали, и в молчании этом была не пустота, а та тяжесть, которую в полку умеют носить, не называя.

Я вышел из землянки.

* * *

На стоянке было темно и тихо. Семёрка стояла под чехлом, и Прокопенко возился у неё с лампой, хотя возиться было уже не с чем — он просто не уходил. Он провёл ладонью по лонжерону, сверху вниз, по инею, один раз, как проводил всегда. Иней под ладонью остался. Руке не хватало тепла, чтобы его согнать.

Я стоял рядом, но смотрел не на семёрку.

Шестая стоянка была через два капонира. Утром там стояла машина Дроздова, и Дроздов протягивал ленту через тряпку, и говорил о себе в третьем лице, и был готов. Теперь стоянка была пустая. В темноте её не было видно совсем — только если знать, что она там.

У шестой стоянки снег был разрезан лыжей и больше ничем.

Предыдущая главаГлава 17 из 29Следующая глава