Восьмого января с утра было тихо, мороз держал ровно, и обещанного с вечера снега так и не дали. Я стоял у семёрки и смотрел, как Прокопенко перетягивает узел стяжки на правой лыже. Тряпка у него была свёрнута и надета на правую руку как варежка. Узел поддавался плохо.
— Перетянулось за ночь. — Он не обернулся.
— Часто так?
— Когда мороз держит ровно — часто.
Я отступил, чтобы не мешать. У соседнего капонира кто-то застучал ключом по гайке, и звук пошёл через мороз сухо и далеко, как через стекло. От третьей эскадрильи долетел короткий собачий лай — у них с осени держали приблудного при кухне, он лаял редко и всегда коротко.
От штабной по дорожке шёл Кожуховский. Шинель на нём была застёгнута только на верхние крючки, фуражку он держал в руке, под мышкой — папка. Очки он сегодня тоже держал в руке.
— Соколов.
— Товарищ майор.
— Подойди.
Мы отошли ближе к капониру, в полузатишье, где ветер не находил угол.
— Приказ. — Кожуховский поднял папку до пояса, придержал. — Перебазирование. На Калининский. Аэродром — Старица. Срок — до двенадцатого. По погоде.
— Понял.
— Наземный эшелон уходит сегодня к вечеру. Лётный — по готовности.
— Старший лётного — кто?
— Командир полка распорядится. По обычаю — комэски ведут свои. Группой.
Он надел очки, заглянул в папку, снял очки, снова взял в руку.
— Распоряжение — на стоянках до полудня. Подпись возьмёшь к двум часам.
— Есть.
Кожуховский качнул головой себе самому и пошёл дальше — к третьей эскадрилье. Папка осталась под мышкой. Очки — в руке.
Я вернулся к Прокопенко. Узел стяжки уже стоял ровно. Я остановился рядом.
— Идём. Перебазирование. Старица.
Прокопенко тряпку с руки не снял.
— Когда?
— Наземные — сегодня к вечеру. Лётные — по погоде.
Он поднял ладонь и провёл по инею на лонжероне сверху вниз один раз. Не для дела, а как ставят отметку.
— Запомнит. — Он не оглянулся.
К полудню к стоянкам подошли полуторки. Три или четыре, по очереди, с разными бортами и разными надписями мелом по бортам. Я смотрел, как Хрущ с двумя солдатами грузит железные ящики с ЗИПом: ящики были тяжёлые, угловатые, ставили их на доски, потом задвигали. Каждый ящик помечен мелом по торцу — номер машины, потом инициалы технаря. У соседнего капонира бочка с маслом упала боком и пошла катиться к снежному отвалу — поймали в три руки, поставили на торец. Кто-то рассмеялся коротко, по-рабочему, без слов.
Чехлы укладывали последними — каждый в свой ящик, по машинам, с пометкой мелом. Прокопенко вёл это сам, никому не отдавал. Свёрнутый чехол был ему чуть выше пояса, нести его одному было можно, но тяжело; он не делил.
— Поедешь с обозом?
— С обозом. Я раньше уйду. Семёрку оставлю Хрущу до перелёта.
Хрущ был младший, спокойный, всё знал; за два-три дня без хозяина машина не должна была остыть.
Лётная погода ещё не была решена. Сводки на завтра шли тяжёлые, в обходе. Но обоз ушёл вечером того же дня — всё равно по дорогам идти двое-трое суток, ждать у склада дольше, чем у мотора. Прокопенко уезжал вторым грузовиком.
Я подошёл к кузову, когда он уже закрепил последний угол брезента. Тряпка с правой руки была наконец снята, лежала свёрнутая на ящике рядом.
— Семёрку береги.
Он не ответил. Это была лишняя фраза, и мы оба её услышали. Я её больше не повторил.
Шофёр у кабины ждал, держа дверцу. Воротниковая шинель у шофёра была не его, по фигуре свободна; видимо, перехватил у кого-то на дорогу. Прокопенко обошёл грузовик кругом, проверил задний борт, тронул правое заднее колесо ладонью — так же, как трогал нижний щиток семёрки после возврата. Под колесом было подсунутое полено — на случай, если придётся подавать назад на пригорке. Прокопенко полено вынул, бросил в кузов. Сел в кабину. Дверца хлопнула один раз.
Колонна тронулась после темноты. Снег под колёсами хрустнул через мороз ровно. Я постоял у штабной, пока задние огни последнего грузовика не ушли в овраг за дорогой, и пошёл в землянку.
Девятого, в пятницу, аэродром был наполовину пуст. Наземные ушли с обозом, и большие капониры теперь стояли с одной семёркой посередине, без обвеса людьми. Хрущ сидел на ящике у крыла, читал газету трёхдневной давности. На третьей эскадрилье то же самое. Лётный состав по эскадрильям заходил на стоянки один за другим, прогревали моторы по разу, потом расходились по землянкам. Делать на стоянке было нечего.
Вечером в землянке первой эскадрильи было плотно. Печка работала на полную, керосинка коптила. Захаров и Морозов снова сидели над часами — Морозов с тонкой щепкой вместо отвёртки, Захаров просто смотрел. Шестаков чинил ремень шлемофона иглой через ремень. Дроздов разбирал затвор от ШКАСа по своему. Ковальчук-второй у керосинки считал в столбик. Гладков сидел у стола, гармонь по правую руку, в чехле, ремни заправлены под клапан.
— Старица, — сказал Жорка. — Весёлое название.
Никто не ответил.
Дроздов щёлкнул собранным затвором, гладко. Шестаков, не поворачивая головы:
— Хорошо.
Дверь хлопнула, вошёл Бурцев. С тетрадью, без карандаша. Сел у печки.
— Михаил Дмитриевич возвращается. — Бурцев положил тетрадь на колено. — Дня через два-три. Прямо в Старицу будет.
Гладков, не оборачиваясь:
— Дождались.
Бурцев провёл большим пальцем по корешку тетради, не открывая её. Посидел минут десять. Встал, кивнул мне и Гладкову отдельно, вышел.
После него Морозов щёлкнул крышкой часов на пробу — раскрыл, проверил ход, снова раскрыл. Шестаков иглой сквозь ремень — тихий скрип.
Я достал из нагрудного тетрадку Резникова, подержал в руке, не открыл. Убрал обратно. Гладков видел. Не сказал ничего. Положил руку на чехол гармони, подержал, не открыл.
Десятого утром были последние сборы лётного состава — личные вещи в вещмешки, шинели проверены, шлемофоны на проверку. К полудню сборы кончились. Я обошёл землянку, заглянул под нары — пусто. Захаров со своим вещмешком уже был у штабной, проверял списки. Гармонь Гладкова из чехла за все эти дни так и не вышла; чехол Жорка увязал отдельно, в два ремня, чтобы при перелёте не съехала.
Одиннадцатого утром облачность над западом стояла низко, разведка погоды дала отказ, и полк остался на месте. Прокопенко с обозом уже шёл по дороге; у нас на стоянках Хрущ прогнал мотор семёрки на холостых один раз, не больше двух минут, чтобы масло в картере не застыло до утра. Я постоял у капонира, проверил чехол на узлах, и ушёл.
В землянке к вечеру одиннадцатого собирались по одному. Захаров проверил содержимое планшета, разложил карты — две сложенные, одна разворачивающаяся; убрал обратно. Морозов чинил ремешок шлемофона — оторвалась пуговица крепления, пришивал новую толстой иглой, через два слоя. Гладков подержал в руках чехол гармони, не открыл.
Двенадцатого, в понедельник, дали лёт. С утра небо стало серое ровное, без облачных кучек, без ветра у земли. Разведка погоды дала зелёный для маршрута, и в восемь утра по эскадрильям пошла команда: на стоянки.
Прогрев — паяльная лампа, синий конус, запах керосина; три минуты на мотор. Я застёгивался в кабине и слышал, как у соседних капониров запускают по очереди. Винт чихнул, схватил, пошёл ровно. Я подёргал секторы, проверил температуру, поднял руку Хрущу через стекло. Колодки убрали.
Полк строился тремя эскадрильями. Я шёл за командиром третьей, в составе своих. Захаров — двадцать второй, на месте; Морозов — третий, на месте; Гладков с парой — следом. Курс был дан заранее, на карте Кошкина в штабной — линия с пометкой «двести восемьдесят пять, поправка на север».
Снег под лыжами шёл туго. Разбег получился длиннее обычного, машина оторвалась тяжело, я подобрал газ и пошёл с набором. Высота — шестьсот, потом восемьсот. Лес внизу прошёл серой полосой, потом разорвался — пошли поля, белые, в синих тенях оврагов.
Я держал курс по компасу, проверяя себя через каждые две-три минуты по местности — реки и просёлки шли почти на запад, без сильных отклонений. Стекло над приборной доской чуть запотело снизу, я дышал в воротник, чтобы не подкидывать в кабину тёплого. Перчатка правой руки лежала на штурвале ровно. Перчатка левой — на секторе газа. Температура масла шла нормальная.
Шоссе пошло слева — узкая чёрная нитка с короткими точками идущих по нему машин. Дорога на запад.
Эфир щёлкнул.
— Первый, курс.
— Первый на курсе.
— Третий, дистанцию держать.
— Держу.
Я опустил взгляд. На дороге, в углу обзора, шли точки. Я подержал глаз на них дольше нужного: колонна, полуторки, сани, обоз. Наш. Он вышел три дня назад и шёл по своему графику; теперь мы перегоняли его сверху. Где-то в этой колонне ехал Прокопенко с ящиками и чехлами в кузове.
Машины идут отдельно. Люди идут отдельно. Полк собирается на месте.
Я отвёл взгляд.
Минут через пятнадцать слева показалось бугристое пятно крупного поселения — крыши, печные дымы, церковная колокольня посередине. Я обходил его по правому борту. На карте Кошкина это была отметка перед самим аэродромом.
Старица показалась под крылом тёмной полосой леса, потом проступила полоса аэродрома — длинная, разъезженная, с тёмными отметинами от лыж и от лопат. Капониры стояли в ряд по западному краю; у дальних — три или четыре машины с характерным широким профилем, ЛаГГи. Я узнал их по силуэту, не по знаку. Землянки уходили в овраг слева. Из печных труб шёл ровный дым.
Заходил с северо-востока, в полосу строго. Лыжи прошли по твёрдому снегу с другим звуком — короче, суше, без подмосковной мягкости. Пробег короче ожидаемого. Руление я тянул нарочно медленно, привыкая.
Семёрка встала у второго от края капонира. Прокопенко вышел из тени, тряпка на правой руке, в варежку. Он был уже здесь. Он приехал в Старицу сутки назад, с первой машиной обоза, и стоянку успел подобрать сам. Под лыжи он успел уложить две доски — узкие, обтёсанные на скорую руку, — чтобы лыжи не давили на одно место, пока стоит машина.
— Чисто? — спросил он.
— Чисто.
— Хорошо.
Он положил ладонь на нижний щиток — как градусник. Подержал, отнял. Мотор был тёплый. Прокопенко отошёл шага на два, оглядел машину сбоку — будто увидел её впервые с этого ракурса.
Тринадцатого, во вторник, мы разместились в землянках.
Землянки в Старице оказались короче и теснее, чем в Подмосковье. Овраг был глубокий, землянки врыты в южный склон, печки уже работали — топили те, кто пришёл с обозом. Каптёрка ещё не была разобрана, шинели лежали в углу горкой. Я отыскал свою нары у стенки — последние, у глухого торца, со стороны печки; кто-то уже подвинул мой вещмешок туда, не спросив. Балки под потолком шли низко, в одной торчал кривой длинный гвоздь — под чужой шлемофон или планшет; я его трогать не стал. Гладков по другую сторону прохода, у двери. Захаров и Морозов у соседних нар через одну. Шинелей на гвоздях четыре или пять — остальные ещё не успели расположиться. Я бросил планшет на нары, вышел.
Полевая кухня стояла на отшибе, в углу двора у бывшей машинно-тракторной станции. Большой ангар МТС стоял с провалившейся в одном углу крышей; в другом углу двора кто-то ещё с осени сложил поленницу до плеча взрослого. Я подошёл за чаем. У котла стоял незнакомый повар, в фартуке поверх ватника, лицо красное от пара. Он принял у меня кружку, налил, отдал. Дусиных рук — ровных, тёплых — не было. Дуся ещё шла где-то в обозе. Незнакомый повар руку держал жёстче, и кружка обожгла пальцы сильнее обычного.
Я отошёл в сторону, отпил.
У дальнего капонира на той стороне поля техник в ватнике стучал ключом по моторной раме ЛаГГа. Он оторвался от работы, выпрямился, глянул в мою сторону через поле и качнул головой как старому. Лицо было смутно знакомое — по имени не вышло опознать, по части тоже. Я ответил тем же жестом. Он вернулся к раме.
Лиц много. Имён мало. Кто-то всегда узнаёт первым.
У колодца на пути к штабной у меня вышло встретиться с лётчиком в шлемофоне на ремне через плечо. Он шёл с двумя ведрами на коромысле, остановился, чтобы пропустить меня к срубу. Свободной рукой коротко тронул козырёк, назвал свой позывной — четырёхзначный, не нашей сети, но соседней. Я свой не назвал. Он усмехнулся, отвернулся, поправил коромысло и пошёл дальше — ведра поскрипывали через мороз, и звук этот уходил по тропе мерно, как ход часов.
В первый вечер в Старице ужин в землянке шёл без Дуси — раздавал тот же незнакомый повар, с того же котла, накладывая тяжелее, чем накладывала Дуся, с горкой по краю миски. Гладков принял свою миску, опустил её на стол перед собой, ничего не сказал. Захаров поел молча, не отрывая глаз от ложки. Шестаков с собственной горкой не справился — после нескольких ложек подвинул миску дальше по столу к Дроздову, тот молча её принял.
Четырнадцатого в первой половине дня я зашёл в штабную подписать журнал боевых вылетов за дни перебазирования.
Штабная в Старице была не землянка, а изба, перегороженная на две комнаты, с печкой посередине. Стены тёсаные, потолок низкий — головой я бы достал до балки, если бы встал на цыпочки. Кожуховский сидел у стола в первой комнате, очки на носу, журнал перед ним открыт. Во второй стоял Кошкин у ящика, на ящике — карта запада, развёрнутая по углам. Он не садился. Карандаш у него был в левой между указательным и средним, тупым концом к себе. На стене над ним к доске был прикручен полевой телефон, рядом — пустой гвоздь, на котором висела чужая шинель.
— Соколов, — сказал Кошкин, не поднимая глаз.
— Товарищ майор.
— С пятнадцатого — посменно в готовность. По районам уточню. С шестнадцатого — будем работать.
— Понял.
Он провёл карандашом по карте — не нажимая, тупым концом — линию от одной точки к другой. Линия шла на запад. Я её не разглядывал. Он сложил карту вчетверо ровно по линиям, положил на угол ящика, придавил пальцем один раз.
— Хорошо. Свободен.
— Есть.
Кожуховский подвинул мне журнал, я расписался. Очки он держал на носу всё это время, но смотрел поверх них.
Я уже взялся за дверь.
— Михаил Дмитриевич. К семнадцатому будет.
Я остановился.
— По бумагам, — добавил Кожуховский. — Из тыла. Полуторкой.
— Понял.
Пятнадцатого утром Прокопенко обошёл семёрку. Я стоял в стороне. Он перетянул узел стяжки у правой лыжи — снова, тот же узел, что и в Подмосковье восьмого, — проверил чехол после первой ночи на новом месте. За ночь поверх лёг палец снега, как и там. Он сбросил палец рукой, тряпкой, в варежку. Тряпка по чехлу — тихий сухой звук.
Он шагнул назад, наклонился под левую лыжу, тронул снег ладонью. Поднял ладонь, потёр пальцами.
— Снег здесь иной. — Он не выпрямился.
Я подошёл. Тронул снег носком унта.
Снег был твёрже подмосковного. Корка скрипнула мельче, плотнее, как солёный. Подмосковный держал в себе мягкое; этот держал в себе сухое.
Я ничего не сказал. Прокопенко тоже больше ничего не сказал. Он вернулся к чехлу.
Шестнадцатого, в пятницу, к вечеру в землянку зашёл Бурцев. Сел у печки.
— Михаил Дмитриевич — завтра.
Гладков, через стол:
— На колёсах?
— Полуторкой. По бумагам.
Бурцев провёл пальцем по корешку тетради, не открывая. Посидел десять минут. Вышел.
После него Шестаков молча подвинул на столе кружку из дальнего угла на ближний — место для семнадцатого. Гладков увидел, не сказал.
Семнадцатого в первой половине дня к штабной подошла полуторка с тыловой стороны. Я был на стоянке у соседнего капонира, проверял с Прокопенко крепление колодок. Услышал — мотор полуторки знакомо чихнул на холостых, потом стих.
— Михаил Дмитриевич, — сказал Прокопенко, не оборачиваясь.
Я пошёл к штабной.
Из кабины вышел человек в шинели на меху, планшет на боку. Шинель сидела на нём свободнее, чем должна была. Лицо было обтянутое, щёки запавшие. Он постоял у подножки, опершись рукой о борт, подождал секунду — не оттого, что ноги не держали, а оттого, что нужно было дать себе мерку.
Из штабной вышел Кожуховский с газетой. Передал её Кравцову молча. Кравцов взял, не развернул, переложил в левую руку.
Кравцов заметил меня первым.
— Соколов.
Голос был узнаваемый. Подрезанный — на полтона тише, чем я помнил. Слово вышло сухо.
— Михаил Дмитриевич.
— На месте?
— На месте.
Он постоял, держа газету. Потом протянул мне правую руку.
Я её пожал. Рукопожатие у него вышло долгим — не сильным, не слабым; на полсекунды дольше, чем у любого другого вернувшегося из санбата. Он отнял руку первым.
Гладков подошёл чуть позже, через моё плечо, кивнул Кравцову, отступил. Не лез. Бурцев стоял в стороне у штабной, склонил голову один раз, не подошёл сразу.
— Где разместили? — спросил Кравцов.
— У нас, — сказал Гладков. — Место держали.
Кравцов на него взглянул, ничего не сказал. Газету в руке так и не убрал.
Вечером в землянке Кравцов сел на нары у стенки. Шинель снял, повесил на гвоздь. Под шинелью гимнастёрка тоже сидела свободнее, чем должна. Газета лежала на столе, сгибом к нему.
— Как там в тылу? — спросил Гладков.
Кравцов подумал не дольше двух секунд.
— Тыл — тыл. — Кравцов опустил руку на газету, не открывая. — Едят. Хоронят. Работают.
Он произнёс это ровно, но ложку взял не сразу. Жорка хмыкнул в нос, без улыбки, и больше не спрашивал.
Шестаков молча подвинул к Кравцову миску от своей. Кравцов опустил ложку в кашу, подержал, начал есть медленно. Захаров приметил это, опустил глаза в свою миску, не сказал ничего. Дроздов в своём углу собирал затвор от ШКАСа, опять же тихо. Ковальчук-второй за керосинкой считал в столбик — на нары к нему никто не подсел, он сидел один. В землянке стоял ровный тяжёлый звук — звук работы рук. Говорить никто не хотел.
Газета у руки Кравцова лежала, как лежала, — первой полосой наверх, сложенная по сгибу. Он её за весь вечер не развернул.
Морозов щёлкнул крышкой часов на пробу — без винтиков, проверил ход, снова раскрыл.
Я провёл ладонью по нагрудному карману. Там лежали тетрадка Резникова и кисет. Доставать не стал.
Восемнадцатого, в воскресенье, утром я вышел к стоянке семёрки один. Прокопенко был у соседней машины, ставил чехол поверх стяжки.
Воздух стоял сухой, без ветра. Капониры в Старице были ниже подмосковных, ближе к снегу. Дальние силуэты ЛаГГов стояли в ряду — три машины, четвёртая прикрыта чехлом. Из печной трубы землянки за оврагом шёл ровный дым.
Я подошёл к левой лыже. Под чехлом за ночь лёг палец снега — как и в Подмосковье, как и в Старице четырнадцатого. Сбоку, под лыжей, корка держалась плотно.
Я тронул её носком унта.
Снег у левой лыжи скрипнул иначе.